«Вышли мы все из народа» (о писателях и не только…)

В конце восьмидесятых Горбачёв соберет в Кремле редакторов журналов, среди них окажется и новый «хозяин» «Москвы» Владимир Крупин. И вот, ласково глядя в масляно-гладкое, приветливо-улыбчивое лицо «хозяина» с кровавой метою на лбу, словно бы считывая с тайного масонского знака будущий алгоритм жизни, писатель, этот знаток православия, вдруг возгласит на всю страну: «Михаил Сергеевич, вы для нас как царь!» Горбачёв, которого ничто в жизни уже не могло устыдить и смутить в его тайном замысле разрушения, в котором он позднее публично признается, тут полуотвернулся от неловкости, приятной его сердцу, что-то пробубнил, но зато в глазах Крупина вылилось такое блаженное чувство, словно патриарх Пимен уже помазал отступника и богохульника, близкого друга Маргарет Тэтчер на царствие.

…Скажете, какой прок вспоминать? Может, проку и нет, одна любезность. Но ведь охватывает порою такая одуряющая черная тоска от неизбежности, что все живые безвозвратно уходят от нас, не оставляя по себе напоминанья, тусклых очертаний, не возвращаются даже во сне, — и даже врагов своих, коих избегал, бывало, годами, вдруг становится жаль, ибо без них минувшее пресно, без характерных оттенков, словно кофе без кофеина, как пиво без хмеля, медное петьё без языка, в котором и ветер-то спотыкается, не поёт свою задумчивую стихиру.

Человек при жизни, пожалуй, ходячий призрак, он более призрачен, чем по смерти; мы знаем лишь кожуру, оболочку, личину, в которую облекается скрытная суть его; правду о себе он и сам-то едва ли знает, хотя скрывать горазд, притворяется, придумывет себя, да и миру неловко бывает грубо окунаться в её неисследимые глубины…

А вот по смерти человек беззащитен, со снятою кожей, как на духу перед нами со своей неслышимой исповедью вроде бы из немых уст, но слагаемой из многих воспоминаний. Одно смущает, что очевидец, пусть даже и добрый, вполне искренний, с Богом в душе, извлекающий подробности о знакомце, обычно выглядит благопристойно, безгрешно, и даже нелживые впечатления вдруг превращаются в камень упрека и неприязни и летит отчего-то лишь в противную сторону. Конечно, хочется правды, которую невозможно объявить живому, но земная бренная правда, увы, многолика, всеядна, язвительна и жестокосердна, а светлых, прозрачных, необличаемых людей на миру до обидного мало, как мало адамантов чистой воды, затаившихся в граните. Потому грешные и вспоминают обычно о грешных, мелкое укрупняя, крупное умаляя… Мы никак не решаемся, не хватает духу воскликнуть: «Это я худой, я скверный, это моя, и только моя душа исполнена грязи!»

…Даже из этой немудрящей сентенции можно извлечь свой урок: не возгоржайся, не прислоняйся к власти и не хули свой народ.

1

В восьмидесятом году писательский «десант» сорвался из столицы в Карелию и в Мурманский край. Для той поры событие необычайное, ибо «почвенники» внезапно собрались в гурт, единую команду и тем объявили русскому народу: «Мы есть, мы не скисли и не протухли в каменных вавилонах». Это был вызов космополитам: русская нация ещё не превратилась в пыль, она рождает своих певцов. У партийных пиджаков в Кремле лица, наверное, перекосило в жменю, будто объелись, несчастные, клюквою и запили уксусом. Хотя я подозреваю, что эта поездка была согласована Георгием Марковым с политбюро, и нас пасли в поезде и на каждом полустанке добрые люди из «комитета», а главою нашего десанта был назначен человек «непростой», скрытный, лояльный и в меру, как допускалось «верхушкою», вольнолюбивый, но без вольностей. А оказались в том поезде Астафьев, Белов, Распутин, Лихоносов, Балашов, Ким, Гусев, Бондаренко, Крупин. Заправлял нами Сергей Залыгин, председатель совета по русской прозе, а я был его заместителем.

В общем, сели в вагон и поехали. А «какой русский не любит быстрой езды». Не успел поезд тронуться, знаменитые собрались своим кругом, а мы, кто помоложе, новая поросль, сбежались к Залыгину в купе, распотрошили баулы, скоро приняли по чарке. Без рюмки время тормозится, и поезд словно прикован невидимой цепью к полустанкам, — никак не может сняться с тормозных колодок. А между первой и второй пуля не должна просвистеть. Так и сделали. Вот и захорошело: в голове зашевелилось, на сердце заершилось, — таково свойство русского белого вина, как ни похуляй его, но на дне стакашка таится вольность и праздность, смахивающая на праздник. И поезд сразу полетел, словно у него взялись крылья, а вместе с ним и наши мысли обрели необычайную ясность, слова — цепкость и ценность, каждое на вес адаманта, голос же — уверенную силу. Загалдели, зафасонили, — куда там, сливки едут, не подступись. Залыгин заправлял беседою, благожелательностью своей потрафляя нам, но держал в узде, мало ли куда поведёт винцо; респектабельный «инженер человеческих душ», «застегнутый на все пуговицы» даже в вагоне, — голубоватый пиджак, рубашка, при обязательном галстуке, никакой поэтической разболтанности, внимательные серенькие глазки, светлая прядка волос, на губах мелкая усмешка, дескать, всё знакомо, всё пережито, на мякине не проведёте. Настоящий глава делегации, столичная штучка, невольно всякий из начальства при встрече ему поклонится и признает за своего. Тем более, что Залыгин спас Тюменский край от затопления, этим сохранил будущие нефтяные кладовые, был ревностным защитником природы, почитался за «совесть нации» (после этот «пост» переймёт Дмитрий Лихачёв). Заговорили о литературе, о книгах. У Залыгина учительный голос, хрипловатый, приглушенный; отсекает каждое слово, ничего лишнего, но и всунуться в монолог невозможно, лезвие бритвы не просунуть. До Карельского перешейка смотрели ему в рот: знай, шелудивый, честь и место. Рюмочкой Залыгин не брезговал, но прикладывался с умом, и свой ум нам не забывал выказывать. Подле меня сидел Крупин, возбужденный, сама почтительность, и даже выпитое не разрушало её. (Помню, мы навестили Залыгина в больнице, речь пошла о последнем романе «После бури», я придирчиво высказал своё мнение, и Крупин был искренне изумлён, когда мы вышли из палаты: «Володя, как ты мог с ним так вольно разговаривать? Это же сам Залыгин…» — «Да, Залыгин, но не Господь Бог. Я писатель, он писатель. Он старый, я молодой. Он спросил, я высказал, что думаю»).

Вятич Крупин смахивал в моем представлении на древнего скифа из причерноморских степей, пришедшего в давние поры на Севера. Выразительное лицо с широко поставленными «фасеточными» голубыми глазами и рассеянным взглядом, вбирающим в себя много лишнего, мешающего мыслить. Но профиль странен и необычен: словно бы деревенский мастер из осиновой баклуши выбирал теслом братину для питья, да промахнулся, снял лишку, и тут повело его куда-то в сторону, и вдруг возникло обличье кочевника: скошенный лоб, сарматский нос без переносицы. Лицо-топор, лицо, готовое к напору, схватке, обдутое, опаленное ветром; такие шатались по Руси от Черного (Русского) моря до Белого (Молочного) три тысячи лет тому назад. (У вятича академика Яблокова похожий образ, и я порою даже путаю их, принимаю за двойников. У них и «говоря»-то похожая, торопливая, сбивчивая, когда слова не поспевают за мыслью и чувством и налипают на бороду, как шелуха от семечек).

… Про политику тридцать лет назад не принято было на людях говорить, про баб вить сплетенки — ещё градусы не подошли, да и присутствие Залыгина стесняло язык. Мимо окон проплывали редкие белокаменные церковки, случайно уцелевшие при Хрущёве, мечтавшем к восьмидесятому году поставить советский народ в стойло коммунизма; он же, особо отличившийся в расстрелах в сталинские времена, торопя время, воскликнул однажды, похваляясь: «Последнего попа в двухтысячном году будут показывать в музеях». Хотя Хрущёв когда-то вышел из «демоса», из народной гущи, из самого низу, но волею обстоятельств и хитростью натуры со временем угодил в «охлос», выбился в атаманцы, от чрезмерного честолюбия и цинизма утратил былую осторожность и был в конце лет черно осмеян, густо оплёван и сопнут с вершины власти приятелями за дикую дурость.

Нет, он не был вовсе глупым, у него, быть может, был крестьянский природный ум, которому недоставало грамотёшки, но, увы, Хрущёв пережил своё время и, не понимая того, невольно заступал чужое место, к которому рвались новые волкодавы. Те самые шестидесятники, кому Хрущёв собирался показать «кузькину мать», скоро заматерели, обросли звериной шерстью, сбились в стаю и принялись хватать кремлёвского управителя за ляжки, куда достанут «клыки» тоскующего придворного порученца, рассчитывающего на место самодура поставить своего «Бухарчика». Тот путь оказался долгим, почти безуспешным, если бы на вершину пирамиды, под самое солнце не всползли циничные, наглые вельможи, которые, кроме власти, возлюбили ещё и деньги. Ибо деньги, и только деньги, как считали партийные бонзы, дают человеку полноту власти, успех и бессмертие, какое только возможно на земле. И вот вошел в Кремль Горбачёв, ставропольский «пахан», явился с одной тайной мыслью, — разрушить цепью предательств великое государство, — и преуспел в своей «искренней» затее. (О чем и признается позднее). Почему сын комбайнера, краснобай, проникся чужебесием и презрением «кобыльников» к родной земле? — скрыто за семью печатями; это кощеево яйцо в потайной скрыне пока недоступно, оно спрятано в нави, но всякое тайное когда-то неизбежно становится явным.

В конце восьмидесятых Горбачёв соберет в Кремле редакторов журналов, среди них окажется и новый «хозяин» «Москвы» Владимир Крупин. И вот, ласково глядя в масляно-гладкое, приветливо-улыбчивое лицо «хозяина» с кровавой метою на лбу, словно бы считывая с тайного масонского знака будущий алгоритм жизни, писатель, этот знаток православия, вдруг возгласит на всю страну: «Михаил Сергеевич, вы для нас как царь!» Горбачёв, которого ничто в жизни уже не могло устыдить и смутить в его тайном замысле разрушения, в котором он позднее публично признается, тут полуотвернулся от неловкости, приятной его сердцу, что-то пробубнил, но зато в глазах Крупина вылилось такое блаженное чувство, словно патриарх Пимен уже помазал отступника и богохульника, близкого друга Маргарет Тэтчер на царствие. «Аще всякая власть от Бога», — наверное, полагал тогда православный редактор журнала, вознося похвалу Горбачёву, но только запамятовал он продолжение этого поучения. «Но та власть, что не от Бога, та от дьявола», ибо на земле идёт нескончаемая война, и Господь Царь небесный, увы, не в силах пока сокрушить сатану, заточить в темницу, прося помощи у каждого из нас, вроде бы немощных и бессилых. А поле той битвы — человеческое сердце. Оттого явленные бесы с карамельной улыбкою торжествуют пока на Руси, опутывают души смирных, пася их жестоким жезлом: они — люди мира, они поклоняются всем Богам, они вкушают яства изо всех блюд и алкают из всех жертвенных чаш.

…Может, потому Крупин и запивал в те времена так люто и безжалостно к себе, что плотское было слишком сильно и неусмиряемо, затмевало Божеское и насиловало душу в нескончаемом сражении. Поклонясь Горбачёву, признав его за царя, Крупин, знающий евангельские тексты, вдруг разом запамятовал Давидов псалом: «Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых»; он забыл и старинное поучение истинно верующим, у кого сердце страждет по высшей Правде: «Противу тайных врагов тайно и нечаянно действуя, вдруг надобно открыто запретить и поступать». (Поэт Борис Олейник, член президентского совета, в те же дни опубликует о Горбачёве в «Роман-газете» документальную повесть» «Бес с кровавой печатью»). В безжалостной войне «якобы за трезвость», когда Горбачёв, скрывая коварный умысел разрушения державы, всю страну выставит в унизительную очередь к винному прилавку за бутылкой, тем лишь самым умножая пьянство, Крупин по глупости иль святой наивности сметнётся в ряды «царя», бросит пить и тут же «зарежет» себя как писателя. «Не говорю не пей, но говорю — не упивайся, ибо вино — это кровь Христова», — советует «Домострой». Ведь если совсем не потреблять, то и причащаться нельзя, а к причастию не подходить — значит не вкушать Святых Даров и тем нарушить весь церковный чин, для чего православный и подступает к церкви, единственно в ней находя укрепу душе.

Крупин был издавна верующим, но верующим тайно, пугливо, осторожно, как бы чего не вышло, не нарушило спокойной жизни. Это раздвоение личности тоже сокрушало его, угнетало литературный талант. И в помощь тому сокрушению была приклончивость известной приговорке: «Не согрешишь — не покаешься, не покаешься — не отмолишь». Это с негатива можно смыть отпечаток, а с души, увы, совершенного греха не согнать, как ни молись о том: каждое отступление от совести будет приходить во снах и преследовать до скончания дней, сколько ни положи на язык просвирок и ни исповедайся духовному отцу. Ведь и святые отцы, скитники и монастырские монаси, что пребывали в добровольном затворе десятки лет, падая ниц перед образом, причитывали: «Господи Иисусе Христе, прости меня, многогрешнаго. За мои грехи гореть мне в аду, такой я недостойный рабичишко твоей и самой малой милости». (В те же дни, когда мы, господа литераторы, усаживались в «литерный» вагон, Леонид Бородин был арестован вторично за попытку заполнить социалистический сосуд православным духом и сослан в лагеря на восемь лет). Но разве можно требовать от других смелости, если ты сам зачастую робок и не решаешься дать отпора? (Это я себе говорю: «Не суди, да не судим будешь»).

…Крупин, огрузнув от питья, постоянно ограждал себя крестом, отгоняя из купе бесов, но не забывал подливать в стакан, тем самым призывая чертей… Ну, и мы не зевали, лишь Залыгин лучился благожелательной улыбкой и всё чего-то мудрое внушал нам скрипучим голосом, нынче напрочь, за давностью лет, забытое.

Как-то мы шли по Москве, и я посоветовал приятелю, бьющему в лоб у каждого храма: «Володя, если ты искренне веришь в Христа, так выйди из партии. Чего душу-то рвать?» Помнится, Крупин пугливо вздрогнул, огляделся по сторонам, не расслышал ли кто нечаянно, ибо «чужих» много за левым плечом, и протянул: «Ты что-о? Как это — вый­ти из партии?!» И тяжело вздохнул, поник головою и как-то печально повлекся улицей, размышляя о рюмочной: сейчас податься к стойке или ещё погодить? И я был смущён «скверным своим языком», а может, и слегка горд независимостью суждений, отправляясь в кабачок ЦДЛ, где тогда весело, лихо «поддавали», кто был при деньгах. Хорошо пили, легко и от всего сердца угащивали бедных.

…Но в конце восьмидесятых, когда опасность «новой зачистки» пропала, Крупин, бывший секретарь партячейки, вслед за режиссером Марком Захаровым выкинул партийный билет, который носил на груди четверть века, ещё с армии. Он тогда не понимал (а пожалуй, и сейчас не возьмет в толк), что книжица с обликом Ленина не помеха всесильному Господу жить во внутренней церкви, возбуждать совесть и подавлять в человеке звериное…

2

Разговор пошел о литературе, и Залыгин без колебаний подвел нас к затверженному мнению, что Россия — самая читающая страна в мире, за книгами очереди, каких нет нигде в мире, ночами не спят, стоят за подпиской, последние рубли тратят, чтоб ухватить «новинку», книги разыгрывают в лотерею, меняют на макулатуру, в каждой квартире самодельные полки ломятся от книг, после водки книга — самый ходовой обменный товар.

«Да-да! — поддакивала «кумпания», — мы самые читающие, книга у нас впереди хлеба, и какой русский не сочиняет в рифму… Девочка от горшка два вершка, а уже в строчку поэтическую чешет, потому что русский человек — отменитый ото всех, он живёт на особой земле, зовомой Русью, под Покровом Матери Богородицы». Это Крупин внёс религиозный оттенок бурной беседе, перекрестившись куда-то в темень, за отодвинутую занавеску, где ему помстились пресветлые ангелы, не оставляющие нас и в пути… Смелое, решительное лицо у Крупина, когда он молчит, но при первом же произнесенном слове вдруг рассыпается вдребезги; остаются наруже лишь смущение, неожиданная робость и лукавая растерянность… Но присутствие Богородицы ещё больше сблизило нас, ибо против Царицы Небесной никто возразить не смел, хотя многие из нас ещё не были крещены и в церковь не прихаживали, толпясь оглашенными при дверях, но само упоминание Заступницы уже каким-то боком невольно отпечатывалось и на нас, нехристях. Стаканчики граненые с шумом сошлись, отныне мы полюбили друг друга навсегда, и не только как «окаянные», ветреные собутыльники, соработники по писательской артели, получающие заработок со строки из государственной кассы, но и как члены тайного «ордена», назначенного Богородицей вершить судьбы народа и государства. Бывший инженер-гидролог Залыгин любезно поверстал нас, ещё покорливых, в свою дружину, и нам необычайно льстило, что мы из одной «бражки». «Из одной бражки, да разной гущи», — как бы сказал я нынче, вспоминая давнюю поездку. Мы жили братством, ровнею лишь в пути, за рюмкою, а уже на перроне нас сразу разделит невидимая сейчас (но не забываемая) табель о рангах. Залыгин, несмотря на всю внешнюю мягкость натуры, и в поезде оставался секретарём большого Союза, вперёдсмотрящим и руководящим, которому везде был ход, кому пела гимны любвеобильная советская критика.

Об этом-то в хмельном угаре я и позабыл. Залыгин из новых «бояр», а я — разночинец, и негоже бы мне соваться со своим «свиным рылом в чужой калашный ряд»… Но это, братцы, уже натура, и её не переделать: «Каким человек рожен, таким и заморожен». Из этого хомута, что натягивает судьба от рождения, можно выскочить лишь на погосте; пригладить чуток, припомадить, принакрыть ершистость собольим подчеревком, — это да, но лишь до того момента, когда сердце распалится и кинется вразнос, нарушая всякие установленные приличия. А такое за мной водилось с детства («папинькина» черта), когда был я за свои слова уже и не ответчик, словно бы кто диктовал мне со стороны, а я лишь повторял, не смея отказаться.

Помню, выступал на вечере сказочника Степана Писахова. Зал в ЦДЛ на удивление оказался полон, оказывается, северного баюнка и художника в столице не позабыли. Я и поведал о его судьбе, как власти всячески донимали Писахова за то, что он был в делегации, встречавшей в восемнадцатом интервентов хлебом-солью, и старику, ополчась за проступок, не давали пенсии. Жил он бобылем, кормился случайным приработком, и нередко бывало так, что, забредя в столовую, Писахов, голодая, подбирал обьедки со столов и зачищал хлебной коркою подливу с чужих тарелок. И при этом не терял чувства юмора, душевного веселия и человеческого достоинства, собираясь жить долго, пока не надоест. Низкорослый, широкоплечий, в неизносимом древнем пальто по лодыжки, в черной шляпе с широкими полями, с вислыми моржовыми усами и крохотными слезящимися глазками, он прогуливался по набережной Архангельска вдоль реки, постукивая корявым батожком и, уцепившись за рукав очередного знакомца, рассказывал тому чудную историю из жизни помора-скомороха Сени Малины… Меня «понесло», говорил я, перейдя опаску, вольно, с запалом, впитывая в себя чувства растревоженного зала и этим настроением ещё более разгораясь сам и зажигая публику. После выступления подошел ко мне незнакомый литератор и спросил с каким-то тайным ужасом, почтением и восторгом: «Как вы можете такое рассказывать?.. Вы не боитесь, что вас могут забрать?» И я, по-мальчишески наивный, самоуверенный, ответил не высокопарно, нет, но совершенно искренне, из глубины души: «За правду не забирают…» Писатель пожал плечами и отошел… Наверное, уверенный в моей глупой смелости. (А ведь смел не тот, кто поступает безрассудно, по нахалке, сломя голову и наплевав на всё, ничего и никого не боясь, но кто пусть и трусит, но совершает задуманное, пересиливая отчаянный животный страх).

Я вспомнил о Писахове по случаю, ибо отваги никакой в обоих обстоятельствах не требовалось, никто не приступал с ножом к горлу, но натура всегда восставала во вред мне… Нет бы сделать зарубку на памяти: «Молчание — золото. Смири себя, но промолчи». Вот и в поезде я распалил затухающий спор лишь из уверенности в правоте, когда уже не мог сдержать язык за зубами, да и «рюмка», братцы мои, добавив сердцу градуса, неумолимо требовала высказаться. Вот разойдёмся сейчас по своим полкам, и все останутся в неведении той правды, которую знаю лишь я…

Наконец-то пришло время, после всяких отступлений, вернуться в ночное купе, за окнами которого проплывает темная, с редкими, зябко вздрагивающими огоньками деревень, северная Русь.

И я возразил: «Сергей Павлович, Россия — самая не читающая страна в мире».

Ну, тут я, конечно, подзагнул малость и этим всех обескуражил.

Залыгин сделал недоуменное лицо, пробовал возразить, свести, пока не поздно, на глупую шутку, кисловатая улыбка ещё не сползла с губ, но взгляд по-охотничьи насторожился. Но я не дал Залыгину вставить слова, погасить мой пыл.

«Я часто езжу по деревням. И сейчас только что оттуда… В редкой избе есть книги, но чаще всего где-то на шифоньере лежит замусленный справочник механизатора и стопка «Роман-газеты». И всё… Если выйти сейчас на улицу в Москве и спросить у прохожих прочесть хоть бы одно пушкинское четверостишие, да где там — хоть бы одну строку, и вам не сразу выпадет удача. Даже Пушкина в России не знают, да-да, даже Пушкина, и вообще литературу читает тончайшая прослойка народу, а если вымрет она, книги понесут на помойку, как старую рухлядь, и никто не подберёт. Книга скоро будет дешевле булки хлеба. Вот попомните меня. И эти времена уже на пороге… Когда книга стоит так дорого, когда за нею бегают, её ищут, ей поклоняются, значит, близится время, когда она рухнет в цене. Книга — самое беззащитное существо… А вы говорите, что Россия — самая читающая страна».

Залыгин с ледяным взором жевал губы и, уставившись на меня, наискивал верные слова, чтобы окоротить спорщика. Толя Ким пытался мне возразить, вразумить дурака: «Враньё всё… Личутин, как всегда, сочиняет… Да за Шукшиным и Солоухиным мы по всей Москве бегаем… Пушкина издали миллионным тиражом — и не достать… Да нигде в мире подобного нет».

Наверное, спутники были правы, более правы, чем я, но куда деть предчувствие, тоску безысходности на душе и ту глухую, неотзывистую темень за окнами, в которой потерялась забытая бессловесная корневая Россия.

А собственно, что случилось-то? Обычный спор, что возникает и за рюмкой, и без оной. Толки о судьбах России были всегда и будут вовеки, они составляют как бы сущность горожанина, те самые соль и перец, без которых жизнь постна и невразумительна, особенно в те годы, когда Господь стоял осторонь, вчуже, как странный безмолвный гость за окном, и к Нему лишь присматривались настороженно, исподовольки, перетирая в себе неверие. А хотя уже подкатывало к душе желание поклониться Христу, подка-ты-вало, братцы мои! Потому как интеллигенту без выяснения истины в последней инстанции ну никак не прожить — вот тут же умереть за неё! — и обязательно надо идти до конца, чтобы супротивника поставить на колени, а своё честолюбие и раздраженное самолюбие возвысить, ну, хотя бы на краткий миг сладостно восторжествовать, ибо через минуту причина спора забудется, и разговор собьется на другое: наверняка кто-то песняку завьёт в потолок, несмотря на неурочный час, шиканье соседей через стенку и усмиряющее появление в дверях купе проводницы. И верно, что Валя Устинов подал хрипловатым простуженным баском, по-котовьи топыря усы, ероша запотевший чуб: «Ой, любо, братцы, любо, любо, братцы, жить..!»

Но никто не поддержал, и водка в бутылке сиротливо коченела. Холодный взгляд Залыгина обсекал гулянку: с раннего утра дела, а с недужным литератором, у кого в башке одни лишь мысли об опохмелке, доброй каши не сваришь…

Но отчего и через тридцать лет незабытна именно эта случайная размолвка (а ведь расспорили-то, вроде бы, по пустяку), хотя чего только не случилось за эти годы. Ну, память выборочна — да; голова просеивает изрядно житейского сора, чтобы не захлебнуться в мелочах, но никак, хоть убейся, не познать нам этого сита, что оно принимает за полову, шелуху и мякину, а что замешивает в сытный каравай воспоминаний… Значит, за той стычкой меж мною и Залыгиным стояло что-то существенное и сущностное, вдруг приоткрывшее не только отличку характеров, но и разнобой жизненных смыслов и принципов; до этого разговора скрывали свой внутренний мир за дружеством отношений, а тут вдруг приоткрылись, обнаружив какую-то неискренность, — и захлопнулись за створками раковин, уже навсегда запомнив неприязнь и неумолимое отчуждение, которому когда-то должен был случиться выход…

Тут требуется небольшое пояснение: Залыгин обо мне, начинающем, написал статью «Напротив неба на земле», а значит, разглядел какие-то способности, выделил из прочих литераторов, проникся симпатией, именно меня выдвинул в заместители. И Залыгин мне был тоже по сердцу своей мягкостью, глуховатым негромким голосом, походочкой вприклонку, глубиной рассуждений о социализме, о еврействе, о русском народе, когда мы гуляли по парку в Переделкино, своей доверительностью и вместе с тем некичливостью; он был, так казалось, родственником мне по своему душевному составу и вполне годился в отцы; вот и разговоры-то, вроде бы, были открытые, без утайки, а в те времена, когда полно было вокруг наушателей и перевертышей, любителей слать доносы, такие беседы многого стоили, побуждали к искренности, подвигали к доброму поступку, поднимали с колен внутреннего духовного человека. Но одно дело секретничать без свидетелей, другое — войти в столкновение на людях.

Когда я перебил Залыгина, выставив свою умность, то и не представлял тогда, что чувство собственного значения с годами зачастую становится сильнее чувства собственного достоинства. Незаметно происходит подмена этих качеств, и человек не замечает подлога, считая себя прежним. Увы, слава истиха точит человека, заселяясь в душе.

Вдруг завернул в купе Астафьев, повадками не то чтобы очень расхристанный, взбалмошный, но вольный, громкий, с раскатистым хриплым голосом, даже нарочито вольный в матерщине; посекновенное глубокими морщинами лицо, изъеденный военной язвою глаз, каждая грубая складка крестьянского лица как бы подчеркивают его деревенское происхождение; это был писатель от земли, из народа, списыватель мужицкой русской натуры, и в этом даре, в чудесной непритворной выразительности письма, он выгодно выпирал из писательского собщества. Вроде бы Астафьев и страдал от того, что мало хватил грамотёшки, и пытался ею напитаться по театрам и музеям, но в то же время каждый его залихватский жест с прихаханьками и скабрёзностями, с напором утверждал обратное; дескать, верно что у меня грамотёшки с воробьиный носок, но вам, с вашими университетами, никогда не угнаться за мною, как ни потейте над словарями, чтобы понахвататься народных смыслов; кому суждено ехать на запятках, буровя валенками снег, тому трудно, почти невозможно на полном скаку пересесть в расписную кошевку под медвежью полсть, ибо в расписных розанами санках место лишь для одного. Астафьев только появился, и все мы, набившиеся в каморку, как бы сразу умалились, и даже Залыгин посерел, помельчал в учительстве своём, отошел во второй разряд. Его сразу призабыли и переключились на гостя…

Меня Астафьев миновал взглядом, но мне показалось, что скулы вдруг вздрогнули, вспыхнули багрецом. Может, покраснел лицом от випитого иль от новой компании, встретившей любимого писателя возбужденными криками. Со мною Виктор Петрович уже не здоровался года три, и опять виною всему оказался мой «подлый» язык.

Я преклонялся перед его «Последним поклоном». Астафьев этой работой научал нас, как надо писать о самом «низком» с такой душевной силою и любовью, чтобы затрапезное, что городскому взгляду и не разглядеть даже, заиграло всеми красками и взволновало вдруг самое равнодушное сердце. А если слеза закипит у читателя, значит, страдалось за работою не зря и задуманный урок исполнен. Но взыграло моё ретивое, когда прочитал «Царь-рыбу». Такой согласный хор славословий распелся в столице, на таких высоких тонах, куда там лягушачьему ору на тинистом пруду в подмосковной Малеевке, где я и проживал в те дни. Прочитав повесть, я не умилился, не возрадовался мощному таланту Астафьева, но сильно посмурнел душою за напрасно обиженную деревню. Вот, вроде бы, писатель сам из кержацкой стороны, с Енисея, куда и мои земляки с Помезенья прихаживали в давние поры и обживали сибирскую сторону ещё в те времена, когда астафьевского корени и в помине не было; вроде бы от берестяной зыбки на очепе в бабьем куту, от русской печи с полатями начиналась его жизненная тропа, — но откуда проснулось в человеке такое раздражение ко крестьянскому роду, столько желчи вдруг вылилось на поселянина, вынужденного вечно гнуть горбину перед хозяином и таскать тяжкий воз, чтобы поднять чад своих. С какой страстью, чувственным восторгом и красотою выписана «Уха на Боганиде», чтобы на следующих страницах с презрением и негодованим, странным ожесточением лепить образ русского «браконьера», вынужденного обстоятельствами жизни попирать бездуховные государственные законы, напоминающие пудовые железные кандалы на ногах каторжанина, которые и раскуют-то лишь чтобы положить несчастного в домовинку. Крестьянин — дитя природы, он верный сын матери сырой земли, но он и слуга её, соработник, охранитель бесценного дара, данного Богом; но государство всеми силами отлучает от матери, втюхивая вместо воли нелепые лоскутья сочиненной свободы… Дайте ему воли, а мужик знает, как ею распорядиться во благо всем… Так думал я тогда, общаясь с деревней. А в «Царь-рыбе» вычитал лишь попреки и обещание сурового наказания за неведомые грехи — и ни капли любви, прощения и поклонения не нашлось перед русским простецом.

И вот как-то мы встретились с Астафьевым. Виктор Петрович позвал меня в ресторан «Славянский» на блины с черной икрою, а надо сказать, что в те годы туда мог зайти каждый, даже не блещущий видом, положением и достатком. Пришли, сели за крахмальную скатерть, заказали еды-питья, — вот и угащивайся по своему карману и времени. А надо сказать, что в конце семидесятых мне пришло на ум опроститься в одежде, дескать, не внешним красен человек, но внутренним. Пусть и встречают по одежке, но провожают-то по уму: поначалу поплюются, отворотя рыло в сторону, а после, приглядевшись и прислушавшись к речам, повернутся всем сердцем навстречу. Вот и ходил я тогда по столице в туристических ботинках с толстыми шнурками и какой-то дешевой куртяшке, изрядно заеложенной на рукавах, но денюжка в нагрудном кармане грела, и ничего не стоило мне вытряхнуть на ужин «сотельную»… (Ну, это к слову). И официант не кривил нос на сторону, не указывал на порог, и швейцар не загораживал дорогу в ресторан начищенным штиблетом: все были вровню…

Ну, выпили мы с Виктором Петровичем по стопарю, закусили малосольной семужкой (ещё настоящей, с Кеми, с Варзуги иль с Печоры, где в старых годах и водилась самая жирная сёмга), Астафьев добыл из портфеля томик с «Царь-рыбой», достал из внутреннего кармана самописку: «Сейчас обмоем». У меня вдруг и сорвись с языка: «Виктор Петрович, обьясните, за что вы так ненавидите русский народ?!» Прозвучало неожиданно для меня, резковато и громко. Ну, не на весь ресторан, но дерзко. Перо так и застало над книгою, молчание зависло над столом. Астафьев положил ручку, выпил, крякнул. Всё это делал в одиночестве, как бы меня и не было за столом. Пробурчал: «А ничего и не буду я тебе обьяснять. Подрастешь — поймешь». Подписал книгу: «Горячей голове от горячего сердца». В том же молчании доели блины с черной икрою и разошлись…

Насчет ненависти я тогда, наверное, перебрал, иное чувство, более сложное, мучительное, завладело писателем, трудно поддающееся обьяснению: то ли это было презрение, то ли обида, иль высокомерие, иль учительный гнев из тщеславия, иль неприязнь, потому как из одной ненависти, что сожигает человека, ничего путнего не создать. А ведь «Царь-рыба» по письму, по сгустку энергии, по музыке стиля работа выдающаяся, крепко выпирающая из литературного ряда. И каждый из читателей нашел в повести что-то своё, особенно близкое уму и сердцу. Вот и я вычитал для себя нечто ужасное, угнетающее мою душу, вызвавшее крайнее отторжение. Ну, плох русский народ, — подумал я, — отвратителен, и убог, и невзрачен в своей падшести, мелочности, пьянстве, лени, темной косности, склонности к неискоренимому греху, — и что, давай топтать его, не давая возможностей на исправление? Но сам-то ты, мил человек, такой хороший и праведный, откуда, из каких тайных ухоронок взялся на землю, как Божий посланец? Не в этой ли темной пахучей, пузыристой русской бражке и выстаивался ты, пока-то расшумевшийся лагун тебя не выплеснул на путь писательства и учительства. И вот вместо благодарности — на тебе! Но ведь были «Пастух и пастушка», «Ода русскому огороду», «Весёлый солдат», «Звездопад», где русский человек (пусть и сам Виктор Астафьев), но написан мягкой таинственной акварелью, на полутонах, и не придуман нисколько, а вызволен на наше посмотрение из яви, из народной гущи, в которой и варится тысячи лет национальная натура. Даже из этики надо писать не о худших образцах человеков, но о лучших, которыми бы можно восхититься и хоть на капельку, но высветлить своё нутро.

…И вот судьба нас снова свела в одном поезде. (Думно ли было мне тогда, что «Царь-рыба», которую так нахваливали либералы, будущие разрушители государства, и станет невольным запевалою торжествующего «охлоса» с его темной пробудившейся силою и ненавистью ко всему русскому. Её мотив подхватят с издевкою (русское быдло, пьянь и рвань, непуть и нероботь) и разнесут по всей стране. А лет через восемь после обеда в ресторане «Славянский» появится тот самый «Печальный детектив» — неистовое умышленное обличение русского народа; потом выйдет из-под пера «Людочка» с её грязью людского дна, публичные проклятия русской победе в великой войне, русским маршалам, генеральным секретарям, русскому крестьянину, русскому долготерпению и поклончивости, трудолюбию, отзывчивости, умению жить из малого, — всему тому, чем мы, миллионы безотцовщины, крепили натуру и особенно гордились в послевоенной жизни. Великая Победа побуждала Россию к жизни, не позволяла унынию втоптать народ в грязь перед стаями воронья, уже скопившегося за кордонами и чистящего клювы и когти в предвкушении богатого кровавого пира.

Это было не «чаадаевское странное безумие»: «Как сладко родину ненавидеть», которому сразу явился пушкинский ответ: «Я далеко не восторгаюсь тем, что вижу вокруг себя, но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков…». Вроде бы разный взгляд на Россию (от него Чаадаев впоследствии откажется), но он не мешал им приятельствовать до конца жизни и взаимно ценить талант.

У Астафьева, выходца с земли, проявились бунинские оттенки диссидентства, этой застарелой национальной хвори — чужебесия. Бунин даже умереть хотел бы где придется — в Австралии, Франции, Италии — только не в России. Бунин любил Родину до отчаяния, до скорби, до слезы, любил тихие темные пруды, перелески, березовые рощи в запольках, любил русское глубокое небо и срединную русскую землю, — но Русь без мужика, без этого тёмного быдла, пьяного безобразного рыла, из которого никогда ничего доброго не выкроить. Но больше всего Бунин любил себя посреди русской природы, которую понимал и так близко принимал к сердцу (будто бы) лишь один он. Гордыня в писателе, увы, перевешивала любое благоразумие; талант его был столь необычен, приманчив и силён своим чувственным гипнозом, что невольно вызывал множество подражателей и поклонников, — и это беззаветное, смиренное поклончество лишь разжигало тщеславие Бунина.

После перепалки Астафьева с Эйдельманом (о еврействе) с писателем приключилось что-то необычное, ему словно бы «перелили кровь» (по выражению Валентина Распутина), настолько он внутренне переменился, выбилось наружу досель притаенное, глубоко спрятанное, что нельзя было обнаружить при прежней власти, когда Виктору Петровичу жилось вольготно (сыт, пьян и нос в табаке), ни с какого боку не поддувало, и он, конечно же, боялся нарушить ровное безунывное течение жизни. Так было наруже, но внутри, но в тщеславном сердце жила язва обиды ещё с детских лет, когда жил парнишонко на Игарке в детском доме, хлебнул в те времена баланды, вызвавшей столько желчи, которой и предстояло излиться в новые времена, и когда некого стало бояться, Астафьев расчесал ту язву: чужебесы надежно перехватили вожжи из большевистских одрябших рук и ретиво, злорадно торжествуя, пустили советский поезд под крутой откос. Но Астфьев удачно перепрыгнул в либеральный вагон к отщепенцам, а что случилось с миллионами растерявшихся русских людей, как перетирала это время деревня, торопясь на погост, писателя уже не терзало. Он поселился, приглушая тоскующую душу, в другом (пусть и враждебном мире), где лили ему сладкий фимиам и пели хвалебные гимны. Сокровенные, «из нутра» письма о еврейской судьбе Астафьеву не то чтобы простили (подобное не забывается), но, как бы перевязав шпагатом эту пачечку, положили в заветный чуланчик на хранение: дескать, при случае напомним, если будешь кобениться и лезть на рожон. Это была сознательная провокация Эйдельмана, вытащившего сугубо личную переписку на белый свет, и Астафьеву оставалось лишь более загрубиться, полезть на вилы уже в образе мракобеса и законченного антисемита иль скинуться на тайный уговор: де, крушите эту «подлую, отвратительную власть коммуняков», а я подпрягусь в помощь.

Астафьев по-прежнему любил Русь, но Русь выдуманную, некий Китеж-град, погрузившийся на дно пучины, где люди прежде жили иные, сокровенные и чистые, не чета нынешней бессловесной рванине, что бьются из последнего за кусок хлеба, не решаясь вздеть глаза в небо. И эти толпящиеся у свиного корыта мужики, «злобные, пьяные, отвратительные повадками», были Астафьеву не родня, как остался навсегда чужим и отец, которого Виктор Петрович отыскал то ли в Саратове, то ли в Воронеже на заброшенном чердаке за бутылкою вина и перевёз на житьё к себе в Вологду. Рассказывали, что старик жил в доме тихонько, как мыша, старался на глаза не попадаться, чтобы не прогневить ненароком сына-горячку. Астафьев долго прохаживался пером по судьбе своего батьки, рисуя образ его черными красками. Однажды отец, робко приоткрыв дверь, взмолился: «Витька, долго ли ты будешь меня позорить перед народом и пачкать дёгтем?» На что сын будто бы ответил: «До тех пор буду стыдить и позорить, пока живёшь на свете».

Это была месть сына отцу за то, что бросил жену с детьми и сбежал навсегда.

Да и многих «из черной сотни», кто ехал тогда в одном поезде на Севера, Астафьев умудрится после покусать, как недругов своих: и Распутина, и Белова, и Куняева, и Бондаренко, и Балашова, да и мне достанется по загривку… Валентин Распутин не затаит обиды, навестит могилу Астафьева в Овсянке с последним поклоном.

3

В Петрозаводске «писательский десант» встречал Дмитрий Гусаров, главный редактор журнала «Север». С Залыгиным они были как бы одной колодки даже внешне, улыбчивые, мягкие, благожелательные, да и взглядами одного русского разлива. Я был соколом-слетком из этого журнального гнезда, неожиданно привечен, обогрет и обласкан, и, казалось, ничто не могло бы разлучить меня с «Севером». А значит, сошел я на вокзале своим человеком. Тут придется отскочить слегка в сторону, коли взял исповедальный тон, и вспомнить, как журнал меня приютил. Правда, воспоминания всегда однобоки, обрывочны, ведь речь идёт о себе рядом с другими, а не о других рядом с собою: вот и нет портрета, художественного оттиска, полного впечатления от бывших рядом людей. Но ведь мазок к мазку, да если приложить душу и чувство, то можно в тех сумерках разглядеть картину…

…В семьдесят первом написал я повестушку «Белая горница». Сочинял в общежитии архангельских парткурсов, где кроме меня в комнате обитали ещё трое бессемейных журналистов из «Правды Севера». Поклёвывал по клавишам древней машинки, а ребята, лежа на скрипучих панцирных койках, похихикивали себе, пуская в потолок кольца дыма, и подкалывали меня, графомана, с той мужицкой прямотою, кою не передать на письме: бумага загорится от стыда. Они брили мою кислую шерсть, а я не обижался на однокорытников, понимая свою дурость; отшучивался, но тупо гнул своё, не отступался от занятия, для меня нового и, наверное, бессмысленного, но удивительно притягливого. Я впервые с разгорячённой головою сочинял чужую жизнь, не списывал с натуры, а изымал из своей головёнки, как мне, наивному, понималась тогда; но персонажи под моим пером, увы, разбредались, как бодучие козы, не хотели слушаться пастуха, отчего-то не желали объясняться в любви, переживать, страдать, совершать поступки, не умели даже толком поцеловаться; это были выморочные, чахлые существа с пудовым замком на губах, с жидкой кровью в жилах, с железными негнучими костомахами, с пластмассовым обличьем, и никакая сила не могла заставить их открыть рот и внятно, по-простецки объясниться. Хотя на губах и была частушка: «Меня милый не целует, говорит: потом, потом. Я пришла, а он на печке тренируется с котом». Народ мог весело, выразительно пошутить над собою, а у меня слова рождались столь не притягливые, казённые, будто обросли корою. Но что-то же приневоливало торчать за неловкой тумбочкой, когда не знаешь, куда деть руки и приткнуть ноги, остервенело долбить, как дятел, по клавишам, выискивая съедобной «поживы» из убогой памяти? Что за нужда плотно привязывала к стулу? Необъяснимое упорство было непонятно мне самому. Ребята подкалывают, то и дело сманивают на рюмку, скоро скидываются на бутылёк, такой внятный, всегда желанный газетчику, отзывчивый на тоску и безделье, — а я, как чучело, клювиком: тук-тук… Ведь никакого прибытка, ни почести от писаний: да и не нужны были ни слава, ни деньги, ни имя, ни златоглавая столица с её миражами, словно бы в темном древнем амбаре я отыскивал заветную укладку с забытыми истинами и отринутой Правдой, захороненную неизвестными старожильцами. Мне, наивному, казалось: стоит наискать тот заповедный вещий сундучок, и в нём обнаружатся нравственные уроки добра и жалости к ближнему, которые стали потиху утрачивать на Руси… Значит, это был непонятный, кем-то заповеданный урок, который надо было исполнить, несмотря на всё сопротивление обстоятельств, бытовые неурядицы, личные нескладицы, одиночество, частые попойки, газетную каторгу, эту обжорную «печуру», требующую для истопки каждодневных строк. И название повести преж всего явилось — «Белая горница», — душа человеческая, этот храм непокровен, где заселились в соседях и зверь, и Бог, на поле нескончаемой битвы добра и зла.

…И ещё раз придется отступить года на три назад. Тело заплывчиво, а память, увы, забывчива. Первую литературную попытку я назвал «Зимний берег». Написал, отпечатал, сшил капроновой ниткой, цветными карандашами вензелями вывел заглавие. (Я ещё не знал, что так поступают все графоманы). Пришел к приятелям в газету «Ленинский завет», уговорил их послушать и высказать своё мнение. Они внешне не удивились просьбе и не кобенились, сразу согласились устроить чтение, только, дескать, принеси, братишка, белого вина. И нам веселее, и у тебя язык не присохнет к зубам. «Сколько затарить?» — понятливо спросил я. Они по очереди взвесили на ладони рукопись, а было в ней страниц шестьдесят: «Володя, тут без пары не обойтись». Я послушно сбегал в магазин, взял две бутылки «Перцовой» и батон варёной колбасы. (Тогда, в шестьдесят восьмом, колбаса была ещё безвыводно, делалась только из мяса, без добавки крахмала, сои и бумаги и так ароматно, завлекающе пахла, аж за версту слыхать. Нынче пришел в московский магазин, взял той же «Докторской» полкилишка, с подозрением повёл носом, спросил молоденькую продавщицу: «Мяса-то хоть чуточку в колбасе есть?» Она ответила, беззаботно улыбаясь: «Сегодня про мясо ничего не могу сказать, но иногда немножко бывает»).

Ну, вот: принёс я вина и закуски, для зачину и сугреву, как водится в добрых компаниях, сразу приняли по стопке, крякнули, закусили, воскликнули одобрительно: «Хорошо пошла, стерва!» (Тогда после выпитого, братцы мои, невольно крякалось, ибо водка обжигала подзёбок и так приятно скатывалась в черева, немедленно возбуждая все члены). Я с некоторым сожалением отставил бутылку, вытер ладони о штаны, чтобы не замаслить рукопись, и принялся за повесть. Прочитал страницу, и приятель Анатолий, пухлый такой, лысоватый, вдруг бесцеремонно оборвал: «Володя, давай повторим. А то на трезвую голову трудно понять. Чую, что хорошо написано, но что хорошо, не объяснить». Выпили, закусили… На пятой странице прикончили обе бутылки, друзьям выпитого показалось мало, а колбаса ещё оставалась. Рукопись я сунул в авоську, туда же остатки закуски, и отправились мы в рюмочную… Отзыва я так и не дождался, товарищи, стесняясь, наверное, обидеть меня, усердно отводили глаза… И даже частые рюмки не помогли развязать язык.

На следующий день «Зимний берег» был предан сожжению. На кухоньке в ведре я разложил костерок и в каком-то гипнотическом состоянии, без всякой жалости, с отрешенным видом глядя, как сворачиваются белые листы в обугленные лохмотья, казнил свой труд… А может, и зря погубил едва народившееся дитя. И, честное слово, не помню, о чём было то недоношенное в утробе сочинение. И уже никогда не узнать…

А может, смутило меня «Привычное дело» Василия Белова, появившееся в том же «Севере»; помнится, после прочтения весь мой литературный провинциализм тут же осыпался с меня, как шелуха, я увидел, что мои романтические образы, которые я высасываю из пальца, так далеки от окружающей жизни. Мы упорно искали героя на стороне, а Белов, в научение нам, выдернул его из затрапезной вологодской деревеньки, разглядел в невзрачном мужичонке Иване Африкановиче и спел ему поэму той говорей, среди которой я жил с детства, но сторонился её и стыдился, съехав в большие города и чуток хватив науки. Может, и не сам Африканович зацепил душу, сколько его исповедальные причеты совестливой души. Тёмные от пашни и воды, расседавшиеся руки в мозолях и цыпках, с кривыми избитыми пальцами, похожими на еловое коренье, а душа-то у человека светлая, и этот свет радостный истекает в грудь не только от святых писаний и молитовок, но больше от клешнятых ладоней, ворочающих горы нескончаемой работы. И ведь не каменеет от неё с годами, но открывается Богу, послушно ступает ему навстречу, прежде чем сойти в землю на долгий отдых. Это и удивило меня, пока не отчётливо, смутными догадками, будто шильцем кольнуло под грудью, — и всё. Вроде бы газетная суета остудила, поглотила это внезапно вспыхнувшее чувство. Прикоснулся к истине — и отступил, напугавшись. Но случился тайный, не понятый до конца урок, который и пригодился. И в этом свете жалости люди, что окружали меня на Северах, вдруг доверчиво приоткрылись, подались навстречу, пробив сумрак отчуждения, и увиделись иными…

Оказалось, в светлой душе рождаются светлые чувства, высказанные всем нам светлыми словами, возбуждающими в нас дух, и этот дух, расширяясь, вовлекает в свои сферы множество сторонних, пока чужих людей, но уже готовых к родству. И это тоже цепь незримая, которая нас оковывает, но мы этой странной добровольной каторгой не тяготимся, но тянемся к ней. Это вспыхивает подзабытое, но тлеющее внутри каждого русского глубинное национальное чувство, как основание натуры, которой необходим миръ. Сама простота излилась из-под пера Василия Белова, и чего на неё закидывать взгляд? Но какая сложная она, эта простота, непостижная в своей глубине, вот так же сложен и непонятен в своих устремлениях и переживаниях сам русский народ. Оттого столько шуму и наделало в России «Привычное дело»; без особого сюжета, вроде бы, без интриги, без вспышки чувств: тихая, непритязательная деревенская судьба, «обыкновенная история», о какую и не споткнется бесталанный, безнациональный литератор. Белов подсказал широко известное ещё до Горького, но изрядно подзабытое: о самом сложном можно писать вот так, по-крестьянски просто, певуче, без всяких кулинарных изысков, без пряностей и копченостей, без надрыва и кровопусканий, — но душу-то изымает из груди… Разве не диво?! Помню, что некоторые слова из «Привычного дела» я даже выпевал по слогам, катал на языке, пробуя на вкус, как нечто осязаемое, будто сладкий корень саранки, добытый из весенней пашни…

До прочтения повести Василия Ивановича жизнь деревенская казалась слишком опрощенной, приземленной, «каравой», куда бы мой взгляд ни нацеливался. Ничего-то в ней выдающегося, в этой бытовой зыбучей болотине, в которой легко утонет всякое романтическое чувство. Вот в чем величие и значимость писателя — он ведь не только пробудил моё внутреннее зрение к русскому слову, но он высветил красоту крестьянской жизни посреди матери сырой земли. То есть она была всегда, но как бы задрапирована в чёрные непроницаемые покрова, из-за которых не просвечивало ничего притягательного, волнующего сердце. И мы думали, что там, за мрачными пологами, всё глухо, неотзывчиво и ненужно с их грязью, неверием и беспробудным пьянством. Белов же драпировку скинул, а там алмазы и жемчуга! Вот я и очнулся и с новым чувством стал ездить по Северам, и жизнь моя внутренняя преобразилась ещё неведомо для меня.

А «Белую горницу» я добил довольно скоро. Отнесли её на прочтение Николаю Кузьмичу Жернакову, архангельской знаменитости, таланту-самоучке из Холмогор. На войне Жернаков командовал ротой истребителей танков, был тяжело ранен, — думали, смертельно, оттащили в мертвецкую, мерзлый сарай, где окоченелые трупы были уложены поленницами, дожидаясь братской ямки…

Довольно часто Жернаков бывал в редакции. Как сейчас вижу — идёт коридором, прижимая изувеченную кисть правой руки к пиджаку, ступистый, важный, недоступный, с приоткинутой назад породистой головою, густые толстые волосы осыпались на две волны, в серых приглядистых глазах то самое достоинство, которого нам, редакционной «мелочи», не нюхавшей войны, так не хватало. Мы были попрыгунчики, просяные воробышки от журналистики, и когда Жернаков появлялся, мы все невольно вскакивали и как-то подтягивались, словно солдаты перед генералом, и провожали писателя до двери главного редактора, где гость надолго исчезал. Для нас писатель тогда был человеком иного, недоступного нам мира, жидкие зарницы которого мы уловляли лишь по слабой улыбке Жернакова и скользящему беглому взгляду. Редакцию посетил «важняк»…

…И вот моя «Белая горница» отправилась на плаху к такому выдающемуся человеку. (В этих словах нет никакой иронии). Жернаков прочитал с неожиданной восторженностью, которая нынче так редка в литераторах; вышедший из крестьянских низов, на себе испытавший страсти тридцатых, войну, Николай Кузьмич сохранил независимый ум, непоклончивость перед криводушными, а душу непотраченную, совестную, в которой не было ни чванства, ни тщеславия, ни той заносчивости, которая нередко случается у людей, достигших положения и чинов. Внешне «бариноватый», внутри он был прост, не испорчен самомнением, совестен, и удивительно, как легко, без усилий передо мной, начинающим, Жернаков сломал шапку, неисповедимым образом разглядев тщедушные зачатки литературных способностей, о которых я-то и не догадывался. Жернаков проник в меня прежде, чем я поймал свой промысл. Он величил меня, как бы искушая славою, а я лишь краснел и не знал, куда деться от похвал. Вот она, душа настоящего русского мужика: сразу кинулся пробивать повесть, не скупясь на восторги, понёс по рукам, отправил со своими пожеланиями и восхищением в «Север» (хотя по сю пору, а особенно нынче, нахожу в «Белой горнице» робкую ученическую работу и не переиздаю).

И в Петрозаводске Гусаров, не мешкая, напечатал повесть, словно случилось явление грандиозное для литературы, и чтобы увидеть меня, специально прилетел в Архангельск. Мы встретились в зале публичной библиотеки. У Гусарова были удивительные глаза — как два ружейных дульца с крохотными резкими порошинками зрачков. Вперяясь своими зеницами в самое робеющее естество моё, он только и сказал хриплым, булькающим голосом: «Пишите, Владимир… Будем печатать». Невозможно представить нынче, как было тогда наэлектризовано литературное поле в стране, если даже писательское слово новичка из провинциального угла вдруг высекло искру в народных слоях, а особенно среди горожан, оторвавшихся от почвы, но тоскующих по родной земле.

Успех не то чтобы вскружил голову, но расправил плечи, появилась какая-то талая приятность на сердце, словно глухариным перышком помазали, хотя новое положение в архангельской среде оставалось для меня странным, особенно если вспоминали обо мне прилюдно как о молодом писателе; я едва удерживал себя всякий раз, чтобы не обернуться и не взглянуть на того, о ком это мёд да патока льются. Какой я писатель? — думал смущенно, загораясь от стыда, словно бы кого-то крепко обманул, оставил с носом, и вот теперь примеряю пиджак с чужого плеча. А ведь так себе, ни Богу свечка, ни чёрту кочерга, выскочил прыщ на ровном месте, да и давай зудить на весь белый свет: «Вот он я!..»

Не случайно однажды Юрий Галкин с едкой ухмылкою влепит мне: «Слушай, Личутин, откуда в тебе что взялось?.. Ведь ты был графоман». И действительно, что-то случилось во мне, какие-то волны пошли вокруг, похвальные слова пузырились и лопались на поверхности, испуская шум. И это после того, как появились «Последний поклон» Астафьева, «Последний срок» Распутина, «Привычное дело» Белова, «Пиво на дорогу» Галкина, рассказы Евгения Носова, Виктора Лихоносова, романы Абрамова, — и вдруг разглядели тонкий листик розовой сыроежки, — которую и в руках-то не удержать, — приткнувшейся к белым боровым грибам, что багрово-загорелой могучей шляпою видны за километр; а какой запах от них, какой навар, какие ядреные «шти», жирнее, пожалуй, чем из бурдючной баранины иссык-кульских горных выпасов. И первым поздравил Василий Иванович Белов, с которым я никогда не был знаком, коренастый, бородатый мужичонко из Тимонихи, внешне сердитый, супистый, с колючими, как шилья, глазами, шепелявый говорею, боящийся праздных мыслей.

Это нынче Белов, при концах дней своих, печалится, что так поздно приник к Богу: «Эх, кабы раньше мне пристать к церкви… Пораньше бы разглядеть в ней спасение. Я бы такого написал!..» Да нет, христовенький, пожалуй, ничего бы, может, и не написал: слился бы с церковью, напитался бы её ладаном, её торжественной грустью, этой временностью жизни на земле, окунулся бы в святоотеческие книги, — и утонул бы в них с головою, согнал бы с сердца крестьянскую плотскую тоску по земле, сокрушающую жалость к русскому мужику, тянущему вековечное ярмо, сопнул бы праотеческий, от солнца, круг жизни, а обавные мистические предания заменил бы молитовкой, — и угодил бы ты, Василий Иванович, по крутому самолюбивому характеру своему иль на каторгу за богоискательство, иль в алтайские староверческие скиты по реке Белой, а то и просто затаился бы от мира в скрытне где-нибудь под Устюгом иль Ярославлем за перепискою древлих книг…

Чтобы выплеснуть на бумагу чистое, искреннее религиозное чувство, как Шмелёв («Лето Господне»), без примеси тщеславия и гордыни, надо сызмала, с пелёнок вариться в православном густом бульоне, чтобы каждая мышца прониклась религиозным чувством и дух того варева естественно напитал каждую волоть души. А ведь мы-то, поморяне, при Советах жили без Христа, вне обителей и храмов, без креста на груди, без образов в углу, без колокольных звонов, без осиянных торжественных праздников, без сладко пахнущих свечей, без кадильницы, без кулича и пасхи, без того церковного лада, который каждой мелочью устрояет Господа в наших. Если бы лет тридцать тому (случись так) Белов ушел в веру, восхитился бы её глубиною, её вечным праздником, открылся бы ей всем своим душевным и духовным составом, одержимо приник к святоотеческой книге, то боюсь, он бросил бы литературу, как изношенное, но ещё обольстительное платье; но если бы вдруг и продолжил писать, то уже словом хладным, округлым, копируя евангельские притчи, и невольно пренебрёг бы и горячей жалостью к простецу-человеку, и его косным живым языком, с каким разговаривает с нами мать сыра земля. Белов, прежде не думая о Боге, всю жизнь боролся с собою, плотским, перемогал в себе животное, не зная того, упорно притулялся к Христу, прилепливался к Нему, как к Отцу, свои страсти неустанно подбрасывая в костерок поэзии; вот это духовное пламя, вырывающееся наружу, и обжигает читателей. Писатель, как и монах, вырастает из страданий, он добровольно натягивает на свою шею ярмо, тащит часто на раменах непосильный крест учителя, ещё и не помышляя о Христе.

4

Повести поначалу выпекались легко и славно, как хлебцы в русской печи на вольном жару. Это я, отодвигаясь от газеты, приноравливался к литературе, приобретал ремесло (лишь ощипывал курицу, добираясь до её белых мясов), пока плохо соображая, зачем просиживаю над бумагой и для кого. Это уголёк честолюбия вдруг ожил, заискрил во мне и против воли принуждал, привязывал к стулу, словно бы я боялся отведённое время упустить.

Но выйдешь из-за стола, разминая остамевшую хребтинку, глянешь в заиневелое окно в заметеленную улицу — и невольная мысль ожгет ременкою, аж застонешь с протягом: а куда, братцы мои, время-то девать? оно, бесконечное, растягивается, как резина, когда тоска заедает до печёнок, и весь дымящийся в пурге Архангельск за стенами не слышит моего сердца, чужой, равнодушный, и я, будто крохотная селеминка в стоге сена, зачем-то уросливо выпираюсь из душной его утробы на белый свет, пытаюсь крикнуть вразумительное в толпу, чтобы очнулась, а она, обтекая равнодушно, и не слышит вовсе. (Уже после, в Москве, будет ходить средь нашей братии едкое присловье: «Широко известен в узком кругу кабачка ЦДЛ»).

На болоте стоит Архангельск, и от засыпанных песком зыбучих павн наносит духом забвения.

…И вот вбиваю ноги в твёрдые, негнучие голяшки фабричных валенок, на плечи — нагольный чёрный полушубок и, прободая грудью и лбом колючую поносуху, топаю, косолапя, до Павлиновки в писательский Союз, где постоянно при службе верная, какая-то домашняя, улыбчивая бухгалтерша Зинаида Ивановна. Перебросишься с нею парой необязательных слов, помолчишь, погрустишь невем о чём, так, неопределённо, кого-то поджидая с воли, чтобы неожиданно забуриться, но, пересилив себя, тем же скучным путём бредёшь обратно к дому, как невольник, где поджидает добровольная каторга: и без кандал, а прикован. Господи, думаешь, и закоим натянул на себя добровольную лямку? Эх, кабы само писалось, только страницы от машинки подхватывай, как горячие пирожки. Когда одиночество настигает человека, оно, словно непобедимая телесная хворь, упорно изъедает душу в дырья, куда утекает вся творческая сила, и никакие собутыльники не заполнят пустоты внутри. Не мною сказано: «Решетом воды не наносишь».

…Где-то году в семьдесят четвёртом я послал в «Север» повесть «Вдова Нюра». Работёнка невеликая, листа в три, о лесовой бабе-охотнице из поморских суземков, что, всю жизнь проколотившись в дикой тайге, гнезда своего так и не слепила.

Грустная вещица сложилась, может, несколько и мрачноватая по тону и мелодике, но и торжественно-трагическая, напоминающая молитвенную стихиру по русской крестьянке, у которой не сложилась судьба. Можно, конечно, читая повесть, запинаться тоскливым умом о каждую строчку, видеть лишь один мрак и тут же спрашивать себя с недоумением: де, зачем в такую печальную жизнь завлекает автор и без того угнетенного войною и всеми неправдами русского человека, почему нарочно прячет свет за тьмою, солнце залучает в темницу? Дух никнет от такого чтения… Выходит, советская власть повинна в тяжкой женской доле? — невольно спросит изощренный в подтекстах прозы совслужащий и, конечно же, погрозит партийным пальцем брюзге-писателю: дескать, на истины не задирайся и умом в верха не завивайся. Это же неправда… Советская власть печётся о каждом человеке; если она кого наказует, то после и милует…

Но можно ведь прочесть и с чувством поклонения и восхищения к героине, с гордостью за русскую женщину, которую не сломала судьба-злодейка, не кинула на четыре кости, — если верно заострить мысль и возбудить сердце жалостью, что для русского человека и есть сама любовь, и даже крепче любви. Иной человек упёрся глазами в почерневшее небо и находит над головою лишь мрачную грозовую тучу: а другой глядит вверх и видит по окрайкам дегтярного бучила золотые стрелы выдирающегося из плена солнца…

И вот вскоре привелось быть в Петрозаводске. Гусаров повесть завернул.

«Владимир, это тупиковый путь, — журил главный редактор по-отечески, с запинкою, подыскивая верные слова, чтобы не пришибить, но глаза буравчиками сверлили меня, домогаясь моей сути, чтобы поколебать её и повернуть в свою сторону. — Тоска, беспросветная темень, ужас, безвыходное положение. Куда ты зовёшь читателя? А главное, зачем, кому это нужно?»

«Но это же правда! — преодолев робость, решился я возразить, не дослушав наставления. — Вы посмотрите, Дмитрий Яковлевич, в каком несчастном состоянии находится деревня, как бедствуют вдовы, забытые властью. Ни мужа, ни детей, охапки дровец нет на горке, чтобы растопить печь, а на носу зима. И деревня забыла о старухах, нет бы ткнуться с помощью… И ничего в повести не надумано, это сама жизнь, судьба русской вдовы в тяжких условиях. Запрягли в ярмо — и тянет баба бесконечный воз. Но вдова Нюра не упала духом, не растеклась в слезах, канюча о помощи, но душа её страждет любви… Разве она не герой? Разве её присутствие на белом свете не подымает дух? Если вглядеться, за мраком — свет».

«Владимир, внимательно послушай меня… Может, и правда, но не вся. Иная правда лечит, иная — калечит. Народ-то, Володя, пожалей, ему и так тяжело жить… Ты молодой, вижу я, времени зря не теряешь… Молодец… Но, послушай, не спорь со мною… Я калач тёртый, огни и воды прошел, вот и послушай меня. В той дороге мрака и тоски, куда ты приглашаешь читателя за собою, нет выхода. Главное, как ни вглядывайся, — света нет… Тупик. Ты себя, Володя, погубишь, и талант, не разгоревшись, потухнет… Останется одна головёшка. Скажи, и кому нужен мрачный писатель, который не дает читателю спасения, а загоняет в болото?.. Да никому, Владимир, не нужен… Нет, эту повесть мы печатать не будем. Я не скажу, что она уж совсем плохая, в ней есть отдельные страницы добротные, и природа замечательна. Но в общем… Нет-нет… Журнал не переварит».

Я упрятал глаза, но слушал молча, закаменев, и ничто во мне поначалу не отзывалось на упреки Гусарова. Да, быть может, он прав, суждения его весомы и дельны, за ними стоит не только судьба известного писателя, бывшего партизана, которому не откажешь в смелости (вот и повесть «Привычное дело» поместил в журнале, которую в Москве побоялись опубликовать), но он ведь и главный редактор, от которого зависит моя будущность, а значит, стоит покориться, подавить сомнения в верности его оценки.

Голос со стороны советовал мне уступить, не лезть на рожон; дружочек, нашептывал этот вкрадчивый шепот, границы начинающего литератора обозначены, и не стоит в данное время играть с огнём, лезть на рожон, доказывать своё. Вот вернёшься домой, там, в своей берлоге, и зализывай раны. А после жизнь покажет, что к чему…

И я сдержался из почтения, чтобы не надерзить, но остался в большом смущении, сомнении, с горечью на сердце. Будущая жизнь вдруг увиделась мне беспросветной. По остывшему скрипучему голосу Гусарова и колючему взгляду понял, что и он едва терпит меня. Но редактор пересилил раздражение:

«А сейчас-то над чем работаешь?..»

«Да так, кой-чего есть… Вот задумал исторический роман о поморах. «Долгий отдых» называется… — вяло выдавил я. — Раньше, когда погибал помор на промыслах, на кресте писали: «На долгий отдых повалился».

«Вот это будет интересно! — воскликнул Гусаров, оживившись. Он уже прижаливал меня, уловив добрым сердцем угнетенное состояние начинающего литератора, и соображал, чем помочь, чтобы не пришибить дара в самом зачине. — Владимир, вижу, ты на меня в обиде. Но вот тебе мой совет… «Вдову Нюру» запрячь в стол подальше и забудь навсегда, а садись за роман… Не теряй времени… Сейчас составим договор «под чернильницу», выплатим авансом двадцать пять процентов… У тебя, наверное, с деньгами трудно?»

Я кивнул…

«Ступай в бухгалтерию… Я позвоню».

Я отправился в кассу и получил «на лапу» тысячу двести рублей, по тем временам (74 год) деньги приличные, можно жить полгода. Не было ещё романа, но в голове роился туманный замысел его, который вмещался в два слова «Долгий отдых». «На долгий отдых повалился русский промышленник на диком скалистом острову, и не стоит по нём, милые мои, шибко убиваться, уливаться слезьми, ибо смерть — это долгий отдых; когда-то пропоют восстанные архангеловы трубы, и христовенький очнётся, покинет могилку, вернётся в родные домы».

А ведь Гусаров, по-сердечному чутью поверив мне, не только уцепился за название будущего романа, таящегося пока в омуте черниленки (неизвестно, выплыву — нет), но и увидел мой растерянный, тоскующий взгляд, каким я обшаривал редакторский кабинет, отыскивая себе подпорки. Из газеты уволен, кошелёк пуст, впереди густая темень, в которой не различить будущего: впору скулить собачонкой. И тут на тебе, как с неба упал прямо в руки горячий блин со сковороды, да и не постяной — мука на воде, в котором зубы можно увязить, — а на молочке мешон, на масле печён из пшеничной муки доброго помола.

И тут снова придется дать крюка… В году семьдесят шестом я отнёс повесть «Золотое дно» в «Наш современник». Тогда журнал был в зените славы, напечататься в нём — что на вершину ледяного Олимпа по крутогору взлететь, — и ты сразу в синклите избранных. Так по-наивному казалось. Повесть поглянулась главному редактору Викулову, её поставили в план, анонсировали, однажды пригласили меня в журнал на «чашку чая» по случаю. Я оказался в праздничном застолье, сначала чинился в столь высокой компании, оказавшей мне такую честь, потому глазами не зыркал, голоса не подавал. Но выпил стопку-другую, закусил сёмужкой и красной икрою — внутри меня растеплилось, в голове расслабилось, я расхрабрился, потерял бдительность, язык мой развязался. Братцы мои, да за рюмкой белого вина на Руси все сваты-браты, пока не попадет шлея под хвост.

«А теперь дадим слово нашему новому автору», — поднял меня Викулов из-за стола. Лицо cерое, длинное (лошадиное), щёки впалые, глаза оловянные, большие уши торчком, «спинжак» на плечах висит, как наркомовский военный френч, — так мне запомнилось. Хотя откуда у главного редактора, хоть и цековской номенклатуры, возьмётся френч? Чистый бред. А сидел Викулов как раз напротив, и взгляд на меня упёр, как двурогие вилы; неверный шаг вправо-влево — насадит мою требушину, словно шашлык на шампур.

«Журнал «Наш современник» замечательный, единственный в своём роде… Я горжусь, что и моя работа увидит в нём свет, — подмаслил я и увидел, как большая голова Викулова одобрительно качнулась. — Сергей Васильевич — замечательный редактор, он объединил всех лучших писателей России. — Викулов улыбнулся. И тут я споткнулся, пересиливая внутреннего «воспитанного «человека, зажимающего мне рот, и вдруг зачастил, обкусывая слова. — Но, Сергей Васильевич, так долго продолжаться не может. Ну, года три-четыре ещё протянете, а потом журнал скиснет».

Тут шорох и шёпот пробежался по столу, и наступила зловещая тишина. Викулов подался вперёд, уши вдруг встали торчком, костлявое лицо заострилось, и глаза стали глиняными, взгляд по-кабаньи злым. Но этот взгляд ещё более раззадорил меня, дурака.

«Почему?» — лицо у Викулова стемнилось, заходили желваки.

«Да потому что Астафьев, Распутин, Белов не смогут каждый год писать по роману. Сил таких не хватит… А молодых вы не привечаете. Молодых надо тащить, помогать им, давать гонорар «под чернильницу». — Вот тут-то и вспомнился мне Гусаров из «Севера» для вящего примера. — Гусаров мне, начинающему, договор дал под одно название, поверил мне, вытащил из нужды».

«У нас нет таких денег… »

«Как, у вас нет таких денег?! — взвился я. — Да по сравнению с вами «Север» нищий! Просто вы не хотите возиться с молодыми, так вам удобнее! Вам подавай готовый талант… »

Этими словами я подписал себе приговор.

«Ну, хватит выяснять… Рюмки стынут», — раздался чей-то голос. Торопливо выпили, разгоняя смущение и неловкость, зависшие над столом. Все меня забыли, потеряли интерес.

Повесть «Золотое дно» мне вернули днями без всяких объяснений, и на литературный Олимп, увы, я так и не взлетел. Ледяной склон священной горы оказался непосильным. Да я особо и не страдал, на Викулова сердца никогда не держал. И позднее, когда встречались, он всегда шел навстречу с распахнутыми руками.

Прав ли я был? Больше нет, чем да.

Викулов собрал вокруг «Нашего современника» лучшие русские силы в большой полк, и сразу стал виден огромный талант простонародья, ведь большинство писателей вышли из крестьянской деревни. Только имена перечислить: Абрамов, Носов, Астафьев, Лихоносов, Белов, Распутин, Бондарев, Нагибин, Чивилихин, Тендряков, Георгий Семёнов, Казаков, Знаменский, Потанин, Залыгин. Да всех разве упомнишь? Эти-то, ведущие, в памяти моей крепко застряли. И верно, что этого синодика хватило бы не для одного «Современника». Значит, сам Викулов имел личное обаяние, он мог постоять за автора, биться за него и в цензуре, и в ЦК. Но генерал от мелкой сошки возражений не терпел, хотя и вышел из гоголевской «шинели» и напитался жалостью к деревне. Но город, увы, безжалостно полирует человека, приучает к гибкости… А тут явился человеченко на банкет и «плюнул» генералу на лысину. И не испугался, такой храбрый заяц, но полез на рожон, готовый стянуть бобровую шубу с барского плеча себе на примерку. Ну, каков недоросток, а ?

И к генеральскому лицу совсем некстати прилепился. Не с лица воду пить, его не выбирают, каков, братцы мои, человек рожен, таким и заморожен. Наружность русского вепса Викулова от родителей. (Такую Бог дал)… Но тот образ я зачем-то столько лет храню в памяти; видно, для какой-то нужды он зацепил сердце, если не смыло временем. Может, лишь для того, чтобы вспомнил усопшего; а человек живет до тех пор, пока его помнят.

Большинство литературного начальства закалилось в горниле войны. Уцелев на фронтах, многие из них посчитали, что Бога за рукав ухватили и теперь до скончания жизни не вылезать им из столоначальников, сливки с молока только им да приближенным, а все прочие будут у них на посылках. «Деды», старички пороху понюхали, кровцы пролили, смерть вплотную видели, и невольно в них жесткость поселилась, некоторая нравность, самолюбивость, усиленная номенклатурной властью. И вот я, молодой призывник из салажат, ещё молоко на губах не обсохло, вдруг с советом полез, «деда» подковырнул, с нравоучением подъехал. Спьяну, что ли? иль белены объелся, дурень такой? Видать, с копыльев съехал, совсем умом бабахнулся, коли полез в чужую душу, не спросясь? Ну, кому братцы, подобное занравится? Да святой душе разве, а они наперечёт…

…С другой стороны, во всём ли тогда был прав Сергей Васильевич? Сомневаюсь. «Лейтенанты былой войны» сбились в могучую кучку, некий закрытый привелигированный орден, и всю литературную власть прибрали к рукам, неохотно впускали «подрост» в вековые боры, заслоняя ему солнце, диктовали свой вкус, свою стилистику, этику и эстетику, прямое, как шлагбаум, понимание мира, отрицая Бога в небе и божеское внутри человека… Государственные цензора, когда им приносили рукопись на отчитку, не особенно и вникали в дух произведения, не пытались проникнуть в его глубину (можно захлебнуться и утонуть), скользили по глади текста, лишь вымарывая одиночные фразы. Главными «церберами» у цековской вахты, добровольными охранителями партийной демагогии стояли сами редакторы издательств, журналов и газет. И всё зависело от их национального чувства, от их поклончивости всему русскому. И задыхаясь от остывающего консерватизма «сделанных голов», от их добровольной цензуры и бесконечных баталий с «суровцевщиной» за истинного Ленина, когда каждая сторона хитрила, ловчила, чтобы не выдать истинных мыслей, и тем самым ещё более запутывала себя, уводила народ в духовный тупик, — мы, «молодые», невольно хирели, прозябали литераторами второго сорта, нам выпала участь до седых волос бегать в жеребятах-стригунках, а если и поминали когда на сьездах Марковы и Карповы, то холодно, торопливо, по списку молодых. А тем списочным великовозрастным уже под пятьдесят: лицо в паутине, загривки в трещинах, плешь до затылка и борода в инее. Но на наших глазах процветали графоманы, льстецы, люди бездушные, услужливые («что изволите-с»), проводчики пронаф¬талиненных мыслей и вездесущие проныры.

…И когда я взялся «учить» Викулова «за рюмкой» чая, это не было моим пророчеством, игрою крохотного умишка иль причудою строптивого характера, — но внезапной зарницей предчувствия, разбуженного белым винцом. Именно наше поколение, обруганное «амбивалентным», вялым, не призванным к служению Отчизне, — так вот оно задолго угадало грядущий разлад в стране и разлом, внутреннее раздвоение, склонность у интеллигенции к чужебесию, некоторые из прирученных ЦК «кобыльников» шастали на Запад и обратно, сея в советские головы сомнительные знания, сомнения и беспокойство. Русская душа задыхалась в прокрустовом ложе идеологии, ей хотелось свежего вольного воздуха, азартных чувств и независимых мыслей, но, увы, краник у шланга с «озоном» был туго перехвачен властью. «Священная партийная корова» вместо молока давала сыворотку с привкусом ацетона. Через десять лет либеральные псы, откормившись и выправив прикус клыков на Западе, ретиво полезут из подворотен ЦК и примутся терзать за ляжки дряхлеющих патриотов и охранителей традиций, уже расслабленных, призабывших запах пороха, привыкших к уютному кабинетному креслу, и они, без партийной подпорки, окажутся сразу беспомощными, растерянными. И вот, когда припёрло вплотную, когда космополит осадил ворота и стал лезть в оконницы, «деды» повели вокруг плаксивым, затуманенным взором и не нашли той молодой поросли, естественной самобытной замены себе, тех запасных полков во всех отраслях жизни, на которые можно было опереться старикам. «Консерваторы», цеплявшиеся из последних сил за своё, родное, русское (но под прикровом партийных вельмож), прозевали отведенное природою время, когда можно было без духовных и душевных потрат с пользою отойти во второй эшелон, и без боя сдали свои окопы. В этом главная ошибка «военных лейтенантов», слишком близко приблизившихся к государственной власти, уже изнутри изгрызенной оплодившимся червием…

Я не думаю, что Викулов был виноват иль дал совет «ордену лейтенантов», но, как по команде, лет тринадцать ни один журнал в России не брал моих работ.

Я не держал на Викулова сердца, до последнего дня мы были приветливы; Сергей Васильевич, увидав меня, ещё издалека распахивал руки для искреннего теплого приветствия, глаза с возрастом приотмякли, утратили былую свинцовую тяжесть.

…Станислав Куняев при встрече утешал меня: «Терпи, Личутка… Вот стану редактором «Нашего современника», все вещи твои напечатаю».

И как в воду глядел.

***

Крюк (речной мег-заворот) в моем повествовании оказался длинным, надо выруливать обратно к «Вдове Нюре».

…Эту повесть обсуждали на высших литературных курсах на семинаре прозы. Сергей Антонов, черноглазый, худенький, будто вечный подросток, неожиданно кроткий, какой-то внешне невидный, несмотря на большую литературную известность, прочитав мою работу, сказал, обращаясь к семинару, как отрезал: «Вдову Нюру» если и напечатают, то лет через двадцать-тридцать, не раньше, как и мою повесть «Царский двугривенный». А всего вернее, что при нашей жизни это не случится».

На дворе стоял семьдесят шестой год… Для меня оценка из уст Сергея Антонова прозвучала как высшая похвала; чувством отрицания, тайного и явного недовольства порядками в стране, затхлостью культурного пространства, в котором мы обитали, были заражены многие литераторы. Оттого и пили часто и много, проводя время в подвальном кабачке ЦДЛ. Там был разгул стихии, табачный дым колыхался слоями, как тафтяные завесы, там венчали на царствие и ниспровергали авторитеты, сбрасывая с литературного олимпа кулаком в челюсть иль пинком под подушки, и вместе с вином лилась по полу кровь. Именно кулак поэта Передрееева считался лучшим аргументом в споре, а веская зуботычина Куняева усмиряла надёжнее, чем увещевательные слова. Именно отсюда «серые спинджаки» из Комитета, не пропуская рюмку, но никогда не пьянея, уносили с собою все последние новости и строптивые замыслы, которые сочинялись порою по пьяной лавочке, но к утру, при трезвой голове, уже забывались. И в кабачке, и в дубовом ресторане наверху для денежной публики, куда к часам одиннадцати вечера поднимались снизу изрядно подгулявшие, сидели «длинные уши» из Комитета с магнитофонами и без: осведомителей вроде бы знали в лицо, вернее догадывались, не произнося имен вслух, но отчего-то не боялись быть приведёнными к дознанию, ибо только тут, в атмосфере «кабацкой вольницы», русский писатель становился, пусть и на короткое время, поистине свободным и оттого счастливым.

Но прогноз Сергея Антонова не состоялся…

Через два года повесть напечатали в издательстве «Молодая гвардия», где главным был Валерий Ганичев, решительный в то время, глубоко национальный русский человек, приветивший много начинающих литераторов. Любопытная деталь. Ганичев прочел повесть и по стечению обстоятельств угодил в больницу в бессознательном состоянии. Думали, что инфаркт. И, как писал Валерий Николаевич в письме, к нему явилась в палату вдова Нюра.

Повесть из цензуры вернули исчерканной красными чернилами. Я спросил у Ганичева: а что будет, если я не соглашусь с правкой? Он ответил: «Тогда забирай рукопись с собой».

«Вдова Нюра» вышла стотысячным тиражом. Через два года её переиздали в народном журнале «Роман-газета» тиражом в три миллиона семьсот тысяч, и разошлась повесть по всему Союзу.

Чтобы вернуться к первоначальному сюжету, стоит вспомнить, что в семьдесят восьмом из журнала «Север» мне пришел на очередную посланную повесть отказ: дескать, читатель устал от вашей прозы. Как выяснили это сотрудники редакции? — иль проводили опрос средь трудящейся публики, иль по личной догадке, иль я своими повестушками решительно набил оскомину штатным редакторам, так что им захотелось выть и причитывать от моей писательской графомании, иль по чьему-то тайному напуску из Москвы, мол, этого вольноотпущенника, что мутит воду в столице, надо прищучить, иль анонимка достигла редакционного стола — об этом не было ни слова в отказе. Писёмко было краткое, как выстрел, без лишних жалостливых слов; ну и, слава Богу, хоть не понадобилось, напрягаясь умишком, вычитывать между строк что-то тайное, обнадеживающее. Ну что ж, надоел читателям — значит, надоел. Против рожна не попрёшь. Сопроводиловку к рукописи я холодно, без гнева, порвал, нисколько не возмутившись, не подивившись своему равнодушию, словно бы поджидал этой участи. Жизнь продолжалась по принципу: «Ты начальник — я дурак. Я начальник — ты дурак».

…И вот сейчас я прикатил в Петрозаводск в «литерном» вагоне, который, ещё не добравшись до столицы Карелии, уже породил в части московской интеллигенции, имевшей фасеточный (прозападный, нигилистический) взгляд на кормилицу Россию, много слухов. Ведь, сгуртовавшись, потащились на Север «черносотенцы», русские националисты, а если проще — «дирёвня, скобари, темнота неотёсанная, неотмытая, необразованная сволочь, возомнившая о себе невесть что». И тайные потаковщики из ЦК позволили «русопятам» собраться в «бражку» и вылезти на публику.

5

На первом заседании совета по русской прозе коснулись текущей литературы, как бы начертили её контур, её абрис, её духовный посыл, выставили вешки по надежно запечатленным тропам, которыми можно следовать молодым, не боясь заблудиться и захлебнуться от восторга. Ехали на Севера те, кто никогда и не выходил из народа, жил его думами и мыслями о нём, кто пытался не просто скользнуть по взморщенной поверхности, а проникнуть за внешнее в самую толщу, в само бучило, опасный неизвестностью водоворот, в глубинах которого всегда неспокойно, всегда тревожно и маятно бессонному чувству; на поверхность народного моря обычно выплескивают, расходясь кругами, лишь слабые отголоски внутренней душевной работы, пережитой драмы и неисполненного мечтания.

Рулил собранием Залыгин, опытно пас стадо, чтобы оно не разбрелось по кустьям и заполькам, не ударилось в политические чащобы, где кормиться скотинке опасно, а выбредать на опушку «путливо». Ведь вроде бы и бедою ниоткуда не грозит, и сыто стало на селе, отъелся при Брежневе народишко («уже белого хлеба не хотим»), приоделся и отстроился на удивление скоро, и у худобы, что прежде «по вёснам висела на вожжах», чтобы вовсе не околеть, бока округлились, морщиноватый загривок затвердел и взгляд повеселел; но не странно ли, при всём видимом благополучии глаза у горожанина всё равно косили куда-то на сторону, за моря-океаны, «где телушка — полушка, да рубль перевоз», словно бы оттуда приворотным зельем опахивало. Будто бы за бугром кисели да пряники печатные, а за нашим запурженным окном снова подстерегают неизбежные погибельные снеговеи и шквалистые ветры. Как писал в двадцатом году костромской поэт Дедков: «Не видать огоньков караульных, По волне, по желанью ветров Много лодок несется безрульных, Отошедших от всех берегов…».

Вот и мы, заединщики-почвенники, казалось бы, думали об едином и переживали общей душою, но где-то в тайных закрайках головы уже теплилась грядущая расспорка и разладица, когда неминуемо нас потащат в разные стороны вот эти самые безрульные лодки с кормщиками, в один час потерявшими национальные маяки. Хлеба в России уже было вдосыть, и теперь захотелось свободы переживаний и полёта мыслей; ярмо, куда была впряжена нация, тугой запотелый хомут с туго затянутыми клещами, уже многим натер шею до мозолей и язв, а от стальной «закуски», сунутой в пасть, болели загубья, и пшеничный мякиш уже казался пресным, не веселил сердца, не давал того сладостного ублаготворения, о коем мечталось в послевоенные годы. Тогда каждый вечер думалось в промороженном углу: «Господи, настанет — нет то время, когда хлебушка наедимся?» И вот пришла на Русь сытость, но душа вдруг затомилась, увидев какую-то ненормальность жизни, зауженность её, захотелось форточку нараспах, чтобы свежего воздуху хватить, вот и глаза странно полезли нараскосяк, отбегая в сторону от скрытой загадочной сердцевины жизни, на которой и покоится из веку деревня. Крестьянин каравай свой наконец-то получил, насытился им, душою сразу обрадел, ибо в каравае замесились не только соки матери-земли, но жар солнца и Божьи заветы, — и вот искренне возвеселился, руки его раззудились, только работу подавай, и будущее повиделось сверкающей прозрачной рекою, на которой вовек не сблудить (какой, к лешему, ещё надо коммунизм, если он уже тут, на дворе). Так скроен пахарь, ежели без косослоев и табачных суков, ибо заселась в нём язва какая иль внутренняя проточина, то такому человеку согласно не живать и с матерью-землёю полюбовно не ручкаться. Но горожанин, навсегда сорвавшийся с почвы, увы, устроен шатко, ибо одна нога его ещё на берегу, а другая — уже в лодке; того и гляди в рассохе порвёт.

И вот наш председатель зорко следил, чтобы писательскую братию не повлекло в разномыслицу, в ту анархию чувств и мыслей, от которой всё собрание пойдет вразброд и рискует от шквального ветра угодить на скалы и затонуть. Мне казалось, что Залыгин каждому пристально смотрит в рот, стараясь по шевелению губ угадать, какое слово сейчас вырвется из сумбурной головы писателя.

Я не особенно и собирался витийствовать, сутулился за последним столом, приклонив голову, но какая-то неловкость невольно теснила сердце. Словно бы лишним оказался вдруг и круговую чашу торопливо обносят мимо, не давая испить стоялых медов. Казалось, все собравшиеся соображают, а отчего это Личутина слова лишили, бросают в мою сторону любопытные взгляды. Ну, пусть ничего дельного не выдам в народ, но по самому чину в Совете мне бы полагалось высказаться; не такой уж я и дуралей, и язык на месте пришит. Может, Залыгин боится, что я лишнего брякну, шуму наведу, «подпущу ножа в сало»? Иль разговор в пути не забылся, когда я впоперечку пошел? Поди угадай. Но ведь что-то насторожило, насуровило человека, обычно добродушного, любезного ко мне? Приглашая выступить, пробегая по собранию взглядом, он старательно обходил меня глазами. Это чувство неприязни вспыхнуло во мне и тут же сгасло. Но Крупин, уловив моё смятение, послал Залыгину записку: «Сергей Павлович, почему вы не даёте слово Личутину?»

И Залыгин смилостивился, сломал себя. Я ещё не догадывался тогда, как глубоко застряло в нём отчуждение ко мне, как трудно было ему переступить через самолюбие и смягчиться. Он, наверное, и не знал, что ждать от меня в каждую минуту, какую свинью может подложить этот парень. Я уже вырвался из-под опеки Залыгина и, признавая его старшинство, на каждую его оценку жизни смотрел под своим углом.

Я многое почти забыл, о чём говорил, а коли забыл, значит, сказанное было лишено особого смысла. Значит, те подробности настолько мелочные, что их и вызволять-то из прошлого незачем; я вспоминаю лишь для того, чтобы через гряду минувших лет протянуть минувшее глубинное психическое расслоение, ту мешанину разнородных нестроений, которые кипели в писателях в восьмидесятые при самой дружественности, приязни друг к другу. Да, мы были от почвы, от земли-матери, никто нас не прикрывал с рождения, не откармливал с зыбки сладкими пачулями и сливками с малиною, все мы были дикорослью, исповедовали поклончивость к русской деревне, признавали её первородность в устройстве национальной общности и в созидании культуры. Но уже в те поры невидимо глазу, сами не сознавая о том, отшатывались друг от друга, нащупывая босой ногою свой отвилок от главной тропы, издревле натоптанной нашими предками. И это чувство внутреннего сопротивления будет со временем нарастать, склонять в сутёмки, к противной стороне, а Виктор Астафьев и Сергей Залыгин — те и вовсе отшатнутся к либералам со всей откровенностью, обнаружив странное презрение к простецу-человеку и к замечательным трагическим страницам нашей истории. Словно бы при конце жизни обещивали им либеральные «пришивные головы» тех сладких сливок с малиною, которых они не отпробовали сызмала. И обманчивые посулы сосмутили каржавое, привередливое нутро, крепко прилепились к душе, — и не оторвать ту чертополошину без боли и досады. Не нами сказано: «С кем поведешься, от того и наберешься». Крохотная козявка, собою тоньше человечьего волоса, украдчиво пробравшись в черева, дремлет там годами, пока-то, отпившись и отъевшись, вдруг запрудит собою невидимые жилы, по которым текут живительные соки, окормляющие душу. А какова та «пища», таков и дух…

При выступлении мой взгляд невольно упал на Астафьева, подпершего щеку ладонью, задумчиво, скорее грустно, сидящего за первым столом. Я увидел его до меди заветренное лицо, исчерканное частыми морщинами, мертвый с войны глаз; в другом глазу, уставленном на меня, не было обычной разбитной живости, какая обычно бывает у деревенского отчаюги и весельчака. Навряд ли Виктор Петрович слышал меня, но я неожиданно почуствовал необъяснимую вину перед Астафьевым и желание сердечного мира: «Время не зря потрачено русскими писателями, — сказал я, — если в наши времена появилось выдающееся произведение «Последний поклон», тонкая, неповторимая по языку, лирическая поэма о русской жизни. Повесть Виктора Астафьева «Последний поклон» должна быть в каждом доме, как Евангелие».

Астафьев тут подошел ко мне, и мы расцеловались, и, казалось, прежняя дружественность вернулась к нам. Но надолго ли? Увы…

Я склонен утверждать, что общество побуждают к движению (к развитию иль деградации) не столько поступки, пусть и героические, сколько неощутимые физически слова, их невидимая, неизмеряемая даже сверхточными приборами энергетическая сила; ибо Слово — это Дух, это сама Душа как вместилище Духа и самого Бога. При всей эфемерности порою сказанного устное слово возбуждает сознание и «колыбает» душу человека, подвигает к тому поступку, которым мы все после восхищаемся или проклинаем. Ведь и апостол, казначей общины Иуда из Кариота, который, устыдясь, повесился на осине, совершил предательство Христа не только из-за тридцати сребреников, из тёмного страха перед будущим, перед теми страданиями, той жертвенностью, что ожидали бы Иуду в будущем, пойди он за Христом, но и из сожигающей зависти, которую вызвали в сердце слова Учителя, обвиняющие иудеев в безлюбии, душевном окаменении, в рабском поклонении «золотому тельцу». Во имя любви к ближнему, ради спасения души и Бога в ней Иисус легко распрощался с теми древними незыблемыми научениями фарисеев, в которые уверовал народ Израиля, обменявший избранность свою на талант серебра. Христос мужественно распрощался с истлевшими ветхозаветными одеждами, стоптав их под ноги, попрал золотого идола, а ученику его Иуде недостало того мужества. Иуда обменял жизнь учителя на пригоршню монет, позабывши о душе, а она, сонная, потерянная в «животном человеке», почти угаснувшая, вдруг так больно «завопела», что жить в таком стыде Иуда не смог.

… Один мыслитель подметил: «Слово произнесенное есть ложь». (Если так рассуждать, то всё, высказанное Христом, — лживо). Нет, слово не теряет своего качества, будучи в мозгу, одеваясь в духовное иль душевное, оно не теряет своего вещного, плотского иль мистического смысла и снявшись с языка. Его узаконенное преданиями, народом, священными писаниями и книжными сводами значение, многослойный образ, его земное наполнение, фактура и свойства, его природность и историзм не исчезают и не переменяются, спущенные на волю, как бы мы ни осязали на языке, переживали в душе иль плутали в мыслях, уловляя в сети. Но невольной фальши даёт слову голос при скрытой лживости в душе. Пуля в обойме и пуля летящая — это две разные пули; у одной спрятанная, потаенная энергия, которая может и не исполниться, угаснуть, истлеть от старости; у летящей — энергия, выпущенная на волю, полная стремлением убить, исполнить своё назначение. Значит, у Иисуса Христа был голос особенный, божеский, совестный, совершенно лишенный изворотливости и внутренней лжи, всепроникающий, как бы стекающий с небес, любовно обнимающий человека целиком. Каждое Слово, произнесенное Христом — Учителем, было словом открывшейся истины, скрытой другим, которую трудно (невозможно) было опровергнуть. Но его ждали, этого Слова, сердце было открыто для научения, потому семена падали в созревшую почву… Христос был — сама Совесть.

Огромное, а может, и главное, значение играет интонация, наполнение голоса окраской (его тон) — хриплый, жесткий, распевный, звучный, отчаянный, требовательный, жалостливый, обидчивый, коварный и т.д. («Не тот тон взял», «Он говорил, а душа моя таяла, как воск, от одного его голоса», «Она исповедовалась так проникновенно, с такой искренностью, что от жалости к ней хотелось плакать и что-то немедленно сделать хорошее в помощь. Я не помнил тогда, что она говорила, но трогал её голос» и т.д.). Нет, это не литературные фразы, почерпнутые у искушенного беллетриста и повторенные уже многажды за века литературы, но это те состояния души, которые бывают почти в каждом из нас в ответ на голос, только мы часто не можем их выразить словами… Они рождаются в душе и там умирают. И беллетристы не столько сочинили их, сколько почерпнули из своих переживаний, так близких, родных всеобщей душе.

Оттенков (игры, модуляций, тонов, частот) у голоса удивительное множество, как и у взгляда: они иль собирают рассыпанное в союз, иль рассоривают ватагу, зароняя зерно розни. Играет значение и куда исторгнуто слово и с какою силой: в толпу, сборище отчаявшихся, общину, миръ, к согражданам, к собранию верных, верующим в церкви, к врагу, разбойнику и насильнику, одинокому другу в беседе, к любимой, к учителю, в покаянной молитве пред образом, к трезвому иль хмельному… Слово внезапно теряет как бы свою вещность, остается лишь странный энергический сгусток из тесно составленных звуков, побуждающих к порыву, к сопечалованию, к отчаянию, сопереживанию, к борьбе иль немедленному бегству. Разберите эту импровизацию на письме — и увидите какую-то нечленораздельную бессмыслицу, неряшливо выставленные слова, множество лишних междометий и звуковых обрывков, и вас невольно охватит смущение, недоумение и невольный стыд. Господи, да вы ли это говорили? и где тут сыскать того смысла, того побудительного призыва, что подвигает собравшихся к немедленному решительно действию? (об этом скажу позднее).

Слово печатное действует на мыслительные участки мозга, зовёт к размышлению, анализу, к переживаниям в уединении, такова тонкая энергия книжного слова, берущего душу в полон, уводящего в мир незримый, в зазеркалье; ты понимаешь, что туда нет входа, но ты проникаешь как бы сквозь стену и умещаешься ладно в чужом мире и живёшь в нём куда полнее, чем в реальном; поэтому с книгой уютно в тишине, в полном одиночестве, когда на дворе ночь, а ты в чистой постели под настольной лампою, и никто не вмешивается в твое переселение, не диктует своей воли, и ты, предоставленный самому себе, как бы на машине времени свободно путешествуешь в любую сторону.

Устное же слово часто возбуждает «звериное» в человеке, рефлексивные струны, натуру и душевные качества. Духовная сторона, где живет Бог, чаще всего не откликается, призакрывшись, ждет своего часа, когда человек очнется от митингового безумия и стопчет звериное, устыдясь его. Неискренность, ложность произнесённому слову даёт раздвоенность души, когда «животное» в человеке берёт власть над духовным.

…Следующим днём выступали во Дворце культуры. Зал битком, редкостное, радостное единодушие, словно бы одной общей грудью дышали собравшиеся, удивительная духовная слитность бывала у людей в те поры, жаждавших слова пророческого, отворяющего национальный дух. Непонятной свободы хотелось; хлеб был, но теперь свободы, братцы мои, недоставало, от этой жажды пересыхало нутро и жизнь виделась впереди безрадостной, уводящей в тупик, и любое решительное слово иль блещущее новизною, искренностью воспринималось в едином порыве, с обнаженным сердцем, словно в Петрозаводске наезжие «почвенники» могли разрешить их судьбу и определить будущее страны. А мы-то сами в то время были смятенные, колеблющиеся, растерянно оглядывающиеся вокруг, чтобы отыскать державу на будущее, мы тоже жаждали приникнуть хотя бы к форточке и хватить свежего воздуха, а от нас народ ждал откровений. Ну, как было обмануть их, чуя слитное желание тысячеглазого зала?.. Да никак…

Залыгин дал мне пять минут. И не больше… Лучше ещё ужаться, сказал. И я понял без лишних слов: выступающих много, да и такие знатные гости приехали, с гудящими именами, госпремиями, ну, действительные тайные советники по литературе, а то и выше бери, их тома на каждой полке, это к ним пришли поклонники с авоськами книг, прихваченных на подпись. А тут какой-то Личутин (вспоминаю без иронии — авт. ), фамилия на слух трудная, — то ли Пичугин, то ли Мичурин, — и три мои книги, вышедшие в Москве, пролетели мимо Петрозаводска в неведомые деревенские библиотеки и там осели, безрадостно коченея, в морозных сумерках. Ну, жиденько похлопал народ, из провинциальной учтивости, из уважения к столичной штучке, призывая на посмотрение и на оценку. Что за фрукт?

Маленький робкий мужичонко вылез на сцену и, раскоряча, широко разоставя ноги, как жук-скарабей, прислеповато вгляделся в забитую до отказа залу, а народ заполнил все проходы, мостился на подоконниках, сбился в дверях и вестибюле. Даже к знаменитым артистам, пожалуй, не случалось такого интереса. «Воистину, — подумалось, — не хлебом единым жив человек…»

Для чего я так подробно мусолю строчки? Да потому как из самого зала, из его взволнованного напряженного дыхания, из его молчаливого настороженного ожидания и скраивается энергия смельчака, вылезшего к трибуне. Уловил чаяния слитного народа, заразился ими, взволновался, — и сам тон голоса, найденные порывистые слова и станут искренним ответом на ожидания масс. Возникает состояние гипноза, внушения, которым пользуются люди предприимчивые, часто тёмные нутром, беспокойные мыслями, повреждённые душою. Из умения взаимно переливаться чувствами по сообщающимся сосудам, не теряя присутствия духа, из нахрапистой смелости и самонадеянности, граничащей с наглостью, из честолюбия и искренней любви (хотя бы в этот краткий момент), из жертвенности, когда смерть на миру красна, — и рождаются заводилы, вожаки, отчаюги-атаманцы и трибуны.

Ещё за секунду до сцены я не знал, что сказать, а тут как нарисовалось.

«Однажды выхожу из метро в толпе, и эта река, плывущая из утробы подземелья в город, неожиданно расплелась на косицы, организовалось само собою пустое пространство, и посреди его, как на посмотрении, оказался старик с круглой седой бородою, на морщиноватом лице глаза жидкой голубизны, — тут я остановился, чтобы перевести дух, и заметил, что зал насторожился, ближние ряды потянулись ко мне. — Подле старика постовой в чёрном казенном полушубке, вцепился в рукав засаленного тулупа и тянет его в служебную каморку. А старик упирается, лениво так, похож на придонный камень-баклыш, который застрял посредине реки, и даже стремительному течению не сдвинуть, и вода вынуждена дробиться на струи. Видно, как пальцы милиционера дрожат, дрожат побелевшие губы, едва сдерживая угрозу… На старике шапка-ушанка, спереди пришит широкий блестящий козырек, наверное, от солдатской фуражки, по краю обтянутый серебряной фольгой. Сзади на шапке вышито крупно и ярко: «Хозяин земли русской». На ногах глубокие литые калоши с онучами, в руке толстенный корявый посох с круглым набалдашником, обвитым фольгою из-под чая.

Милиционер тянет старика, а тот не даётся, дороден и сановит, на голову выше постового. Да разве совладать с властью? Странный человек шарил глазами по толпе, надеясь на помощь, мы столкнулись взглядами, и я невольно отвернулся. Наконец постовой совладал с ряженым, отвел его в полумрак вестибюля. Толпа, обступившая сценку, сразу поредела, пропали из глаз невольный интерес и детская улыбка, с какой смотрели проходящие на «хозяина земли русской». Все двинулись по своим делам, и я сробел, не отправился следом за стариком на выручку. — Я призамолк, чтобы хватить воздуху. В зале стояло напряженное молчание, никто не шевельнулся, не скрипнул сиденьем, и сзади меня в президиуме тоже нависла тишина. — Я испугался… Волокли в милицию хозяина земли русской, а я не заступился, у меня не хватило смелости пойти, быть рядом с ним. Ведь на моих глазах тащили в кутузку хозяина земли русской как последнего бродягу, и я струсил…»

Из короткой речи неожиданно возникла литературная притча, собравшиеся легко распознали истинный смысл откровения и отдались всем растревоженным сердцем.

Дальше говорить не было смысла, я уложился в отпущенные мне пять минут. И зал вдруг очнулся, шквал оглушающих аплодисментов покатился по рядам, и этот грохот оглушил меня. Мне показалось вдруг, вот стоит скомандовать: «Шагом марш на защиту русского крестьянина!» — и народ, как один, кинется за мною на выход.

…Эту сцену я использовал позднее в зачине романа «Любостай». Минуло тридцать лет, прочитал нынче эпизод — и ничто во мне не зажглось, не отозвалось прежней томительной тоскою, недовольством собою, не подвинуло совершить что-то необычное. Обычный связный текст, ибо между уряженных, крепко сколоченных строк не слышны слитное дыхание зала, мой взволнованный голос, мои заикания и повторы, тот живой дух, что и возбуждает к поcтупку, не чувствовался мой внезапный порыв, смятенное сердце, моё тогдашнее желание свободы, душевное нестроение, что странно донимало меня и не давало внутреннего спокоя. И это состояние тогда неожиданно пережили многие в зале, а может, и все, пришедшие во дворец, заразившись от меня иль от сидящих рядом. Помню, как пятился тогда, смущенно, недоверчиво кланяясь на публику, меня била лихорадка озноба, словно я хватил сквозняка и внезапно простыл, лицо моё болезненно горело.

(Поездка по Северу продолжалась дней десять, встреч с народом было преизрядно. Но Залыгин мне слова больше на давал, наверное, боялся, что я стану призывать к бунту).

…Вечером сидели в номере у Крупина вокруг бутылки. Состояние подъема, возбуждения не оставляло меня, распирало изнутри. Приняли по стакашку. Тогда и Распутин ещё не чурался рюмки. И я в порыве хмельного откровения вдруг признался, что чую в себе силу необыкновенную и, наверное, имею дар поклонять людей под свою волю. Конечно, я был молод (хотя и не совсем — уже за сорок), самонадеян от некоторого литературного успеха, наивен, и внезапный шум выступления во дворце смутил во мне устойчивую холодность к политике, небрежение и презрение к власти. Ибо из неё (партийной политики), напоминающей противогаз с пережатым гофрированным шлангом, от невнятных идеологем, запущенных в народное сознание, похожих на бухгалтерскую книгу, и наплывали на русскую нацию принуждение и чужой космополитический дух, которому хотелось сопротивляться. И вот мне, чудаку, помыслилось, что во мне, оказывается, живут скрытые пока силы, способные противостоять чужой безнациональной воле.

Наверное, можно было простить мою минутную мальчишескую слабость и не заедаться, не язвить с грубым напором. А тут по мордасам: хлесь-хлесь… А я тогда был ещё не воцерковленным человеком и не мог приговаривать с мазохистским удовольствием на каждую пощечину, — ещё ударь, да покрепче, — и подставлять другую щеку… Крупин с Распутиным с удивительным единством вдруг обрушились на моё растревоженное честолюбие и давай терзать мою душу, не находя в ней ничего сносного, что возможно укрепить похвальным словом. Может, и целительными были те вразумляющие пощечины, сбивающие спесь и гордыню. Но обида моя, разгорячённая вином, удесятерилась. Самое невыносимое было, что двое обрушилось на одного c обвинением, которое я не мог понять и принять. А двое — уже стая; стая не рассуждает, она инстинктивно воспаляется азартом, неожиданно свирепеет от крови, и образумить её почти невозможно.

Тот спор скоро забылся, осталось лишь отражение неправоты, напрасного беснования и непонятных упреков, словно бы я уже покусился на высшую власть в государстве, пытаясь разрушить её устои…

Тайную уязвленность Крупина к чужому успеху, которую не притушает даже богопоклончивость, ещё можно понять; но отчего Распутин тогда будто сорвался с цепи, обычно немногословный, склонный всё выслушать, не возражая, чтобы после передумать, перетолковать услышанное в одиночестве; так что же его-то, столь тактичного, задело в моих словах? (А я тогда благоговел перед Валентином, хотя обычно не склонялся перед авторитетами). Ну, совершенно вышибло из головы…

О том разговоре никогда не вспоминали, он словно бы попал под запрет (иль был забыт?) иль в нём действительно скрывалось что-то нехорошее, порченое, с душком. Хотя от Анатолия Кима, не бывшего при том споре, вдруг случился намек: дескать, ты, Личутин, напрасно собачась, крепко обидел двух выдающихся писателей… Так создаются мифы.

Братцы мои, да мало ли средь писателей бывает вздорного? Сшибутся лбами, высекая искры, будто два сохатых из-за лесной коровы-сырицы на боях, увязнут рогами — и не распутать. Вот кто-то, дескать, не так высказался иль поступил неблагородно… И в девятнадцатом веке крепко булгачили, доходило до вызова на дуэль, иногда от повода совершенно пустякового, — плюнуть и растереть, — не стоящего выеденного яйца (так нам кажется); но невнятные для нас минувшие чужие разногласия оказывались для спорящих столь глубинны, незабываемы, что не истирались из памяти до смертного одра, а после передавались по наследству в будущую литературную жизнь.

…Нет, меня не заклинило на Крупине, я не собираюсь писать низкую картину чёрными красками о сотоварище по цеху, но так случилось, что он, религиозный (вроде бы) человек, с удивительным постоянством вылезает на люди со своим «церковным» уставом, похожим на армейский: дескать, делай как я, делай как мы, шаг вправо, шаг влево — анафема, маранафа… Бежав из партийной толпы в относительное одиночество веры, Крупин не выдержал сердечного сиротства, одинокого келейного стояния, обуздывающего плоть, и снова крепко повязался уже с церковными иерархами, и не как простой молельщик, поклонник, но пастырь, служитель, учитель, единственно верно знающий истинный путь в вере. И чем значительней пред Крупиным историческая фигура (перед которой благоговеет всякая русская душа), тем крепче его суд, тем лютее стенания, тем больнее его надо пнуть. С такими воплями просятся грешники, отпавшие от церкви, обратно к престолу. Особенно достается от нового «учителя-головщика» Крупина Льву Николаевичу Толстому. Великого человека, может быть, самого нравственного не только среди русских писателей, но и среди пастырей церкви, «великого прежде всего неусыпной жаждой совершенства» (о. Валентин Свенцицкий), в каких только грехах не обвинил Крупин и уже добрый десяток раз сослал великого русского на галеры в самые теснины ада, в Потьму, откуда уже нет выхода, и насулил самых лютых казней. Господи, нашел тоже великого грешника. А наш любовный, смиреннейший батюшка Дмитрий Дудко на притязания Крупина, дескать, Пушкину, Толстому, Лермонтову, Есенину, Блоку не бывать в раю, со смиренной улыбкою ответил мне: «А откуда Крупину знать? Разве он там бывал иль думает попасть туда? — И, помолчав, добавил: — Думаю, что Александр Сергеевич Пушкин, Николай Васильевич Гоголь, Фёдор Михайлович Достоевский, Лев Николаевич Толстой, Сергей Александрович Есенин несомненно в раю и в скором времени будут церковью введены в сонм русских святых». Так рассуждает истинная православная душа, которую не смогли замутить отмщением самые суровые тесноты жизни, сумевшая в конце жизни простить своих притеснителей. Теплый свет от батюшки Дмитрия Дудко изливался на всех окружающих, как от солнца, и не позывало отвернуться, зажмуривать глаза, ибо тепло было благотворным, не ослепляющим и так ладно умещалось в груди собеседника.

По-иному, чем Крупин, принимал религиозные заблуждения Толстого русский философ и писатель о. Валентин Павлович Свенцицкий (1881 — 1931). Размышляя о противоречиях великого писателя, Свенцицкий указывал, в какие дебри уводит путаница философа Толстого, когда он проповедует христианство, лишенное Христа, превращая его в идола, в труп смрадный после смерти, вынув из Христа его божественную силу. «Но он (Толстой — авт. ) передает такую глубину переживаний, — рассуждает дальше о. Валентин, — до которой сам я дойти бы не мог… передаёт мне свою любовь, настоящую любовь… помогает мне ощутить высший смысл жизни с совершенно исключительной силой…». И дальше: «Лев Николаевич Толстой — самое полное, самое совершенное выражение духовной сущности великого русского народа. Не любить и не понимать Толстого — значит не любить и не понимать Россию». И далее: «Толстой велик прежде всего этой неусыпной жаждой совершенства… В смерти Толстого человечество пережило ощущение бессмертия. Она пробудила в людских сердцах веру. Она затронула что-то такое сокровенное, самую основу бессмертного нашего духа — и мы за несколько мгновений как бы осознали своё бессмертие… Толстой был религиозный гений. Ему было в величайшей степени дано это ощущение иного мира… . Смертью своей Толстой заставил людей почувствовать бессмертие — как святой человек».

Свенцицкий в своих размышлениях связывет жизнь яснополянского отшельника с монастырским уставом, с христианскими скитниками, находя их удивительную похожесть не только в аскетизме, но и в соблюдении Христовых заветов: «Самая духовная основа его «я» ничем не отличается от признанных Церковью святых… Самоотречение, отдавание своей жизни. Его воле, и это постоянное тяготение индивидуальной религиозной души к тихой, радостной жизни в Боге, среди природы, в лесу, куда не долетает ни шум, ни треск пустой мирской жизни… Всё это делает его братом великих пустынников».

Так что о. Дмитрий (Дудко), призывая Церковь не только вернуть Толстого в своё лоно, но и ввести в сонм святых, был не так уж далёк от рассуждений замечательного русского мыслителя о. Валентина Свенцицкого.

Вот этой братней любви, на которой стоит православие, и не хватает Крупину, гложет его какая-то странная, ничем не вызванная на первый взгляд, явная озлобленность к «большому полку», что и по смерти стоит на обороне национальных рубежей, являясь стягом, иконой, духовной силой, поддерживающей в долгой пре с чужебесами и «кобыльниками».

«Толстой хуже разбойника, продолжает убивать, — пишет Крупин в своих исповеданиях. — Я в Туле недавно был, там аж кафедра педагогического мастерства Толстого. «Евангелие» его печатают, ужас! Мы всё время предаём Россию. Что её сердце? Православие. Вроде не издеваемся напрямую над крестом, а как Аввакум на него ополчался, обзывая польским крыжом, — давай петь осанну Аввакуму, в книги вставлять и памятники ставить. А в церковь пойти, тут всё мешает… Миша Петров (прозаик из Твери — авт.) говорит: чего я пойду к священнику, я помню, как он в обком комсомола бегал. Курбатов в «Известиях» славит иконописца Зинона, который причащался с католиками. Демократы от восторга премию дают Зинону… Юра Сергеев очень скромно говорит: по моим книгам учатся, как по Евангелию. Личутин называет свои книги пятым Евангелием. И всё люди вроде бы неплохие».

Слава Богу, смилостивился, оценку качества выставил: неплохие, значит, ребятки, посредственные, но и хорошего в них мало. (Все, кроме Толстого и Аввакума. Те-то, из другого времени, и вовсе скверные, память о ком надобно искрошить частыми тертухами). Ну и на этом спасибо, милейший Владимир Николаевич. (Хотя это так похоже на докладную записку в партком). Только зачем так усердно низить великого Льва, которому ты и в обсоюзки на «катанцы» не сгодишься, и не столько по литературному таланту, сколько по своей внутренней душевной расхлябанности, которую никакой церковной ложкой не вычерпать. Да и зачем попутно привирать, скрывать ложь за елейным тоном, которая невольно предательски сочится из монолога, словно бы лишку причастился гретым винцом. Никогда, сердешный, я не впал бы в подобную гордыню, называя свои труды пятым Евангелием, да и в ум такое сравнение не впало бы и не только потому, что это явная хула и неправда, а по мере таланта; что положено Юпитеру, то не положено быку. Да я и стесняюсь своих сочинений, оставаясь в вечном недовольстве, хотя и поддерживаю себя постоянной надеждою, что следующая работа станет, быть может, удачнее предыдущей.

Может, Крупин, порская взглядом по строчкам Святых писаний и ухватисто почерпывая из них каких-то мыслей для укрепы своего вялого ремесла, в душе-то и почитает свои книги в самой превосходной степени? — это я, увы, не исключаю. Ибо ещё при жизни он печётся о музеях своему имени, вот и ткет для будущих залов памяти непрозрачные покровца, скрывающие гибкость позвоночника, инфантильность натуры, слабость ума и путаницу сознания, в котором Ленин и Христос легко поменялись личинами. Елей и патоку в душе, те православные меда, что вызревают на литургиях под церковные стихиры, постоянно перебивает предательский золотник густого дёгтя, что в корне меняет вкус и содержание религиозных чувств. И эта калёная кочерга, которою мешает наш «богослов и охранитель» желчное варево, может уязвить не только лоб Крупина, но и крепко приложить по темечку и всю православную церковь, отвергающую трагические страницы, крепко прильнувшую к разбойнику и меняле, отстранившуюся от печалей «маленького» человека.

И как тут снова не вспомнить статью о. Валентина Свенцицкого «Куда уехал Лев Толстой»: «Застывшая религиозная жизнь, превращающая догмат из живых подвижных начал в мертвые и сухие, почти бессодержательные слова… получила от Толстого мощный толчок… Толстой, отвернувшийся от Церкви в значительной степени благодаря её современному позорному состоянию, выстрадал себе право безжалостно обличать и духовенство, и называющих себя христианами. Пусть он не прав в критике церковного учения, но он страшно прав в своих обличениях её безобразной жизни». Вот эту безобразную внешнюю жизнь, которая повторяется через сто лет после Льва, и нельзя трогать сомнением и нынче, хотя многих из православных терзает смущение от давних остерегов: дескать, придут в мир люди, видом наши, но они будут не наши, и ложь они выдадут за правду, добродетели за низость человечью и этим будут прилюдно похваляться, нисколько не боясь гнева Божьего: дескать, вот и церкви-то настроят благолепные, изуделанные золотыми паволоками, но будут они впусте. Так не близятся ли те самые предсказанные закатные времена?

Я был в Сарове — в духовном царстве Серафима Саровского. В притворе городского собора, блистающего великолепием, от которого душа поклонника замирает, — так вот «при дверех» висит доска белого италийского мрамора, где золотом вычеканена похвала Анатолию Чубайсу, от упоминания имени которого у каждого русского из груди вырывается невольный стон ненависти и отвращения. В Дивеевском белокаменном храме, в притворе, на такой же мраморной доске — благодарность миллиардеру Дерипаске, процентщику и ловкому меняле, схитившему капиталы у простеца-человека. Они, закоренелые атеисты, не верят ни в Бога, ни в черта, но вносят на церкви лепту от награбленного на всякий случай: а вдруг церковники не сочиняют, вдруг где-то на седьмом небе действительно есть рай и ад, и в эту Потьму за земные дьявольские проказы придется угодить и гореть в аду всевечно, когда один день покажется за двести тридцать семь лет, и эти пожалованные на церковь сребреники, как последний спасительный тончайший волос, и вытянут из смрада к райским светлицам… Здесь вера в спасительную силу капиталов перевешивает человеческую совесть и жалость к ближнему. Грабь и беднейшего, не склоняясь на слёзы несчастного, выжимай последние соки, — и тогда спасешься, ибо Бог, по новому верованию бездушных, даёт деньги богатым за их особенный ум и талант.

Вот это и есть истинные разбойники, помощью которых церковь весьма удоволена и, плотно прильнувши к власть имущим, в который уже раз отстранилась от русского человека, самодовольно полагая, что народ для церкви, а не церковь для народа. И оставила его растерянного, униженного и оплеванного на распутье, не знающего, куда направить стопы свои и к кому приклонить бедную голову. В Пасху, как один, русские люди, встречаясь, лобызают друг друга и с радостным торжеством счастливым голосом возглашают: «Христос воскресе!» — «Воистину воскресе!» Спаситель сошел на землю на короткое время, чтобы после снова удалиться, и так до второго пришествия, пока не явится на правёж по грехам, — так примерно учит церковь. Но тут-то и возникает перетыка, разногласица между простым поклонником и Святым писанием, которое миллионы богомольников прочитывают многажды и находят своё. Для простеца-человека Христос сходит на землю не в виде мифа, но вживе, как мы все с вами, он и вознесся-то вживе, в своем теле, а не в форме какой-то энергии, и вот, воскресая, он ходит по бедным русским деревенькам меж изобок и, найдя верного труждающегося сопечальника, помогает ему вырваться из лиха. Для русского крестьянина Иисус Христос был живее всех живых, неумираемый Богочеловек, которого Отец только на время призывает к себе, в родные палестины, но не дает загащиваться и отсылает на службы обратно на землю. Для нынешнего монаха, наверное, это ересь от первобытности, неразвитости ума крестьянского; но от глубокой старины и почти до наших дней вся Русь великая стояла именно на этой несокрушимой плотской живой вере, лишенной для простеца-человека всякой мистики. Входя в церковь, они сознавали дальним сердечным умом, что приходят в дом Христа, и когда батюшка служит вечерницу, то за его спиною, в алтарной сидит Сам Спаситель.

И хотя Лев Толстой лишил Христа богоизбранности, вознесения и воскресения, спрятал его в землицу, как обычного человека, но похоронил-то, оказывается, лишь в интеллигентском сомневающемся уме; но великодушным, испытующим сердцем, но религиозной душою, но всей своей плотской сущностью он дрогнул и не смог подтвердить смерть Христа, невольно отвергнул её, оставаясь в постоянном смущении и растерянности. Вроде бы умер Спаситель, но он и живой, ходит по Руси меж дворы, своим жалостным любовным сердцем милуя горестные забытые уголки земли с её темными скорбными деревеньками, забытыми церковью. Так, значит, он и не возносился, но он и не умирал никогда и не умрет вовеки… И оказалось, что Лев Толстой, отрицая воскресение Христа, был куда ближе к Спасителю, чем иерархи Синода, он куда плотнее связался цепью с богоносным народом, чем церковная «контора», и не случайно, когда умер писатель, холмушку с его могилы крестьяне скоро ощипали и растащили по рукам в тряпицах, как святую земельку, и скоро не по разу пришлось подсыпать заново. Ведь в гробу лежал «простой мужик в рубахе и синих порточках», но… святой.

А церковь, не взглянув на себя бесстрастно, в упор, «во все глаза», не осудив внутреннее нестроение в церкви, раздор и разор, «пухлый разъевшийся живот, пригнетаюший под беса», решительно отвергла «безумца», не смущаясь, не чуя и своей вины, отрезала от себя Толстого, как инородное, полное скверны тело; некая женщина даже пришлет ему верёвку, чтобы яснополянский безумец повесился и не смущал более русскую душу. Послала верёвку именно в то время, когда по всему православному телу, как отражение неустроя в церкви, заискрил серьёзный раскол, и десятки миллионов окончательно отшатнулись от храма, предчувствуя близкую всесокрушающую грозу. И, как знать, может из тех решительных противников «нечестивого Льва», усердно намыливающих для него верёвку, сразу после февральской революции некоторые ошатнутся от православия и скинутся в содомию вакханалии. Сколько вдруг появится монахов-расстриг, попов, забывших Христа, ловцов душ человеческих, что однажды, испробовав невинной крови, поклявшись на ней перед дьяволом, забудут о всяком смирении и ненасилии, что проповедовал Толстой, при конце жизни осознавший неисполнимость романтического идеализма своего учения (создание рая на земле), ибо человечество к такому решительному шагу, увы, не приспело и навряд ли когда созреет.

Об отлучении Толстого и при жизни-то его мало кто знал в России, кроме приспешников Синода да сторонников толстовского учения; а после и вовсе забылось происшествие, как и не случалось, а когда по чьему-то умышлению внезапно вызволили на свет божий решение иерархов, то растерялись даже самые подкованные знатоки православия и засомневались, а было ли тогда простое отлучение иль предали «христоборца» анафеме-маранафе, вот и стали лихорадочно отыскивать по архивам следы, очищать их от праха. И Крупин подключился, чтобы в новом времени заявить о себе на революционной волне. Важно было подвергнуть сомнению саму значимость русской культуры, заразить отношение к ней скепсисом, иронией, недоверием, неправдою, далекостью от русского характера, выстроенного в православных стенах, барской безделицей, насочиненной дворянами, отошедшими от церкви, и в этой неразберихе попытаться снова «спихнуть с корабля современности» как писателей, лишних в народной культуре, развратителей, смутителей народа, сбивающих с православного пути, — и тем самам снова повторить неудавшийся опыт «РАППа». Признать вообще ненужность светской литературы как разлагающей и раскалывающей народное тело. К этому подошел вплотную Владимир Крупин. К Толстому он тут же подверстал Пушкина, Лермонтова, Блока, Есенина как писателей неправославных, на ком не лежит благотворная милость церкви. А следующий шаг его на иссыхающей ниве ниспровергателя — полное отрицание исторической литературы как надуманной, лишенной всякого смысла… Можно бы и не уделять столько места этой двусмысленной натуре, но за спиной Крупина, увы, выросла со временем «новая опричнина» из «серых макинтошей», людей ограниченных, выдающих себя за русских националистов, и хотя князья церкви явно не поддерживают их, но и не сшибают с запяток своей кареты; дескать, раз уцепились, то пускай и едут, авось сгодятся.

Отказавшись в начале девяностых от премии им. Толстого и отчаянно козыряя везде поступком как выдающимся (в интервью, беседах, очерках), пугаясь, что он (этот поступок) вдруг останется в неведении, протухнет в небытии и с него нельзя будет «снять сливок», обзывая и через сто лет после смерти великого Льва разбойником и преступником, отшатнувшись от компартии, которой тоже присягал и носил партбилет на груди лет тридцать с гаком, как и присягал в пионерах, комсомольцах, в армии, скоро забыв клятву «как бы царю» Горбачёву, — Крупин дал сигнал иерахам церкви: отныне я весь ваш, пользуйтесь моими услугами, призовите к себе и приютите. В отказе Крупина от премии Толстого был не только вызов, но и свой спрятанный в рукаве смысл и умысел человека, не могущего существовать без прислона к сильным мира сего, без державы извне. Через восемьдесят лет по смерти Толстого ему вдруг понадобилось вытаскивать на белый свет уже давно забытое отлучение именно в то время, когда меняла и процентщик был впущен в храм и никто, увы, не собирался выгонять мошенника прочь метлою, а светлейшие сплотились с разрушителем государства Ельциным в единую спайку. Они лобызались с явным коварником и противником русского народа, но не испытывали стыда и срама. Великий Толстой, которого (по выражению многих замечательных русских) нельзя было не любить, несмотря на все его заблуждения, был неприятен «целовальникам», ибо куда ближе к умышленному сердцу оказались ельцины, бурбулисы, гайдары и чубайсы с украденным капитальцем, усердно роющие пропасть между церковью и народом. А теплого слова для яснополянского старца не нашлось…

Угрозы епископа Саратовского Гермогена оказались куда ближе церковным владыкам, когда он насылает на Толстого всякие поносы: «Окаянный, презирающий Россию Иуда, удавивший в своём духе все святое, нравственно чистое, нравственно благородное, повесивший сам себя, как лютый самоубийца, на сухой ветке собственного возгордившегося ума и развращенного таланта». Это пишет архиерей, уже не могущий возразить от теплой души, но исторгающий обидные посулы лишь от бессилия своего, ибо сам-то Гермоген, увы, уже охладелый внутри, сдавшийся бесам, приступающим к церкви со всех сторон, не чувствующим сопротивления изнутри, и от этой душевной остылости к простецу-человеку скоро и случится революция, храмы совлекут в овраги, и во многом помощниками скверне выступят соработники и дети православия. Равнодушие, внутренняя зальделость, неотзвывчивость, нелюбие при внешней пышности обрядов и речей так похожи на лютую заразу (вроде испанки и холеры), скоро пожирающую массы тоскующего и беспомощного народа, желающего возмездия. Месть — черта для русского человека необычная и весьма редкая, словно бы сошла ядовитым туманом с гор Кавказа на корневую Русь и, смешавшись с масонским коварством, крепко осатанила народное сердце. А когда месть закупоривает духовные сосуды, становится запрудою к любви, то пробить эту пробку очень трудно, болезненно, порою и невозможно…

Гермоген злобно, попирая Христовы заветы, топчет соработника Богу, по немирию и душевной остылости не сознавая, на кого насылает хулы, а старый Лев, уже сорок лет упорно попирающий свою гордыню и тщеславие, смиренно отвечает епископу: «Ведь я брат тебе, если и погубил других, то, верно, и сам погиб, так обратись со словом увещевания, укоризны, любовного наставления».

Толстой, заблуждаясь, никогда не отпадал от Бога, он и минуты не мог помыслить без Творца, почитая себя за жалкую малость, крохотную волоть, слепленную по Его милости. Перед смертью, отправляясь в Оптину пустынь, он ждал от старцев именно «увещевания, укоризны, любовного наставления».

Лев Толстой был «зеркалом русского народа», куда он, наш простец-человек от земли, постоянно смотрелся, изумлялся, стыдился себя, негодящего, и потиху, даже незаметно для себя поновлялся, облагораживался изнутри любовью знаменитого старца. А епископ Гермоген, гнваясь на еретика, невольно подпихивал плечом дом православия к оврагу. Уже долгое ненастье обволакивало подступы Руси, наваливалось на землю, душное, мрачное, беспощадное, уже громы с молоньями обкладывали со всех сторон, обещивая лютые несчастья, а наши «гермогены» ринулись зарывать ещё живого Льва, находя лишь в нём беды и угрозы себе. Вот и нынче упорно закапывают память по Толстом, стаскивая национальную святыню и величие русского народа в скорбь и усталую, покорную бессловесность, которая так по сердцу нынешним господам… Увы, внешняя вера никак не покрывает собою внутреннюю немоту.

…Человек устремлен головою в небо, но ногами он стоит на земле, и чем прочнее упирается в русскую почву, тем легче ему взлететь. И вроде бы каждый взлетает поодинке, но дух-то национальный един, только слит из множества струй; он и подпирает в крыла «во дни сомнений и тягостных раздумий». Искренние, благородные душою дети России всегда молились за Толстого, они-то и завещают нам, что «яснополянского старца» нельзя не любить. Епископ Василий Родзянко вразумляет нас: «За Толстого нужно молиться, а не проклинать его… Святые отцы говорят: «Люби грешника, но ненавидь грех его…».

2011 г.


Комментарии:

12-02-19 01:10 олег
Отличная статья Личутина! Крупин на Русской народной линии все время вещает прям как «святой» какой. Неловко часто бывает его читать. Судит обо всем родряд. Бегломыслие необыкновенное. Очень интересная часть статьи -воспоминаний — о Толстом. Очень верная. Ответить

12-03-29 06:51 Andressa
It’s wnoduerfl to have you on our side, haha! Ответить


Добавить комментарий: