Записки после дороги
Невинен цветок, с которого паук отраву собирает, но благополезная пчела и с того же самого сладость меда произносит.
В. Н. Татищев
…И пенья нет, но ясно слышу я
Незримых певчих пенье хоровое.
Н. Рубцов
1
…….
…….
…….
2
«Есть могила его в том пустынном месте и до сего дня».
3
Когда мы от Сенной добирались к Тамани пешком, я вспомнил эту строчку из летописи. Мгновенно налетает желание обнаружить возле дороги безымянную могилу, застыть у нее и стихнуть, склонив голову. Чем древнее она, тем покорнее опустишься в мечте на дно времени, укоришь себя мимолетно, что часто ходишь мимо спящих бездумно. А где же она, эта могила веков? И что ж только поле, только Тмутараканская дорога и провода на столбах, что ж незаметны следы прежнего кочевания и стоянок, пусто, кругом земля и нет даже камня, на котором отдыхал бедный изгнанник-князь, инок, либо премудрый Никон? Что ж так обидело нас время? И ты, поздний путник, сентиментальный мечтатель, зачем ты надеешься? Зачем бредишь, волнуешься, рад бы просить ветер о помощи и подслуши-вать шепот травы? Очнись, ни одна вековая птица уже не пролетит над тобой, ни о чем не споют тебе ветры и дальний голос из-под земли не дойдет! Опомнись! Что тебе она, эта сумеречная быль? Что тебе Мстислав, Ратибор, Ростислав и Глеб? Что они тебе через тысячу лет? Мало разве своих дней?
Но сердце благороднее головы. Оно не понимает — «можно», «нельзя», «глупо», «невы-годно». Оно чувствует и находит вдалеке родные тени.
Сентябрь уже стоял, несла прохладу новая осень. Где они все, мои предки? Где те песни, те зори, те сны? Перестали воевать русские пределы половцы, породнились касоги, умолкли призывы князей, и над заросшими дорогами не слышатся золотые звоны колоко-лов. Разве была жизнь тогда? Разве случалось когда-то великое разлитие рек, многие дома сломало, и жито с полей унесло? Разве все это было? Вот по этой дороге девять веков на-зад бежал летописец Никон, дважды влекла его беда на край света? День ли слепил или звезды мерцали, дождь или вёдро, несчастьем ли полнилась Русь или радостью — никто уже не помнит, будто и не было жизни. И разве она была? Пугало на небеси страшное видение, зримы были три солнца, а ночью три столпа, восходящие от земли? И в вечернюю зорю едва устояли в землетрясение церкви, и вреда много учинилось, кресты с куполов попадали? И Большая Медведица провожала в тревожный путь дружину с Тмутаракани на север? И кто-то внимал словам мудреца: «Посмотри, брат, на отцов наших: много ли взяли с собою, кроме того, что сделали для своей души?» А в русской земле, по которой дарова-ли мне предки ходить столько лет, еще целы кости ослепленного Василька, Бориса и Гле-ба? И вещего Олега, Ольги, Мономаха — тоже?
Господи, и уже одна тысяча девятьсот шестьдесят восьмой год…
4
…И мы двое бредем тихо на запад, к окончанию земли. Мертвым не слыхать наших шагов, и даже через несколько лет ничье слово не разбудит наших имен, но мы-то все равно были. Мы были, мы дышали, мы любили, старались и думали. И когда-то, давным-давно, шли двое по краям широкой родной дороги на Тмутаракань…
5
Случилось так, что на эту тихую окраину мы попали только на третьи сутки. Утром выплыли прогулочным катером к Темрюку и, не дождавшись Славянска, сошли на ма-ленькой пристани: с палубы Степка заметил знакомого казака. Я не был настроен разби-вать впечатление, но иногда легко переломить нас, тем более что Степкин казак тут же стал обижаться. И эта способность русского человека напускать великую обиду, если товарищ скупится на время, забывает, что «сегодня жив — завтра нет», задержала нас сперва в одном месте, потом в другом, третьем. Я не пожалел: Степка старался доставить мне удовольствие, а мне было приятно видеть, как его всюду любят. Тамань, которую я мечтал достигнуть в первый день, все равно приближалась, и в медленном ее приближении открывалась новая прелесть.
Всюду нас провожали, от сердца говорили прощальные слова, и я на всех глядел, всех слушал с растроганным чувством: оглянись! запомни! через минуту не будет!
Многие годы Степка собирал в крае народные песни. Он наезжал в хутора и станицы, принимал гостей в городе, и не было, по существу, местечка, где бы его ни знали, и кто-нибудь не окликнул с приятным восторгом, когда он сходил с автобуса. Лишь Тамань он берег для одиночества и редко, из вежливости, навещал старого Юхима Коростыля, на-жившего себе славу на старине. Степке было двадцать пять лет, мы подружились недавно, и теперь, меряя степь, я воочию убедился, как соединен он с духом родных преданий.
Наступила осень. В чужих краях свистели пули, на моей земле уже двадцать третий год было тихо. Кругом говорили об урожае, о тревоге на границе. Но утомили меня речи о мясе и мотоциклах, о холодильниках… И я заскучал. Я уже не могу слушать об этом в та-ких больших дозах. Как бы ни внимал я неизбежной заботе, которая и меня не обходит стороной, мне скучно, если все о том же, о том же, о том же… Я сидел в хатах и сокрушал-ся. Где бывалыцины, семейные предания, небоязнь секретов? Быть может, к тебе должны привыкнуть? Но зачем привыкать так долго ради простых откровений? Да и верили нам, не пугались. Но что же случилось? «Вы что, казаки, все про себя позабыли? — укорял Степка.- Уже и вспомнить нечего! Грамотные стали! — Он не церемонился, ворчал добро-душно, весело. — Ничего уже своего не знаете, все вычитали да по телевизору высмотрели. Пять лет назад старики мне душу выкладывали. Больше тогда не приеду, у меня дома свой телевизор. Умрете и внукам сказок не оставите, все с собой! Не так, что ли?»
Но и откровения были. Вдруг выходили погулять в степь, она отдыхала под ветерком, она размягчала. Легко тогда вспоминалось, человек ведь так бывает прост, если кольнешь в сердце. Тогда и тебе ясно, какой песни достоин он, какой широкой, правдивой и страст-ной!
— Странно все же, — сказал я Степке, — что земля эта не дала своего певца. А без певцов, летописцев величие невозможно…
— Ты вот тоже на кубанские харчи приехал… Захотелось срезать сало на четыре паль-ца.
— Ай, Степка! — засмеялся я. — Уел.
— В Тамани поведу тебя к Юхиму Коростылю. Не будешь задавать глупых вопросов. А песни послушаем в Темрюке.
И в Темрюке послушать не привелось. Инвалид, с которым Степка дружил издавна, часто болел, и не до песен ему стало. Утречком, в четыре часа, он свозил нас в своей коля-ске на базар, желая угостить рыбкой. Цены поднялись бешеные, и рыба была плоха. Мы еле уговорили его не брать. Ему же хотелось, чтобы мы остались довольны Темрюком (все-таки его родина), и он, бедный, спотыкался на одной ноге, что-то придумывал. Нам стало жаль его доброго сердца. Он и не подозревал, с каким чувством я от него уеду. Темрюк же я любил давно. Я любил его гористые улочки, провинциальную неспешность жи-телей, почему-то особенно возлюбил автостанцию на закате, ожидание отправки к заливу у Крыма, потом красноватый свет в пыльное окно, женские речи о том о сем, мелькание степных трав, лиманов, мысли свои о счастье, пусть и минутном… Мы отправлялись под вечер. «Ну, хоть конфет на дорожку!» — совал кулек инвалид. Никогда я не плачу, но скры-тые слезы стали чаще давить меня. Вчера перед сном я узнал его жизнь, и теперь каждое слово его прокалывало меня иглой. Сколько же собрал Степка по краю безвестных рус-ских героев, отыскал-открыл, помог в трудностях. Я глядел на обоих и любовался ими. Бывает, что слово или взгляд тронут в тебе патриотическую струну, сверкнет молния, и вдруг широко видится судьба родного народа. Могу ему только сочувствовать, но бранно-го слова никогда не произнесу. И в день девятого сентября одна тысяча девятьсот шесть-десят восьмого года, отрешенный от всего частного, бытового, я еще грустней понимал, какой великой песни достоин он.
— Ну что, прощаемся? — меланхолично сказал я инвалиду.
— Журавли вы мои, молодость… — сказал инвалид. — Перестаньте рыдать надо мной, журавли… Это я вам, дети. Вы журавли, я вам пою… На вас вся надежда.
— Не ждите нас, — просил Степка, — не ждите, поезжайте отдыхать.
— Я бы с вами в Тамань поехал, но с одной ногой трудно, а тачка моя слабо ходит. Скоро «Запорожец» получу, тогда покатаемся. Тамань — хорошее место, я там еще целый был, когда брали. Немцы бомбили, земля горела. Ну, не серчайте, что плохо встретил. Да заезжайте обратно! Там, в Тамани, в гостиницу не пустят — до Юхима Коростыля постучи-те, переночуйте, ты ж знаком с ним? Его родная тетка якобы внучкой приходится той, что Лермонтова топила. Он часто у нас на базаре торгует да по бригадам о прошлом Кубани брешет.
— Ну, обнимемся, — потянулся Степка.
Ко мне он тоже прижался и попрыгал к коляске, запнулся, я подхватил его под мыш-ки. Я неловко стоял рядом, точно был виноват в том, что у меня две ноги. Он сел в коля-ску и не заводил, молчал минуту-две и потом обернулся к нам.
— Как жить хочется, дети! — сказал он. — А калека… — Тут он решительно повернул клю-чик, твердо нажал уцелевшей ногой вниз, и коляска жучком поползла в гору.
Я присел на лавочке. Два пьяных в дым казака сидели рядом и чокались пустыми ста-канами. «Ко мне брат приезжал, — говорил один, — мы дули-дули, а потом в саду три дня спали пьяными. Ночью проснемся, бутылку нащупаем, поболтаем — и в рот. И опять спишь. Хорошо!» Чужой мальчик ел мороженое и слушал их. «Э! Мужики! — толкал их Степка. — Казачки! Пора бы и перестать».
— Кто еще не сел до Тамани? — звали от автобуса.
Мы побежали и заняли последние сиденья. Шофер вдруг вылез и пошел в кассу. Пас-сажиры стали покрикивать.
— Если вспомнить, — пришел и оправдался шофер,- что наши недалекие предки ездили в Тамань на быках, не пойму, чего вам еще надо? А сейчас подали вам современный авто-бус — и вы начинаете! Не нравится — валяйте на быках!
Наконец мы тронулись. Только что жившее стало былым, прошлым, и от сознания «было, не вернется» обострялись мысли.
6
За Сенной нас высадили, и мы пошли. Ни ветерка, ни тучки, угасание чистого круга над проливом у Крыма, которого еще не было видно. Такая эта даль была, такой сказоч-ный путь, что и не верится. Тмутаракань, считали, где-то на краю света. И нынче идешь, будто на поклон к старцу, знаешь, что старца там нет и в помине, не те, не те годы, стран-ник, но все же просишь тайны и томишься преображением.
Как хорошо ступать по старой земле! Успевай же насладиться родимой стороной, не бурчи на жизнь, она прекрасна. Идешь и вдыхаешь воздух залива, несколько раз оглядишься, примешь в себя взором блеск воды и умирающий свет над чертой, где кладом за-рыто былинное, примешь и холмы, пропустившие мимо кого-то, и все наше, живое и, ко-нечно, забытое, когда кто-то так же шел, думал и вот века уже спит. Да, да, изумишься, кто-то же шел одиноко под вечер, и сердце у него стучало, родина и дом у него были, звезды его берегли, травы шептали, а наше будущее лежало так далеко от него, так далеко и туманно, как и нам нынче его дни и ночи, походы и песни. До чего же короток наш миг на земле, и мы не успеваем обнять все сущее и пожить для высоких дум и возвышенного причастия к траве и звездам. «Посмотри, брат, — донесла нам летопись,- на отцов наших: много ли взяли с собою, кроме того, что сделали для своей души?»
На старой дороге невольно листаешь дивные книги.
— А сколько же было у нас всего, — сказал Степка.- Вот помнишь, были князья Борис и Глеб, погибли невинно, стали святыми, героями Руси, а где они? Спроси, кто их знает? Никто. И вообще в киевской эпохе меня особенно трогают две истории, которые я наи-зусть помню. Одна про Бориса и Глеба, убитых братом Святополком, а другая… о ней Мономах сказал: «Такого зла никогда не бывало в Русской земле ни при дедах, ни при от-цах наших».
Мы подогревали друг друга. Мы пересказывали то, что обоим известно, но мы повто-ряли, чтобы еще раз насладиться.
Зимой я как раз читал Несторовскую летопись в переводе Татищева. Нашу полуден-ную землю больше недели заметало пыльным бураном. Город покрылся серою мглою, и напрасно я пытался различить что-нибудь из окна. Казалось, позабыт, позаброшен я на островке. Что делать, если метет и метет, вырывает деревья, сносит крыши и в комнате пыльные ручейки по полу? Я вынимал снизу просторный том и ложился на диван. Я купил его как-то в магазине, в том отделе, где ветхие наши летописи, затертые в уголку, го-дами ждут прикосновения рук соотечественников. «Да и сие незабвенно будет в послед-них родах», — надеялись чернецы из глухих келий. Увы, скучны нам летописи про какие-то походы каких-то князей на языке уже премудром. Но кто нам внушил, что они скучны, не важны мыслями и не отмечены тонкостью духовной? Поди разыщи теперь. И вот я, тоже небрежный, раскрыл впервые и не мог оторваться: щемяще-родным, горестным и пре-красным повеяло с полей моей отчизны! Боже мой, боже мой, вставал я и корил себя, что же это такое? Где я был? Пыльное затмение располагало к созерцанию и, едва я подходил к окну и воображал струями плывущую степь, ветер и угрюмое безлюдье на дорогах, ближе подымалась ко мне со дна заветная быль наша. Нежность и любовь тех минут мне никогда не передать. Окунувшись в детство родины, я вспомнил и свое начало, и оно тоже обернулось невозвратным, дремучим. В Сибири, в бураны снежные, я грелся за печкой, и мама рассказывала мне, как они жили когда — то в сердце России, на земле татарских опустошений, и вот теперь то же младенческое чувство протяжности владело мной, усилива-лось речью, ныне утерянной. Я переживал, слышал моления и крики, насыщался обидой и гордостью, и печальным «несогласием нашим». Я подчеркивал призывы и мольбы — жить в одно сердце; ободряли меня вечные повторения — отцы наши и деды землю устрояли; славил я вместе с писцами умных и добродетельных, хоронил павших, — короче, читал и ловил созвучное, как ловят дорогие отзвуки в строчках влюбленные. И все жалел: поздно, поздно хватился. Да и не я один.
Наконец добрался я до гибели Василька.
Случилось это поздней осенью 1097 года. «Да будет бог мститель крови братней?, — записал современник, проведавший о коварстве князей, погубивших князя Василька Тере-бовльского. Когда ослепленный князь проснулся и спросил: «Где я?» — на нем была уже чистая сорочка, выстиранная попадьей, которая стояла рядом и плакала. Отныне суждено ему было ощупью ходить по земле и по-былому не биться за Русь. А кто, что виною? Все то же сердце, доверчивость, когда полагаешься на кровных братьев всецело. «Как могут меня поймать безо всякой причины, — не верил он предупреждению отрока накануне,- учиня роту с крепостным обещанием на том, если кто на кого возстанет без вины, на том будет клятва, и все должны обиженного засчисчать и оборонять». Но братья, потеряв страх божий и стыд перед людьми, забыли о пользе отечества, помышляя лишь о себе. Что было его первой мыслью, когда он уже не видел ни неба, ни поля, по которому третьего дня ехал полный примирения и воображаемой тишины на Руси? Пощупав, что нету на нем окровавленной сорочки, причастницы его страданий, князь Василько сказал: «Хоть я знаю, что все есть весчь тленная и одежда на суде пред богом не явится, но едина душа нетленна, однако ж я бы рад во оной жизнь мою скончать и во гроб лечь». На дорогу со-шлись с ближних сел смерды, сожалели, просили князю спасения. Сожаление не помога-ло, а иное было не в их воле. И я, читая эту сказку, давно нами забытую, превратился в ребенка, тоже как бы стоял у дороги и был бессилен вместе со всеми. Я отходил к окну и все с горечью думал, что жалость меня давно измучила, я лишил себя из-за нее многих ра-достей. Но что делать с собою? Иной бы раз вырвал душу, чтобы внутри стало пусто и хо-лодно, чтобы ничьим мольбам не внимать. А слова все равно протекают в нее, находят в ней слабый нервный уголок. «Я не боюсь смерти, — текут слова, — понеже всякому за оте-чество умереть есть честно и не страшно, но паче вечной похвалы достойно». Живой го-лос князя долетал ко мне, но где он сам, где писавший и плакавший над его словами кель-ник, где разбросаны их могилы? И это было? «И если бы бог допустил, то оставалось ус-мирить и обессилить половцев, и тем отовсюду покой русской земли приобрести или го-лову свою за отечество положить. А иного на братию мою никакого помысла в сердце моем никогда не имел. И за такое мое возношение всевышний бог меня смирил и дал образ будусчим веком, еже прежде сказал: «Всяк возносяйся смирится…» И это?
Те же, да не те города нынче стояли, помельче реки текли, железные птицы летали, а чувство, сокрытое в мертвых буквах столько веков, дошло неизменным. Имей только сердце. И часто мне кажется, что я хорошо слышу своих летописцев и, слава богу, сердце имею. Как мало гордился я ими в юности! Как мог я в самые отзывчивые дни свои лишать себя радости, благоговения и поддержки в старых писаниях?! Но еще не поздно мне, ис-полнюсь же благодарности и поклонюсь мысленно и Нестору, и Сильвестру, и Никону, который шел на закате в изгнание к Тмутаракани, как тянулись мы по своей воле спустя тысячу лет и вспоминали всех родственно, нежно, душой повторяя: было? было? неуже-ли?
Мы шли и шли. Нам было легко, мы понимали друг друга и были почти одинаковы, едины, как два брата в своем гнезде. Никто нас не поучал, и не доносились насмешки, ко-гда мы произносили слова о далеком. Оба мы начитались древних книг и уже не могли представить своих неведомых дней без нового соединения с прошлым.
— Вот так же я шел по Новгородской земле, — сказал Степка. — Мы — новгородские, ты не знал? Сколько я буду здесь жить! Пора мне. Открытки, передачи, музыкальный какой-нибудь праздник в соборе, книжка «Господин Великий Новгород», рассказы матери — все мне напоминает, что я оттуда, там моя первая родина. Всегда подолгу жили в своем пер-вом гнезде, уезжали и возвращались, умереть там желали… Здесь только Тамань меня греет…
Он пошел вперед на темнеющее небо, тихо, про себя, высказал напевные строчки и тут же смолк. Он шел впереди, справа сверкал залив, небо тускнело и опускалось к холмам, и над нашими головами кружился рой одинаковых сновидений.
Огни небес, тот серебристый свет,
Что мы зовем мерцаньем звезд небесных,
Порою только неугасший свет
Уже давно померкнувших планет,
Светил, давно забытых и безвестных…
Та красота, что мир стремит вперед,
Есть тоже след былого. Без возврата
Сгорим и мы, свершая в свой черед
Обычный путь, но долго не умрет
Жизнь, что горела в нас когда-то.
И много в мире избранных, чей свет,
Теперь еще незримый для не зрящих,
Дойдет к земле чрез много-много лет…
В безвестном сонме мудрых и творящих
Кто знает их? Быть может, лишь поэт.
— Тысяча девятьсот третий год, — сказал я. — Хорошо. Боже мой, как хорошо, как близко душе! Высоко взлетали люди… Теперь они там, в бесконечности…
Во втором часу ночи мы подходили к Тамани. Встречали нас огоньки на столбах да звезды — великие, неприкасаемые и вечные перед нашей долей. И когда входишь, нет в сознании только жизни минутной, а бежит она издалека и нигде не кончается…
— Аланы, греки, печенеги, — говорил Степка, — русские, половцы, касоги, монголы, генуэзцы, ногайцы, турки, запорожцы — все прошли… То пустыня, ветер, то многолюдство, то исчезала Тамань, то опять подавала голос… Мстислав — и вдруг татары. Пустота, пепел — и опять жизнь. Где те песни, те зори, те сны? Хорошо ты выдумал. Ты никогда не писал стихов?
— Нет, никогда, — сказал я.
— Ни строчки?
— Ни одной. Вообще я неохотно раскрывался. А тут понесло и понесло.
— И слава богу!
Мы шли вдоль улицы. Мы шли мимо белых стен, мимо спящих, живых и теплых, и казалось, будто нас привело в ту самую даль, о которой читали в летописях.
— Кто там? — отозвалась дежурная.
— Открывайте! Свои! — весело кричал Степка. — Не узнали?
7
Я спал чутко, видел сны и под утро спал и не спал, слышал дверной стук, чьи-то голо-са и, однако, не властен был проститься с туманными образами. Снилось, конечно, далекое, там был я, непонятный себе, бесплотный, посреди людей, которых я называл старыми именами, но они походили на моих добрых и злых знакомых. Мы от кого-то убегали на конях, парили, а враги догоняли нас споро, и я переживал, что сейчас мне настанет конец, стрела летит уже в спину, в сердце, и так жутко было, что это конец мой, я прощаюсь с родимой землей, и жалко не себя, а сердце свое. Главное же, нес я какую-то весть в свой стан, совсем простую, не секретную, но все-таки свежую, и она нужна была до зарезу там, где ждали свои. Когда я обернулся и последний раз попрощался, Степка тронул меня за плечо, и я ожил с освобождением, еще темный от ночной тяжести, но сразу осознавший радость не погибшего бытия своего и возможности нести свою маленькую теплую свечеч-ку людям.
В окно я видел памятник Антону Головатому и кусочек моря. Начинался солнечный день моего века. Почти детскими, первобытными глазами подмечал я утреннее пробуждение станицы. Так часто случается: ведь ночью почти умираешь, обрывается ниточка. Подумав, что, если бы ты не проснулся навек, солнце непременно бы встало с востока, за-плакали б в зыбках дети, звуки радио соединили бы мир, — так подумав, счастливо обернешься вокруг и поклонишься судьбе. Спасибо, что живу, — скажешь кому-то. Какая-нибудь мелочь неописуемо дорога и мила тебе станет, и до очарования дорого тебе то, что в часы эти живы еще с тобой мать, друзья, женщины, любимые поэты. Ночь позади, рас-таяла Большая Медведица, и не жуток уж на могилах лунный свет. Вставай же, мой друг, иди, радуйся и надейся, здесь все еще твое: твой день, твоя дорога в пыли, твои травы и море, бодрые песни к рабочему часу, и, может, летит уже к твоим рукам в конверте родная душа. Еще только десятое сентября одна тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года. Спят печенеги и славяне, а ты живи, живи и надейся, но все-таки помни в суете, что до тебя уже были и все-все изведали.
Отовсюду спешат, едут на велосипедах, здороваются. С удовольствием киваешь в ответ. Необычно, но хорошо, приятно душе, тоже осталось от прежних дней, когда редко кто выезжал за околицу. На крылечко магазина с заботой о пропитании ступают хозяйки, набирают в наволочки крупы, сахару, мужики суют мелочь на папиросы, кое-кто уже просит четушку. Точно вода меж пальцев, текут жизни; и точно вода в реке, стоит, кажется, все на месте: те же старики, те же дети. Но скрытое течение уносит кого-то. Скоро унесет и этого таманского деда, который бодро бежит с буханкой хлеба под мышкой. «Куда» — кричит Степка. — На пожар или на войну с турками?» — «Было, сынок, было, ходили, вам не советую. Трапезунд, Елизаветполь, знаете? Еще при царе Николае было. Когда дело к пере-вороту повернулось, побросали фронт и пошли домой. Надоела война. Счастливую жизнь обещали. Турка по следам шел, не стрелял, забирал даром, что русские завоевали. Было, а теперь восемьдесят годов». И поскакал дед весело к своей хате на горку. Его я тоже про-вожал этой утренней мыслью.
— Где же твой Юхим Коростыль? — спросил я Степку.
— Сейчас спросим, жив он, нет.
Из магазина вышла женщина, прижимая к груди четыре буханки хлеба.
— О! Ну и толсто, ну и толсто живете! — взмахнул рукой Степка с улыбкой.
— Нас пятеро, до вечера не хватит.
— А мужик, наверно, лежит взболтанный?
— Чего? Та ну вас, дядько. Вы до кого приехали? Личность незнакомая.
— Тут у вас дед живет, с обыском к нему.
— А чего с ним?
— Обручи с бочек тягает и в Темрюк возит.
— Кто ж такой?
-Да слушайте вы его, — сказал я. — Он не выспался, теперь будет.
— Юхим Коростыль живой еще?
— Юхим Трохимович? А чего ему! Встал да пошел.
— Памятник ему не поставили?
— За шо? Ой, я бачу, вы правды не скажете. За шо ему памятник? Шо тетка его прихо-дится внучкой той барышне, что, кажуть, Лермонтова топила?
— Даё-от старый! — улыбнулся Степка. — Ладно, пойдем к нему после обеда. Великий человек у вас в Тамани, хоть и обручи с бочек тягает.
— Кто его разберет… Нам оно нужно, шо вин там кажет, — сказала женщина и пошла. — Маруся! — крикнула. — Ты не за керосином? Тогда займи на меня, я хлеб отнесу…
8
…
…
…
9
— Атаман здесь проживает? — закричал Степка, едва из сада показался толстый лысый казак, по пояс голый, заспанный. — Ну! — шепнул он мне. — Запоминай, напишешь.
Мы ждали, пока казак пройдет огород. Длинная дорожка вела от хаты к проволочному заборчику. Дверцей служила спинка от койки, Степка оттянул ее по бороздке в земле. Огород пустовал, но хату обнесло кудрявой зеленью фруктовых деревьев. Казак шел не спеша, как идут на оклик соседа, который часто просит взаймы.
— Ох и здоров казак спать! — кричал Степка, преображаясь. — В одних трусах ходишь, девок бы постыдился.
— Та нехай подывляться на мое сложение, — шлепнул казак ладонью по животу, заме-тил в ямке пупка арбузное семечко, прицелился и выщелкнул пальцем. — Тело мое ще справное, я год как занимаюсь по системе хачка-йогов и дуже похудел. Здравствуй, Сте-пушка, казачок, я тебя, признаться, и не угадал.
— Где же тебе угадать, с утра лежишь взболтанный.
— Не, — отвел казак подозрение. — С мая месяца не выпивал, а виноград ще не давил. Для гостей у меня, правда, есть. Проходьте.
— Чего у тебя Антон Головатый стоит и не меняешь? Устал Антон: ветер, дождь, а он флаг держит, рука затекла. Сменил бы, за него постоял, а ему бы виноградного налил.
— Та он тогда с памятника соскочит и спляшет.
— А тебя, Юхимушка, наверное, рядом поставим или повыше, чтоб от Сенной видать?
— Насчет меня ще решения не вынесли. Я не скоро помру.
Малый и старый игрались, и мы медленно шли по дорожке к хате. Хате было сто лет. Мы посидели, Юхим выспрашивал о городе и завалил нас воспоминаниями. Я рассматривал старые фотокарточки. Степенные юхимовские предки в черкесках сидели на венских стульях, положив ногу на ногу. Рядом стояли жены. Давно уже никого нет, и непривычны гордые золоченые буквы на обороте карточек: «Удостоена высочайшей благодарности». Я долго любовался этой карточкой.
— Ты знал мастера, Юхим?
— Спроси, кого я не знал!
— А еще чем угощать нас будешь?
— Я тебя, Степа, как наказного атамана принимать буду. Сейчас.
— Я полезу слив нарву.
— Только с теткиного дерева не бери. Она слепая, а как фрукты чужому дашь, сразу побачит. А чем, хлопцы, угощаться будем? Что ваша душа желает? Борща сварить?
— Да что, Юхимушка, ты ж запорожец. Давай потешим желудок по обычаю: неси-ка, Юхимушка, тарелку икры, рыбки сушеной, рыбки такой-сякой и жареной. Выкати бочо-ночек вина кубанского. Разносолов достань из погреба. Зажарь поросенка с фруктами.
— Это на здоровье! — сказал Юхим приподнято. — Лишь бы поел. Все приготовлю, как просишь.
Юхим забегал туда-назад, носил стаканы, тарелки, и наконец мы сели в тени под де-ревом.
— Ах, старый казак! — пел Степка громко. — Недаром твоих дедов Екатерина сюда заки-нула, на столе не хуже, чем у судьи Антона Головатого! За что тебя люблю — всего у тебя вдоволь. Хозяин! А ну-ка намажу я икорочки на хлеб, дай ложку большую, навалим от щедрот российских! М-м, вкусная! Нет, пожалуй, деды твои и не пробовали такой, как считаешь?
— Где им, они пьяные были и рыбу руками ловили, а руками кто ловит?
— Мда-а… Есть икра красная, есть черная, а эта в сто раз лучше, потому что коричне-вая. И имя у нее чудесное: кабачковая! Хорошо живешь, Юхим!
— Н-ну! — вздернул казак голову, поднимая четверть с вином. — Живем до ста лет, а по-чему? Кубань-матушка. Потянем моего армянского коньяку. За благополучие и за ваш приезд, спасибо, историков ценных не бросаете. Не нюхай, коньяк высокого качества. Тут раскопки были, так из княжеского подвала мне дали. Думаю, сам Мстислав пробовал. Жалко, краска слиняла.
— Ага, — навострил палец Степка, — и сахару князья много добавляли.
— Верное замечание. Ну да они темные были. Угощайтесь.
— Да-а, — потянулся Степка назад, точно заморский купец, оглядывая богатства, — жи-вешь, Юхимушка, на славу. Воротца какие поставил! Где это было, чтобы в селе на двер-цу чистое железо гнали! В форме спинки от кровати! Поиски, поиски нового, в ногу с ве-ком.
— Спинка от той кровати, на которой моя первая жена спала, а я их по историческим причинам четыре имел. Потому как живу на музейной земле, — похвалился Юхим, — и дом у меня, Степа, музей.
— Чудненько, Юхимушка. Хорошую цель перед собой поставил: задержаться в исто-рии. Условия есть, балуйся мемуарами.
— Балуемся, Степа, балуемся всем понемножку. Сейчас разве ленивый не балуется. Выпьем по баночке, и мемуарам моим придет очередь.
— Так за что? — я поднял кружку с виноградным соком.
— Выпьем, хлопцы, за Антона Головатого, он нас привез на Кубань по желанию Екате-рины Второй. И за правдивую историю, которую я довожу до ума.
— Никон! — чокнулся Степка. — Не поливали, а вырос.
— Вы мне, хлопцы, должны помочь, — сказал Юхим, довольный гостями. — Хочу своей историей крышу перекрыть. У меня, правда, была возможность разжиться, но я отказался. Шеф-повар тут с темрюкской столовой пристала. У нее тыща двести на книжке, и в этом году уже семьсот накопила. Так она все до меня: «Я тебя буду кормить на убой, одевать как прохвессора. Возьми меня». Пятьдесят пять,- разочарованно повел рукой казак. — Старая. А я люблю, чтоб баба за мной ухаживала. Люблю, чтоб мое белое казацкое тело не темнело. Но давайте по баночке выпьем. На меду, как раньше делали при твоих князьях, Степа. Це тоже одна ухажерка моя принесла.
— Тоже молодая?
— Та не совсем, — снова как красная девица потупил очи казак. — Сорок пять. У меня молодше была. Проходу не давала. Потягался с ней полгода и прогнал. Не понравилась, матерщинными частушками замучила, я же парень скромный и не выражаюсь. А баба огонь. Двоюродная сестра одного знаменитого кубанского казака. Я про него собираю сейчас материал, так между любовными сценами выпытывал, значит, исторические под-робности. Все же я ее нагнал. Та с нею пропало мое добро: наволочки, рубашки, полотен-це и так дальше. Взяла постирать — она прачкою работает — ну и не вернула. Надеется за-мануть меня и так дальше. Не знаю, чего я так бабам нравлюсь. Или они любят, что зна-менитый? Сорок два года, — ще такая — все на месте и в справности, а старика, то есть меня, кажет, на молодого не променяю.
— Ты ж богатый, окрутит, ты умрешь, а ей хата и сундук твоих рукописей.
— Как умру? — поразился Юхим. — Я мечтаю до конца века жить. А потом тетка моя — вы вот увидите — ей такой палки даст, что и хаты не захочет. Моя тетка — сильная личность, и зажилась проклятая. Девяносто лет, здоровья на десятерых, только глазами бачит на два метра и так дальше.
— Что «и так дальше»? — спросил я.
— Это у меня слово-паразит в моем чистом языке, — засмеялся казак. — Давайте ще по баночке. Налягайте на мед, хлопцы. Надо мед кушать, тогда бабы не бросят, и мыслей много рождается. Я с детства мед ем, утром и вечером ложку обязательно. Это я сейчас могу один раз в день обниматься, а раньше, годов десять назад, по пять-шесть раз! Предки наши тоже были дай бог на пасху. Меня, похвастаюсь перед вами, ще одна сватает, лен-точки к венкам подписывает на похороны. Тоже богатая и любит, значит, как я, историче-ские воспоминания. Да, думаю, либо молодше найду, либо пожертвую своим телом ради истории. Жены наши крепко мешают таланту. У меня первая жена была Гапка. У нас раньше в станице невест не хватало, казаки ездили за ними на Украину, выбирали двор, чтобы побольше, значит, в семье было молодок та вдовушек. И вот привезли их к нам, вы-строили: покрасивших — шаг вправо, дурненьких — налево. Напротив молодых казаков по-ставили. Между разным, значит, полом был ров, тогда рвы рыли, чтоб обучать казаков воинской службе. Глубокий, да туда ще соломы набросали и запалили. Дали команду, и ка-заки рысью кинулись прыгать на другую сторону, каждому ж хотелось отхватить бабу с правого фланга, покрасивше. А я сперва вырвался вперед всех, но у меня очкурок на штанах лопнул, штаны спали, и я в ров загудел. Когда поднялся, смотрю, а самых красивых разобрали. Стоит на левом фланге малэнька, страшнэнька та горбатэнька. Она мне двенадцать человек детей родила, не понимала толку в деньгах, не чувствовала вкусу сладкого, соленого, кислого, не знала, что в истории происходит и так дальше. Хотя я ее потом схо-ронил, она мои задатки к творчеству схоронила ще раньше. Это я тоже внес в историю Тамани. Как пережиток, значит, проклятого прошлого и так дальше.
Вдруг появилась белоголовая старуха, тетка Юхима. Она подошла настолько, чтобы видеть Юхима и болтавших с ним. Она долго стояла, опираясь на палку. Когда я глядел на нее, было такое впечатление, словно этого живого существа ничто сегодняшнее не касает-ся: лучшие дни ее миновали, будущего нет. Так стара она была, так стара. Но она загово-рила внезапно сочным и суровым голосом:
— Ты, Юхим, безобразник. Чернильницу брал и не вернул. Поработал и поставь на ме-сто, чернильница не моя, она деньги стоит, я ее у девочки взяла. Тебя уважили, надо вернуть, а то как же: девочка спросит, что я скажу? Это первое. А другое то, что нехорошо сливы таскать, наладил человека на мое дерево, он рвет по одной, у тебя свои есть. Мои два дерева оставьте мне, я проснусь, и рот прокислить нечем. Я, Юхим, еще живая, — подчеркнула она, — а ты уже со двора воруешь. Ты, Юхим, не маленький, пора и за ум браться.
— Поздно уже, — оправдывался Юхим, — помирать скоро.
— Помирать не обязательно. Я воспитую тебя, толку никакого. На сливы позарился. Я тебя просила, куда положить сливы на сушку, а ты на крышу поклал, железо на моей стороне заржавеет, чего я в дождь делать буду? Оно не долговечное.
«Нет, — подумал я, — эта старуха намерена жить дольше ворона».
— Давно ли перекрывала, тридцать рублей отдала, а это ведь на старые триста! Нехо-рошо, Юхим, я еще живая, — помотала она пальцем, — нужна буду, ты ж тетку родную оби-жаешь. Я еще живая, живая, Юхим.
— Во, такая всю жизнь, — тихо пожаловался нам Юхим. — Все щепочки по станице посо-бирает.
— И квартирантку зачем послал, я ее просила полы помыть.
— Та она ж на работу ушла, — бессильно возразил Юхим.
— Молчи, Юхим! — топнула старуха. — Я знаю тебя. Брехун. Как тебя люди по бригадам слушают? Я слепая, а все вижу.
— Бабушка! — подскочил к ней Степка лукаво, — Успокойтесь, я вам железа на крышу достану. Вы лучше сознайтесь: вы внучка?
— Яка внучка?
— Вы внучка той казачки, что Лермонтова топила?
— Яка внучка? Яка казачка? Якого Лермонтова, це писаря? Никого не знаю.
— Я вам крышу перекрою, только сознайтесь.
— Це ты, Юхим, направляешь, с толку сбиваешь, смеешься над теткой? Яка я тоби внучка? Игрушку нашел. Людей водишь, в огород заглядывают. То я до сего часу не знала, за кого ты меня выставляешь. Яка я внучка? Якой казачки? Никого я не топила, это ты, Юхим, научаешь, рад в могилу загнать тетку, подбил человека, — яка я внучка? Отчепись! Я, Юхим, не помру, я еще живая, живая… Тетку родную дразнят, — пошла она к себе и там, от другой двери хаты, еще ворчала на Юхима. — Внучка, яка я внучка… Топила… Никого не топила… Чернильницу не вернул…
— Во, стара! Она нас всех похоронит. За дурачка меня считает. С семилетнего возраста мучает да нотациями пилит. Я был, как видите, скромный, но иногда сяду — то на свинье проедусь, то на бычке, а она недовольна, значит. Картежница, не верила ни в бога, ни в черта, а тут позвала священника. Священник пришел, соседки ее купали, причастилась. Распрощалась, но где деньги лежат — не сказала. Соседки уже перемерли пять лет тому — ей хоть бы черта. Сильная личность, и в моем доме, значит, самый настоящий ее культ стоит!
— Протокольчик на тебя составлю, Юхимушка. За ложные показания. Она не внучка.
— Ты, Степа, когда забрешешься, сильно на меня похож. А я украшаю своими лекция-ми древнюю Тамань. У меня к тому же складывается письменная история, и трудность единственно в том, чтобы пропечатать. Вы мне, хлопцы, поможете.
Он поднялся и ушел в хату. Там раздавался суровый голос тетки. Делать было нечего, мы ждали. Я закурил и пошел по огороду к оригинальной дверце. Ах, как я люблю этот угол. Эти белые-белые хатки по взгорью, каменные заборчики, маленькие окошки в белых стенах, тропинки, окраинная тишь, мелькание женских платков; не знаешь, что там за че-ловек, просто человек твоего времени, видение, оно мелькнуло и пропало навсегда — сперва передо мной, а когда-нибудь и перед этим небом, еще не обсыпанным звездами; и на могиле даже скверной юхимовской тетки какой-нибудь мальчик погрустит о ней через век, пожалеет. Я глядел на домик, в котором провел когда-то первую таманскую ночь. То-гда я все мечты отдал Лермонтову, все кружил и кружил, звал его. Нынче ж думал: не там ли, возле моей ночевки у моря, стоял монастырь, и в нем тысячу лет назад молился и пи-сал ссыльный Никон? Или подальше, у раскопок? Или штормовые волны давно-давно смыли ту землю?
Меня позвали. Я уже ничего не ждал и, точно в бедной семье, был обязан доесть ку-сок, который мне отрезали. Юхим вынес свои сочинения, и сам сидел нарядный — в чистых штанах и расшитой украинской рубашке. Его «история» вместилась в три альбома для фо-токарточек. Я сначала подумал, что он вынес снимки старой Тамани.
— История Тамани, — прочитал я на корочке. — Том первый.
Юхим слушал будто впервые.
— Солидно, — сказал Степка.
— Я почитал, почитал, та-й сам решил осветить историю. Получилось не хуже и не лучше. Если я лгу, говорил Мономах, то бог меня ведает и крест честной.
— Смотри, он Мономахом кидается!
— А что! У меня, может, про него роман есть.
— Ладно, все, все! — остановил Степка. — Поболтали, хватит. Пью за летописца Никона и за тебя, что ли?
— Сперва за меня! — подсказал Юхим. — Никон подождет. Чего он нам? Его никто не знает, а я по бригадам лекции читаю.
«Написано саморучно со дня рождения и до последнего дня», — стояло эпиграфом в уголке альбома, и казак, видно, гордился удачным выражением, которое однажды приду-мал.
— История моих предков, — серьезно сказал он, — уходит в седую древность и покрыта пылью неизвестности, стуком копыт и так дальше. В первой главе я рассказываю о них подробно. Кто кого крестил, где венчался. Из нашего колена один высаживался на Тамани с запорожцами под командой Антона Головатого и даже раз сопровождал его в Петербург к императрице Екатерине Второй. Казаки ей памятник в Екатеринодаре поставили, его разбили, но тут я перехожу на многоточия… Дед мой одно время гостил в станице Паш-ковской под Екатеринодаром, и сам Репин списывал с него типа для «Запорожцев», я ж был и смалу смирный та услужливый и подавал Репину арбузные скибочки.
— Тебя еще на свете не было, Юхим!
— Уже был, Степа, уже был! И я был, и Репин, и «Могучая кучка» композиторов. Еще я доказал, где стоял лермонтовский домик, но труд мой дальше районной газеты не пошел. Кроме того, я измерил рулеткой расстояние от хаты до места топления, все сошлось. И остался один я, кто видел слепого, который украл у Лермонтова вещи, как сказано в его повести «Тамань». Слепой звонарем, значит, был в самостоятельные годы, я бегал к церк-ви, и он со мной здоровался. Дальше у меня начинается про станицу и тому подобное. Очень интересно.
Степка моргал мне. Потом положил на колени альбом и стал читать главы: «Как я ис-кал белоказачий клад» и «Теперь Тамань уже не та».
— Прекрасно! — хвалил Степка. — Прекрасно пером водишь! Печатай, и будем толкать на Нобелевскую премию.
— Давно пора, а то крышу крыть нечем.
— Ничего, работай, — стукнул его по коленке Степка, — работай, как все русские лето-писцы. Народ тебя не забудет.
— Народ меня всегда ценил, Степа. Спроси в любой станице. В бригадах всегда со мной дружно и весело, колы я рассказываю. Я заслужил доверие. Та с грошами у меня ту-го.
— Будут. И здесь подкинут, и хохлы из Канады пришлют. Передачи их слушаешь не-бось?
— Довелось как-то слушать, хвалятся, як живут. Призывают Кубань от России отде-ляться. Но я здесь историю пережил, теперь переношу на бумагу. Надеюсь, вы поможете, а в цене сойдемся. Я знаю, что в городе некоторые так хорошо обрабатывают, что автор — на себя не похож и никому не признается, что это не его, значит, рука.
— Ты нераскопанное сокровище, курган.
— И вина, Степа, в Краснодар привезу. Товарищ пьет?
— Страшно! К нему брат приезжал, они два дня дули и в саду спали пьяные.
— Значит, казак!
— Стодвухпроцентный!
— У меня друг был — интересная личность, тоже серьезный и тоже не пил, как вы. И за-мечательный любитель древних времен. Я ему показывал свой исторический труд. Так он меня раскритиковал в пух. Но я на него не сердился, ибо разобрался, почему он настроен против. Сказать? А дело было так. То ж отдыхал я как-то в Анапе, выступал перед ку-рортниками с воспоминаниями на разные интересные темы и под рубрикой «Из прошлого Кубани». Тоже стоял заразительный хохот. Вот. А днем я лежал на пляже и наблюдал за индивидуальностями слабого пола. Колы ветер приносит бумажку: мята-мята. Я ее подобрал, дай письмо другу пошлю. Он любит бумажки собирать для истории и мою складет в папочку. Лег поудобней, построил предложение в уме — и на бумажку давай. Приезжай, друг, до мене, тут солнце золотое, небо голубое, вода теплая, жизнь кипучая, а бабенции — на подбор! У иных чугунком, у иных грушею, есть и наподобие копны, я тебя заинтригую найлуччую! Свернул трегольником та послал доплатным. Жена его распечатала первой: «Ты ще бабу просишь достать? Признавайся! А не то добро начинай делить». Он год со мной не переписывался и труд мой исторический поэтому разбомбил. Ты, говорит, мо-рально-ущербный тип и так дальше. Ну, я ему на это в своей истории даю полное возра-жение.
— Чудненько! — вскочил Степка. — Чудненькие у нас летописцы, любят наводить прав-ду. У тебя, старый, есть ма-аленький недостаток. — Юхим сузил голубые глаза и насторо-жился слушать. — Знаешь какой?
— Нет! Не догадываюсь! — невинно моргнул Юхим.
— Много страниц без кавычек.
— Хо-о! Убил он меня. Дак не один я творчески переписываю. Даже классики, Степа. Я читал про Толстого, у него весь пол был уложен чужими книгами и журналами. Ты, Сте-па, выпил и тоже начинаешь строить интриги, как мой друг-собиратель, который недавно, значит, помер от коварной руки и так дальше. И в городе такие же сидят, не допускают меня седьмой год до печатного станка, а было время — допускали свободно. Я все на свете знаю и видел. Я был свидетелем таких событий, что вы, если я умру в конце концов, нигде про них не услышите. Вот когда вспомните Юхима! Я видел Шкуро, Сорокина, Антона Деникина, был в Екатеринодаре, когда хоронили в церкви генерала Алексеева, и слышал, как стреляла пушка по хате, где находился в тот момент генерал Корнилов и думал в последний раз свою, значит, белую думу.
Я уже начинал теряться. Кто он, Юхим?
— Из-за этой пушки, — продолжал казак, — которая стреляла в Корнилова, мы с другом вели споры всю жизнь насчет того, где она стояла и где я стоял. И я бы доказал, но друга моего убили коварной рукой.
— Чьей же? — спросил я.
— Послушайте. Он был уже старый, жил тут от меня за сорок километров, не буду называть станицу. После войны участвовал в раскопках на Фанагорийском полуострове, и в одном склепе попались рукописи. И ему дано было право их брать, он взял скромно и по-вез их домой. Нужно сказать, что у него такие древние рукописи не первые были.
— Не первый раз запускал руку?
— Да, — согласился Юхим. — Ой, шо я кажу! Не запускал, а, значит, давали. С тобой, Степа, на грех нарвешься. Давали!
— Это бывает. Хороший человек, ему тоже жить надо. Бывает.
— Не поддевай, Степа, я могу потерять красную нить воспоминаний. У тебя тоже есть недостатки. Продолжаю. Он собрал за свою жизнь чемоданчик монет из курганов — раз-ных, значит, народов. Потом он скопил библиотеку, у него дом около трех комнат.
— Около! — засмеялся Степка. — Бедные наши летописцы, ты их перекрыл, Юхим.
— А як же. Живу с историей в ногу. Все комнаты — та ты слушай! — все комнаты были заставлены древнейшими книгами, и особенно много по истории Кубани, Кавказа и так дальше. Кое-какие книги хохлы из Канады присылали, например шесть томов Деникина. Потом даже дошел до того, что просил у колхозников трактор или чего-нибудь и натягал к себе во двор половецких баб и прочих скульптурных изображений. Мечта у него была от-крыть, значит, музей и быть директором, так как пенсия у него была маленькая. И одна очень интересная половецкая баба лежала в сарае. Я сам даже две ночи спал рядом с этой бабой, когда приезжал к нему с визитом вежливости. Он, значит, чего только не насобирал и требовал у районных властей открыть музей. И так он всем надоел, что они его считали дураком, придурком и так дальше. Где только увидят его, сейчас говорят: «Уходи, нам не-когда!»
— Не знаю, смеяться или плакать, Юхим, — встал Степка и налил вина.
— Ты посмейся, но не вредно и поплакать. Как поймешь. Я на этот раз всю правду ка-жу. Он установил, когда Пушкин проезжал через Усть-Лабу, и у него сохранился даже кнут, которым Пушкин погонял в дождь лошадей.
— Вместо кучера? Ха-ха!
— Ага. Кнут этот он передал мне. И целый ряд старинных книг.
— Покажешь.
— В другой раз. У него получилось огромное количество всяких вещей. И сам он про-бовал писать книгу, но дальше начала у него не пошло. «Богата и славна была наша ста-ница» — и тормоз. Строчек не видел из-за слез, Напишет эти слова и дальше не может, сле-зы бегут. Зачеркнет и часами думает, как бы по-другому зайти, с другого конца, чи шо. А рука опять выводит вышесказанные слова, и он, значит, опять в слезы. Вам этого не по-нять, а я, как историк, чувствую его положение глубоко. И вот эти ценности привели его к трагическому концу. Полгода назад воры проникли в его квартиру, ударили его ломиком по голове, и он умер. Взяли чемодан, значит, с древнейшими монетами, среди которых были золотые даже, забрали эти рукописи с раскопок, книги хохлов с Канады и пропали. Утром пришла жена его, она жила отдельно, через комнату, как тетка моя, с другой сторо-ны вход, а он всегда спал в своем самородном музее. Жена, простая домохозяйка, не понимала и не ценила его, тоже считала за придурка, как меня моя нежная тетка,- на черта им, бабам, рукописи? А он лежит мертвый! Она тогда в милицию, милиция сказала, что ничего не может обнаружить, подходящей собаки нет. Стали его хоронить. Обещали гроб, машину и так дальше. Гроб сделали, а машину, сказали, пришлют у четыре часа. У четыре часа не пришла машина, у пять не пришла, пришла аж у семь часов вечера. И прислали уже не машину, а повозочку, на которой мусор развозят. А так как он был человек одинокий, жил только с женой и было поздно, то гроб некому было положить, эти возчики сказали: «Ну, старуха! Гони пол-литра, положим твоего деда». Она им дала на пол-литра. Они довезли до кладбища и сказали: «Наша кобыла боится идти между могилами, так что на тебе веревочку и тащи гроб до места назначения сама. Или давай пятьдесят рублей, тогда, значит, мы его потащим».
— Врешь ведь! — отчаянно вскрикнул Степка. — Не может такого быть!
— Я ездил, она мне сама рассказывала. Присмотрись повнимательней, когда тебя будут хоронить. Без поллитры не закопают. Ну, значит, у нее не было этих пятидесяти рублей, они свернули его на грязь, оставили, и она сидела почти до десяти часов над гробом на природе, за которой любил наблюдать ее муж. Потом шли колхозники, сжалились над ней и гроб, значит, подтащили. Когда он умер, жена обратилась в музей, они говорят: «У нас денег нет». Просила, чтоб на месте взяли под охрану остатки, ей сказали: «По положению на нас такое не возлагается». И книги, и ценности растаскиваются постепенно. Я тебе пи-сал, а ты не поехал.
— Как я мог тебе поверить,- сознался Степка.
— Зря. А эту половецкую бабу, которую я обнимал, школьный музей забрал. И так как дети не могли вытянуть бабу из сарая, то взяли молоток, отбили голову, а тело оставили. Я писал в разные места. Но у нас есть типы, которые любят надевать патриотическую маску и так дальше, на деле же душа у них гнилая, и я сам одному давал несколько лет назад три ящика яблок и четыре здоровых гуся, чтоб он пропечатал запорожские песни. Ты его, Степа, знаешь не хуже меня.
— Знаю, знаю, — сказал Степка.
И я всех знал и думал: кому из них верить? Юхиму, тому, третьему? Юхим — это правда или одна выдумка, путаница? И отчего он так перепутался? Почему Степка всем ясен как голубой день, как дождь, потому что он дождь, а не снег, как осень, потому что она осень, а не весенняя оттепель? Издавна же у нас подвижничество ладит с юродством и вы-годой. Грустно.
Воцарилось молчание.
Степка поднялся, ушел за хату, в глубь сада, стоял там долго и глядел на закат. Оттуда ему была видна только узкая полоска моря у Керчи. Тамань была прекрасна вечером, и уже гадалось, какой она станет, когда прорвется на черном небе Большая Медведица.
— А ты знаешь, Юхим, — вернулся Степка, — что летописец Никон жил в Тмутаракани дважды? Первый раз, дай бог памяти, в 1059 году, а?
— А як же, — дернул головой Юхим. — Я его хорошо знал.
— Что ты с ним будешь делать, — бессильно сказал Степка и сел на лавку.
— Сейчас лучче пишут, — сказал Юхим. — Я вот как-то купил книгу своего знакомого «Звезды над степью». Первая часть трилогии. Очень рад, что купил: целых три месяца хо-дил с этой книгой в уборную. До того гарная книга, на лощеной бумаге. С нетерпением жду продолжения. С этим автором у меня тоже вышла неприятность. Я тебе, Степа, не рассказывал про свой подвиг на заре, значит, юности? Вы изучали в школе, что в граж-данскую войну гуляло по Кубани много самозваных бандитов. Но вам и в голову не уда-рит, что до сих пор живет и здравствует герой схватки с ними, и он, как видите, сидит ме-жду вами и пьет вино. — Юхим скромно опустил глазки и опять походил на девицу, но один глаз был лукавый-лукавый и следил, понравилась ли новость. — Да, я мужественно боролся с ними и поймал даже самого опасного бандита всех времен на Кубани. Об этом я красиво рассказал в своей истории. Я поймал его на гулянке, где он среди пышных каза-чек думал свою бандитскую, значит, думу. Ну, она была последней, так как я отозвал его в кусты и скромно сказал: «Руки вверх, ты видишь перед собой такого-то». И назвал попу-лярную в то время фамилию. Когда мои годы подошли, я стал хлопотать о повышенной, значит, пенсии. И обратился к этому автору за советом. Что написал «Звезды над степью». Для начала я расхвалил его роман, сказал, что он у меня стоит на самом заветном месте и что я будто бы даже послал его хохлам в Канаду. Я составил справку и носил ее по учре-ждениям, чтобы заверить. «Справка, — написал саморучно, — дана настоящая, в том, что Юхим Трофимович Коростыль действительно разоружил в двадцатые годы целую банду такого-то, чему свидетели такие-то и такие-то, в том числе и автор романа «Звезды над степью». Прошу, дескать, за видные заслуги мои назначить мне на старости лет повышен-ную пенсию». И точкой закончил. Колы автор неожиданно узнает, что я кому-то хвалился, как ходил с его книгой в уборную. И начал меня публично высмеивать, спортил мне дело, справку мне никто не заверил, и повышенной пенсии я не получил. А на мое место стали претендовать ще трое, переругались между собой, судились за оскорбление личности, а повышенной пенсии тоже не получили. Теперь я думаю послать жалобу в Москву и заод-но пошлю мемуары, так как на местах развелось много нечестных людей, которые затирают труды ветеранов.
— Но, постой, ты ж говорил, что нигде не участвовал.
— Як не участвовал?
— У тебя перелом ноги был, и ты лежал на печке. Забыл? Еще вошли донские казаки — отступали вразброд на Керчь, — и ты сказал: «Ну что, казаки, довоевались?» — «Да, если б, — говорят, — кубанцы не подо…ли нам, мы б не отдали тихого Дона». — Не помнишь?
— Це ты вычитал. Но у меня был такой момент, был. Це до того, как я ловил бандита.
— Сто раз тебя слушал, и ты все по-другому.
— А шо тебя это так интересует? Ты меня, Степа, не пугай, у меня документы есть.
— Да бог с тобой! — засмеялся Степка. — Зачем я буду тебя пугать? Очень мне нужно. Я собираю песни. Но ты великая историческая личность. Почти Антон Головатый. А у меня пробудился исторический интерес к людям. Как шло время, — пояснял Степка вкрадчиво, снисходительным тоном, растягивая гласные, — как менялись люди, какими они были не тогда, когда половецких баб обнимали, а в исторические минуты. Я ведь родился поздно.
— Дались тебе эти бабы! Шоб я больше заикнулся. Обсмеял меня. Про меня, хочешь знать, статьи печатали под заголовком «Следопыт», где перечислялись мои заслуги, лекции, две повести и так дальше. Статья очень любовно начиналась: «Живет в кубанской станице хороший человек». Лет двадцать назад.
— И две повести у вас было? — спросил я.
— Ну!
— Точно, — подтвердил Степка.
— В художественном оформлении. С образами. Только меня один тип ободрал на пятьдесят процентов, я ему давал на переписку, и он вдобавок шесть лишних героев ввел для перевеса и конец сделал жизнерадостнее моего, все любовные сцены сократил, выкинул эротическое, и там, где герои у меня брали бабу по-казачьему, он переправлял и ставил, значит: «он вздохнул», «нежно касался щеки соломинкой» и так дальше. И все равно книгой моей заинтересовались, я даже послал хохлам в Канаду.
Мы хохотали. Хохотал и Юхим, довольный неизвестно чем: то ли своим рассказом, то ли нашим смехом, то ли тем, что так вот забавно все в жизни.
— А в это время автор книги «Звезды над степью», чтобы отомстить мне, гулял по городу и хвастался, что он с моей книгой ходит в уборную. И дошел до того, что меня в городе встретил, повел домой и стал показывать свою новую квартиру, завел меня в санузел, тыкает пальцем на вешалочки та зеркальца, а сам тайную мысль держал, чтоб я побачил свою повесть «Туман над станицей», которая была уже порядочно надорвана, и я покраснел, как бурак. Вот какие наглецы бывают даже в наше время. Я ему тоже шутку подстро-ил, смеялся весь город, но об этом в другой раз.
— Да, конечно, — встал Степка. — Пойдем, пора из твоего куреня выбираться.
— Чего вам? Хлопцы плачут, чи шо? Побалакаем.
— И другую музыку хочется послушать, Юхим.
— Це неплохо. Я тоже на сон грядущий мелодии по радио послушаю и лягу ночевать. Зимой поеду на Украину бандуру слухать. Каждую зиму еду. Не могу жить без бандуры… Я вас провожу.
Мы пошли по длинному огороду. Травка, тропинки его принимали последний свет. Вот и воротца — спинка кровати.
— Табличку бы повесил, — сказал Степка. — «Охраняется государством».
— И так не утащут. Вы, значит, до Лермонтова направляетесь? Побалакайте с ним, может, он вас признает. Стихи ему почитайте.
— С тобой не разговаривает?
— Молчит. Та мы лет пять назад поругались крепко, с тех пор и молчит. Я ему прямо сказал: «Чего тебя, Михаил Юрьевич, к нам занесло? Не мог другой дорогой проехать, чи шо? Пускай бы, скажем, керченские власти и заботились о вас к юбилею. То нашему ди-ректору без вас мало хлопот, ще вы на шею сели. Две машины цементу на вас вогнали, постамент, значит, вышел в девять квадратных метров, это почти жилая комната и так дальше. Две мраморные плиты от памятника Екатерины пожертвовали. А вы все равно недовольны. Поставили вас на свежем воздухе, чего вам: столовая рядом, всегда и первое, и второе, а также по баночке можно пропустить, кто желает. Контору по правое плечо от вас возводим. Чего молчите? Не поэтически это». Я его здорово отчитал. С тех пор не разговариваем. «Жил на Тамани в 1837 году!» Три дня побыл, и пишут «жил». По поводу этой надписи у меня тоже объяснение было кое с кем, в первый день открытия.
— И ты открывал?
— На трибуну не пустили, я уже и речь подготовил, первые слова такие: «Ну, здравст-вуйте же, Михаил Юрьевич! Рады снова видеть вас на чудесной Тамани!» Это я в уме сочинил и в бухгалтерии перепечатал. Не подпустили, побоялись, что мое слово будет за-метно выделяться. Я и на банкет речь приготовил, но и туда меня не пустили. А я с баллоном своего вина шел. Ну, пойду спать.
— Ты рано встаешь?
— В четыре, когда в пять. Встану, позанимаюсь по системе хачка-йогов, а потом, зна-чит, пишу историю. Очень помогает система, много умных открытий стал делать. Например, главу «Тамань уже не та» я написал за два утра.
— Ты смотри!
— Я ж водки не пью и не гуляю. Если учесть, что мне пришлось на счетах откладывать, насколько, значит, стало больше телевизоров, приемников и мотоциклов у населения, то глава удалась совсем быстро.
— И без черновиков?
— Колы настроение плохое, и черновики бывают. А колы много воды пью по системе хачка-марара, чисто работаю. Очень полезная штука эта система. Освежает мозги и так дальше. Да я, хочешь, встану тебе тут на голове. Раньше я был и вялый, и пузатый, у меня было много расстроенных органов тела. А сейчас где ты возьмешь ветерана, чтоб с бабой мог? И дышу исключительно через нос, рот даже во сне закрываю. Оставались бы у меня ночевать.
— Нет, мы в гостиницу пойдем. Мы тут неделю будем.
— Заходьте. Тогда и вопрос с пропечатаньем решим. Обижены не будете. Колы чего вычеркнуть надо, я вычеркну с удовольствием, лишь бы пропечатали.
— Что ж ты, — укорил Степка, — взял свою историю как лягушку, воткнул в нее соло-минку и надул.
— Та соломинку я вытягну обратно, — сказал Юхим — Ты все шутишь, Степа. Казак, как и я.
Мы попрощались. Юхим потянул дверцу и, удаляясь по огороду к хате, неожиданно и звонко запел.
Мы повернулись к нему.
Время доброе доставалось нам,
Вот ты, наше времечко,
Ой, доставалось нам,
Ой, а ты нам ненадолго,
Нам ненадолго, эй,
Ой, да на единый час,
Ой, ты, наше времечко,
Ой, на единый часок,
Ой, а ты на минуточку,
На минуточку.
— Будто и не Юхимом стал, — сказал Степка. — Наедине люди совсем другие. Эту песню я записал в дальней станице… Помнит еще, старый!
10
……..
……..
……..
11
Закат утихает где-то над Керчью. Берег Тамани выгибается и приникает узкой чертой к самой воде, по которой скользит к проливу последний катер. Склон горы покрывается тенью. В середине станицы — круглое поле, две-три коровы на нем. Это и есть выросшее дно некогда Тмутараканского озера. Стоишь, и все выше тебя: море, дальних линий не видно, горизонт на горе. Хатки разбросаны меж садов, точно белые камешки. Юг, казачья земля.
Я ходил по траве и собирал гусиные перья. «Все равно не догнать вам Лермонтова, — ехидничал Степка. — Глаза ваши ничего не видят, уши не слышат, душа поросла салом, хоть и язык без костей». «Вот ты и не прав, — сказал я. — Лермонтова действительно нет, но не у всех язык без костей». Но стало грустно. Не пропеть мне дивных песен. Не дано. И обидно. Обидно, когда сердце наполняется звуками, а передать другому не можешь.
Я опустился на землю, подложил руки под голову и будто впервые увидел небо. Оно было непонятно, как в детстве, но для многих давно пропала его первая тайна. И для меня тоже. И вдруг поразишься внезапно, потянешься к небесам и ужаснешься бедности своих ежедневных помыслов. Когда я глядел туда, где еще не сверкала Большая Медведица, и думал о красоте жизни, о Лермонтове и первых поэтах Руси, угнетало меня бессилие и однообразие моих слов, которыми я тщился выразить восторг и до слабости высокую пе-чаль сердца. Хотелось жить тысячу лет.
Я высвободил руки и лежал крестом. Степка сидел рядом. Земля, свет небес, время, имена, молитвы и песни — все проникало в меня, и я перестал искать слова, любое было бы беднее души, я доверился музыке, которую тоже не запишешь.
Напомнилось, что молодость моя прошла, и где же мудрость, причащение к тайне? В Тамани, в полях, на дорогах родимой стороны я так и останусь с сердцем ребенка. Ничего уже не свершу восхитительного, прекрасного, и это горько как раз в Тамани, когда отво-ряются в тебе уголки для счастливых грез.
Взошла наконец Медведица, этот ковшик, эти семь звезд, простых и первых с детства, они нас тоже помнить не будут, но мы-то все равно были. Вдруг одна мысль страшна ста-ла мне: ведь мог же я и не появиться! Неужели? Неужели ни раньше, ни позже? Никогда? Страшно подумать, невыносимо! Невыносимо представить, что все мои современники знали бы, откуда есть пошла земля наша, какой она стала, а я нет! И никогда? Нестор, Мономах, Лермонтов, Есенин не были бы моими, как нынче? И по старым дорогам ездил бы кто-то вместо меня? И женских бы глаз я не видел, ласковых слов не слышал? И даже этих слов не сумел бы произнести?
Прекрасно, что живу. Будь жизнь труднее в тысячу раз — прекрасно, что дана она мне.
Мысли пресекались.
— Что мы знаем друг о друге? — сказал я. — И почему внешнее нам бывает важнее? Что мы понимаем? Что этот с тем, а тот с этим? Мы подглядываем друг за другом, но скрытой жизни друг друга не чувствуем. Вот приезжал сюда странный, кривоногий, маленький по-ручик. Поскучал, посмотрел на море, пытался заигрывать с молодой казачкой. Ей было смешно, и когда он уехал, его обсуждали, передразнивали и с богом забыли. А что вы-шло? «Тамань», волшебство, прелесть сердечной тайны. И оказалось, что лучше этого ничего нет ни в жизни, ни в человеке…
Вставать не хотелось.
— Я все хотел спросить тебя, — обратился я к Степке, — что это за женщина встретила нас тогда?
— У пристани? — Он помолчал. — Эта женщина меня бережет.
— От кого?
— Ни от кого. Вообще. Нашла что-то во мне.
— Влюбилась…
— Она мне как старшая сестра. Я всегда вспоминаю прикосновение ее руки и некоторую смущенность, если мы стоим долго. Тогда она отводит взгляд и как бы торопится опомниться.
Они жили в одном городе, виделись редко, но в полчаса она умела сказать ему не-сколько слов, от которых он становился уверенней. В этом южном городе, где Степке час-тенько бывало неуютно от нескольких всегда правильных в своей сытости современников, она выделяла его и касалась рукой так, что он долго помнил и ее руку, и взгляд. Иногда она его далеко провожала, почему-то она, и надо бы поискать в этом что-то женское. «У тебя есть свое, — говорила она ему и опять брала его за руку, точно уговаривая не отказываться от самого себя. — У тебя свое лицо. Тебя любить будут и будут недовольны тобой. За это. Ты понимаешь?» Она всегда все о нем знала. Она, наверное, любила его в сладком одиноком воображении, вдали от совместной жизни, которая притупляет мечту о другом в тесноте. Когда она вспоминала его, недостижимого по возрасту и по судьбе, ей чудилось, что она дремлет в девичестве над любимыми страницами книги.
«Быть может, в этом самая главная правда, — говорила она о жизни сердца, — а остальное — условности, законы приличия, необходимости, так называемый здравый смысл».
Когда Степка уезжал, они переписывались. В письмах возникало нетерпеливое чувст-во к ней, переходившее грань дружества. Она же была еще сдержанней, словно боялась выдать себя, оставляла что-то при себе, и вот та правда, которую она таила, ловилась то-гда еще острее.
«Уеду я отсюда, — жаловался он и ей. — Прекрасная земля, но не моя». — «На север? — спрашивала она, пугаясь. — Поезжай, поезжай!» И, глядя ей в глаза, Степка открывал, что она его выдумала, и ей хочется, чтобы он сохранился таким всегда, и в него такого она будет верить и будет в отчаянии знать, что где-то есть настоящее, есть не обрывающийся сон ее. И взамен бытия, после того как он уедет совсем и дни превратятся в месяцы и го-ды, явятся воспоминания, несдержанные речи, тоска души, та пронзительная доля челове-ка, которая и есть жизнь настоящая. «Приди, приди», — будет звать она его в снах не одна-жды.
Велика же власть невозможного и надо мной.
Мы мечтали, и нам светили семь точек Большой Медведицы. Мы встали и пошли вниз, берегом прошли к памятнику, постояли на том месте, где скучал поэт. Две жизни впускала в себя душа: одну, навеки забытую, и другую, которую забыть невозможно, пока дышишь. Но для меня-то сейчас тянулась только одна единственная: вечная.
— Все приблизительно, — сказал Степка. — Спроси десять человек, и ткнут пальцем в де-сять разных точек. Назови имя, и оно ни о чем не скажет людям. А люди жили, и для нас землю спасали, в святые книги заносились. Неужто же мы — не помнящие родства?.. Пой-дем к раскопкам…
12
……..
……..
……..
13
… «И пришед в Тмутаракань, построил церковь святыя Богородицы, яже стоит и до се-го дни в Тмутаракани».
— Это в 1022 году поставил ее князь Мстислав, — сказал Степка. — Где она? И где он?
14
…И где они все?
Мы стояли у обрыва над водою, почти там, где была ранняя на Руси церковь. А мо-жет, мы стояли на чьей-то могиле? Та церковь сопрела неизвестно когда, развалилась, и земля с тех пор стала выше. Кто жил и воевал, покоился нынче под нами, но если пре-дашься чувству, то они, наши русские люди, не под нами, и, кажется, растворены в приро-де, где-то летают. Кого помним? Кто были мои праотцы: смерды? прислужники? святители? Кем бы я сам был тогда: дружинником, монахом, отроком? Кто бы любил меня, в ка-кой сече участвовал я, что за песни слышал бы, какую сторону держал в лихую пору? Наверное, ближе бы стали мне слова мономаховские, текшие из уст в уста до каких-то дней: «Посмотри, брат, на отцов наших: много ли взяли с собою, кроме того, что сделали для своей души?» Я никогда ни от кого не слыхал их, а как прекрасны и поучительны они! Неужели они были сказаны? Разве была жизнь? И что слышим мы нынче оттуда, через тысячу лет? Что?
15
……..
………
……..
16
— Какой это, в сущности, обман, — сказал я. — Но без него постно жить и ездить не нуж-но. Прекрасный обман. Я говорю про нашу дорогу, про Тамань. Ведь скучно, скучно здесь, что скрывать… А все время дивное ощущение. Вон Корчев, там озеро, вон знако-мый поворот берега, а там и горы пошли, а там и дебри, сказка, волхвы — прекрасно! А так — обыкновенная скучная станица, не захотел бы и жить в ней. Если бы не Мстислав, не Никон, не Лермонтов, кто бы почтил ее, эту станицу, на семи ветрах? Ведь жили люди везде, но не везде мы так ходим и сны видим. Сон, сон… По крошечке собираем. Никто не удосужился оставить нам хату казачки на память. Ужасно хочется провести ночь в этой хате, где бы только лавка да стены — ладно. Провести одну ночь в жизни. Или забраться бы в келью Никона, где он молился, бодрствовал. Или писал? Зачем мне это? Тоже обман, жизнь для души. А что бы без обмана, без них, без Лермонтова? Ну что бы мне слепой, красавица казачка? Мало их было? Наверное, существует в нас нечто, о чем рассуждать нельзя, выходит глупо и тускло. Ведь ты по себе знаешь: становишься ребенком… Иногда не хотел бы, но не можешь…
17
……….
……….
……….
18
Мы спустились и присели у самой воды. Мягкая морская трава устилала берег. Нерушимая тишина притаилась в этом уголку, природа дремала, и вода была тепла, мы разу-лись, омочили ноги и сидели счастливые. На пристани горела лампочка, там ночевали в ожидании утреннего катера торговки с корзинами. Голубая цепочка огней нескончаемо тянулась по керченскому берегу. Волн почти не было, только легкое колебание их; я опускал руку и вытаскивал слизистые черепки амфор, кувшинов, горшков. Еще недавно море выбрасывало в штормы драгоценные украшения. Когда Русь еще кочевала и не мог-ла собраться, дети Эллады уже приставали к земле незнаемой. Каких-то сто лет назад при обвалах глиняные стены высокого берега напоминали о могилах: видны были кости. Я сижу сейчас дома сентябрьским вечером и передаю слова друга в своей обработке и, от-рываясь, не покидая мысленно осень того года в Тамани, той ночи, с испугом и сожалени-ем думаю: где та ночь? Мы ли там были?
Степка рассказывал мне о летних поездках. Он вроде бы не сообщал мне нового, все повторялось и повторялось на ту же тему, и я уже знал, что, насытившись, мы долго потом будем молчать, а завтра полонит нас обычная жизнь, и, лишенные снов, мы, быть может, не вытерпим и скоро уедем.
— Ты читал письмо Жуковского Вяземскому? — спросил я.
— Ну, как же!
— Нет в наших словах теперь непоказного умиления, которое передается другому как нечто родное и естественное. Мы не признаемся, а кричим, доказываем, машем руками, и я из ста стихотворений о старине девяносто девять терпеть не могу.
— А я всем нутром своим почувствовал, почему это фальшиво и грубо, знаешь где? Ко-гда искал Троху и увидел три дороги с бугра. Не то, все не то, понял. Вот оно, вот что во мне сейчас переливается, грустит и возносит, вот это оно, а слова там разные, крики — из головы, причем иногда из головы дурной и хитрой. Как в любви: человек клянется, а женщина ему не верит — в глазах-то пусто. Да я старику, который видел сына Пушкина и спас дом Пушкина, руку поцеловал, он мне родней стал. Что его заставило спасать дом Пушкина, какие гены, какая грамота? Да никакая, сердце у него было просто. И выпало, говорит, мне от бога дом Пушкиных сохранить, потомков Пушкина, всех русских людей дом! Он зарядил меня, ехал я из Болдина в Москву — не передать! Москвы всегда пугаюсь, а тут рад, сдал кой-какие материалы в Дом народного творчества, и у меня оставалось еще несколько дней. Неохота на Кубань, там даже берез нету. Иду, всюду огни, женщины одна милее другой, афиши, иностранцы, я свободен от уз службы. Искал, дурачок, «Всенощную» Рахманинова, «Историю» Карамзина — откуда! Сувениры а-ля рюс — на стену, на стол, хоть на потолок. Рахманинова бы для души. Старик болдинский просил меня купить ему ватное простое одеяло, мерзнет по ночам, там, говорит, где-то в Марьиной роще выкидывают. Ничего я не нашел, сувениров полно, одеял нет. И уже писать ему, какой вы хоро-ший, вы не «как все» (он сказал: «я как все») — стыдно, что ему слова? Написал, что с Кубани пришлю. Зашел в ресторан, выпил, сижу и думаю: поеду ночным поездом в Новгород, отыщу-ка я, наконец, этого Троху, Троху Любытинского! Умрет ведь, не успею за делами. Поеду, поеду! Троху за пол-литра не выменяешь, из пыльного угла не достанешь, умрет — и все, и конец последнему скомороху на Руси. Поеду, пока живой. Тро-ха, последний из последних. И когда я выпил еще, я уже разговаривал с ним, растекался, обнимал его — зна-ешь ведь, какие мы во хмелю. Уже Троха другом стал, уже я ему в воображении водку разливал, сигаретами угощал, рубашки дарил. У него ни угла, ничего, никогда не было жены, чайного стакана даже нет, в чем одет, то и его, тело да душа. Он путник, вечный, никем не гонимый, добровольный, по наследству. Детей нянчил сказками, был зван на свадьбы, на Октябрьские и Майские праздники, выдавал там невиданное множество час-тушек, прибауток, колядок, песен, бывальщин, весь этот комплект прошлого ремесла скомороха. Ну что ты-ы! Я загорелся! Его кормят, поят, одежку сунут, копеечку, он и нужда людям, и потеха, но не дурачок, а скоморох, кучу детей вынянчил, из деревни в деревню всю жизнь, и за семьдесят лет стал почти каждому дому в округе свой: у всех ведь ребятишки, или свадьба, или день рождения, поминки, с ним хорошо. Вечным же его домом была дорога к кому-то: среди травы, перелесков, оград и могил. На севере еще и держала его земля. Я мечтал нечаянно встретить его в поле. После полета Гагарина наткнуться на Троху Любытинского! И имя же! Я чуть-чуть помнил его, мать после войны ездила домой хоронить старшую сестру, вернулась, видела, говорит, сынок, Троху, который тебя нян-чил. Я очень смутно помнил его. Мало того, что он меня нянчил, тут вдруг черт знает что зазвучало во мне: тема нашей удивительной сказочной матушки-России. Матушка — как хорошо называли ее когда-то. В ней столько каменного разбилось, и вот бегает еще по ней живой (но уже последний) скоморох, который вроде бы тот же, что и при Алексее Михай-ловиче. А почему бы и нет, почему бы и не тот. Поеду, поеду. Наступил, знаешь, такой свет в душе, вдруг откликнулась она какими-то первыми, неиспорченными, вечными час-тицами своими. Уже так надоела мне подделка под народное, когда песни халтурщиков-коммерсантов преподносятся на смотрах как фольклор. Да что там, стыдно…
Я уже говорил, что были мы на всем пути одинаковы — как два брата в отношении к матери. То же и этой ночью. Только я был старше, я молчал, и мне спокойно было заме-тить в чужом характере наивность и веру. Однако я в некоторые минуты терял свой воз-раст. До чего же мы еще дети, думал я. Пропадем… Или наоборот? Или в этом наше спа-сенье, счастье, наша простодушная зацепка? Отчего же есть что-то сиротское в нашем бесконечном воспоминании об одном и том же, что же одиноко порою становится после снов? Не оттого ли, что то и дело слышишь укоры умного нашего современника, который все-все на свете знает, только благоговеть не умеет?..
— А сколько на свете людей! Сколько таинственных судеб! Сколько судеб историче-ских! Сколько, сколько! — восклицал Степка. — Я целую ночь в поезде думал об этом. В мечтах прав один, опускаешься в самый глубокий колодец, и ничто не спугнет тебя. Чита-ешь книги и видишь, как упорно ищут то, что исчезло, пропало, зарылось. Но рядом, в свои дни, окутывается тайной чья-то судьба, на глазах превращается в тайну лишь потому, что никому до нее сейчас нет дела, а потом родится какой-то Петька и будет искать и ку-сать локти. Где-то по всей нашей огромной земле живут люди, и о многих не знают, как они богаты опытом, судьбой, некоторые ждут, кому бы выговорить свою отстоявшуюся правду, познание своего единственного времени, своего часа на земле, но умирают — и ни строчки, ни слова от них не достается. А юхимовского зуда «пропечатать» у них нет, хотя кому-то бы тоже надо перекрыть крышу. Я вспоминал имена, через двадцать лет будут искать их архивы, но сейчас никто не приходит к ним. Не зря же Пушкин сокрушался: мы ленивы и не любопытны. Очень много тайн уносят люди. Я вспомнил в ту ночь всех ста-рых знакомых. Меня с детства влекло к старшим. Осиротею крепко, когда умрет послед-ний. Всегда я почему-то трепетал перед ними. Со сверстниками мне гораздо скучнее. И нынче ездил по стране, все хотел написать тебе, что езжу по старости. Как раз такое время наступило, когда умирают последние: старая интеллигенция, революционеры, писатели. Мы совсем другие люди, мы еще и не осознали, насколько же мы другие. Путешествен-ник, я всюду прощался. Так тяжело уходить из ворот молодым и полным надежд на дол-гое здравие, на открытие нового тысячелетия, уходить, когда у этих же ворот горько закрывает платочком водяные глаза престарелый и не говорит, но все понятно: «Прощай же, сынок, навеки!»
19
«И того же времени умре печерский игумен Никон» (1088 год)… И разве он был?
20
Уже в Новгороде мне сказали о Трохе. Какая-то старушка на автостанции. Я поехал. Ходил за ним по дорогам целых пять дней. Наслушался о нем много и все думал о нем чужой строчкой: «Каждому доля на ниве родной». А уж у Трохи была редкая доля, но ему и невдомек. Это тоже по-нашему. И я шел за ним, скитался по деревням. Я за ним, он от меня. В одну деревню попал: «Да вот вчера вечером видели. У соседей девочка заболела, откачивал сказками. Он не сидит». Интерес ко мне: «Зачем вам Троха?» Подхожу вечером, устал, жара палила в то лето! У магазина мужики стоят, курят. «Троха? Часа два, как ушел». По какой дороге? Да через ручей и низом, а с горы деревню видать. Иду. Голодный! Кое-где церквушка грустит, одинока-одинока, и жалко ее, как человека. Не слабый ведь я, а тут сентиментальность меня топила. Кто строил ее, в каком веке? Зачем так бы-стро проходит жизнь? Пусть бы кто-то коротал триста-четыреста лет. Глупость, не я, все во мне просит об этом. Тихо, хлеба наливаются. Песни из тебя прямо вытягивает, я шел и пел, слыхать меня было далеко, но кто оглянется: пустое поле, дорога, никого. Родина-матушка. Все ясно, близко, и это так в старину ходили на юг и на север в поисках земли, в киевские пещеры к мощам, в Царьград, по одному, по два, побольше. Шли и ночевали, и все поле, лес, лес, лес, реки, языческая страшная тишина. Тоже лечь хотелось и поспать на волюшке, забыться. Редко ведь мы теперь такими бываем. Все нам некогда, некогда, буд-то все мы и мы, ни до, ни после, мол, никого. Шел я, и стало темно. И вдруг эти три дороги! С бугорка вниз растекаются, белеют на три стороны три дороги! Я стал как вкопанный. Это подарок судьбы, подумал. Дороги уходят, чтобы никогда не сомкнуться. Мало я их видел? Но здесь… Это как в детстве песнь о вещем Олеге, Куликовская битва, картины Васнецова, потом Нестерова. Можно только почувствовать, объяснить не в силах. В два-дцать пять лет, после модерна, в пору физкультурников, ревю, головоломок, вдруг прони-кает в меня простодушие, и с какой силой! После «ты отвечаешь за все» услышится свежее: «Отцы наши и деды не померли ли, но кто как жил, такову память о себе оставил». В дни распрей говорили: «Было поле чисто и очень велико» — это перед битвой. «И была ра-дость и тишина во всей Руси» — после победы. Ну почему мы могли забывать детство ро-дины, не жить ее легендами, сказками, поучениями, как, например, греки и римляне живут своими? Не понимаю. Я стоял: куда же мне идти за Трохой? Налево? Направо? Прямо? На счастье поднимается из темноты мужик, помигивает папироской, на плече литовка. «А Тро-ха… Троха ушел, — сказал спокойно. — Я его в обед видел. Да где его догнать!» Я присел в траву, потом лег. Сначала обиделся даже на Троху, как будто мы договорились с ним, а он взял и не пришел. Небо светилось точками. Правильно сказал мужик: не догнать мне Троху! Зачем я гнался? Только я, дурачок, и навыдумывал. Но не зря же, не очерк же мне писать — значит, было, было что-то со мной! Был, наверное, зов. Наверное, кто-то тихо крикнул мне со дна, и я услыхал, я даже поверил, что они, наши предки, нет-нет и позовут нас. Только не догнать мне ни Троху, ни сказок, ни православной простоты, пора раз и навсегда проститься с мыслью. Я не заплакал, я онемел: не догнать! «И за тройкой вослед не спеши» — пронеслось некрасовское. А то, что я не попал на его дорогу, остановился перед тремя, — тоже вещий знак. Дороги и перевернули меня. Я лежал, вспоминал свою жизнь, стихи, давние и новые, в которых много искренних, но бесполезных слез. Теперь-то я совсем убедился, что слезы бесполезны. Смешны. Я лежал и сам себе наказывал, что лучше промолчу о той ночи, лучше соберусь в комок и буду по мере любви беречь память о своих днях, буду ловить и записывать верные слова, рассказы нынешних людей. То чувство новгородское даром не пройдет. Трохе, может быть, самое большое спасибо. А песен потерянных не вернуть. Слишком много их было у нас, и мы думали, что они никогда не кончатся. Кто может чувствовать родное, тому хватит. Не будем себя стыдиться. Я вот так останусь иногда один, вспомнится это лето, поле, три дороги — и счастлив бываю снова, потому что душа моя отозвалась на самое колыбельное, и, значит, не высохла она, значит, не умерла она в нас и в урочные минуты все та же русская, памятливая. А уж что в душе, то и свято…
21
…..
…..
……
1970
Виктор Лихоносов