Новое сочинение Александра Потёмкина «Русский пациент» среди всех произведений этого автора, пожалуй, в наибольшей степени соответствует классическому жанровому понятию «роман». Конечно, и прежние его крупные повествования («Изгой», 2003; «Мания», 2005; «Человек отменяется», 2007; «Кабала», 2009) представляли собой развёрнутое в цельном художественном пространстве действие, создавали вполне законченный вымышленный мир. Однако событийная, фабульная канва – равно как и столь удающиеся автору бытописательские экспозиции, ставшие, благодаря хорошо узнаваемой горьковатой иронии, элементом фирменного стиля Потёмкина – всё-таки играли в них роль скорее подчинённую. Во многих случаях автор сознательно отказывался от багажа реалистического наследия, создавая своего рода интеллектуальные фантасмагории, призванные проиллюстрировать и художественно «подкрепить» идейный дискурс, борьбу мировоззрений и концепций, классических и неклассических трактовок действительности.
Эти «умные», духовные странствия и составляли, собственно говоря, основное содержание нескольких потёмкинских текстов (в наибольшей степени – «Человек отменяется» и «Кабала»). Речь шла о приключениях не столько людей, сколько идей. Отчасти здесь угадывается стремление вернуться к золотой поре европейского, да и российского, Просвещения, к литературе XVII-XVIII столетий, имевшей большой вкус к пространным многостраничным монологам-декларациям; к нарративу, отражающему прямо и непосредственно изменения не столько социальных ролей и ментального мира героя, сколько его духовного статуса. Подобный подход вполне органичен для Потёмкина, скрывающего, кажется, за вольтеровским пессимизмом вольтеровскую же веру в возможности человеческого разума и человеческой природы, пусть преображённой благодаря евгеническому (т.е. опять-таки разумному) воздействию.
Состязание духовных и интеллектуальных позиций – не менее захватывающее зрелище, чем борьба романтических персонажей или поединки гладиаторов во флоберовском «Саламбо». И Потёмкин уже давно зарекомендовал себя как мастера создания именно таких противостояний. Но только в «Русском пациенте» сюжетное построение обретает истинно «романическую» лёгкость, а «умная» составляющая гармонизируется и полноценно уравновешивается занимательностью (боже, какое забытое понятие!) авторского рассказа. Рассказа не монотонного, а полифонического и меняющего ритм в соответствии со своей внутренней логикой.
Читатель найдёт на страницах романа и вполне жизненные повороты судеб, и меткие наблюдения. Никуда не делся и рациональный дискурс, и мистические этюды, и сатирические зарисовки. Всё это дополнено реалистическими технологиями писательского мастерства. Александр Потёмкин на одной из встреч с читателями приоткрыл дверь в свою творческую лабораторию, признавшись (и даже показав соответствующие фотографии), что для лучшего проникновения в суть изображаемого ему приходится буквально примерять на себя шкуру своих героев – становясь то чистильщиком обуви, то обвальщиком в мясном ряду… В «Русском пациенте» есть немало сильных страниц, художественная убедительность которых основана именно на таком опыте, а также на печально глубокой информированности литератора и бизнесмена о реалиях отечественной экономической жизни. Горьковатый, кинический юмор писателя имеет туже природу, что и у Тэффи, Зощенко, Булгакова, Сергея Заяицкого, Арк. Бухова. Перед читателем просто предстаёт очищенная от идеолого-пропагандистской «шелухи» картинка российской повседневности как она есть. Реплики персонажей – туповато-жестоких, жадных, уверенных в собственной безнаказанности и неприкосновенности чиновников и бандитов (в полном соответствии с народными представлениями в романе выведен эпизодический, но узнаваемый характер «бандит-чиновник»), расчётливо-беспощадных акул бизнеса, цинично-продажных интеллектуалов – как будто не придуманы автором, а записаны на диктофон и перенесены на страницы повествования прямо из жизни.
Но не в меньшей, разумеется, степени, для автора важен и его опыт как вдумчивого читателя – причём литературы не только художественной, но и философской. Произведение Потёмкина заставляет задуматься как о преждевременности интеллигентских разговоров о «смерти постмодерна» («Когда ещё чёрт сдохнет – а он пока не простужался!»), так и вызревающем среди руин идеологий и доктрин мучительном порыве к новым тотальным смыслам. Черты постмодернизма в тексте не имеют характера самодовлеющей, навязчивой цитатности. Видимо, есть эпохи в истории человечества – эллинизм, барокко, модерн – когда невозможно творить иначе, как вызывая в памяти читателей хорошо знакомые ноты, складывая из привычно-узнаваемых штрихов непривычные, небывалые образы. Таковы правила игры, облегчающие контакт автора с просвещённым собеседником. В сущности, та же методология обращения к Источнику-на-все-времена, сакральному тексту Писания существовала на протяжении веков в рамках великих письменных традиций человечества. Постмодерн отличается лишь тем, что сакральным цитируемым текстом для него стала вся культура.
Достаточно прочитать первую фразу романа Александра Потёмкина: «В мегаполисе жизнь насекомых и более низших тварей ничтожна и незаметна», как в сознании немедленно начинают роиться сравнения, сопоставления… Чуть углубишься – и вот уже вырисовывается целая галерея предшественников и соратников по разработке темы: Гоголь с его «маленьким человеком», Кафка, из современных – Мамлеев, Пелевин. А ещё – ведь в зачине произведения речь идёт о поиске Пузырьковым муравья – возникают мифологические сближения. Они тем более уместны, что «муравьиная» тема выступает как бы эпиграфом ко всему роману, и прямого развития не получает. Муравей – образ, несомненно, архетипический. В мифах значение муравьёв во многом объясняется их биологическими особенностями – малыми размерами, подвижностью, способностью к совместной жизни и трудовой деятельности, приспособляемостью к среде обитания. В одном из сказаний Агады муравьишка учит мудрости и смирению величайшего из царей – Соломона. Часто муравей выступает как символ человека, а муравейник – человеческого сообщества. Пузырьков, стремящийся как можно острее ощутить собственную ничтожность, в то же время выбивается из этого муравейного существования: «Я всей душой стараюсь, — признаётся он, — вызвать в себе радость жизни из ощущений, противоположным тем, что обольщают весь род человеческий». Он так ни разу и не увидел живого муравья… Подобных образов-цитат, отсылающих к обширнейшим мифологическим, литературным, художественным мирам в романе немало. Однако не постмодернистская «игра в бисер» с культурными смыслами, не разгадывание шарад и поиск аллюзий делает чтение текста Потёмкина увлекательным и по-настоящему «цепляющим» занятием.
* * *
«Русский пациент» — роман экзистенциальный, ставящий задачу сущностного исследования человеческого существования в объективно чуждом нам мире. Насколько же автору удалось проникнуть в суть бытия русской души (у «немца» Потёмкина, культурно и личностно связанного с Европой, интерес вызывает в первую очередь русская душа)? Вероятно, у каждого из читателей будет свой ответ на этот вопрос. Совершенно очевидно, что осознанно построенный на диссонансах и противоречиях, глубоко провокативный стиль вызовет у многих просто возмущение. И уж не желание ли, в духе модного тренда, запретить сие произведение, привлечь автора за «разжигалку-межнационалку»?.. Впрочем, хочется верить, что мудрые старые народы – а русские относятся именно к таким – воспринимают подобные резкие, контрастные графические портреты со всей мерой творческого понимания и готовностью вникнуть в проблему, поставленную художником. А проблема, собственно, может быть сформулирована просто. Потёмкин исследует отмеченную многими и поражавшую многих мыслителей склонность русских к своеобразному мазохизму, к упоению – впрочем, вполне асексуальному – своей болью, насилием над собой, унижением телесным и духовным. Поэтизация и сакрализация страдания – бесспорная черта русской культуры (впрочем, не только русской, но и – навскидку: балканской, испанской, иранской, еврейской, японской… etc). В этом можно видеть специфическое преломление в сознании народа христианского идеала, или же – наследие тяжёлой истории, или – социопсихологический «комплекс раба»… Потёмкин отливает многие проговоренные и не проговорённые пока версии в образ своего главного героя, раздёрганная душа которого обретает цельность и целеустремлённость лишь в поиске удовольствия весьма особого рода.
Главный герой Антон Антонович Пузырьков ощущает одно всепоглощающее стремление – болезненное с точки зрения нормального человека, но так виртуозно описанное, что к концу романа, благодаря мантрическим речитативам героя, читатель и сам в какой-то мере им проникается. Он желает «жить в атмосфере жестокости по отношению к самому себе», получать «шок, взрыв воспалённых эмоций» от физической и нравственной боли, испытывать восторги растоптанного «я», «шик крайнего унижения». При этом, всевозможные виды мучения должен причинять ему обязательно кто-то, а не он сам: автор тем самым показывает читателю, что перед нами – не заурядная патология (в медицине хорошо известны и многократно описаны случаи полового возбуждения от причиняемой самому себе дозированной боли), а своеобразная личностная практика, в которую вовлечена именно целостная личность Пузырькова – в античном и христианском понимании человеческого индивида как единства телесного и духовного начала.
Порой описания наслаждений Антона Антоновича выдержаны в крайне чувственных тонах: эти картины блистают каким-то инфернальным отблеском, заставляя вспомнить мрачновато-ироничные композиции И. Босха («Сад земных наслаждений») или Г.Р. Гигера. Такие экспозиции бьют по нервам неподготовленного читателя – хотя, кажется, болевой порог нашего современника стал очень и очень высоким. В ряде случаев болезненно зацикленный на получении боли Пузырьков не может не вызывать у читателя какой-то кривоватой улыбки: «Тут Антон Антонович получил обещанный удар ногой в живот и задохнулся от восторга». Иногда же мы становимся свидетелями-участниками вполне рациональной рефлексии самого героя и его собеседников по поводу его необычной страсти.
С философской точки зрения наиболее убедительной выглядит попытка Пузырькова выразить свою экзистенциальную позицию через буддистско-солипсистские категории: «Люди стремятся создавать вокруг себя сущее, чтобы жить в мире материальных вещей. А моя повседневная забота – жить среди не-сущего, в атмосфере жестокости по отношению к самому себе. В этом смысле, я всё больше убеждаюсь, что единство гомо сапиенса – весьма сомнительная гипотеза. Впрочем, тут следует добавить: если нет единого, а есть исключение, значит, существует множественное. Другого и быть не может. Потому что любая субстанция делима. Человек является субстанцией, но и всё человечество – тоже субстанция. Как первое, так и второе дробится на множество частей и в своём делении образует новые формы и образы нового содержания. Так что я как часть делимого не могу быть одиноким в этом мире… Я не вижу причин, из которых вытекает, что я должен существовать, или что моё присутствие на Земле служит какой-то конкретной цели. Что оно вообще необходимо. А если таких причин и оснований нет, то почему я не могу позволить обитать в пространстве собственных иллюзий?… Ведь что такое жизни, в которой не т необходимости? Думаю, прежде всего, удовольствие сознания… Мир, в котором я существую, зависит, прежде всего, от моего представления о нём». Под некоторыми из приведённых определений подписался и бы и сам провозвестник крайнего индивидуализма Макс Штирнер. Разумеется, отсюда вытекает и радикальное сомнение в онтологическом статусе чувственной реальности: «Кто научит меня понимать, в каком пространстве я нахожусь, — реальном или вымышленном? Где явь а где грёзы?».
В разговоре с другим собеседником Пузырьков раскрывает ещё один источник своих размышлений – учение киников, для которых «образ жизни был формой философствования, когда поведенческий жест становился и поучением, и аргументом». «Моя родина – бесчестье и нищета», — говорил каждый киник», — с восторгом произносит Антон Антонович (на самом деле высказывание принадлежит вполне конкретному представителю кинической школы, Кратету из Фив). Правда, киники не упивались добровольно принимаемыми лишениями: их внутренняя свобода подразумевала как воздержание от наслаждений, так и нечувствительность к страданию. Что же до героя романа, то для него «оргазмы разума», вызываемые унижением и страданием, превратились в самоцель.
Ещё менее убедительно звучит в устах Антона Антоновича апелляция к христианским ценностям: «Киники мне близки… но в основе моего мировоззрения всё же лежат библейские сюжеты. Вспомни страдания Иисуса в Гефсиманском саду, в предчувствии позорной казни». Далее Пузырьков описывает путь от Гефсимании до Голгофы и заключает: «Именно история страданий Сына Человеческого побудила меня к осознанию своего места в жизни, своего миропонимания и сверхзадачи существования. Вот почему я далёк от пошлостей быта и довольствуюсь гармонией внутри себя». Не обязательно иметь тонкий религиозный слух, чтобы различить здесь глубоко фальшивые ноты. И дело не только в том, что в конце романа Пузырьков, озвучивая расхожие либеральные пошлости (диковато звучащие в устах человека, вроде как идущего против течения), становится на вполне богоборческие позиции, фактически отрекается от Господа и Христа: «Бог вовсе не милосердная категория, что Ему приписывают. Жуть какая-то, сталинизм в десятой степени, а не человеколюбие. В пятнадцать лет украл ложку мороженого, убегая, попал под машину, погиб, то есть, не успел покаяться, и миллиарды лет суждено томиться в аду, в вечных муках. Мне перспектива бесконечно маяться безумно нравится, а как обычному обывателю? Нет-нет, Его никак не назовёшь Спасителем! Вначале Он создал нас (я в это творение ни капельки не верю) с кучей порочных инстинктов, а затем, вместо того, чтобы исправить своё детище, ввёл необоснованный человеконенавистнический режим. Как же Он создал нас по своему подобию? Как тут можно говорить, что Он нас любит? Он спасёт нас?…».
Глубоко антихристианская суть пузырьковских «подвигов» заключается в том, что герой ищет в страдании некий духовный кайф, «острое чувство познания окружающего мира». Он индивидуалист почти солипсистского типа, и главным духовным процессом для него является диалог со своим собственным «я». Пузырьковское навязчивое влечение к унижению и боли дискредитирует, и даже опошляет тему искупительного страдания – одну из величайших в мировой культуре. Страсти Христовы, подвиги святых, стойко переносимые испытания и истязания за идею, родину, за «други своя» – всё это в пузырьковской перспективе приравнивается к его собственным восторгам воспалённого разума, к извращённому наслаждению от побоев и унижений. Муки, на которые он идёт сознательно (обычно провоцируя других), никого не спасают, никому не облегчают жизненную ношу. Впрочем, писатель, словно следуя жизненной правде, проявляющейся даже в фантасмагорическом мире, показывает своего героя и в порыве самопожертвования – когда он бросается в поезде к знакомым девушкам, стремясь прикрыть их от бандюганов. Выглядит он – щуплый доходяга – весьма комично («Уберите нож! Это опасно!»), но и благородно. И, попадая в ситуацию, где физическое насилие над ним и близкими никак не организовано им самим, даже забывает на какие-то минуты «о своём желании быть жестоко униженным и оскорблённым».
Казалось бы – намечен путь спасения для героя. Тем более, что вроде как обозначен и символ его возможного возрождения. В соответствии с «законами жанра» это – молодая женщина по имени Евгения Головина, выпускница физико-энергетического факультета, ставшая от беспросветности русской провинциальной жизни проституткой, но завязавшая с эти ремеслом и ищущая лучшей доли в столице (пока что она исполняет за ничтожное подаяние романсы в электричках). С новой «Сонечкой Мармеладовой» герой может беседовать обо всём на свете, раскрывать ей свою жаждущую извращённых наслаждений душу – а она, всё понимающая, как и её литературная предшественница, кажется, готова принять и согреть его исстрадавшееся сердце… Но, к сожалению, перспектив у Пузырькова даже как друга Головиной нет – «ему, как наркоману, не хватало ощущения угрозы агрессивного насилия – того, чего он постоянно ждал и искал. Такого человека, как он, дружба смущала не меньше, чем вражда. Оба эти явления были ему так же вредны, как сырость и слякоть гриппозному больному».
Можно предположить, что в романе «Русский пациент» А.П. Потёмкин продолжает исследование возможностей развития того идеального образа, который был намечен Достоевским в романе «Идиот». Андрей Иверов из потёмкинского «Изгоя» уже сравнивался критиками (Н. Смирновой, В. Никитиным) с князем Мышкиным («герой Достоевского болен душевно, Потёмкина – духовно»). Думается, что идя глубже, Потёмкин открывает потаённые инфернальные бездны в дискурсе Достоевского. До «Русского пациента» мнение некоторых литературоведов (Т. Касаткина, Л. Левина, Е. Местергази) о том, что князь Мышкин – изначально вне Христа, внутренне от Него отторгнут и даже несёт в себе антихристовы черты, не было подкреплено художественно. Антон Антонович Пузырьков словно демонстрирует читателю, куда может эволюционировать Лев Николавич Мышкин в тотально обезбоженном мире.
Как уже отмечалось выше, потёмкинское повествование подпитывается глубинными токами, идущими не только от Достоевского, но и от Гоголя. Некоторые особенности внутренней архитектуры «Русского пациента» напоминают принцип построения «Мёртвых душ»: автор проводит своего героя через анфиладу горьких, смешных и порой абсолютно маразматических ситуаций, в которых действуют гротескно изображаемые типы. Эти колоритные персонажи – плоть от плоти, кровь от крови нынешней российской реальности. Можно даже сказать, что на страницах произведения создаётся некая энциклопедия русской жизни, увиденной сквозь странную призму. Оптика Александра Потёмкина позволяет острее и резче различить многие детали современного бытия; она ничего не добавляет, не «подрисовывает», но как бы выворачивает повседневность наизнанку. Зрелище получается не из лёгких…
В небольшом очерке невозможно остановиться на всех встречах и приключениях г-на Пузырькова. Среди тех, с кем ему приходится столкнуться на жизненном пути – чиновник-людоед (да-да, самый обычный людоед!), не лишённый обаяния грек-мошенник, дама-«структуролог», железнодорожники, гастарбайтеры, милиционеры, бандиты… Помимо этого, на других планах романа, мы встречаемся с самыми различными представителями так называемой элиты – продажными псевдоинтеллектуалами, циничными пиарщицами, хамоватыми бизнесменами, жестокими и жадными представителями власти. Духовный спектр всей этой «элиты» весьма мрачен: «публика проявляла эмоции, типичные для хозяев жизни современной России. Здесь можно было встретить всё: и слепую ненависть, и жгучую злобу, и презрение, и остервенелое безрассудство, и маниакальное своенравие. Антон Антонович молча усмехнулся этой национальной кратине…».
Несмотря на то, что в тексте нет разоблачительного пафоса, скорее – горькая констатация, общественное звучание романа порой нарастает до памфлетных нот. И в этом тоже трудно не увидеть продолжение русской традиции сатирической литературы, в которой соединяются социальное и мистическое, а фантасмагория становится средством выражения проблем эпохи. Особенно ярко фантасмагоричность окружающего нас мира проявляется во включённых в роман новеллах о враче-психиатре, докторе Науме Львовиче Райском, ведущем по средам приём «исключительно мёртвых»: «и не только недавно переселившихся в мир иной, от которых уже жутко смердело на весь второй этаж, но и давно ушедших, громыхающих своими костяшками». Кажется, мало кто из авторов вот так смело соединял воедино душевнобольных и усопших. Здесь открывается простор для небесспорных спекуляций о загробном мире – тема, которая, кажется, может стать одной из ключевых в дальнейшем творчестве Потёмкина.
Ещё одна важная «метафизическая» черта романа – тема двойничества, близнечества. Если Антон Антонович Пузырьков получает «взрыв воспалённых эмоций», мучая исключительно себя, то его брат Андрей Антонович, столь же невзрачный внешне, мучает преимущественно других. Он – бизнесмен новой российской формации, масштабно инвестирующий средства прежде всего в «человеческий ресурс». Это означает, что он прежде всего «закупает людей» — тех, кто имеет сколь-нибудь заметное влияние. Свою цену имеет любой: и представитель власти, и тот, кто мнит себя частью творческой элиты. Мраком и холодом веет от страниц романа, на которых описывается процесс покупки человеческого материала под очередной бизнес-проект. Потёмкин обнажает вещи, о которых, в принципе, говорят многие – но преимущественно в публицистическом ключе. А правда художественного слова убедительнее самой хлёсткой статьи в газете «Завтра». Бизнес, в лице Андрея Пузырькова, не просто эксплуатирует низменные страсти людей, он сознательно и целенаправленно занят формированием среды, в которой эти страсти взращивались бы и расцветали, становились «модным трендом», определяли облик цивилизации. При этом капитал не остановится ни перед чем ради собственного удовлетворения, используя людей как бессловесные куклы. Когда доходишь до этих страниц, становится уже по-настоящему страшно.
Однако у Потёмкина – сознательно или нет – получается, что оба брата (кстати, сохранившие в своих остывших душах вполне тёплые отношения друг к другу) представляют собой как бы одно духовное существо. Двуликий Янус, аверс и реверс дной монеты – вот ассоциации, приходящие на ум, когда начинаешь их сравнивать. Общий знаменатель Пузырьковых – крайний эгоцентризм. «Я получаю наслаждение исключительно при потворстве капризам собственного сознания», — говорит брат-«мазохист». Под этими словами легко подписался бы и его брат-«садист», с удовлетворением признающий: «Мир сообразен с моей ментальностью». Для них обоих не существует, строго говоря, ничего, кроме их ментального мира, их собственных психофизических реакций. Да, жизненные программы получаются противоположно направленные – но отнюдь не в силу различия нравственных позиций, а, выражаясь по-пелевински, просто «глюки» у них разные.
Роман Потёмкина диалогиен и сократичен. Сейчас так редко кто пишет: легче поиграть с художественными, эмоциоциональными характеристиками героев, чем заставить их продуцировать идеи, оппонировать друг другу. В этой полемике проясняется главная интеллектуальная интрига романа. Она выражена в названии «РУССКИЙ пациент». Потёмкин ставит вопрос о национальных корнях русского/российского интеллектуального, духовного, эмоционального мазохизма. Он заставляют Антона Пузырькова, почти юродствуя, произносить следующий спич: «Для бунта против материального тоталитаризма как модернистской доктрины существования человека необходимо с раннего возраста вооружиться идеями. Извлекать из залежей национального духовного наследия изумруды славянофильства, православия, аскетизма. Для меня отчужденность и отшельничество стали прочной защитой от современных нравов…».
Автор романа словно хлещет читателей словами Пузырькова: «С унижением мы свыклись, как с плохой погодой. Какая-то чёрная иррациональная тяга к нему таится у нас в сердце… И это не от ненависти к миру, это проекция современной национальной ментальности. Русский человек ищет себя в разгадках своей истории». Взятые вне контекста, слова главного героя зачастую звучат совершенно русофобски: «Ведь только мы на всей Земле получаем удовольствие в страдании и без него существовать не можем… Мы в России – русские, пропитаны соками принуждения». Это, наверное, самый соблазнительный и самый опасный момент в романе – возможность связать психопатологическое по своей сути явление с национальным менталитетом, более того – с русской историей, культурой, системой ценностей. Автор словно говорит: Антон Антонович Пузырьков – это логичный, до конца продуманный в современных условиях вывод из тысячелетнего пути развития Русского Мира, российской христианской цивилизации. Самые явные и последовательные ненавистники России злорадно потирают руки. Но пусть патриоты, задыхаясь от возмущения, продумают до конца ответ на потёмкинскую интеллектуальную провокацию и найдут достойные, убедительные аргументы, показывающие всю маргинальность и тщетность попыток свести осмысленное страдание к мазохизму.
В 1912 году Александр Блок написал пьесу «Роза и Крест», в которой рефреном звучат строки: «Сердцу закон непреложный – / Радость – Страданье одно!.. Радость, о Радость-Страданье, / Боль неизведанных ран…». Тайна радости, открываемая на дне колодца страдания, познаётся лишь христианским сердцем. Она была ведома, например, Григорию Журавлёву (1858-1916) – русскому иконописцу, родившемуся в селе Утевке без рук и ног, выучившемся писать честные образа и даже расписывать храмы кисточкой, зажатой в зубах. Он прославлял Творца удивительно светлыми, радостными иконными ликами, как бы восстанавливающими целостность творения. Иконы кисти Журавлёва считаются благодатными, они слыли в народе нерукотворными – ведь, действительно, как без рук-то писал их Григорий? Наверное, ангелы помогали… Герой же романа «Русский пациент» совершает с образом Божиим в человеке нечто прямо противоположное подвигу калеки-иконописца.
Потёмкинское исследование мрачных глубин национального менталитета не просветлено христианским чувством. Это – честная попытка заглянуть в Ад. «Привычка к присутствию капли блага в море насилия и формирует новый тип русского человека, которому все отраднее существовать в темных фантазиях. Когда пребываешь в преисподней, не стоит строить иллюзии, пытаясь представлять картинки рая. Честнее чувствовать ад всегда и всем своим существом. Где нет смысла жить, там проблема преодоления ужаса существования отпадает как таковая…», — философствует Пузырьков.
…Александр Петрович Потёмкин предпослал своему произведению эпиграф из Фридриха Ницше: «Чем сильнее мы развиваем в себе стремление к идеалу, тем привлекательней становится бросок в его противоположность». Но не менее приложимой к роману и его воздействию представляется иная ницшевская цитата: «Если долго смотреть в бездну, бездна начинает смотреться в тебя».
Сергей Антоненко