ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
ТРИЗНА
ЭПИЗОДЫ ГРАЖДАНСКОЙ ВОЙНЫ
— Придет время, и людские слезы
камнем упадут на их головы…
(Из разговора в 1908 году)
ЧЬИ ДНЕВНИКИ?
Был ли когда-то этот грозный 1918 год?! Через полвека спокойными слабыми голосами рассказывали о русской сечи ссохшиеся старики, кое-что перепутывая, забывая имена, числа, местечки сражений. С дорог и глухих тропинок невесть куда уйдут озлобленные люди, и со временем составится о них общая Книга их далекой невероятной судьбы. Но не все победы, не все дни и недели, не все летописи войдут в эту Книгу: много листочков выпало, много оставлено себе на память, много валяется в чужих сундуках.
Ровно шестьдесят лет спустя я на улице Коммунаров (бывшей Борзиковской) купил за три рубля чьи-то дневники без начала и конца. У подъезда двухэтажного узкого дома с красивой виньеткой на дверях торговала книжками, поношенными вещами, посудой, всяким ненужным домашним скарбом старушка; торговала каждое воскресенье из года в год. Видно, никто у нее ничего не брал, и она тогда поставила на землю послевоенный патефон с пластинкой Вадима Козина. На тарелке лежала тетрадочка с обгрызенными углами. Я присел на корточки и не поднялся, пока не прочитал половину. Листик начинался записью от 12 февраля 1918 года. «Господи, благослови. Екатеринодарцы друг друга спрашивают: возьмут или не возьмут?»
— Чья тетрадка?
— Не знаю,— то ли солгала, то ли правду сказала старушка.— В войну кто-то занес в наш дом.
— Имени нет.
— Берите.
— Так вы точно не знаете, чья это тетрадка?
— А зачем вам? Вы все равно не могли знать этого человека. Тетрадь неизвестной…1
Я ушел радостный, думая, что все равно этой тетрадкой когда-нибудь воспользуюсь.
————————
1 Позднее установлено, что эта тетрадь принадлежала Манечке Толстопят.— В. Г.
ИЗ ДНЕВНИКА МАНЕЧКИ ТОЛСТОПЯТ
12 февраля 1918 года. Господи, благослови. Екатеринодарцы друг друга спрашивают: возьмут или не возьмут? Всех ли богатых будут резать или только избранных? Всюду нервозность. Выдержит ли Екатеринодар? Одно ясно: если у города загремят пушки, как и полмесяца тому назад, то такого подъема, как 22 января, уже не будет. Не побегут вновь со всех сторон к «Метрополю» нарасхват разбирать оружие. Казаки по-прежнему спят. Трудно ожидать, что 170 добровольческих штыков удержит 5 красных полков. На улице единичная стрельба. Когда трусят, всегда стараются открыть стрельбу.
14 февраля. Читала в газете и согласна. Все оказалось в России ложью: ея мощь, ея религиозность, ея монархичность, так же как и ея стремление к свободе. Буквально все принципы европейской культуры оказались совершенно непригодными для нас, русских. Все, за что тысячелетиями боролось человечество от века Перикла до последнего билля британского парламента,— все это в России даже не возбудило внимания, простого хотя бы любопытства. Обыватель полагает, что ради него льется кровь человеческая, «аки вода». Дементий Павлович Бурсак сегодня заметил: грядущее потребует от человека таких жертв, которых он еще ни разу не приносил. Оно, это грядущее, выучит его, что такое государство Российское, и выучит раз и навсегда, ибо теперь мы дошли до предела не обывательского мнимого страха, а реального ужаса, распада человеческого общежития.
18 февраля. Ходят всякие провокационные слухи. Жители то ожидают большевиков, то надеются на приход немцев. Якобы из Новороссийска большевики подвезли 8 тяжелых орудий для осады Екатеринодара. После 9 часов на улицах жутко. В «Чашке чая» безумцы пели ультрапатриотического «Олега» (за царя, за Русь) под оркестр.
19 февраля. Говорят, корниловская армия в составе 8 тысяч штыков и сабель с артиллерией пробивается к Екатеринодару.
28 февраля. Тучи сгущаются. Краевое правительство и партизанские войска покинули Екатеринодар. Водопровод перестал подавать воду — забастовка рабочих. Паника охватила, кажется, уже всех. Все советуют уезжать, но куда, и как, и зачем? В садах зарывают драгоценности, вазы, офицерские
В ОБОЗЕ
Как хотелось добраться к своим в город! Никогда бы Попсуйшапка не подумал, что так будет переживать разлуку с семьей, и никогда не обдавали его холодом страхи за жену и детей, как в эти последние недели. Он шел по степи и мечтал: «Хоть бы какой напарник попался». Но никого вокруг! Точно вымерла степь. Такой тишины он, пожалуй, и не слыхал за всю свою молодость. В степи ему становилось жутко, и он часто оглядывался: а вдруг выскочит кто? Один день двенадцать верст уходил он от какого-то мужика, неожиданно появившегося на конце хутора. Попсуйшапка с испугу не шел, а летел. Кто знает, чем он дышит, сейчас время такое: убить не жалко. Только под станицей Попсуйшапка дал себя обогнать и чтобы скрыть трусливое намерение, сел и стал переобуваться. Мужик сказал: «Ну, ты ж идешь! Я чуть не лопнул». У Попсуйшапки от быстрой ходьбы хоть и кололо под боком, но он уверенно ответил: «И не догнали бы, если б я не стер ногу».
За Ростовом Попсуйшапка попал в обоз отступающей Добровольческой армии. Деваться было некуда: поезда в Екатеринодар уже не ходили. Генерал Корнилов вел армию как раз в сторону дома. «Пойду. С ними, может, жив буду. Там где-нибудь в Васюринской отстану,— рассчитывал Попсуйшапка,— потом до Пашковки, а Лука отвезет в город. С какого благополучия я буду все время с ними?»
За армией на две-три версты тянулся обоз беженцев. Повозки, запряженные лошадьми, волами, застревали в грязи. Многие шли пешком. Впереди скрипели лазаретные двуколки с белыми навесами и алым крестом. Кого только не увидел Попсуйшапка в обозе! Мог бы разве в прежнее царское время идти он рядом с петербургской светской дамой, княгиней? Под дождем, в грязи, в страхе быть настигнутым вражеской конницей уравнялись все! Вот она, правда на земле: перед роком все люди. «Э-э! узнали! — и корил, и жалел Попсуйшапка.— Узнали, как в степи люди жили. Казаки пришли, им так вот и доставалось: грязь, да ветер, да пули горцев, да болезни. Это не дома с ванной и лакеем». Но он помогал женщинам: нес их сумки (свое уж давно потерял в дороге), подкармливал салом, искал для них свободное место на повозках. На привалах Попсуйшапка (на то и родился таким) расспрашивал господ о чем только можно и прежде всего о том, где их мужья, сколько детей, на какой улице жили. И на неслыханную простоту ответов, как бы в знак благодарности, но ни на минуту не забывая, что он все же бывший приказчик, ныне шапочный мастер, что он не барин, отвечал любезными разговорами о Петербурге, о важных своих клиентах и о Луке Костогрызе, двадцать пять лет служившем в охране царя. Старая привычка угождения жила в нем еще. Каждый в обозе искал, к кому пристать понадежней. И за Попсуйшапкой увязалась белокурая красивая дама в заляпанном дорогом пальто. Попсуйшапка не утерпел спросить, где она шила.
— Мы были с мужем в Париже. Там.
— То я смотрю, не наш фасон. В Екатеринодаре портной Рожков сшил моей жене пальто, но не такое.
— Одни воспоминания,— вздохнула дама.— Сколько мы так будем идти?
— А кто его знает. Меня уже потеряли в Екатеринодаре. На то, что вас будут встречать с хоругвями, и не надейтесь, милая. Абы живой остаться. Меня, может, и помилуют, а вы спасайтесь. Интересно, где мой шурин Дионис? Пришел с фронта, хотел меня застрелить.
— За что-о же?
— Я сказал: не пойду, стрелять своих братьев. «А-а, так ты за босяков?» Ну, жена упала на колени: «Бра-атик, у нас дети». Я теленка боюсь зарезать — куда мне стрелять? А Дионис, он, конечно, из конвоя его величества. Им и командовал такой же вспыльчивый: сотник Толстопят, я ему хорошую в пятнадцатом году папаху сшил.
— Как его зовут?
— Петр Авксентьевич. Невыдержанный казак: слова поперек не скажи. Он у нас украл по молодости барышню на извозчике. Но что-то у него не получилось. Вы наших казаков не знаете?!
«Господи,— всполохнулась в душе мадам В.— Помоги, чтоб он был здесь, с нами».
— Где он? Не убили ли? Мы с ним с Москвы добирались, но я потерялся. А дома у меня плачут. Та кто знает: может, и нет. Жили недружно. Позвольте руку, тут яма.
Под боком была станица, но всю ночь предстояло провести на холоде.
«Наверно, здесь придется и замерзать,— горевал Попсуйшапка.— Не поехал бы с Толстопятом, давно бы дома был. Эх!»
С 23 февраля начались бои.
Станица Уманская, почуяв приближение Корнилова к Кубани, протрубила сбор. Казаки раздали пятьсот ручных бомб, триста винтовок, двадцать пулеметов и всего шестьсот патронов. Первым делом на окраине взорвали мост, но красные снова навели его и угрожали расстрелять станицу с бронепоезда. На поле сражения вышло три тысячи казаков; батарея сделала несколько выстрелов и повернула назад. Казаки с разными хитростями — кто воду пить, кто обедать, кто за кожухом — возвращались в станицу, и через три часа сто пятьдесят человек выкинули белый флаг. Что за сеча была там, как расстреляли на станции родного брата Бабыча, узнали потом, через несколько дней, когда генерал Корнилов передавал Уманской свой поклон до земли за восстание, давшее ему возможность перейти невдалеке линию железной дороги и соединиться с войсковым отрядом.
В Лежанке в сумерки Попсуйшапка пошел искать повозку, под которой можно было бы уснуть, укрывшись от ветра. Настала уже черная туманная ночь, сырость пронизывала до костей. Солдаты кое-где поставили офицерам две-три палатки. В темноту сквозь щели тянулись полоски света, слышался говор. В одной палатке было тихо и уютно. На столике и чурбанах горели свечи в подсвечниках. Шумел самовар. Коренастый офицер наливал по стаканам чай и посасывал янтарно вспыхивавшую трубочку с золотым ободком и золотым колечком. «У нашего солдата,— говорил,— есть удивительная способность: по-домашнему устраиваться где попало». Попсуйшапке нечего было надеяться на гостеприимство в кругу офицеров.
Он пошел блуждать дальше. До чего же перевернулась жизнь! Под экипажем, согнутый в три погибели, сидел в бурке и в мохнатой шапке не кто иной, как Толстопят. Значит, и ему не было теплого ночлега! Дул холодный ветер, и, казалось, не существовало на свете души, которая бы пожалела его. Придет время, слыхал он от одного социалиста в 1908 году, когда убили братьев Скиба, и людские слезы камнем упадут на головы всех виноватых. Вот оно. Так проходит слава земная. В Лежанке все с вечера позакрывались на запоры, окна завесили плотной тканью. Кругом так зловеще тихо! Но мало кто спал. Лежанка занята, но какой ценой? Сомкнутыми рядами, как на параде, шли вперед под пулями офицеры, и как уцелел Толстопят — непонятно. По горло в ледяной воде переходили они речку. За ними, когда красные побежали из села, двинулись по мосту обозы. Где же хлеб-соль? Станицы давали добровольцев с недовольством, и армия все оставалась такой же малочисленной, какой она вышла. «Опять со станиц! Хлеб со станиц, скот со станиц! Все со станиц. Уже все поотдали, сколько можно? Весна на носу, кто будет землю пахать?» Какой-то член бывшей Государственной думы, не разбираясь, что перед ним простой шапочный мастер, вчера рассуждал: «Наряду с мечом воинским должен блеснуть и меч духовный, меч правды святой. Храм осквернен, погасли светильники, и во тьме бродит русская душа». Ну, ясно, ему не привыкать болтать языком; вынести б ему, как студентам, стакан с водой от отца Ивана Кронштадтского, чтоб поболтал ложечкой, да уже нет ни отца Ивана, ни святого Петра. Домой, домой!
— Убьют нас и зароют,— сказал Толстопят.
— Будет ли кому зарывать?
— А я думал, ты уже дома,— сказал Толстопят утром.
— Дома, может, и позабыли, как звать меня.
— Теперь, если убьют нас с тобой, то хоть на казачьей земле. Корнилов нас приведет в Екатеринодар.
— Ой, не знаю. Вас, может, и приведет, а мне надо самому добираться. Не хочу, чтоб надо мной выли, как вчера одна казачка выла над убитым сыном: «Я ж на тебя не насмотрелась на живого. Хотел быть знатным, богатым, заслужил чинов, а теперь счастье твое на небе». Я шапки шил и шить буду.
— Некому станет шить, если вы все так рассуждать будете,— построжился Толстопят.
— А я ни против кого не пойду.
— А ну перекрестись! — вскрикнул Толстопят и выдернул шашку из ножен.
— Если вы меня порубаете, то, может, и женщину начнете рубать, которую я по степи чуть не на руках нес? Красавица.
— Какую женщину?
Попсуйшапка назвал фамилию, имя и отчество.
— Где же она?!
— Здесь, в обозе.
— Сей-час же найди ее мне!
— Найду обязательно, у меня рука легкая.
Часа через два Попсуйшапка вернулся.
— Идите,— сказал он Толстопяту.— Там в хате казака, возле церкви. Я ей ничего не сказал про вас. Она ноги отморозила, ее укутали в одеяло.
Еще издалека он услыхал голос Вари Паниной, некогда (словно в прошлом веке) знаменитой певицы. Родные звуки спокойного времени! «Побудь со мной, побудь со мною…» И оказалось, что пластинку завели на граммофоне в той самой хате, где грелась теперь мадам В. Толстопят взволновался, душа уже летела обнять ее, бедную беженку, сироту петербургскую, заброшенную в грязную стужу далеко от дома, сжать ее колени и виновато, за всех и за себя, молчать, молчать и молчать — потому что что же говорить в пору такого несчастья и бессилия?
Старый казак, тот самый каневской, что гнался с товарищами за генералом Бабычем в Тамань из-за племенного бычка, не хозяин, а тоже заблудший гость, столкнулся с ним на пороге, оскалился, но, увидев на рукаве и папахе белые повязки добровольца, подобострастно сугодничал и промолвил: «Заходите, заходите, господин есаул».
Их сразу же оставили вдвоем.
В чужой натопленной хате они с помощью хозяев отпраздновали за столом встречу, которая была одновременно и расставанием,— в любую минуту могли послышаться в огородах выстрелы, начнется бой и — кто знает? — не ему ли суждено свалиться на землю? Он узнал от нее, что муж убит в Орле, дети пропали без вести, где-то в деревне у бабушки, что сама она отдала по дороге все золото, лишь бы пробраться на юг, к армии. Как странно, как допотопно, убивая воспоминаниями, звучали слова с пластинки! Кто тогда жил? Они ли? Была ли парфорсная охота в Дидергофе, ресторан Кюба, сырые петербургские улицы? Ценили ли они что-нибудь? И так хотелось мира, покоя, так хотелось домой, к родным, за общий стол, под высокие дубы во дворе!
Задумчиво ко мне на грудь
Головку нежно вы склонили…
А впереди что? Смерть?
— Мне снилось в Ростове,— говорила ночью мадам В., прижимаясь к Толстопяту,— что я твоя невеста. Я проснулась, раздвинула занавески. Шел дождь. Как в этих просторах тоскливо! Хочется плакать. Я смотрела вдаль и чувствовала себя сиротой.
— Мертвым, но буду в Екатеринодаре. А тебя отправлю с Попсуйшапкой в Хуторок к Калерии Шкуропатской — может, там тихо. Пересидишь. Они хорошие. Завтра же! Не хочу, чтобы ты погибала с нами.
— А я хочу погибнуть. Нечем жить. Я ночевала в хате в Кущевской. Они русские. Хозяйка рассказывала. Заскочили казаки. На стене висел портрет дедушки, фотография. Сыны ушли с красными. Заскочили, а в хате только четырехлетняя девочка. Казаки стреляли в портрет! А девочка бегает и кричит: «Уже! Уже дедушку застрелили!» Ну что это! А взрослые в кадушках спрятались. Ну как это понимать?
— А так и понимай.— Толстопят пальцами пощипывал мочки ее ушей.
— Серьги я сама сняла и отдала, а то б с ушами выдрали.
Она, точно маленькая, совалась к нему лицом под мышку, дрожала, цеплялась ногами за его ноги. Потом внезапно:
— Ты меня любишь? Ты помнишь что-нибудь?
— Помню,— шептал Толстопят.— Помню, как ты взяла шкатулку, вынула засохшие фиалки, мою карточку, я на обороте написал три строчки каких-то пустяков.
— Еще что? Рассказывай.
— Однажды ты назвала меня «жуиром весьма дурного тона».
— Ну уж… ладно тебе. В ресторане мы были с тобой?
— Как же! Обязательно. Да-а, все видели и сознавали, до какой степени плохо кругом, но никто палец о палец не ударил. Только бы ростбиф или индейка к обеду.
— Не надо сейчас об этом… Сейчас мы несчастные. Вспоминай другое.— Она гладила его, целовала.
— Где твое пианино из палисандрового дерева?
— Я о нем не жалею.
— Вижу тебя в десятом году в маленькой шляпке с лиловым бантом. Высокие серые ботинки. Si jolie, si douce1.
— А потом мы пошли в лес, и там…
Она не дала ему заснуть до утра.
Каждый раз, когда он уходил в бой, она долго, до конца (пока отряд не скрывался из виду) стояла на окраине седа и прощалась с ним. Но он возвращался невредимый. Она грела воду и в бочке-перерезе купала его: со сладостью мылила, терла его сухим веничком, обливала из ковша и на время надевала на него свою просторную ночную рубашку. Стала такой обыкновенной бабой-казачкой!
Вскоре двинулись по степи дальше. Дул сильный ветер. Как-то в отдалении завиднелись яркие огни станции. Она была вся освещена внутри, как перед приходом курьерского поезда.
Едва солдаты разместились за дровами, приладив винтовки к выступам, и едва Толстопят, вспомнив статью воинского устава, стал на место, самое удобное для наблюдения за своими солдатами, как уже во мраке с правой стороны сверкнул короткий ясный язычок и первый револьверный выстрел глухо тяпнул в тумане. Тут Толстопят разглядел, что перед ним. То были окна вокзала, большие и широкие. Свет был так ярок, что даже похоже было, словно пройдет немного времени — и впорхнут сюда барышни в белых платьицах, изящные молодые кавалеры, грянет музыка и начнется блестящий бал. Но то, что увидел Толстопят за светлыми стеклами, столь поразило его, что он сперва не поверил. Там мирно сидели за столами в мягких креслах казаки в шапках. На богатой люстре были развешаны портянки и носки для просушки. Винтовки кучей лежали в буфете.
Через два дня армия по открытой степи направилась дальше. Не раз священник произнес над убитыми молитву: «Да успокоит господь твою чистую душу в селениях праведных…» Каждый день к дороге подходил кто-нибудь и спрашивал: «Чи вы, дяденька, не видели нашей матери, старой та необутой? Казака на рыжей коняке? Корову с красным матузочком на шее?» На молитве станичный атаман, певший и в будничные годы на клиросе, крепким голосом читал перед алтарем Евангелие. Потом кричал на площади: «Всех иногородних до люльки вырубить!» И всюду, куда ни входили под благословение хоругвий и икон, не кончались на площадях речи.
— Армия наша, подобно евангельскому горчичному зерну, разрастается в многоветвистое древо, которое своими ветвями захватит всю русскую землю! Да хранит же вас господь в сем благом подвиге.
— Чада возлюбленныя! О сколько плачевен ныне удел наш. Умален и отвержен пред миром народ русский. Черная печаль томит сердца. При жизни вкушаем мы горькую смерть. Где
—————————
1 Такая красивая и нежная.
слава недавняя? Где держава великая, православная? Но да будет благословенна карающая десница господня, ибо и во гневе отвержения есть любовь божия. Осмердела земля наша, зачумел воздух. Ближайшее время решит — быть ли России свободной под знаменем святого креста или рабою — под масонской звездой.
— В Кремль, в Успенский собор за святою водой!
— Боже, помилуй нас в смутные дни! Боже, царя нам верни!
И опять причитания матерей: «Сыну смерть выела очи. Или я в бога не верила? Или я не то тебе у судьбы просила? В чем мне каяться? Сыночек, дитятко родимое. Где мне с ним встретиться? За божьей оградой».
Вскоре на армию наткнулся крестный ход. Дети несли кресты из живых цветов, народ держал букеты и зажженные свечи. За ними колыхались хоругви, а далее, по четыре в ряд, шли женщины с иконами. Ряды богоносцев заканчивались большой иконой Успения и Голгофой — изображением Христа, распятого на деревянном кресте. И последними шли певчие и духовенство в золотых облачениях. Они освятили уже много станиц, призывая братьев не убивать друг друга.
Попсуйшапка узнал, куда направляются со своей миссией люди, и, попрощавшись с Толстопятом, пристал к ним с мадам В. На постели под подушкой Толстопята лежала ее фотография с надписью на обороте: «Увидимся ли опять? Будем надеяться, что да. Куда бы меня ни закинула судьба, я тебя никогда не забуду. Пусть старое сохранится, а новое сбудется. 17 марта 1918 года».
— Если меня убьют,— сказал он ей, расставаясь,— то, когда жизнь наладится, не выпускай из виду мою сестричку Манечку. Это чудо-человек, следи хоть издалека за ее жизнью… Отец с матерью уже старые.
— Я тебе обещаю…
В станице Роговской Попсуйшапка свернул на дорогу в Хуторок к Шкуропатским.
«Слава те господи,— радовался он,— ближе к дому…»
Все разлагалось. В Марии-Магдалинском монастыре пьедестал гроба господня выбросили в сарай, крышку гроба в пономарьку. Киот двунадесятых праздников со святыми иконами валялся в дровяном сарае, закиданный окурками и чайными крошками. Жертвенник в алтаре опустошен, лампады уничтожены; лестница под колокольней пала.
«Кого люблю, тех обличаю и наказую»,— вспомнил Попсуйшапка.
— Как мы это допустили? — вопрошала мадам В., прикладывая руки к лицу.
— У вас, в России, не знаю, а на Кубани каждый казак мог крикнуть на иногороднего: «Не смей, москальская душа, казачьей земли пахать!» Докричались.
— Заманят народ красными словцами о кисельных берегах, переведут всех честных слуг и разграбят страну. Погибло все, для чего жить? На что мне теперь жизнь? Как жили! Проснешься в Петербурге, дождь, осень, ничего не хочется. Пошлешь денщика с паспортом формальности выполнить, а вечером уже в поезде, еду на юг Франции, в Ниццу.
— Вы верующая?
— Да, да,— сказала мадам В. и испугалась: была ли она в мирное время взаправду верующей или только подчинялась обрядам?
— А я любил хор слушать. Если обернется так и дальше, я вам советую: выходите замуж за простого человека, доброго, пересидите, а там видно будет. Нечего плакать об отцовских хоромах, надо жизнь свою спасать.
— Вы думаете, большевики победят?
— Я не думаю, я вижу, куда дело клонится.
— Только лай собак… Ставни у всех закрыты, нигде ни огня.
В хуторе Шкуропатских, там, где когда-то ночи казались короткими, где наутро закладывались экипажи и гости с хозяевами уезжали на целый день в Роговскую или в монастырь, а к возвращению готовился на ужин молочный кисель, где вся жизнь велась от года к году размеренным порядком, теперь приуныли и сидели в дожди на запорах. Недавно и здесь побывал отряд, но, слава богу, никого не тронули. На прощание было сказано Калерии: «Ваш муж Бурсак? Присяжный поверенный? Он защищал на суде революционеров, живите…» Долгими зимними вечерами теперь развлекались чтением вслух. Дементий Павлович Бурсак жил в Екатеринодаре.
ДНЕВНИК МАНЕЧКИ ТОЛСТОПЯТ
1 марта 1918 года. Поздно вечером с некоторыми повозками отправилась за Кубань и я. Мне хочется найти брата и поберечь папу. В 2 часа ночи я была в ауле. Вокруг костров из камыша грелись пехота, артиллерия, еще говорили о Екатеринодаре.
Утром отряды двинулись к аулу Шенджий. Обоз растянулся на несколько верст, и каких только экипажей не было в нем: и походные двуколки, и четырехколесные повозки, и арбы, и линейки, и фаэтоны с извозчиками на козлах. И сколько знакомых лиц и примелькавшихся на улицах физиономий! Какие странные костюмы на тех, кого привыкли видеть прекрасно одетыми! А эти генералы и полковники, с которыми приходилось встречаться в клубах, на концертах! Вот на остановке старый-старый генерал подвязывает торбу с овсом к лошадиной морде. Там сидит на повозке чиновник и с аппетитом уплетает сухой хлеб. Сколько, однако, женщин в отряде в форме добровольца, сестер милосердия и просто дам, девиц, не решившихся отпустить своих мужей в одиночку. И молодежь, молодежь. В ауле Шенджий армия опять ночевала под открытым небом, а я в чистой сакле, где черкешенка хлопотала у очага, приготовляя пышки без соли. Стакан молока в ауле стоит 1 рубль. Зато в станице Пензенской оказались и хлеб, и яйца, и молоко, и вареники, и даже чай (по 6 рублей за полфунта). В станице из газеты «Новый курьер» мы узнали, что вблизи Екатеринодара находится армия генерала Корнилова. Решили идти на соединение с ним. Над станицей пролетели дикие гуси, повалил снег. Там, с Корниловым, мой брат? 6 марта отряды вышли обратной дорогой на аул Шенджий, где ждали радиотелеграммы от Корнилова; посланы были разведчики. В ауле с трудом добывали себе пищу. Ругались, что не взяли из города муки, что на станции Энем остались полные вагоны сахару, галет и т. п. Похоже, никто не заботился о продовольствии армии. 8 марта получены были точные данные, что Корнилов на днях прошел Кореновскую и по расчетам времени должен был подходить к Пашковской, отстоявшей от аула Лакшукай (куда мы пришли) версты на 3—4, на противоположном берегу Кубани. Там шла ружейная и артиллерийская перестрелка с большевиками, окопавшимися у Пашковской. Тратить снаряды и патроны бесцельно: Корнилова нет. Мы не знали, что корниловская армия переправлялась на нашу сторону Кубани. Казаки расстреляли все патроны на Пашковской переправе. Унылые и испуганные, отходили они от берегов Кубани, от аула Лакшукай к станице Калужской через аул Гатлукай. Обоз вытягивается версты на три. Вечером 10 марта был дан приказ сократить обоз. Бросили одну двуколку и разбили часть телефонных аппаратов. Шли быстро всю ночь, в иных местах без дороги по степи. Попадались трупы неизвестных мужчин, одетых по-простому, нескольких офицеров, устанавливавших связь с Корниловым. Взошло солнце. В полдень показался большевистский разъезд и сейчас же скрылся. Часа в два голова обоза подошла к небольшому леску. Вдоль его опушки протекала речка. Мост через нее был разрушен. Отряд взял вправо и пошел вниз по течению речки, ища переправы. Прошли около двух верст, вдали, прямо, стал вырисовываться на горизонте какой-то аул, занятый большевиками. В банковском обозе заволновались, так как он остался без прикрытия. В это время мы достигли небольшого деревянного моста через речку. Обоз переправился на левый берег. Прошли еще несколько верст. Дорогу пересекала балка. Несколько глубоких ериков с водой, протекавших по ней, и молодой запущенный лес, плотно обступивший дорогу, задерживали обоз. Подводы сбились в кучу, обоз застрял. И вдруг совершенно неожиданно раздался ружейный выстрел, за ним другой, третий. Снаряды рвались над обозом и даже сзади него. Отряд был застигнут врасплох. Казалось, спасение уже немыслимо. Многие стали рвать документы, последний патрон оставляли для себя. Спешно стала подтягиваться пехота и сейчас же рассыпалась в цепи за лесом, в четверти версты от обоза. К лесу подвезли орудия, и завязался бой 11 марта.
Пути назад были отрезаны, обоз застрял и при отступлении весь бы целиком попал в руки неприятеля. Ясно, что армия или победит, или погибнет. На карту была поставлена судьба всего отряда. Стали чистить повозки законодательной рады. Часть повозок оставили, лошади пошли под верх. Из повозок выпотрошены были картофель, крупа, мыло, сахар, выбрасывали одежду и белье, сапоги и упряжь.
Боевые старые офицеры говорили потом, что на германском фронте они не часто слыхивали такую перестрелку. Снарядов не жалели и достреливали последние. Но большевики держались стойко. Их было что-то очень много, больше пяти тысяч. С полудня до вечера стрельба не умолкала. Уже солнце заходило, когда в обоз прискакал офицер с приказом всем могущим носить оружие идти в цепь.
Отделение, бывшее, как и вся рота, в резерве, сразу направилось бегом вперед. Бежали, шли в беспорядке, гурьбой, во весь рост. Поднялись на холм и продолжали идти дальше, по-прежнему не пригибаясь. Это незнание военного строя спасло, к счастью, все положение. Большевики дрогнули, увидев новые толпы наступающих. Передовая цепь, чувствуя за собой поддержку, перешла в атаку. Собственно, это была не цепь, так как на протяжении версты растянулось всего человек 30, не более; так малы были силы партизан.
Скоро совершенно стемнело. Выстрелы смолкли. Пошел частый холодный дождь. Земля сразу намокла, разбухла. По пахоте невозможно было идти, к ногам прилипали тяжелые комья грязи. Цепи стянулись, набралось три роты. Пошли влево по направлению дороги на Калужскую. Вдали засветился огонек. Дождь все лил и лил не переставая. Все совершенно промокли и еле плелись. Наконец дошли до маленького хуторка, в котором расположился наш штаб, обоз и куда стягивались все войска. Хуторок был всего в несколько десятков хат, и немногие попали в них. Большинство же принуждено было спать в сараях, под заборами, подводами, прямо в грязи. Хлеба достать тоже нельзя было, а многие не ели целые сутки. Найдешь кочан кукурузы и не знаешь, самому ли сгрызть или отдать лошади.
12 марта к помещению штаба подъехала группа всадников с белыми повязками и отпечатанными черепами на левой руке. То был корниловский разъезд. Известие сразу облетело весь отряд. Войска начали волноваться: многие настолько разуверились в существовании корниловской армии, что приняли корниловцев за большевистских шпионов. Бывший начальник войскового штаба полковник Гаденко предложил разъезду выдать оружие, поставил в стороне взвод с наведенными винтовками и только после этого приступил к переговорам. Сам генерал Корнилов стоял уже в ауле Шенджий.
15 марта выпал глубокий снег. Дороги замело. Горные речки вздулись. По грязи и снегу части Кубанской армии, делая в час одну версту, добрались до Новодмитриевской. Переправы через речки были порою ужасны. То всадник перевернется вместе с лошадью, то опрокинется двуколка, и какой-то банковский чиновник в тулупе, в синих очках стоит по пояс в воде. Войска взяли Смоленскую станицу и Григорьевскую слободу, а затем и станицу Георге-Афипскую. Переход от станицы Афипской был самым тяжелым из всех закубанских походов. Талая вода совершенно размыла дорогу, подводы застревали среди дороги, до маленького аула Панахес еле довезли 1500 раненых. Где мой брат? Разве доберусь я к нему среди рек грязи? Уже чувствуется весна. На деревьях видна первая зелень. Там, за рекой, Екатеринодар. Всех охватывает нетерпение поскорее перебраться на другой берег, но в первую очередь после артиллерии и авангарда перевозят раненых. Мы сидим на берегу третий день. Переправа идет одним паромом, по двадцать повозок в час. Верховые переправляют лошадей вплавь. Генерал Корнилов был уже на той стороне, и его передовые части уже достигли окраин Екатеринодара. Мы жили слухами. 28 марта мы переправились и вошли в станицу Елизаветинскую. Казачки угощали нас блинами, бубликами и молоком. Говорили, что бои уже идут на Сенном рынке.
— Крестный путь на Голгофу позади,— сказал кто-то в те дни,— впереди подвиг спасения России…
Я всеми правдами и неправдами решила пробраться домой в город. Надо было сказать матушке, что братец мой жив, а папа потерялся под Калужской.
ОБОРОНА ЕКАТЕРИНОДАРА
В ночь с 30 на 31 марта Попсуйшапка в числе домовладельцев стоял в карауле на своем квартале: проверял документы у поздних прохожих, пропускал мужчин с винтовками, прислушивался к крикам, к дальним взрывам снарядов. Переменчива была в те месяцы доля людская: еще в феврале Попсуйшапка тащился по степи в корниловском обозе, в Хуторке пристроил у Шкуропатской мадам В., еле пробрался через Пашковскую, Дубинку на свою Динскую улицу; когда добровольцы-кадеты и казаки Рады переправились у Елизаветинской через Кубань и пошли на штурм, его поставили на оборону города. На защиту поднялись Дубинка, Покровка, жители кожевенных заводов. Извозчики и дрогали с подводами перевозили раненых. Делегаты Второго съезда Советов днем заседали в Зимнем театре. Скиба ночью бился на Сенном рынке. Никто не знал, что делается на тридцать шагов от него. Генерал Эрдели обошел Екатеринодар с севера и пересек железнодорожную линию, напугал Пашковскую, но вход в город загорожен ему был частями большевиков. У полковника Покровского гимназисты на ветру обморозили руки. Пашковская отрядила в добровольцы несколько сот человек, среди них немало было казаков-черноморцев с сивыми бородами, они-то и кричали: «Не дадим поделить батьковщину!» Уже три дня корниловцы вели ожесточенные атаки на территории кожевенных заводов, на четвертый Покровский кинулся к Черноморской станции. На втором пути стояли вагоны с винтовками, прибывшие из Киева. Скиба подговорил машиниста, и вагоны пометили мелом, загнали в депо на ремонт, и там рабочие переложили винтовки в старые паровозы. На Дубинке за спирт наняли четыре подводы; ночью в дождь все винтовки в мешках попали к рабочим. Терешка, не ездивший без копейки и квартала, покорно перевозил снаряды. Но на Новой и Кузнечной улицах обыватели выставили в своих дворах столы с водой и продуктами. Ждали. Но кого?
Несколько дней назад у Луки Костогрыза добровольцы-разведчики отобрали лошадь «под генерала Корнилова». 31 марта Костогрыз писал жалобу самому Корнилову. Густо заклеенный конверт так и завалялся в гвардейском сундуке казака: к вечеру донеслась к пашковским хатам весть, что генерал Корнилов убит. С кого было требовать лошадь?
ДНЕВНИК МАНЕЧКИ ТОЛСТОПЯТ
5 апреля 1918 года. Позавчера видела тело генерала Корнилова. С утра уже разносились слухи о том, что тело нашли в степи в колонии Гначбау, где-то вдали колодезных журавлей, где добровольцы, отступая, спешно предали земле своего генерала. Хоронили его тайно, но из окон немецкой колонии кто-то видел. Пленная сестра милосердия опознала его.
Теперь уже потихоньку рассказывают, как проходил бой за город и как генерала убило.
В семь утра, в двадцати шагах от крыльца хаты, в которой был Корнилов, убило шрапнелью пятерых юнкеров. Тут же снаряд попал в стену хаты; из окон посыпались стекла, повалил дым. Офицеры вбежали в хату. Генерала Корнилова застали на полу в синих брюках с лампасами, присыпанного штукатуркой, со слабыми признаками жизни. Из виска сочилась кровь. Через десять минут он скончался на круче реки Кубани. Это было в семь часов тридцать три минуты. Из Китая Корнилов вывез золотой перстень с таинственным иероглифом. Генерал Алексеев снял его с руки мертвого вождя армии и передал Деникину. Убили его на сорок восьмом году жизни, а цыганка нагадала ему шестьдесят четыре… С восковым крестиком в руке его повезли на телеге в Елизаветинскую. После панихиды в доме казака гроб на подводе отправился вместе со штабом армии в отступление. Екатеринодар праздновал победу.
И вот нынче труп Корнилова привезли в Екатеринодар. Лошадь тянула скверненькие дроги. Корнилов лежал в рубашке и в кальсонах.
Я не пошла сначала во двор гостиницы Губкиной, куда свернула повозка. Двор заполнился красноармейцами. Но я не выдержала и пришла на Соборную площадь. Через некоторое время красноармейцы выкатили на себе повозку на улицу и сбросили тело на панель. Появились фотографы. С трупа сорвали рубашку. Ниже живота положили клочок сена. «Тащи на балкон, покажи с балкона!» — закричали. Но тут же послышались противоречивые возгласы: «Не надо на балкон, зачем пачкать,— повесить на дереве!» Уже несколько человек влезли на липу, что стоит напротив 1-й мужской гимназии, и подвязали голого Корнилова вниз головой. Толпа прибывала. Кто-то выразил сомнение, что это не Корнилов, а похожий на него калмык-доброволец. Но, кажется, это был он: во рту такой же золотой зуб.
— Э, червяк! Нашел себе смерть. Черт тебя принес!
— Да он не православный, не русский. Калмык.
— Да это не он, брехня! Разве это генерал?
— Как мальчик, сухонький, маленький…
Через два часа с таким же шумом потащили повозку с останками Корнилова к Свинячьему хутору; его стегали плетками, били палками, на повозку вскакивали босяки с Покровки, рубили шашками, плевали в лицо; издалека кидали к повозке камни. На городской бойне Свинячьего хутора тело обложили соломой и в присутствии Сорокина и Золотарева подожгли. Солдаты ширяли в костер штыками. Жгли остатки и на следующий день. А сегодня по Красной шествовала шутовская процессия ряженых, изображая «похороны Корнилова». Останавливались у подъездов, звонили, требовали денег «на помин души Корнилова». И только в «Чашке чая» молодые люди с маникюренными ногтями по-прежнему мило беседовали.
6 апреля. Где же наш брат Петюшка? Где папа? Встретились ли они в степи или на том свете? Накануне, 31 марта, мама топила баню, ждала, что отец и сын вот-вот войдут в город и постучат в дверь. Вода остыла, но мама ее так и не вылила из чана. Господи, сохрани нам их… Услыши, Господи!
10 апреля. В лазарете Лейбовича и князя Вачнадзе я ухаживаю за ранеными красноармейцами. Все живое на свете страдает, им больно, и я не отхожу от них по целым суткам. Иные из станиц, иные из русских губерний. Во сне кличут родных.
ЭПОПЕЯ ПОПСУЙШАПКИ
Всю весну и осень 1918 года Попсуйшапка оборонял разные участки Кубани в красном отряде. Сперва в Екатеринодаре, в дни осады Корнилова, он дежурил на своем квартале, передавал снаряды в артиллерийскую батарею на набережной. Потом копал окопы под станицей Некрасовской. И сам не заметил, как вместе с другими очутился в ополчении, вынужденном защищаться от белых. В Понежукае, когда черкесы разулись на молитву, они напали с отрядом и разогнали пол-аула в лес. Затем его записали в 1-й Кубанский полк. Междоусобная война колобродила по всей Кубани; с августа в Екатеринодаре царствовала белая власть. Поспешное отступление Добровольческой армии в апреле спасло ее. Известие о гибели генерала Корнилова поразило ее громом небесным, все надежды казаков увидеться со своими, стряхнуть ужасных паразитов с белья, помыться лопнули; надо было опять уходить в степь без снарядов, без перевязочных средств, замерзать ночью под голым небом. Гибель была, кажется, неминуема: против армии стали вдоль железных дорог выступать броневые поезда. Положение на Дону было неизвестно. Куда идти? Обосноваться в Ейском отделе или двигаться по направлению к Баталпашинску? Восьмиверстная змея обоза спешила проскочить железнодорожные переезды, теряя линейки, повозки, вещи, чемоданы. Рада возила с собою кухню. Здоровые, упитанные господа в строевые части не влились. Наконец в станице Успенской началось формирование Кубанского казачьего войска. 16 апреля есаул Толстопят получил под командование полк. В селении Горькая Балка он мог бы попасть под пулю товарищей Попсуйшапки и в четверг на страстной неделе не послушал бы в церкви чтение двенадцати евангелий. Попсуйшапка с 1-м Кубанским полком гонял осенью белых в Терской области.
Через пятьдесят лет в бессонные текучие ночи вел он заочные разговоры то с Толстопятом, то с учителем Лисевицким, то еще с кем-нибудь, увлекался и рассказывал о своей эпопее в 1919 году; рассказывал с таким внутренним убеждением, будто о гражданской войне никто ничего не читал и кино не смотрел, порою вставал с постели и сиротливо смотрел в темное окно. Вот эта речь: — В Терской области мы быстро разогнали казачьи отряды. В одну станицу пришли, двор атамана разграбили, работник-старик показывал, где что спрятано. Все нашли. Ко мне обратилась пожилая дама, атамана жена, просит меня: «Дорогой сынок, помоги мне, поведи в свой штаб полка, я попрошу вашего командира, чтоб больше меня не обыскивали. Я вам заплачу за ваше сочувствие. Вы же видите, что делается в моем дворе». Я согласился с ней пойти, она боится, полная станица вооруженных, и есть пьяные, выражаются в бога и Христа, как кому вздумается. Я повел эту барыню в наш штаб. Зашла она к командиру полка, объяснилась, кто она и что, пожаловалась, что у нее растянули все и без конца идут, ругаются в бога и Христа. Попросила: «Дайте справку, чтоб больше не было у меня обыска». Командир знал, что справка эта не поможет ей, но дал. Успокоилась, просит меня, чтобы я провел ее до дома. Я согласился. А там солдат полно, та-щут. Ну, она меня поблагодарила, вытянула с пазухи, отвернулась, отсчитала пятьдесят рублей николаевских денег, а они уже не ходили на стороне большевиков, а у белых ходили. Я ее оставил в доме, сам ушел. Она меня еще поблагодарила, сказала: «Господь тебя защитит от меча и от врага твоего», а я ей сказал: «Не жалейте ни о чем, время пришло такое, пусть берут все, лишь бы не убили. Не выходите из дома».
Время было суровое. Как-то я с товарищем, отличавшимся сонливостью, поехал в разведку. На краю села мы наткнулись внезапно на двоих кавалеристов, нас разделяли каких-нибудь тридцать метров. Кавалеристы были в бурках, и один из них с пикой, на одежде никаких отметок. Это меня сразу насторожило. Я остановился, те тоже остановились, увидев мою винтовку со взведенным курком. Они стали звать нас, чтоб мы подошли ближе. Простоватый товарищ мой пошел к ним, а я, почему-то чуя неладное, остался на месте, не спуская с них внимательного взгляда. Напрасно они звали меня. Потом один сказал:
«У тебя винтовка заткнута листьями, разорвет при выстреле».
Дуло винтовки у меня действительно было заткнуто, чтобы в ствол не набивалась пыль.
Они поняли, что без урона ничего не добьются, и решили удалиться.
«Такие дураки и по своих стреляют»,— сказали на прощание.
«Чего ты боялся?» — спросил меня товарищ.
«Ты лучше стань за плетень и посмотри, куда они поедут».
Проехав вдоль села, кавалеристы спустились в балочку, а на ту сторону не выехали. Через некоторое время они выскочили далеко влево, около самой горы.
«Теперь ты видел, какие это свои?»
«А чего они тогда нас не трогали?»
«А того, что одного из них я бы обязательно застрелил. А подошел бы — они б уложили нас».
Настала зима; наши большевики были раздетые, из дома пошли летом, кто в чем, никакой военной формы, вольная одежда сносилася. А я в то время перешел в конную разведку, и вот наша конная разведка отрезала в балке скопившихся беженцев-казаков терских с семьями на подводах; и на каждой подводе полно домашнего барахла, подвод триста. Командир полка приказал: назначить два десятка бойцов и у мирных беженцев конфисковать все мужское одевание (сапоги, папахи, бешметы, бурки, шубы, штаны, рубахи, черкески, чекмени). Вот нам наотбирали вороха, а потом отпустили подводы беженцев домой. И я надел чекмень, рубаху, брюки, шубу, шапку белую, башлык белый. «Ну вот, все стали казаки у меня»,— говорил командир.
В декабре мы вернулись к Минеральным Водам. Арсенал всей нашей армии и оружейная мастерская были в то время в вагонах, двинулись по путям. Заведующим этими оружейными мастерскими был мой кум из станицы Пашковской. И он набрал в мастерскую всех своих. Они в тылу живут, в вагонах. А я с передовой на передовую, не рад своей жизни, вот-вот с часа на час ожидаешь смерти. И за что такая кара? Отдыха не дождусь, хотя бы поспать спокойно, подышать без страха и без тревоги, без паники. Какой я несчастный: жену не вижу, родных оставил на территории белых, не знаю ихнее положение, казаки белые уже пронюхали, что я ушел с большевиками. Могут издеваться над женой. А мы все отступаем без боя и отступаем. У меня в душе таится недоверие к командиру. Нам надо вперед, а нам приказ — отступать. Куда отступать? Кубань сдали белым, Ставрополь оставляем, куда отступать? В Каспийское море? Услыхал, что в арсенал приехал Аким Скиба, арсенал и мастерская стоят в пятигорском тупике. Поеду, Аким меня помнит по Екатеринодару, я его раз выручал от беды. Поговорю с ним. Пусть скажет,— может, из-за нас уже белые побили наших родных и жен, а мы все отступаем. Что мы завоевываем? Я оседлал коня и поскакал. Приехал, нашел. Стоит длинный эшелон, эта самая оружейная мастерская. Вылез из вагона Скиба, он к товарищу заехал на денек. Я подвел коня, конь был умный, повода накинул на луку, по шее пошлепал рукой, сказал «Стоя-ать!». Аким навстречу мне: «Здравствуй, Василий, живой?» — «Да пока живой!» — «А лошадь твоя? Ты б привязал ее».— «Не надо вязать, она будет ожидать меня».— «Ну, посиди минут пять сам. Я сбегаю чайку принесу, угостить больше нечем».— «Напрасно ты беспокоишься, я к тебе не на угощение приехал, а просто поговорить и посоветоваться, горе разделить, а то его накопилось — девать некуда. Сам не дам ладу».— «Побегу, потом будем говорить…» — ухватил чайник и побежал. Недолго бегал, несет кипяток, белый хлеб и две большие грудки сахара. «Ну, садись, горяченького чайку выпьем». Я сказал: «Спасибо. Я ничего не хочу. У меня душевная боль. Я приехал к тебе, ты в партии давно, ближе к начальству. Ты мне скажи такую вещь: за что мы с тобой воюем? Бросили своих родных на гибель и страдание. Они ответят за нас жизнью, а мы их после не вернем». Аким выслушал спокойно и сразу мне: «Вот, дорогой мой, что я тебе скажу. Я пошел добровольно в большевики. Я себя пожертвовал. И так решил: что там делают белые с нашими семьями — мы не знаем. Но хотя не перед глазами с них издеваются. Пусть и я погибну, лишь бы остался жив Ленин и сохранилась новая власть. Пусть погибнут наши родные и я погибну в степи». Мне стало жарко, в глазах темно. Я на слова Скибы ничего не ответил, только слезы потекли. Забилось сердце, не мог ничего сказать. Взял шапку и сразу к дверям на выход. «Куда ты? — он мне.— Погоди, не иди». Я ничего не мог говорить, я просто ушел. Все замкнулось. Только когда вышел, сказал: «А кому будет счастье, если погибнут родители, жены, дети? И мы с тобой? Кто будет иметь счастье в будущем?» Скиба понял, что он меня убил этими словами. Стоял. Я со слезами вскочил на коня, круто повернул — и ни «до свидания», и не оглянулся, уехал. Что он потом думал, не знаю. Еду я дорогой, вот, думаю, зачем я к нему приехал, у меня в груди легче было, а сейчас? Не знаю, выдержит ли мое сердце такую печаль. А я еще, дурачок, думал проситься к нему в отряд. Нет, умирать будем не вместе, а врозь.
Приехал в свою часть такой грустный. Тут командир разведки кричит: «Попсуйшапка, сюда быстро!» Я думаю: что случилось? «Вот, дорогой, тебе надо сейчас же ехать с этим пакетом у штаб полка, срочно. У тебя лошадь самая лучшая». Первый час дня, штаб полка в тылу за двадцать пять километров. Он вытащил карту и показывает: станица Александровская. Одежда на мне была вся казачья, хорошая и теплая. А зима, пятое января девятнадцатого года. Я вскочил на коня. «Давай побыстрей!» Я был выполнимый, без слов взял пакет и тронул в путь. Оружие у меня было — карабин, сотня патронов и две ручные гранаты. И казачья сабля, плеть. И все. Прискакал я в станицу Александровскую за три часа, сдал пакет. Начало вечереть. Хотел было вернуться на ночь в часть, но лошадь пожалел: голодная и наморена. Решил остаться заночевать. «Где,— спросил в штабе писаря,— с вами могу я переночевать?» — «Со всем бы удовольствием,— писарь,— ну ты сам видишь, что нас много у одного хозяина, Вот я тебе советую, рядом сосед, богатый казак, там никого нет. Для тебя будет удобней. Заедь к нему. Да тут вообче станица пустая, войск нету никаких. Вот только наш штаб и нашего полка тыловой обоз. И все». Я согласился. На пакет взял расписку и выехал. Соседа двор тоже такой, богатый забор, шилеванный под закрой. Вышина такая, что в калитку любая лошадь с всадником, пригнувши немного голову, вполне проходит. Я в калитку постучал плетью, крикнул: «Хозя-аин! Выйди!» Отворяет казак высокого росту, русый, с усами, примерно лет пятидесяти. «Вы будете хозяин этого двора?» — «Я»,— и строго смотрит на меня. «Разрешите у вас заночевать?» — «Кто вы будете? И сколько вас?» — «Я один. Красный. Вот у соседа вашего наш штаб полка».— «А, знаю…» Открывает калитку и говорит: «Заезжайте. Снимайте седло, вот в конюшне свободное место. Я сена принесу, за драбину наложу, чтоб хватило на всю ночь». Я сложил седло, сумы и плеть и верхнюю уздечку. «Ну, а оружие понесем в хату».— «Давай теперь закурим»,— говорит хозяин. «Благодарю за предложение, но я не курю».— «Тебя первого встречаю из красных — не куришь. А откуда сам родом?» Я это ожидал, что спросит богатый казак. А на мне вся одежда с ног до головы казачья, мне надо было умело отвечать. Я отвечаю: «Я ваш терский казак, станицы Шелковой Кизлярского отдела. А фамилия Шахворостов Василий Иванович».— «А давно ты у красных?» — «Нет, одиннадцать дней».— «А как же ты попал в мужичий полк?» — «Нашу станицу заняли красные, отец скрывался, красные нашли, убили, а мне вот дали коня и мобилизовали. И я в тылу у них, на передовую не посылают, пакетик привез».— «Пойдем в дом»,— он идет впереди, а я за ним несу карабин, а гранаты я оставил в сумах. Дом богатый обстановкой, много было икон разных, горели лампадки и сидел бородатый старик. Примерно не меньше восьмидесяти пяти лет. И с ним женщина лет пятидесяти, а две молодые (одной лет двадцать пять, второй тридцать). Я поздоровался. Старик спросил сына: «Кто ето такой?» — «Батя, ето наш казак терский».— «А чего ж он у красных служе?» — «Ладно, батя, всяк приходится. На то война внутренняя». Старик было начал ругать большевиков, но сын предупредил отца, сказал: «Вы молчите. Ваше дело помалкивать». Старик скривился, но замолчал. Старшая женщина спросила: «Ну что, можно готовить?» Сын кивнул головой, поворачивается ко мне: «Вот сюда иди в ету комнату, здесь оставляй оружие свое и одежду. Здесь будешь сам спать. Вот на той койке тебе постелют». Я наконец снял шашку, бурку, шубу, башлык. «А сейчас пойдем с нами вечерять, знаешь, что завтра крещение?»
На столе поставлено было много кушанья. Старик встал со стула, сказал: «Ну, бабы, идите помолимся». Все строго подошли к столу, начали креститься. Старик остановился, и все бросили молиться. Старик полез первый за стол, потом сел хозяин и рядом подсунул стул мне. Сели и женщины. Началась вечеря. Хозяину подали большой чайник и деревянную цветастую чашку. Я не понял, что в чайнике. А в чайнике было налито вино трехлетнее, но я молчал. Налил хозяин полную чашку вина, преподнес старику, в чашку влазило около литра. Старик перекрестил чашку и выпил. Хозяин налил себе, выпил, налил жене — она отказалась, спросил вторую — тоже отказалась. Ну а третьей не предложил, долил полней и поднес мне. Я половину выпил и оробел, вино было пьяное. Покушали. Старик первый вылез помолиться, пошел в какую-то комнату, женщины тоже. Хозяин говорит на меня: «Ты сиди, пока я встану». Налил еще вина, выпил сам, налил и мне поднес: «Пей, спать лучше будешь». Я немножко глотнул и отказался.
«Вот что, казак, здесь против нашей станицы фронта нет, открыто — красных войск нету. Сегодня белая разведка в два часа дня приезжала в нашу станицу к церкви и сказали, что завтра ожидайте нас, приедем в вашу станицу, крестить будем». Я, конечно, хозяину не поверил, подумал, что он меня изучает: как я — сробею или нет. Я попросил хозяина: если есть зерно, то завтра дать моему коню хоть немного. Хозяин сказал: «Ладно, найдем».
Я лег спать, но сам думаю: хозяин ушлый, хочет меня напугать. Но я все же не дал виду. Не может такого быть, чтобы наш штаб полка не знал. И уснул. Крепко.
Утром проснулся, на дворе было видно. Напоили мы с хозяином девять лошадей, я помогал воду с колодца вытягивать и лить в корыто. Напоили коров, овец (больше двадцати). «Ну,— хозяин говорит,— помоги сена заложить, ты лошадям, а я коровам». Я начинаю собираться ехать в часть, ближе к фронту. «Ты куда?» — «Буду ехать, меня ожидают».— «Ничего, живого дождутся. Не езжай. Вот скоро отец придет с церквы, воду принесет свяченую. Пообедаешь хорошо и поедешь. А я сейчас усыплю твоему коню ячменя. Успеешь на передовую еще, война затянется долго, много погибнет людей без вины… Ну вот и отец пришел, сейчас пообедаем».
Вошли в хату; хозяин берет кропило и воду святую, а мне говорит: «Будешь идти за мной и писать кресты мелом». А женщинам сказал: «Быстрей готовьте на стол, а то парень торопится». Ну мы обошли все базы, кошары, катухи — я везде пишу мелом кресты; закончили, пошли в дом, и в доме он кропит, я пишу кресты. «Ну, теперь к столу». Стол был накрыт богатый.
«Чем садиться,— старик,— давайте помолимся». Все стали к столу, лампадки горели, начали молиться по-вчерашнему.
Еще на середине обеда послышались частые выстрелы из винтовок, а затем и пулемет заговорил. Я вздрогнул и хотел сразу встать из-за стола, а хозяин говорит: «Сиди, кушай, это наши казаки приехали станицу крестить, я тебе говорил вчера — вот так и есть». У меня в кармане большевистские деньги, больше ста рублей, и большевистские документы. И вдруг я в плену! Мне сразу петля. Я прошу хозяина: «Пусти, я вылезу, посмотрю, что за стрельба». Вылез, сразу оделся. Хозяин советует: «Не выходи со двора, убьют. Во дворе я тебя спасу». Я все-таки — до калитки, глянул по улице — в ту сторону и в другую. Ездит кавалерия, на шапках белые ленты; против соседского двора, где стоял штаб полка, тачанка с пулеметом, и взяли в плен нашу канцелярию. На улице линейки нашего полка, врач большевиков и казаки верхом. Я закрыл калитку — и в конюшню седлать коня. Хозяин за мной: «Подожди, не смей выезжать». Только проговорил — бьют в калитку. Я быстро из кармана деньги и документы выхватил, кошелек, разгорнул конские говна и затоптал. И стал на дверях конюшни. Смотрю на калитку и думаю: «Все, пропал. Сейчас зарубают или застрелят». Распахнулась калитка, верхом казак в бурке и шапке (белая лента), за ним второй, третий.
Первый увидел меня, крикнул: «Ты кто такой? Большевик?» — «Никак нет, господа! Такой казак, как вы». Тут, спасибо, хозяин бросил закрывать калитку и говорит: «Нет, нет, господа казаки, я за него ручуся, он казак терский станицы Шелковой. Я его прячу от большевиков две недели». Тот первый, в бурке, указал на одного из тех, что во двор заехали: «Оставайся, пусть сейчас седлает коня, и ты его отправь в штаб полка, командир с ним сам меня в свою сотню. Я терский казак».— «Ага! Хорошо, давай. Взводный! — закричал вовсю.— Четвертого взвода, ко мне!» Бежит среднего роста белявый казак. «Запиши терского казака в свой взвод. А оружие у тебя есть? Выдай винтовку, шашку, пятнадцать штук патронов, вот там в обозной подводе есть». Повели меня к бричке, нашли винтовку, пехотинскую шашку, патроны, а потом вытащил блокнот: «Говори фамилию». — «Шахворостов Василий Иванович».— «Сейчас ночевать будем, квартирьеры приедут и поедем по квартирам». Через десять — пятнадцать минут команда: «По коня-ам!» Стали в строй, смотрю, все черноморцы станицы Кореновской, Дядьковской, Платнировской. Но знакомых не вижу. «По пять человек во двор!» И я поехал пятый во двор. Три женщины, одна пожилая, две молодых. Повязали лошадей под котным сараем, сена нету, наложили соломы пшеничной. Был небольшой мороз. Кручусь я на дворе, много думок, ничего не придумаю, что дальше делать. Зовут в хату: «Терец, терец, иди скорее ужинать». Уже сели. На столе две сковороды сала с яйцами нажарено, самовар шипит. «Ого,— думаю,— вот где правда. Вчера у красных, сколько прошел станиц, ни разу так не угощали, даже за деньги и то плачут: «Нету хлеба, нету сала», а тут вот как белых кормят, я-асно. Выходит, что белым последнее отдают: куда там завоевать красным. Пропал мой Скиба. Но все равно я стрелять на него и соседей не буду. Посмотрю завтра, вырвусь домой, а там пусть вешают дома, пусть соседи увидят, как казаки казнить будут меня». Сел ужинать, кушать хотелось. Я у того хозяина не наелся. Шестого января в плен попал и шестого к вечеру с белыми за одним столом, И думаю: что было б мне, если б они знали мою тайну! Но терпи, душа: возможно, я добьюсь своей цели. Поел сала вволю, выпил чаю два стакана. Хозяйки бегают веселые; наверно, ихние мужья в белых. Ну ночь. Спать. В большую комнату принесли соломы, хозяйка внесла длинную полость, раскатила по соломе. «А подушек,— говорит,— нету».— «Спасибо за это». В хате тепло, я шубу свою в голова, а буркою укрылся. Остальные двое легли, а двоих нету. Шутят где-то с молодыми хозяйками. Я сразу уснул. Слышу, кто-то дергает. Я луп — в хате темно, отзывается казак: «Терец, терец»,— гукает тихонько. Я ответил: «Что такое?» — «Вставай!» Я думал: тревога. А он шепчет:
«Иди, вон в той комнате дерут хозяек».
«Я не пойду. Я больной, у меня живот болит».
И уснул.
Седьмого рано утром поднялись, опять сало жареное и большой самовар шумит. Вот, думаю, дела! Как хозяйкам не стыдно! Позавтракали, бежит посыльный верхом: «Выезжайте к командиру сотни, быстро!» Оседлали и выехали. Тронулись в ту станицу, в которой я попался в плен. Ну, думаю, как же заскочить к тому хозяину, который меня спас от смерти, он просил меня. Спрашиваю с моего взвода, того, который будил меня ночью, говорю: «Слушай, давай заскочим в ту хату, там казак хороший, знаком мне, на одну минуту». Он ни слова: «Давай свернем». Заскакиваем, я постучал, вышла жена хозяина: «Его нету, ушел в правление». Я попросил; «Скажите, что я во втором Черноморском полку, все в порядке, а хозяину большое спасибо». Она угадала, засмеялась. Нагнали свою сотню, выехали со станицы колоннами, нигде никто не стрельнул, едем в город Георгиевск. На дороге брошенные ломаные подводы, больные раненые лошади, кухни бросили большевики. Нашему полку якобы было задание брать город Георгиевск, но почему-то его бросили красные и отступили без боя. В Георгиевск зашли первая Черноморская конная дивизия, второй Черноморский полк. Мне наряд — мост охранять на окраине города. Я вижу, что плохо, с той стороны стреляют редко с винтовок, там Скиба и все соседи — и вдруг убьют меня? Нет, не пойду в караул. Сразу к взводному, заявляю, что у меня сильно заболел живот и понос, я не могу идти в караул на мост. Он позвал санитара, тот дал пилюлек — две, глотай сейчас, от караула освобождаю. Я не пошел мост охранять, там, где взводный, там и я дремал до утра. Рано утром сняли наш взвод с моста, пришла пехота на мост, наш полк на площадку в конце Георгиевска выстроили 8 января 1919 года в одну линию, и стоим, кого-то ожидаем. Вот бежит сотня, видно черкесы, и на палках знамя, и верхом сам генерал Покровский. Добегают рысью, он кричит: «Здравствуйте, братцы казаки, второй Черноморский полк!» Пробежал до конца, здоровался с каждой сотней, назад шагом.
«Благодарю вас, господа казаки, за взятие Георгиевска».
А потом указывает, что впереди, что взять. Кричат: «Постараемся, господин генерал!» И уехал, откуда приехал. Пришли командиры, говорят: задание — сегодня взять хутор Орловский. «По коням!» Едем, стрельбы никакой. Остановились. Командир подходит: «А где терец?» Указали, подошел поздоровался.
«Ну что, терец, ты, видимо, журишься, тебе скучно с черноморцами? Вот скоро займем твою станицу Шелковую, то мы тебя атаману сдадим. «Возьми,— скажем,— господин атаман, своего казака, а нас за то, что сохранили целым, угости вином. А может, у тебя в доме найдется вино? То мы напомни-им. Смотри, не поскупись, угости, если есть».
«Было спрятано две бочки, одну разопьем всей сотнею».
«Смотри,— повзводному,— береги терца, чтоб жив был, будешь со своими станичниками, тебе будет веселей».
«Ого,— думаю,— откладывать нельзя ни одного дня, а то в Шелковой повесят. Что-то пора придумать».
Если бы пошел бой, я бы себя ранил в ногу. Нету! Большевики отступают без боя, не догонишь и не знаешь, где у них ближе фронт. Как сделать? Голова кружится. Один выход: ранить себя так, чтоб не заметили. Если я сумею себя ранить (хотя легко), я отстану от этой части, то еще поживу, иначе мне петля.
Без боя поздно вечером приехали в хутор Орловский. Команда подалась: «Повзводно во двор, отпустить подпруги в седлах, а седла не снимать».
Заезжает мой взвод во двор — бедный, хатка камышом крыта, во дворе стожок соломы пшеничной, сена нету, маленький сараишка, одна сторона без стены. С вечера потянуло на мороз и начал идти снег. Весь взвод спешили. В хату — покушать, все голодные как собаки, а мне не до еды, решаю судьбу свою. Придумал найти во дворе какие-либо вилы и прохромить правую руку — и завтра в госпиталь, а они пусть гонятся за большевиками. Хожу по двору, в сарай, ищу вилы. Нашел вилы с двумя рожками. Рожки толстые и концы тупые, не нравятся, тяжело прохрамливать ладонь: держак длинный. Но других не нашел, темно, снег идет тихий с морозом. Но как сказать, если прохромлю ладонь? Решил так: прохромлю и с собой беру вилы, тащу в хату к взводному и буду ругать: кто, мол, устроил вилы держаком в скирду в солому, а рожками наружу? вот я разогнал руки в солому насмыкать коню, а оно темно, и пробил ладонь на эти вилы. Так и сделал. Встромил держак покрепче в землю, чтоб не посунулись вилы, наложил мякиш правой руки между большим пальцем и указательным, левой сверху, для того, чтоб крепче надавить, и глаза зажал. Как давану на рожок! Так на четверть наружу выскочил рожок вил! Сразу выдернул назад! Затошнило, оглянулся — кругом никого нет. Я эти вила под руки и в хату. Кричу:
«Господин взводный! Какой дурак встромил вилы в солому держаком в скирду, а рожками наружу?! А я пошел коню смыкать соломы, разогнал руки, хотел больше выдернуть и… вот на рожок, пробил ладонь. Вот эти вилы!»
«А как узнать, кто встромил? — взводный.— Выбрось их на двор, я сейчас скажу фершалу, пусть перевяжет руку».
Фельдшер посмотрел, помазал йодом, забинтовал. И все.
В хате было тесно, никто не раздевался, лежать негде. Я сел в углу, там, где рогачи стояли и кочерга; руку дергает, думаю: вот все, она до утра распухнет, и я в госпиталь. А там мимо и домой. Рука беспокоила до полночи, а потом тише. И я уснул, сидя с рогачами. Утром санитар вскакивает в хату, говорит: «Кто больной? К врачу!» Врач сказал: «Ехать только с обозом». И все. Пропала моя надежда и весь мой труд. Что делать дальше? Надо только стрелять, лишиться ноги или руки, иначе весь пропаду — близко Шелковая станица, а большевики отступают без боя, в день двадцать — тридцать километров. И вот утром девятого января девятнадцатого года поехали в направлении на станицу Государственную, от хутора Орловского примерно двадцать километров. Приехали без выстрела, станица громадная. Поставили квартирьеры меня и еще трех казаков в бедный двор. Молодой казак недавно построил хату и конюшню, колодца во дворе нету, хозяйка молодая, две девочки маленькие, сидят на русской печке. Я решаю ночью что-то предпринять. Рука моя проклятая уже не чувствует боли, надо что-то сильней, мне не спится. Утром хозяйка встала, зажгла лампу, поднялись и мы втроем, на дворе было видно. Пошли к лошадям. Вот бежит вестовой верхом на лошади, кричит: «Давайте за завтраком! Берите у хозяйки посуду, получите с кухни!» Кто ж пойдет? Я ответил — не могу, рука у меня болит. Взял казак ведро и пошел за завтраком. А второй казак пошел чистить коня. А хозяйка взяла цибарку и пошла через улицу по воду. Малые две девочки сидят на русской печке. Я в то время сообразил выход с тяжкого положения! Быстро в хату, пока никого нет, вытащил обойму патрон с шубы и в чужую винтовку зарядил один, на боевой взвод поставил и к столу все три винтовки поставил, заряженную винтовку приметил по ремню. Сам вышел с хаты в конюшню и думаю: хозяйка принесет воду, она винтовки не тронет, а надо только, чтоб этот казак, что в конюшне чистит лошадь, не пошел в хату до тех пор, пока второй казак принесет завтрак. А по-военному завтрак — быстро, не чухаются. Я рассказываю этому казаку дребедень, дабы он только не пошел в хату, а то он уберет винтовки от стола, тогда пропал мой план. Стою на дверях конюшни, разговариваю казака, а сам посматриваю на ворота, чтоб не прозевать, когда будут нести завтрак. И думаю: вслед идти в хату буду я, затем казак с завтраком, а завтракать будем на столе, а там приставленные винтовки, их нужно будет убрать — то я охотно схвачу эти винтовки и буду переносить в какой-либо угол и наложу большой палец левой руки, потому что правая больная, и прикладом крепко об землю толкну, пусть летит большой палец, дабы я сам остался целым. В станице Шелковой мне вешалка. Но так и получилось. Вот открывает казак калитку, несет ведро с супом: «Пошли завтракать, а то скоро выезжать будем». Я за казаком вслед. «Кто винтовки поставил к столу?» — «Не знаю,— говорю.— А что, прибрать?» — «Да мы же завтракать будем на столе».— «Я сейчас уберу».
Хватаю в левую руку заряженную винтовку под мышку, большой палец кладу на дуло, в правую беру две и несу в угол, где рогачи стоят. Приподнял левой рукой заряженную, толкнул раз об землю — не выстрелила, я приподнял второй раз выше и крепко нажал на руку. Как выстрелит, пуля разрезала большой палец и пошла в потолок. Я испугался, как будто неожиданно; с руки, то есть с пальца, потекла кровь. Казак, что принес суп, выскочил и ушел доложить взводному. Бежит взводный!
«Чья винтовка заряженная?»
«Моя», — казак.
«Вот тебе наряд: два дня вне очереди дежурить за ето! Чтоб знал, что в тылу винтовку надо разряжать».
Завтрак никто не кушает. Я пошел со взводным к врачу.
«Перевяжи палец».
«В госпиталь направлю. Чья лошадь, твоя?»
«Нет. Дадена. И седло даденое».
«Фершал, запиши фамилию, имя, отчество».
Я хотел было заменить фамилию свою, но тут стоит взводный,— нельзя. Ладно: Шахворостов Василий Иванович.
«Иди сдай лошадь, седло, оружие и что твое — забери с собой. Приходи сюда, я тебя отправлю в полевой госпиталь».
БОИ
Красные отступали к станице Урупской. С боем прорвавшись через Синюхинские хутора, белая бригада завела на окраине какой-то станицы лошадей во дворы. Казаки пили чай. Внезапно принесли донесение о бое на переправе. Толстопят поехал туда.
С кургана было видно, как за оврагом залегла цепь противника. Впереди них, в двухстах шагах, за скирдами соломы притихли две сотни казаков. И вот из оврага поднялась густая лава красной конницы. Было ясно, что на плечах казаков красные ворвутся на батарею, стоявшую за курганом. Так и вышло. Команда «на задки!» не помогла. Было поздно: неприятельские всадники уже опрокидывали орудия.
Толстопят побежал к кукурузному полю; в стороне врассыпную скакали казаки и бежали артиллеристы.
— Господин подъесаул! — услышал Толстопят.— Возьмите мою лошадь.
Толстопят отказался. Офицер настаивал, продолжая ехать рядом с ним.
— Не возьму, не возьму. Скачите в хутора, ведите сюда линейцев и черкесов.
Вдали скакали навстречу три всадника. Толстопят схватился за револьвер. В эту минуту показалась лазаретная линейка с сестрами милосердия и раненым полковником. Толстопят побежал, догнал ее и вскочил на ходу. Всадники стали отставать. К вечеру белые части достигли реки Урупа. Урупская и Бесскорбная несколько раз переходили из рук в руки. Наконец седьмого октября пала станица Урупская.
Красные отошли на правый берег. Дул уже северный ветер. Бригада, в которой был Толстопят, зашла в тыл противника.
РАССКАЗ АКИМА СКИБЫ
Мы отступили к Урупской, заняли позиции на высоком правом берегу. Последние дни осени были сухие и жаркие. Мы там очень страдали без воды. Я решился на отчаянный поступок. Я знал, что за экономией в камыше под бугорком есть отличный родник. Сказав ребятам, что иду по воду, я взял котелок и спустился вниз. На их предостережение, что меня могут убить кадеты, я уверенно ответил: «Не убьют!» С экономического сада я забрался во двор. Известно, что человека, идущего к вражеской позиции, тем более если он один, ни за что не станут убивать издали, а засады в экономии я не боялся — она была на нашей стороне Урупа. И в обед едва ли кто из кадетов останется в ней. Пройдя через двор, я выбрался на открытое место, начал снижаться к роднику; припав к холодной струе, я пил ее и пил, и не только за себя, но и за всех моих жаждущих товарищей, после чего, полежав немного, я еще раз напился и, набрав котелок воды, беспечно пошел назад, думая про себя: может, не заметят? Но меня заметили. Едва я прошел десяток шагов, как рядом со мной в кремнистый берег начали впиваться пули. Тогда я, стараясь не разлить воду, упал и притворился убитым. Стрельба сразу прекратилась, и я, подбирая под себя ноги для нового броска, злорадно думал: «А что, чертовы души, взяли большевика?» Я схватился и дал деру. Я уже подбегал к амбару, как пуля врезалась в него, а вслед за нею раздался дружный залп, но четыре стены амбара с закромами надежно прикрыли меня. Воды было всего полкотелка. Взводный, передавая его, сказал: «Только по глотку, и по женскому, а не по обычному».
Мы отступали и дошли почти до станции Свечка. Потом четыре дня опять наступали на Урупскую. Белые, размахивая шашками, бросались в атаку из-за холма; во все дни перед нами были только небольшие кавалерийские группы, которые, обстреляв нас, безнаказанно уходили, да изредка било по нас орудие. Во время наступления перед нашей цепью бежали зайцы; один из них затаился в траве и был пойман нашим бойцом. Как заяц, бедный, жалобно кричал! И боец пожалел его, кинул его назад цепи. На спуске к Урупу нас встретил жестокий пулеметный огонь; многие побежали вниз по дороге, но я решил скатиться с крутизны, вполне уверенный, что по одному стрелять не станут, а навстречу мне на крутизну мчались зайцы. Мы перешли Уруп и вдоль дороги окопались и заночевали. На другой день белые в пешем строю пошли из-за холма на нас в атаку. Вот они уже близко.
— Бей золотопогонников!
Белые понеслись обратно. Пулемет их косил без пощады. Вдалеке из-за увала выскочил офицер на серой лошади и стал лупить плетью отступающих.
— Бей его, гада! Это офицер!
Старик, некогда охотившийся на диких свиней, прицелился, и через минуту офицер упал с лошади.
А через две ночи к нам в тыл зашли белые, и мы, перейдя Уруп, окопались на правом берегу, но через день в прорыв между нашими солдатами вклинилась белая кавалерия. Нас осталось тринадцать человек.
Какая-то животная покорность овладела мною, я потерял способность сопротивляться. «Вот это так, значит, берут в плен»,— подумал я. Оглянувшись вокруг на пустую степь и не видя себе поддержки, я, следуя примеру других, воткнул винтовку штыком в землю и пошел навстречу белым с поднятыми вверх руками. Теперь меня уже не интересовали пробегающие с пустыми седлами кони. К старику, позавчера убившему всадника на серой лошади, подъехал пожилой казак и со словами «Тебе стрелять?» всадил ему пулю в живот. На нас кто-то почти в упор резанул из ручного пулемета, но, видно, от волнения плохо прицелился — пули просвистели у меня над головой, не задев.
— Стой, не стреляй! Скидай шинель! — сказал уже мне низенький казак.
Отдавая ему шинель, я увидел, что поперек седла у него уже висело еще три или четыре шинели.
— Марш, догоняй своих!
С горы я с тоской посмотрел на жидкий кустарник. Даже скрыться негде. А то бы удрал. Я почему-то был уверен, что нас всех расстреляют, и, вспомнив свою бабушку, три раза набожно перекрестился. Уже вечерело, когда подошли к аулу, в котором недавно наши поживились; воспользовавшись тем, что жители разбежались, брали все съестное, стащили в окопы кто ведро муки, кто курей, кто горшок молока, некоторые взяли жаровни и там в окопах жарили семечки, пекли на шомполах кочаны кукурузы, а кто варил галушки. Да простят мне все, кто считает большевиков непогрешимыми,— нас плохо кормили, а то черт бы нас заставил грызть эту крепкую как камень кукурузу. В этом ауле я все же сделал одно доброе дело. В одном дворе увидел я в базу привязанного к пустым яслям истощенного жеребенка. Он призывно заржал. Несмотря на то что по мне начали стрелять, я отвязал жеребенка и вывел его на улицу, и он пошел к Урупу, качаясь на своих тонких ногах и как будто благодарно кивая головой. И вот я вторично в ауле, уже пленный. Какой-то казак пропускал нас между собою и плетнем и нещадно лупил плетью.
Окруженные с двух сторон сплошным конвоем, мы в сумерки повернули к Урупской.
Казаки спрашивали, нет ли среди нас матросов. Все молчали. Потом они начали обсуждать результаты сегодняшнего боя.
— Там их навалили, лежат как снопы.
— Если бы я знал, кто вчера гнался за есаулом Толстопятом, я бы его изрубил, как капусту! Эй, краснопузые! Кто из вас вчера тройкой гнался за нашим есаулом?
— Та они и сегодня добры. Ты им кричишь: «Стой!», а они станут та по нас залпом, та залпом.
Но вот в разговор конвойцев вмешался кто-то из наших, он начал восхвалять казаков и насмешливо отзываться о большевиках.
— Вы знаете,— говорили,— какая у них паника бывает! Как смешаются обозы с войсками та с беженцами, так сам черт не разберет, кто кого душит та кто на кого стреляет. Дрожь бегает по-за шкурой.
— А ну замолчи, собачья твоя душа. Ластишься, как цуцик. Ишь, добрый. А ты у них, должно, был первым оратором? Подлипайло.
В Урупской нас загнали на верхний этаж кирпичной школы и наутро выстроили во дворе для расправы. За ночь люди осунулись. На нас посыпались насмешки, на которые кубанцы большие мастера. Вдоль строя прошел черноротый казак-корниловец с черной каймой вокруг погон и такой же ленточкой поперек и белой лентой навкось через папаху.
— Вот так большевики, вот так чудо-богатыри, гадко и на щепку взять. И скажи, пожалуйста, этим большевикам ще добрых три года треба по-под стрихами воробьев драть.
Казаки засмеялись; они сейчас бы ни за что не поверили, что удирали с бахчи именно от нас. Но вот вышло к строю начальство.
— Кто среди вас комсостав? — Мы молчали.— Так что, у вас нету комсостава? Я вам русским языком говорю: все отделенные, взводные и командиры шаг вперед!
«Все равно будете расстреливать всех, так зачем вам командиры? Тем более что они у нас выборные».
— Если не выдадите командиров, через одного буду расстреливать! Отправлю, как вы недавно генерала Бабыча в Пятигорске, нюхать фиалки.
И тут в наших рядах кто-то сказал:
— Ну что, ребята, выходите, не пропадать же всем…
И командиры вышли.
— Вот этого тоже надо,— подошел и показал казак на нашего товарища.— Его брат в нашей станице все ораторствовал.
— Так то ж брат, а не я.
— Выходи! — сказал офицер.
Наших командиров увели на расстрел, а нас загнали опять в школу.
Люди сели молча вдоль стен, всем было как-то не по себе. А я взял из шкафа газету «Великая Россия» и сел читать. Так. Что там творится на белом свете? В Екатеринодаре белые. Таскают тех, кто «совершил преступление при большевиках». Уже и вождь Добровольческой армии генерал Алексеев сдох в доме Ирзы. «Честь! Отечество!» В здании первого реального училища устраивается грандиозный бал-маскарад в пользу семей павших участников этого самого похода. Цена билета с шампанским пятьдесят рублей, без — двадцать. Идет предварительная запись на столики к Новому году — в здании первой женской гимназии, в той гимназии, где я в дни обороны города от Корнилова сидел на Втором съезде Советов. Баня Лихацкого по-прежнему топится. Речь генерала Деникина: «Настанет день, когда, устроив родной край, казаки и горцы вместе с добровольцами пойдут на север спасать Россию, спасать от распада и гибели…» Судят доктора Лейбовича, обвинение: в ночь на 1 марта 1918 года, когда Рада покидала Екатеринодар, Лейбович приступил к организации власти и порядка и готовил встречу революционным войскам к утру. Ну а что там на последней полосе? «Благородная дама предлагает свое большое терпение для больного». На памятнике Екатерине II недостает нескольких сотен букв и деталей. Утерян лорнет! Ушел со двора щенок Шерри! «Ищу офицеров лейб-гвардии Уланского Его Величества полка».
На меня зашикали. Я бросил газету и подошел к окну. Далеко-далеко белели вершины Кавказского хребта. О как мне тогда захотелось скрыться в тех снежных горах!
Вошел офицер, легонько тронул меня сложенной вдвое плетью по рукам (руки надо опустить); он был ниже меня ростом, глаза серые, губа надменно выпячена, кривые тонкие ноги замотаны; если бы с него снять одежду, он бы смахивал на лягушонка.
«Дать бы тебе сейчас по уху, чтоб аж твои курячьи ноги поломались!»
— Кто из вас служил в четырнадцатой дивизии?
— Я! — сказал и вышел один из бойцов.
— На австрийцев в атаку ходил? Кем ты служил?
— Артиллеристом!
— Потеряли всю Галицию, Буковину! У меня служить будешь?
— Так точно, ваш-ство!
«Вот и есть один предатель»,— подумал я.
— А еще кто желает служить у меня?
Но таких не оказалось.
— Этого обмундировать, а с остальных снять все казенное.
К вечеру нас, босых и раздетых, погнали на Армавир. Мы тесно прижимались друг к другу, спасая себя от холодного ветра,— по-видимому, мы тогда были похожи на кучу толпящихся баранов.
В Армавире мы заночевали на потолке сарая. А на другой день нас спустили в бетонный подвал, в котором воды было почти по щиколотку. Просидели мы там день или два. Жрать хотелось до безумия. Армавирские женщины, отогнув с улицы густую сетку на окне подвала, бросали нам всякую снедь. Наконец нас выстроили во дворе. Один из офицеров сказал:
— Ну что, сволочи, наелись свободы? Копала свинья землю, ну и копай, так нет же, равенства захотелось! Самодержавие сменить хамодержавием? Проклятые картузники хотели завоевать казаков? Нет, не удастся. Не удастся тюремщикам казаками командовать. Мотня рваная… Не было этого и не будет во веки веков.
Мне не было страшно даже когда он сказал: «Расстрелять каждого десятого!» Мы в это время стояли и курили. Дело в том, что, пока он нас ругал, какой-то офицер шел вдоль рядов и давал каждому по папиросе, а через каждые десять человек давал одному прикурить, шепча при этом: «Не бойсь, не бойсь…»
Нас опять спустили в подвал. «Значит, расстреливать не будут, раз не отсчитывают десятого». Но, когда я дошел почти до двери, казак, преградив винтовкой дорогу, сказал: «Хватит, там и без вас тесно».
Нас, человек сто, вывели на улицу, где ждал нас конвой. И погнали нас в сторону Константиновской. Шли мы очень долго. Потом была подана команда «Стой!».
«Неужели тут, прямо на дороге, будут расстреливать?»
В это время на взмыленном коне примчался казак, отдал конвою бумагу и, соскочив, стал рвать пучки стерни и стирать с коня хлопья пены.
— Ну, голодранцы, поворачивайте назад, на Армавир. Конвойцы повеселели и заулыбались.
— Видно, меж вами счастливая душа, за яку мама добре богу молится.
В подвале я заболел, и меня отвезли в больницу имени Довжиковой. В комнатах лежали раненые кадеты, а в коридоре — большевики — другие няни тут ухаживали. Над головой у меня на стене висел скорбный лист, на нем писали температуру. Лежу и смотрю в потолок, а там вертится черная точка, но вот она все ниже и все больше и больше, вот сейчас задавит. Как-то утром проснулся и увидел, что я привязан к кровати простынью.
— Жарко? Жарко? — спрашивала няня.— Ой, большевик, большевик. Ху-удой.
В бреду я ругал кадетов на чем свет стоит, и один офицер ударил меня поясом.
— Кто вам дал право? — спросила женщина-врач.
— Он меня оскорблял. Он большевик.
— Медицина делит всех на больных и здоровых, но красных и белых здесь нет. Это вы у себя в штабах разбирайтесь.
Вскоре я поправился. Няня маленькая обняла меня, повела в раздевалку.
— Ну как он пойдет, ну как он пойдет? — ахала она.— Пара белья да тонкие рубашка и брюки, а на дворе ветер.
———————————
1 Офицер тот был Толстопят.— В. Т.
Она где-то достала чувяки, носки и портянки, солдатскую шапку, в которую я нырнул как в кадушку, хотела дать и шинель, да она была сильно в крови. («Эти кадеты такие дураки, на ком больше крови, того больше бьют!»)
Так в одной рубашке я и ушел, на дворе меня ждал конвой.
Меня отвели в штаб, где спросили, какой я части и откуда родом да где проживаю. После штаба увели меня в подвал, на этот раз хотя и бетонный, но сухой; несмотря на то что там людей было очень много, там было и сильно холодно. Подстелив под себя кусочек рогожки, скорчась в три погибели, я застыл как пенек. Очень долго я так сидел скрючась и от нечего делать слушал, как кто-то высокопарным голосом проповедовал смирение. Кто-то сболтнул, будто в Москве на Лобном месте соорудили памятник Стеньке Разину из деревянных шпал. Под утро я свалился и уснул мертвецким сном. Проснулся — уже было видно на дворе; в подвал зашел офицер и разделил нас по отрядам. Поднимаясь, чтобы встать в строй, я понял, что от холода у меня отнялась левая нога. Нас вывели на станцию. Пронизываемые холодным ветром, мы стояли в строю, цокая зубами. Но вот нас, к великой радости, загнали в товарный вагон, где мы, сбившись в куток, надеялись согреться. Поезд тем временем тронулся.
В Усть-Лабинской нас тоже загнали в подвал с нарами и деревянным полом. Зная от пленных, что по ночам в подвалах немилосердно избивают, я залез под нары и в самом куточке согнулся калачиком. Прошло порядочно времени, пока загремели запоры, дверь отворилась, и в подвал вошел один человек. Я видел только его ноги.
— Есть казаки?
— Мы,— разом ответили два парня.
— Хороши, голубчики. Так вы тоже свободы захотели? Простительно вон тем голодранцам, а чего вам надо? У вас права, у вас земля. Так вам еще чего надо? Здесь вам глаза черви выедят.
— Скоро мы поменяемся ролями. Вы, офицеры, будете сидеть в подвалах, а мы вас охранять,— сказал казак.
— Этого быть не может!
Две звонкие пощечины огласили тишину. К счастью, офицер скоро ушел, и до утра мы спали спокойно.
На другой день нас повели в комендатуру, поместив за железными воротами. И сейчас же через ворота женщины стали нам подавать милостыню: кто булочку, а кто просто кусок хлеба, кто пару или больше бубликов, кто большую булку. О милые, добрые русские женщины, вы всегда готовы помочь страждущему, и нет той преграды, куда бы не проникло ваше любящее сердце. За все время плена нас ничем не кормили. Мы только и жили что подаянием, а у ворот появлялось женщин все больше и больше. Конвоец-казак расхаживал тут же, принимать милостыню нам не запрещали, но требовал, чтобы женщины не толпились у ворот, и, по-видимому, злился. Но, не зная, на ком сорвать зло, накатился на меня. «Оцей, бисовой душе, не давайте, хай здыхае, воно тоже, г… паршивое, ходило стрелять казаков». И наши пленные, деля милостыню, не стали давать мне ничего. Казак, расхаживая, наблюдал за выполнением своего приказа. Я сидел понурый под стеной и вдруг услышал, что меня дернул за рубашку сосед. И тут же в мою руку попала булочка. Когда конвоец не смотрел на меня, я поспешно жевал. Но вот на посту казака сменил черкес. Видя, что все едят, а я нет, он сказал: «Твоя зачем не кушай? Ево тебе не давай?» Он подошел к воротам и, подставя полу своей черкески, сказал женщинам: «Давай, давай, ми знай» — и, собрав кило два всякой снеди, он принес и все высыпал передо мной: «Кушай!» А заметя улыбки на лицах остальных, сварливо сказал: «Что ваши зубы покажи, разве я не правда сделал? Ваша душа, а его собачья, а?»
Вскоре одна сердобольная старушка подарила мне женскую кацавейку, и, хотя в ней было полно гнид, мне все-таки стало теплее. Тут же, перед воротами, остановились два верховых казака. Вызвав по списку группу людей, в которую попал и я, погнали нас дальше.
Шли мы, ярко светило обеденное солнце, на дворе было тепло, как весною.
Степь уже просохла, шел я и слушал хвастливые речи конвойца — как они, изменив большевикам, перешли на сторону белых и как они вон там, где спускается с увала дорога, изрубили два полка. Одетый в куцую кацавейку, в огромной шапке, я вызывал насмешки конвойцев, да и другие, чтобы им угодить, посмеивались надо мною.
— Эй, малый,— сказал один конвоец мне,— богато побил казаков?
— Кажется, ни одного,— серьезно ответил я.
— А все ж стрелял и добре целился?
— Целился как следует.
— Дать бы тебе плетей, сукиному сыну, шоб ты знал, як воюют. Куда тебе идти?
— В Марьянскую.
— Жаль, там тебя бить не будут.
— А может, будут?
— Сразу бить не будут. Сперва соберется суд стариков, а там посмотрят: если много нашкодил, то будут бить, а нет, и не будут. Сейчас бить зря и особенно по дороге строго запрещено. А то, думаете,— показал на меня,— я оцему вышкварку не дал бы плети? Ого, аж шкура б полопалась.
Наш этап казаки прогнали через всю станицу Пашковскую, где нас предупредили, что нынче ночью такой же этап был посажен в подвал атамана, а потом пьяный атаман и конвой порубили арестованных. У духана стоял старик городовик в шапке с белой лентой наискось. Белые приказали всем мужикам носить белые ленты на шапках.
Около правления станицы на бревнах сидело несколько стариков. Один из них подошел к нам и, тыча мне палкою в живот, сказал: «Оця, бисова душа, тоже ходила на казаков воевать». Глядя на его черную бороду, я спросил: «Дедушка, а у вас есть сыновья?» — «А тебе какое до них дело?» — «Да я думаю, что они могут попасть к большевикам в плен». Брызжа слюной, старик крикнул: «Господа старики, идите-ка сюда та послухайте, що ця гнида маринованная каже! А где ты видел, шоб казак сдался в плен? Та он скорее костьми ляжет. Ах, ты, гнида маринована!»
Медленно подходили другие старики.
«Наверно, сейчас начнут бить»,— подумал я.
Но, на мое счастье, в правлении открылось окно, выглянул оттуда атаман, крикнул:
— Господа старики, отойдите от пленных! Что у вас власти нету? Власть сама знает, с кем и как расправиться.
И сейчас же между мною и стариками просунулась голова лошади конвойца.
— Затворить их в каземат! — крикнул атаман.
В каземате было сухо и тепло, на земле валялась солома, я с удовольствием растянулся на ней.
На другой день завели нас прямо к атаману, и опять я оказался самым передним.
— Ай да вояки! — сказал атаман.
Присутствующие засмеялись. Не успел он задать мне два-три вопроса, как сзади послышался шепот: «Скиба, Скиба…» Ко мне протискивался огромного роста угрюмый казак.
— Что тебе надо? — спросил его атаман.
— Да вот его сестра оставила мне его одежу и просила, если увижу, так чтоб дал ему кусок хлеба, так вы, господин атаман, пустите его до меня, хай повечеряет та переночует.
— Нет, не пустим. Передачу можете сделать. Затворить их в казематку!
Угрюмый казак принес мне нашу расейскую свитку, кусок сала и хлеба, и я поверил, что была у него Федосья и за меня просила.
Наутро меня посадили на подводу, в том числе и казака-конвойца, и отправили в Екатеринодар; там я пробыл три дня. Казак повез меня домой и по дороге рассказывал, как он был у белых в обозе.
— Вот тут,— показал он кнутом на рвы,— стояли таманцы, а отак казаки, на штыки не сошлися сажень на десять, и казаки кинулись тикать; тикают, а они по них бьют, а они по них бьют, та с орудий, та с орудий. И только орудия — як гром гремит, а пулеметы аж захлебываются. Все за ними как в котле кипит. Дивлюсь я, а казак лежит и кишки сверху, просит: «Дай воды». А я-й думаю: «Ой, голубчик, та где ж я тебе воды достану?»
Хитрый казак так сложил свой рассказ, что он якобы жалел белых и ругал таманцев, но я чувствовал, что у него язык с душою не сговорился. Конвоец молчал, а я смотрел вперед. Далеко впереди маячила одинокая фигура, и чем она становилась ближе, тем яснее что-то знакомое в ней казалось мне, уже до нее версты полторы, идет она как-то по-утиному, одна-одинешенька. Кто его знает, может, дома тоже все погибли, она и идет от горя сама не зная куда. Поравнявшись с подводой и увидя меня, Федосья весело сказала: «Ага, ты, значит, идешь до дому?» — «А ты куда?» — «Тебя встречать!» — «Как будто ты знала, когда я вернусь».— «Знала,— уверенно ответила Федосья, берясь рукою за подводу.— Кадеты хвалятся, шо загнали в бутылку большевиков, осталось только пробку заткнуть».
В правлении казак отдал мой сопроводительный пакет; вскрыв его, писарь в присутствии старшины стал читать. В течение семи дней меня должны были приставить в город Екатеринодар.
— Хорошо им так писать, а где взять обмундирование? — сказал старшина, жирный и брюхатый человек.
— Что же с ним делать? Затворить, что ли? — спросил он у писаря.
— Зачем? Пусть идет домой да хоть воши стряхнет. Ты не убежишь?
— Нет.
— Ну и хорошо. А завтра придешь, мы тут кое-чего запишем. Ну, вали.
Федосья повела меня к своей хате в станицу.
— А почем ты знала, что я еду?
— Сказали. Я была в Екатеринодаре у самого старшего, и он сказал, шо я вашего брата пришлю домой…
Перед кем она унижалась и кого просила, осталось тайной; она все просила, чтобы ее допустили до самого старшего, говоря, что расскажет ему всю правду. Кто ее принимал, она не знает, но принял ее, по-моему, в доме братьев Тарасовых есаул Толстопят.
— Кто ж он? Начальник тюрьмы или городской голова? Какой он на вид?
— Какой там голова. В черкеске, с крестами та медалями, красивый есаул, та ще бляхи на нем висели.
— Он сам был в комнате или еще кто с ним?
— Двое было не наших, в зеленой одежде и с великими карманами.
— Они вас о чем спрашивали?
— Не, они сидели в сторонке, шось шептались меж собою, и один чегось изредка окейкал. Я как вошла, то он меня спросил: «Шо вы хотели?» — «Мой брат у вас в плену. Так я хотела его повидать».— «А вы знаете, что ваш брат враг Отечества?» — «Ни-и, мои братья не враги, мой старший брат три года бился с турками, и не его вина, шо русские стали биться меж собой, а ему ж треба було стать на якусь сторону». — «А где ж ваш старший брат?» — «Убитый».— «Кто ж его убил?» — «Кадеты. Они ще в марте месяце как пошли вместе с Корниловым через нашу станицу, то наши солдаты бились против них, от тогда его и убило».— «А сколько вашему брату, вот этому, что у нас в плену, лет?» — «Тридцать».— «Так он, значит, добровольно пошел к красным?» — «А то якый бы из его был брат, шоб сидел дома сидьма. Его ж брата убили». — «А вы понимаете, что вы говорите?» — «А чего ж це я не знаю, та я кажу только правду».— «По-своему вы, конечно, правы, корниловцы были вам врагами; конечно, это все правда, как правда то, что вы сестра двух большевиков, что, к вашей чести сказать, вы и не скрываете. Но вот знаете ли вы, куда пришли? И кому вы все это говорите? И знаете ли вы, что ваш тот и этот брат не только корниловцам, но и нам злой враг? За что мы его и расстреляем».— «Я все знаю, знаю, шо вы его расстреляете, на то ваша воля, бо он у ваших руках. Ну знайте вы и то, шо он только вам лихой ворог, а мне он родной брат, и я повинна знати его долю, яка бы она ни была. Я хочу последний раз его повидать, от и все. А милости у вас я не прошу, вы не подумайте. Та не забудьте вы то, что кроме них у меня ще один, он хоть и малый, но он колысь так вырастет на вашу голову».
— Ты так и сказала?
— А ты шо думал — стану я перед ним богу молиться? Тебя поведут расстреливать, а я буду ему в зубы заглядывать, чи шо?
— Что ж потом тебе ответил есаул?
— А он трошки подумал и сказал: «Вы все-таки опять правы, ей-богу, вы сестра. Быть по-вашему: вы увидите своего брата». И начал писать якусь бумагу. И сказал: «Вы очень счастливая сестра. Я вам завидую, у вас столько братьев, и если они такие же смелые, как вы, в чем я не сомневаюсь, то они, наверное, и белых постреляли немало».— «Не знаю, як цей меньший, а тот добре стрелял. За три года он и турков перебил немало».
В кабинет вскочили два телохранителя.
«Вот истинно русская женщина! Идите с ней и во что бы то ни стало разыщите ее брата. Пусть она приведет его ко мне».
Когда она выходила от Толстопята, то он, наверно, гордясь перед английской миссией, сказал им: «Ну, какова, а?» Те хвалили его за гуманный поступок. Не столько милосердие Толстопята, сколько присутствие англичан спасло меня. Надо было выдобриться перед союзниками.
Сопровождал Федосью, по-видимому, адъютант. «Мы с ним куды ни придем, то все казаки перед ним как на пальчиках». Он добросовестно помогал Федосье разыскивать меня, сам заходил в подвалы и окликал мою фамилию, требовал от конвойцев, чтобы те принесли фонари, и все его приказы сразу же выполнялись. В одном подвале он сказал: «Повернитесь лицом, не ради меня, а ради вот этой женщины, она такая же большевичка, как и вы, ищет своего брата… которому командованием дарована свобода». Все повернулись, да напрасно: сколько она ни всматривалась в изможденные лица стоявших и лежавших в беспамятстве, меня там не было. Тщательно осмотрели весь подвал, даже стены и решетки, после чего проводник о чем-то поговорил с конвойцем и сказал Федосье: «Очень жаль, но не нашли. Это уже последний подвал. Идемте к есаулу Толстопяту».
— Значит, не нашли? А что, если он больной? И вы его просто не узнали?
— Та он бы меня узнал! — сказала Федосья.
— Посидите немножко.— И взял какой-то язычок, потарабанил в него, потом поднял какую-то кривульку, приклал ее к уху и стал что-то в нее говорить.
Вместо меня вошел в кабинет еще один пан, шел навытяжку и держал руку возле головы, стал и клацнул подковами.
— Где ее брат? — спросил Толстопят.— Он был у вас, вы его расстреляли? Вот она спрашивает: «Где мой брат? Я последний раз взгляну на него». Это ее святое право. И заметьте, что милости она не просит, а что я ей скажу? А вы калечите людей в застенках без всякого разбора? Молчать! Эта кровь все-таки русская, а вы губите их по дорогам да вешаете по станицам, чем ожесточили уже народ против себя до безумия! Марш!
Тот вылетел мигом.
— Ух, вислоухие политики… Ваш брат, наверно, где-то на этапе, но мы его разыщем и пришлем домой целого и невредимого. Тому порукой мое честное слово. Идите домой.
В тот час я был по дороге на Константиновскую. Ведь недаром же казак так измучил коня, догоняя нас. По всему видно, что над нами затевалась жестокая расправа, и Федосья спасла жизнь не мне одному.
«А на шо ты вспоминаешь про це?» — отвечала она, когда я позже ее спрашивал, и я до самой ее смерти уже не возвращался к этому.
СТАНИЧНЫЙ ПРИГОВОР
«…Мы, нижеподписавшиеся, собрались первый раз после пропажи москальской власти, — мы, потомки запорожцев, по своему слабоумию или недохвату в науке не так давно изменили родной Кубани, дали большевикам такую власть, якою сами владели, памятуя, шо они наши братья по нашему государству,— ну наша думка была гнилая, и плода с нее доброго не вышло. Но пословица «Бог не без милости, а казак не без щастья» не умирает. Те наши батьки-паны, поруганные нами, не допустили ихних покорных детей до погибели, стали на оборону перед теми каторжанами, с якими мы побратались: и вывели нас с москальской неволи. Мы, как мала детина (побачивши красно яичко), вздохнули своею грудью, як вздыхали раньше, то было не только на степу не усидишь, а даже было опасно с хаты носа показать. И мы, казаки, сегодня на своей раде все дружно закричали: «Ура!» И спасибо вам, паны генералы и весь начальствующий состав, просим за прежнюю нашу ошибку простить нас, даем казачье слово, шо до гроба не дадим своим батькам-панам измены, будем идти тою ж дорогою, що шли наши предки. Помогай вам Бог дальше спасать Кубань и батьковский порядок нам давать. Мы чисто раскаянные дети. Да здравствует единое казачество. Для цего прикладаем свои руки, кто грамотный… Станица Марьянская…»
Так перевернулись после приговора в октябре девятнадцатого земляки Акима Скибы. Куда ж было ему идти?
ЕКАТЕРИНОДАР, 1919 ГОД
«И придут времена, и исполнятся сроки». Все изменилось. Раньше, в мирное время, Екатеринодару случалось принимать высоких вельможных гостей; дважды взирали жители на царских особ; наезжали сюда наместники Кавказа, министры, князья, генералы. Но тогда они лишь мелькали, были над народом; их речи, взгляды, приветствия белыми перчатками были величественны и легки, позы уверенны; между народом и ними всегда был забор: цепь вооруженных казаков и офицеров, свита, толпа почетных гостей и местного начальства. Нынче растерянные господа толкались среди обывателя везде и всюду, и было их так много, что можно было коснуться и заговорить. Вся Россия, казалось, сбежала на узкие улицы степного города.
Да! — казалось, вся титулованная и богатая Россия, тонкая ее косточка, перекочевала в маленький Париж. Такое можно было представить только во сне или в нелепых мечтах. Случилось несчастье, и те, кто никогда бы не подумал без гримасы об этой куркульской дыре, были рады, что их приютили и спасают им жизнь. Если бы каким-то чудом успокоилась взбаламученная Россия, вернулась на «круги своя» и присмирела, Екатеринодар в одну ночь стал бы ее столицей — в нем были все или почти все, кроме царской семьи. Присутствие высочайших чинов кое-кому прибавляло духу: не померкнет держава, которую всегда охраняли от попустительства погоны, шубы, трости, белые воротнички.
С пожарной высоченной каланчи любопытно было наблюдать в теплую погоду за шествиями по Екатерининской и Красной улицам.
Воистину: кого там только не было! И в ресторанах, кафе, в театрах, на лекциях князя Е. Трубецкого, о. Шавельского, о. Восторгова кого только не увидишь! Тут были камер-пажи вдовствующей императрицы Марии Федоровны и камер-пажи, несшие шлейф некогда юной царевны в тот час, когда она впервые вступила на русскую землю, и камер-пажи, трогавшие во время репетиции последнего коронования трон Ивана III в Кремле. В квартире на улице Рашпилевской собирал членов Государственной думы Родзянко. Копошилось с планами дворянство и земство. В Управлении продовольствия армии на Кирпичной улице слышалось: «Княгиня, не будете ли вы так любезны достать дело номер 14522 А?» Чванились жены членов Государственного совета. Но былые заслуги, звания и отличия не имели больше никакого значения. Лавры оплетали головы участников Ледяного похода и героев последних сражений.
Все подходили поклониться памятнику Екатерине II на Крепостной площади, повздыхать и передернуть бранным словом в адрес черни. Памятник высился так же гордо, как и в Петербурге у Александрийского театра, в том Петербурге, где уже нет старой власти и неизвестно что происходит в домах с золочеными ручками. Но неужели?! неужели все погибло?! Ложились спать по екатеринодарскому времени, служащие вставали на работу по петроградскому.
Гусары нанимали извозчика Терешку везти в шашлычные и погребки. Он быстро приноровился к генералам и государевым слугам всех мастей. Его дело везти, а кого, куда и зачем — неважно. Так же возил он и при большевиках. Возил дам в поисках квартир; возил офицеров к ферме Гначбау на символическую могилу генерала Корнилова — это там же, на Бурсаковских скачках, он как-то мок под дождем из-за Бурсака и Шкуропатской. Вокруг могилы наросло бурьяну, чуть подальше бросил кто-то телеги, брички. И кругом кучи навоза. Офицеры ругались матом и клялись, что, когда победят, поставят на берегу усыпальницу, а рядом устроят большой приют-санаторий для участников Ледяного похода и прочих увечных добровольцев. Терешка курил на козлах и слушал, но так, будто его ничего не касалось. Из речей мудрецов он запомнил, что писатель Чехов (которого он никогда не читал и не знал, что он уже покойник) Россию не любил и «замешан на одних разговорах», что народ достоин своей интеллигенции, что Русь погибла из-за масонства.
— Россия — жертва чудовищной провокации. Иудино дело сделано. Я вижу, Россией еще полстолетия можно будет управлять только палкой и виселицей.
— Франция когда-то дала всем игрушку, и мы за ней. У нас были свои светочи. Отплатил нам сторицей русский народ за те чувства, которые мы к нему питали. Походит по нему чужестранная плеть. Пустили свиней в сад, они и деревья подрыли.
— А чем вам плохой русский народ? — вдруг обиделся Терешка и повернул голову.— Он виноват? Значит, довели. Вы в Панский кут едете деньги мотать, а нет чтобы раненым белье купить? У них там, в лазаретах, лоскутки от старых рубах вместо полотенцев.
— Твое дело погонять. Ах, до чего распустили! И правда ведь с именем республики связано все предательство, продажность и бесстыдство. Нужен царь. Монархизм — это склад души. Это подчинение иерархическому началу. Дисциплина. А это что?
— Мне надо лошадей покормить. Я не поеду,— сказал Терешка.
— Да ты большевик проклятый! Немедленно его в полицейскую часть! Полиция!
Так Терешку сдали в кордегардию, и, пока пристав Цитович разбирался с ним, прошла ночь.
С тех пор Терешка возненавидел приезжих всей своей хозяйской утробой.
«Понаехали, еще и недовольны. Из-за вас и цены подскочили. Ничего не купишь по старым ценам. Пора бы вам уже и лоб перекрестить — гром грянул. Только и знаете объявления в газетах вешать: пропала собачка, пропали два кольца с рубинами, нож с рубинами за пять тысяч. Раненых почему некуда девать? А вы ж все позабрали: постоялые дворы, углы у частников, номера в гостиницах. Денег-то много. А пожертвовать обществу жалко? Ну конечно, кое-кто жертвует, так они и не обзывают русский народ. Они понимают: на то вражда. Когда шестого августа прошлого года белые входили, им пели «Спаси, господи, люди твоя». Ишь, каждый думает, что воюют за него. А сам чего ж сидишь? То называли меня «товарищ», а как вошли отряды казаков с белыми повязками, сразу: «Господин извозчик!» Э-э, люди. Из подворотни вылезли, навязали белых носовых платков на рукава, белые бумажки повтыкали в головные уборы, поверх лайковых перчаток кольца надели, «ура, ура!». То наряжались в оборванные платья, чуть ли не в душегрейки, а то и ну кошельки выворачивать, и забегали по дворам: «Всех дрогалей послать к железнодорожному мосту!», «Зажечь на всех дверях свет!» И задымили, и задымили толстыми папиросами в первых рядах Зимнего театра. Оперетки им готовы: «Аромат греха», «Счастье только в мужчине». Ну конечно: наелся, выпил, давай бабу. Да мелом по зеленому столу рулетки цифры выводят. И все русский народ виноват им — отобрал Панский кут! Вот и вся статья. Так вашу мать! Сдыхать будешь — мимо пройдут. «Родная земля отвернется от вас, если вы руки свои запачкаете невинной кровью». А вы в руках деньги и рюмки держите. «Печать Каина…» И не проситесь в мой экипаж…»
А кормиться чем-то надо было. И опять подвозил он к «Чашке чая» какую-то даму. Она приклеила к дверям объявление о том, что здесь «дружина памяти учащихся-добровольцев» производит запись желающих собирать портреты погибших, ухаживать за могилами, собирать материалы к описанию геройских подвигов и средств на создание памятников. От Рашпилевской и к Длинной довез он как-то дочь генерала Корнилова, худую и молоденькую; она расплатилась и пригласила в городской сад на благотворительное гуляние и концерт в пользу Белого креста. К вечеру Терешка не раз подгонял туда экипаж с пассажирами. Был праздник св. троицы и св. духа. Чтобы собрать с обывателя денег побольше, устроили шествие по Красной с цветами, что должно означать возрождение России. Для беженцев из столиц уголки сада декорировали под былой Петербург, Париж и Рим. Пригласили самых знаменитых гадалок. Напечатали пятьдесят тысяч билетов к лотерее-аллегри и назначили выигрыши: до пяти тысяч керенскими и николаевскими бумагами, остальные — дарственными вещами. Шла торговля цветами, шампанским, черным кофе и кавказскими сладостями. С американского аукциона продали: бутылку шампанского за 3450 рублей, пять фунтов рафинада за 150 рублей, яблочного поросенка за 2745 рублей и… серебряный самовар Анисьи, подарок от великого князя Михаила Николаевича, тот самый самовар, о котором она хлопотала когда-то перед наказным атаманом. Бурсак был в саду, но не видел этого. Облетевшая столики после своего номера артистка Добротина собрала на тарелочку три тысячи. Она пригубила бокал «в честь самого милого и щедрого из гостей», и бокал тут же продали за несколько сотен. Накануне по подписным листам было собрано 65 000 и на 15 000 пожертвовано продуктов и вин. В кабаре, украшенном зеленью и национальными флагами, набросали 10 000.
После 12 ночи стулья из зала Летнего театра убрали, и публика заняла изящные столики. В изобилии подавали шампанское, вина, фрукты. Ели и пили под остроты артистов и музыку столичного оркестра. Есаул Толстопят с блеском танцевал мазурку. Жены командующих Добрармией к 8 утра валились от усталости: они были организаторами. Растроганные российские дамы набросали на прощанье много колец и бриллиантов.
На этом празднике Терешка тоже хорошо подзаработал.
— До родной хаты! — кричали офицеры.— Пусть наши лихие штыки и шашки не покроются позором измены, пусть наши знамена развеваются над головою казака. Гони, Терентий!
— Хо-о!
Так и жил город: панихидами, благотворительными гуляниями, слухами, хозяйством. Всюду было много глазеющих. Осенью 1918 года, когда хоронили вождя, генерала Алексеева, все улицы забились любопытными: на тротуарах, на балконах, в окнах, на крышах и телеграфных столбах все жаждали взглянуть на покойника. Куда один, туда и все. Но и на похоронах — все на плечах армии. Недаром как-то жаловались пьяные офицеры: горькая им досталась участь — нести самый тяжелый крест и погибать. По всей Екатерининской улице, до самого Александро-Невского собора,— шпалеры войск. Странная армия! Как она одета? В лафете с гробом усопшего вся запряжка офицерская, вся прислуга, все ездовые — офицеры. Целые шеренги пехоты — офицеры разных родов оружия: саперы, артиллеристы, пластуны, моряки. На них гимнастерки, белые и цветные рубахи, сапоги, краги, ботинки, обмотки. И только винтовки русские. Не так пышно хоронили генерала Бабыча. Фаэтон Терешки нанимала семья. Тело Бабыча привезли из Пятигорска зимой 1919 года. Гроб так и не открыли. И опять было одно любопытство: как его убили? Его взяли в Кисловодске, препроводили в вывернутой наизнанку генеральской шинели в Пятигорск и под Машуком на кладбище расстреляли. Другие рассказывали, будто его зарубили шашками и перед тем самого заставили копать могилу.
Лошади Терешки вымотались; клиенты стучали в его ворота день и ночь. Как было отказать тому, кто просил отвезти на городское кладбище поправить чужую могилу? У многих не было на юге родственников, и за гробом шли два-три воинских товарища да сестра милосердия из лазарета.
Никогда не дремлет жизнь. Обыватель пирует во время чумы: хоть день, да мой! За спиной армии, то белой, то красной, укрывались живоглоты, спекулянты, черная свора и просто «милые люди», пережидавшие момент. Едва в шесть утра подкатывал первый трамвай, толпа спекулянтов с Дубинки забрасывала вагон чувалами, корзинами, ведрами и спешила на базар в Пашковскую забрать по любой цене все, что выставят казаки на прилавок: молоко, хлеб, сыр, рыбу. Жизнь продолжалась. Открывались курсы по пчеловодству, созывался съезд северокавказских городов. Тучами налетали гастролеры. Продавались подворья, дачи в Геленджике, процветало в Круглике тайное винокурение, выделывались кроличьи шкурки, шла торговля с Италией. На почтамте контрабандисты, ехавшие в Москву, брали за большие деньги письма и поручения: «Беру без политики. С политикой тоже вожу, но по тройному тарифу». И как всегда: прошлое забывалось, а будущее было туманно. Забыли, как летом 1918 года бежали в Новороссийск, уже с надеждой взирали на потрепанный турецкий пароходишко в бухте. Но и там, чуть заблестела надежда на перемену, екатеринодарская буржуазия осаждала коммерческий клуб. В Тамани были немцы. Едва прогремел бой под Кореновской, платили Терешке любую цену, лишь бы вывез через Трахов мост за Кубань. Забыли, как вчера еще в белоколонном зале Дворянского собрания перепелами кричали на концерте Д. Смирнова: «Ожили дни прошлого! Снова литургия искусства!» — и несли цветы пианисту Дм. Покрассу. Забыли, потому что не верили в полный крах. Пройдет, пройдет эта смута.
В вагонах на станции лежали полураздетые отверженные воины, чумные. И когда Терешка вез Манечку Толстопят из лазарета князя Вачнадзе, она ненавидела всех, всех, кто шел по городу, кто был жив и здоров. «Явился Спасителю в Гефсиманском саду ангел с небес и укрепил Его. Явись же и ты ко мне, Господи. И укрепи. Я порою ненавижу людей»,— думала она. Ее сердца хватало на всех. Когда стонет раненый, грешно думать, на чьей стороне он сражался. Она уже вытаскала из отцовского дома все белье, все рубахи, все братовы кальсоны.
Иногда она забегала к Калерии Шкуропатской.
— Где же общество? Где оно? Разве они не видят?
— Помилуй, Манечка. Такое время.
— Но пройдите по Красной. Всмотритесь в этих сытых людей. Они довольны. Ювелиры еще никогда так не торговали, как сейчас. Берут только валюту, чтобы в крайнем случае не менять в Константинополе московские «колокола». Шестого августа крестились, плакали, целовали офицерам руки. Под копыта лошадей бросали цветы. Не я же прислушивалась к каждому пушечному выстрелу. А теперь? Им жалко разрознить дюжину белья? Я не могу больше. Мне хочется умереть. Мне жалко всех.
Екатеринодар 1919 года! В газетах останется его приблизительная жизнь, и никому не будет дано оглянуть и разом схватить его тогдашний миг и миг каждого. Кто был тогда тут, стерег свою безопасность, торговал, блудил, спорил в кафе, плакал по убиенному государю, одиноко думал, ждал с поля боя своего брата, отца, мужа, таился, лукавил, тихо обменивался мыслями с родственниками, спасал от преследований красноармейцев — сие есть тайна каждого. Пока кто-то писал приказы, стонал после перевязки, Манечка Толстопят молилась о братике Пьере, чтобы он уцелел, и пока она молилась, братик ее, может, в ту же минуту в издыхании чувств (в сыром поле или в греческом духане за стаканом вина) повторял другую молитву, сочиненную товарищами-офицерами:
О Боже, снятый, всеблагий, бесконечный,
Услыши молитву мою!
Услыши меня, мой заступник предвечный,
Пошли мне погибель в бою!
Смертельную пулю пошли мне навстречу,
Ведь благость безмерна твоя!
Скорей меня кинь ты в кровавую сечу,
Чтоб в ней успокоился я!
На родину нашу нам нету дороги,
Народ наш на нас же восстал,
Для нас сколотил погребальные дроги
И грязью нас всех забросал.
ЭПОПЕЯ ПОПСУЙШАПКИ
(Продолжение)
— Меня выручил фельдшер. Госпиталь — большое длинное помещение, бывшая школа. Между раненых и больных ходит хромой фельдшер. Казаки лежат на соломе, сыро, холодно, все стонут. «Ого,— думаю,— вот это госпиталь, тут здоровый заболеет или замерзнет». Я присмотрелся к фельдшеру: хромой на левую ногу, низенький, белявый. У меня является чувство, что он не из казаков, а иногородний. Думаю, как точно узнать, кто он? Если он иногородний, то я выйду из положения, фамилию чужую заменю, и тогда обязательно уеду поездом домой и узнаю судьбу семьи. А там видно будет, что делать дальше.
Фельдшер вынес из кабинета маленький самоварчик, налил водой, распаливает. Я похаживаю по коридору взад-вперед и не придумаю, как его затронуть. Ну а затем сказал:
«Господин фельдшер, вы сами откуда? Мне кажется, ваша личность мне знакомая, я где-то вас видел, но не вспомню».
«Вы не могли меня видеть. Я издалека».
«Ну а все-таки».
«Я из Екатеринодара».
«О-о,— я засмеялся,— тогда точно! Я вас там и видел».
«А как вы меня могли видеть, когда вы терский казак станицы Шелковой?»
«У меня там дальний родственник, лихач первого разряда».
Фельдшер утупил глаза на меня, курит; в самоваре чай греется.
«А на какой улице он живет?»
«Угол Базарной и Котляревской. В монастырском подворье. Напротив владелец скобяного магазина, у него нету двух пальцев, мизинного и подмизинного».
«А как зовут извозчика?»
«Терентий Гаврилович Трегубов».
Фельдшер как будто обрадовался, сказал:
«Вот теперь я верю».
Самовар закипел. Фельдшер схватил его и понес к себе в кабинет. И зовет меня:
«Господин казак, зайдите ко мне, чайку горячего попьем».
Я этого не ожидал. Я захожу, разделся, тело у меня свербит, чувствую, что вша завелась. Сел за маленький столик; налил он мне чаю в стакан, а себе в кружку, выпиваем.
«Господин фельдшер,— прощупываю,— вы кто будете, казак или иногородний?»
«Я иногородний».
«А как вы попали в белую казачью армию, вы ж иногородний? И притом инвалид».
«Да, господин казак, я попал по несчастью. Я фельдшер, меня мобилизовали. Приходится, хочешь ли, нет, а вот надо».
«Давно у белых?»
«Как заняли они Екатеринодар, так и меня забрали. Да так плохо, что не имею сведений о семье, жива она? — не знаю. И жена обо мне не знает, жив я или нет. Вот так и воюем».
«Ага,— думаю,— вот я попал на своего. Значит, я не без счастья. Теперь буду дома вполне».
Выпил я стакан чаю, время было три часа дня — 9 января 1919 года. Фельдшер налил второй. Я теперь думаю: надо просить его, чтобы он меня немедленно направил в какой-либо город, может, в Екатеринодар.
«Господин фельдшер, мы уже с вами почти нашли общий язык. Я вас хочу просить, чтоб вы меня завтра направили в Екатеринодар, в госпиталь. Я вашей жене передам от вас записку. Не откажите».
«Я бы со всей душою, так я не имею никаких прав. Я только могу направить вас в первый ближайший госпиталь в Минеральные Воды».
«Спасибо и за то. Только, будьте добры, чтоб не позже, как завтра».
«Если дадут в правлении достаточно подвод, я всех больных и раненых отправлю».
«Господин фельдшер, если не будет ни одной подводы, дайте мне одному документ, я пеши пойду до станции Копанской, а там уеду поездом».
«Ладно. Иди».
Закрыл кабинет и пошел. Я волнуюсь, переживаю: а как же мне переменить фамилию? С этой фамилией терской мне домой ехать нельзя. А черт его знает! — он иногородний, ну и что же, может, сын какого купца или лавочника, может, белый доброволец? Как ему признаться? Ладно,— решил,— признаюсь! Один на один. Уже темно, началась ночь.
Пришел фельдшер и говорит:
«Еле-еле выпросил одну подводу, и то на быках. Приедет до зари, чтобы пораньше ему вернуться».
Зажег лампу, я зашел в кабинет. Достал он бумагу и хочет писать.
«Господин фельдшер, или товарищ, или друг, прошу тебя, не пиши в документе фамилии Шахворостов, а пиши Попсуйшапка».
«А почему не Шахворостов?»
«Вы мне сказали, что у белых служите по несчастью. А я был Шахворостов и казак также по несчастью».
«Вот оно как, значит! — Фельдшер подал мне руку.— Мы с тобой братья».
«Да еще кровные. Распозналися в своих несчастьях. Прошу тебя, брат, выручай».
«Это очень хорошо, что ты так меня понял, а то, не дай бог, сразу повесят».
«За мной ходила вешалка, но не без счастья; Прошу, пиши документ».
«Сейчас. Подожди… Тело мое дрожит. Немножко посиди, я успокоюсь. Расскажи, как это произошло, что ты по несчастью был казак. И фамилия чужая».
«Да, но ты мне выпиши документ, а потом я тебе расскажу все».
Фельдшер согласился, написал документ в Минеральные Воды.
«Ну, теперь говори, какую тебе писать фамилию».
Я говорю, он пишет. Вдвоем сидим в кабинете полностью.
«Получай, Попсуйшапка Василий Афанасьевич. Теперь расскажи».
Я признался ему открыто, как кровному брату. А он мне признался. Он с первых дней войны был фельдшером у красных. Их захватили белые в плен — на вешалку. Он со слезами просился, клялся богом, что будет служить белым честно, и его оставили живым, потому что они имели нужду в медицине. И вот с тех пор он служит, боится бога, что клятву дал. Но я усмехнулся, ничего не сказал. После признания друг другу фельдшер начал писать письмо жене.
И так мы с ним провели время до трех часов ночи.
В четвертом часу подъезжает казак-старик; на ходу у него по бокам лежали доски; запряженные волы масти серой, большие.
«Отправьте меня,— подошел еще один казак с перевязанной головой,— я дальше пешки дойду, у меня вещей мало».
Фельдшер согласился, выписал казаку документы, я слушаю, откуда этот казак. Фамилия его Скиба — из станицы Каневской. Не того ли Скибы брат, что служил у Бурсачки?
«Ого,— думаю,— вот сосед!»
Ну, он моего документа не видел и не знает. А слыхал, что я терский казак, да и форма говорит. Я фельдшера поблагодарил, и 10 января 1919 года на быках тронули мы в пять часов утра. На станцию Копанскую ехали, шли пешки, и хозяин быков пеши почти всю дорогу. Приехали к станции Копанской, солнце поднялось в дуб. Стоял паровоз и вагоны товарные. Старый казак повернул домой, а мы с Скибой к паровозу.
«В Минводы будет паровоз?» — спросили у машиниста.
«Скоро поедем в Минводы и в Армавир».
«Скиба,— говорю,— давай выбирать вагон».
Но они все пустые; залезли в вагон, сидим вдвоем. Вот свисток. И поехали в Минеральные Воды. Уже считался у белых глубокий тыл. Вылезли мы, зашли в вокзал. У меня нету никаких денег, ни копейки. И продуктов — ни куска хлеба. Жрать хочется после вчерашнего, желудок пищит, просит чего-либо.
«Пошли скорей в госпиталь»,— Скиба говорит.
А у меня мысли другие, мне госпиталь не нужен, мне домой надо. У Скибы голова сильно болит, конь копытом ударил по голове, а у меня рука перевязана левая, бинт через шею, и правая забинтована. Но, спасибо, правая не ощущает боли от вилкового прокола. А от пули боль есть, но терпимо.
«Ну пошли»,— говорю.
Нашли,— там полно раненых, больных. Не стали и спрашивать места.
«В этом госпитале здоровый умрет,— говорит Скиба,— давай ехать в Армавир. Там город другой, будет госпиталь, да и врачи лучше».
Вернулись на станцию. Ну, пришли, а купить не на что.
Я Скибу оставляю на вокзале.
«Пойду искать коменданта. Потребую пайки хлеба. А кипяток на станции есть. Поезда не будет до ночи».
Подаю коменданту свой документ.
«Господин поручик, прошу продукты на семь человек».
«А где остальные?»
«На станции. Они тяжелые».
Он ни слова не сказал, пишет бумажку — выдать раненым белого хлеба десять фунтов и сахару четырнадцать грудок.
«Вон ларек»,— указал пальцем.
Приношу Скибе,— сидит, дремает. Выпросил у людей посудку и попили с белым хлебом кипятку. Остальной хлеб Скибе в сумку, так как у меня ничего не было, а сахар в кармане.
Стою я. На мне вся одежда — шуба, бурка, белый башлык, белая лохматая шапка, ну — казак грозный! Подходит офицер (есаул) и держит поднос. А на подносе черная булка хлеба и в руке нож.
«Господин казак,— на меня,— я вас прошу, сделайте одолжение, перережьте вот эту булку,— и ножом почертил корку,— я вам заплачу, если вам можно».
«Могу».
«Вот пойдемте, я поставлю поднос, там удобней резать, а то здесь общество, офицерам не разрешают резать в обществе».
Я взял нож в правую забинтованную руку, левая подвязанная под буркой была. Я левым локтем придавливаю булку, а правой режу и на поднос складываю. Офицер стоит, смотрит по сторонам. Я половину срезал, офицер говорит:
«Хватит, господин казак. Остальное возьмите себе. Мне достаточно.— Вытащил с кошелька двадцать пять рублей и подал мне: — Это вам за труд, возьмите».
«Благодарю, господин есаул».
Я был, видно, до того заросший и вымученный, что Толстопят меня не узнал. А ведь мы с ним прошли в 1918 году до самого Белгорода. Я его сразу узнал и лицо отворачивал. Как я буду выкручиваться, если он меня вспомнит? И деньги взял. В карман их, а хлеб приношу Скибе. Теперь мы не голодны будем.
Ночью под одиннадцатое число мы выехали с Минеральных вод в пассажирском поезде, одиннадцатого, помню, было воскресенье, солнце поднялось высоко. Подъезжаем к городу Армавиру, поезд идет так тихо, что любая старушка успеет. Мы вышли со Скибой, идем рядом со своим вагоном. Оказывается, поезд отцеплен, рядом кавалерия казаков, а пехотинцы по вагонам и по-над вагонами проверяют документы. А у нас документы в Минводы. Я решил не показывать. Иду впереди, Скиба за мной. Вот казак подскочил: «Предъявите документы!»
Я сразу обозлился:
«Ух ты, тыловая крыса! Вон туда на фронт, а не тут у калек документы спрашивать! — Вытащил с-под бурки руку: — Вот остался без руки, а ты, тыловая крыса, документы спрашиваешь. Ступай на фронт, там проверишь».
А сам иду не останавливаюсь, и Скиба мне вслед. Казак тот остолбенел:
«Чиво вы серчаете… я обязан… меня заставили…»
Как дальше быть? Скиба только за госпиталь свой и разговаривал.
Пошли к коменданту. Я подал документы. Поручик сразу же все написал. Вышли с помещения, стал я читать, не можем прочитать. Идет прапорщик. Я остановил: «Где госпиталь?»
«Во-он, смотрите, его хорошо видать».
Мне госпиталь не нужен, ну ладно — пойду, узнаю, есть ли при госпитале распределительная комиссия или нет и когда она бывает. Я-то теперь свою фамилию ношу, но на фронт ни за что не поеду; как-то запутаю Скибу; хотелось мне и Скибу довести до его двора.
Распределительной комиссии не было. Мы ушли.
«Сюда,— говорю Скибе,— в любое время успеем. Ты каневской, а я поеду в Екатеринодар, там госпиталь лучший, а ты в Каневскую, дома всех увидишь».
«Так как же мы поедем без документов?»
«Мы сейчас опять пойдем к коменданту, я буду говорить, а ты молчи. Скажу, что врач послал нас в Кавказскую».
Ну, Скиба согласился, мы пошли к коменданту, бумажка-то, что комендант писал в госпиталь, у меня. Заходим — никого нет, один комендант. Подаю ему его записку и говорю:
«Господин комендант, были мы в этом госпитале. Врач сказал, что нет мест, езжайте в Кавказскую. А никакой бумажки в Кавказскую у нас нет».
Комендант схватил ручку, листок бумаги:
«Ваша фамилия?»
Штамп приложил и подал.
«Вы не напишете,— говорит Скиба,— отдельно?»
«Зачем отдельно?»
«Мне не по той дороге ехать».
«Как не по той? Ты куда хочешь ехать? Хотите ехать по домам? Дай сюда бумажку! — крикнул мне. Я подал, он ее порвал на клочки и бросил на пол.— Идите отсюда!»
Я обиделся на Скибу.
«Я тебе говорил раньше, чтоб ты молчал. А ты с больной головой выскочил. Я б тебе ее отдал, если б тебе хотелось ехать, а я бы поехал без нее в Екатеринодар. А теперь давай разделим хлеб и сахар — и кто куда!»
Попрощались, я пошел по путям, там формируются эшелоны. Смотрю, полно в вагонах казаков-пластунов. Иду дальше. Дверь открыта в вагоне, на одну сторону стоит тачанка, на вторую — лошадь. Вот мой вагон,— думаю.
«Господа казаки, возьмите раненого».
«Пожалуйста».
«Не смогу залезть, высоко, одна рука».
Быстро соскочил один, а второй подал руку, а этот под задницу, и затянули в вагон.
Сел возле колеса тачанки на чувал с зерном, вытащил кусок хлеба и грудку сахара и ужинаю. Паровоз толкнул, прицепляется. В вагон сиганули два офицера, походные койки развернули и положились. Я заснул, проснулся — Кавказская. А тут глубокий тыл. Барышни ходят, шляпы с перьями, полна станция людей, ожидают поезда в Екатеринодар. Проходят мимо меня две барышни в шляпах, одна глянула в свои часы, сказала: «Второй час. Ровно через час будет на Екатеринодар». Как же мне уехать? Мне только до Динской, а там я степью в Пашковскую.
Вот сразу как двинется публика в двери, пришел поезд! Я скорей к вагону, очень большая очередь, я к другому, там кричат: «Вольные, назад! Там теплушки есть!» Полно-переполнено! Я вижу, что по-хорошему останусь. Я бурку закачиваю за левый локоть, чтоб рука забинтованная виднелась, и кричу: «А ну, вольные, к чертовой матери! За вами раненому пропадай! Не влезешь! Пропустите!» Услыхал в вагоне какой-то казак, кричит: «Не лезьте, вольные, пропустите раненого».
Я посильней нажал передних, неизвестный казак подал из вагона руку и втащил.
Приехали — Динская. Тихо, кучи снега лежат.
Было 12 января 1919 года. Люди забудут, а мы — никогда. То наше время. 12 января я подходил со стороны Старокорсунской к станице Пашковской.
Вдали на дороге что-то чернело. Подхожу ближе и вижу: стоит человек, ноги раскорякой, сам нагнулся вперед и руками опирается на палку. И сколько я шел к нему, столько он стоял в таком положении. Это показалось мне подозрительным.
ПО ДОРОГЕ НА ИЕРУСАЛИМ
В 1835 году на этом же месте, где Попсуйшапка нашел раскорякой стоявшего Луку Костогрыза, пахала в предпасхальные дни землю под баштан мать Костогрыза. Прозвонили к вечерней службе, но ей хотелось еще два-три раза пройти с бороной, а то назавтра она бы уже не смогла: она ждала родов.
Ее и соседей захватили тогда черкесы, переправили их за Кубань. Уже стемнело. Мать лежала на возу и стонала. Черкесы развели костер и, когда он перегорел, жар сгорнули в сторону, нагретое место полили водой, сверху застлали соломой, покрыли солому буркой. На этой бурке и родился Лука Костогрыз. В ауле черкешенка взяла младенца в чистую пеленку и понесла в саклю. Через неделю их выкупили за пленных черкесов. Мать поклялась десять раз побывать у киевских святых мощей, что потом и исполнила.
Зимой 1919 года Лука Костогрыз шел ко гробу господню в Иерусалим.
У крыльца правления, где старики ругали «москальскую власть» и надеялись на победы генерала Шкуро, Костогрыз жаловался:
— Мало вижу в очках, мало слышу, а зубов осталось только четыре. Хожу тихо и то с одышкой — горе, тай годи!
Уже все предсказывало ему, что скоро вытянется он на койке и будет звать тихим голосом свою старуху.
«А интересно бы узнать,— думал он вечерами, облокотившись на плетень,— чем оно кончится? Долго ли панов будут люшнями бить? После пропажи москальской власти вера и дисциплина распались, но сыны вывели нас с новой москальской неволи, побачили мы снова красное яичко и вздохнули так, как раньше вздыхали. А то было опасно из балагана носа показать, бо скрозь матюкаются новые наши братья и нас тюрьмою стращают. Спасибо вам, паны, генералы и весь начальствующий состав, особо родному батьку Бычу1. Чем кончится? — узнать, а там в лоно Авраамово. Киевского митрополита Владимира расстреляли, а недавно его наперсный крест из Мамврийского дуба, нательный крест отобрали на Красной у дамочки. И Бабыча все же расстреляли, сам могилу себе копал, а я ж говорил, я ж им подсказывал: це добром у вас не выйдет! Где мой
——————————
1 Председатель Кубанского краевого правительства при белых.
Дионис? Вошел в чины и забыл деда? Живой ли? Убил двоюродного брата и не охнул. Рассыпалась храмина. Подарила казакам царица Катерина землю, а теперь шо? Собираться и грабить? Не взойдет больше святое солнце воли, восстала кара над нами… Не станет Савл Павлом и не будет блудница праведной? Корнилов забрал у меня коняку, его убили, а где ж она, бедная, мотается? На базаре один сказал, шо уже и церкви не надо.
В субботу вышел он к трамваю, взлез на ступеньки и поехал в город. На Соборной площади пугливая мысль поторопила его зайти напоследок своих земных дней в Александро-Невский войсковой собор, помолиться и послушать певчих. Оттуда занесли его ноги к пивоварне «Новая Бавария», где когда-то, в далеком детстве, в большой хате размещалась певческая школа, кем-то окрещенная в «сичь». То было в 1843 году! Дядя привел его за руку к регенту, велели ему тянуть под скрипку «а-а!», но он кричал «не хочу!». Однако его взяли, и жил он сперва с другими казачатами на частной квартире возле реки Кубани, в которую, когда купались, прыгали разом человек по десять, чтобы сом не ухватил. Иногда регент посылал их в степь нарвать клубники. Сичь! Надо ж и правда написать воспоминания, приставал же к нему с мольбою архивариус Кияшко. И взволнованный подувшим на него ветерком детства, временем, когда по Красной улице бродили свиньи и куры, повернул он было вниз к пристани Дицмана, но ноги пристали, и он махнул рукой извозчику Дятлову: подвези на Динскую к внучке. Там за чаем погадали они с внучкой о Попсуйшапке (где он, что он), повеселил квартирантку (мадам В.) нравами «сичи».
— Оно ж маленькое ще, дитятко, спать ему хочется, а его будят в собор на утренню. А то ще ночью по грязи шли через весь город. Вздумается взрослым ночью повеселиться, то дежурные должны собрать тридцать шесть певчих. Собаки кругом, грязь, лезешь через заборы по садам от Дмитриевской улицы до «Новой Баварии». Пьяное собрание ждет. Да любило начальство слушать «круглый молебен», до того неудобный, шо нельзя при добрых людях ни одного слова повторить. Всякое бывало. Поминки, поздравления с именинами и праздники — певчие! Делимся пополам, одни по правую сторону Красной, другие по левую, и поздравляем. Духаны, трактиры, погреба и даже, прошу прощения, дома терпимости — «Здравствуйте, позвольте пропеть». И все нас угощают. И жил бы себе, да мать забрала в степь.
И к матери потянула его память. Как будто с пашковского кладбища, из-под тяжелой земли взывала она к нему, но взор почему-то видел все пустынное время той казачьей жизни, когда воевали только с горцами и турками. Батько служил на кордоне у берегов Кубани — с зарослями камыша по одну сторону и тучного леса — по другую. Он лежит в секрете, а в это же время мать встает на восходе солнца, кладет Луку в торбину вместе с кубышкой воды и краюшкой хлеба и идет жать свою ниву.
Отец скоро придет на льготу — на год, чтобы обеспечить семью, хотя в тот же год позовут его на усиление кордонной службы не на казенных, а на своих сухарях. Они ждали отца, вот он скоро-скоро появится, принесет им маленькую торбочку гречневой крупы, возьмет Луку на руки и скажет: «Расти, сынку, добрый казак будешь…» Отчего это мать сегодня не плачет, чего она бегает по всем закоулкам, подметает хату, перестилает на скрыне скатерть, наставляет мисок и пляшек? Лука бегает верхом на палочке. Чу, где-то песня; мать, как угорелая, хватает Луку за руку, и он бежит с ней, не чувствуя колючек в ногах. Вот они и за станицей; вдали казаки залихватски поют что-то; какой-то инструмент издает звуки, словно кто колотит в пустую бочку; у одного казака на длинной палке болтается что-то красное, кто-то пляшет… Потом? Мать вдруг стала прижимать его к себе и кричать… Отца среди казаков нету…
Тем же вечером Костогрыз достал из гвардейского сундука, из того ящика, где хранил он всякие бумажки, медаль и кресты (низ сундука был засыпан мукой), тетрадку, в которой начинал писать воспоминания под заголовком: «Досужие минуты кубанского казака». Читал, наверное, когда-то, запомнил сочетание слов, понравилось. «Так, братцы! — брызнул чернилами и точно крякнул.— Понесу свои слова в общую скарбницу. Восемьдесят четыре года моей жизни кануло в вечность; я лишился двенадцати наших казацких атаманов, и ничего не остается мне, старику, как только сетовать о разлуке с птенцами Кубани и молить Бога: да упокоит он мою душу в лоне Авраамовом…
Было, да быльем поросло, и горько вспоминать…»
Что-то помешало тогда продолжить; как будто на последних словах махнул Костогрыз рукой, прослезился и бросил. Может, перебила какая хозяйская мысль, потому что на полях, поперек листа, нацарапал: «Корова перегуляла 22 мая…» Теперь Костогрыз задумался: в каком это году принесла корова теленка, сколько раз он водил ее еще к быку, резал с племянником осенью годовалых бычков? Перечитал и раз, и два. Про что дальше?
— «Да позволено будет мне, 84-летнему старику…— диктовал он вслух себе и давил на ручку неподатливыми крупными пальцами,— …свято по силам исполнить долг православного…— И надолго задумался.— В детстве своем письменной премудрости наметался я у дьячка, когда был в певческой школе, а поступив в службу и проходя ее, природным умом своим и запорожскою шуткою привлек я внимание сильных местного мира сего и попал в Петербург в гвардейцы… Я недаром потратил свою жизнь. Меня уважали. Характер у меня от предков, пластунский. Жили наши предки бранью, защищали Черноморию. И ни одна святая личность, долгое время озарявшая горизонт нашей Кубани, не может быть забыта. Я о них расскажу. Что вы, добрые люди, знаете про жизнь казачью?..»
Но он только подразнил сочным своим словом и поставил на этом точку.
Ночами он стал бредить, выкликать умерших родственников, атаманов, войсковых товарищей.
— Пойди, Одарушка, выгони телят, а потом уже принеси воды и замети хату.
Жена в одной сорочке склонялась к нему, клала ладонь на лоб.
— Сетую о разлуке с вами,— бормотал Костогрыз,— и молю бога: да пошлет он вам здоровья на многие годы для блага Кубани. Прощайте. Свято и по силам исполняйте долг православного воина.
Утром ему было легче, сознание прояснялось; он вставал, кушал борщ, спрашивал:
— Шо я там ночью вскакивал с речами?
Снилось ему все старое, хорошее, доброе. Снились умершие малютки — дети. Снился себе молодым, где-то в ущелье, стрелявшим в кабанье око. Снилось, будто подносил он принятому в почетные казаки станицы Пашковской графу Воронцову-Дашкову (уже покойному) кавказское оружие (шашку, кинжал, газыри и проч.); по старинному запорожскому обычаю поднес ему вино в деревянной, точенной из ореха чарке, называемой михайлик. Снилось еще празднование двухсотлетия Кубанского казачьего войска, фейерверки за Кубанью.
— Как же я буду с вами расставаться? — вздыхал он.— Сто рублей, Одарушка, как умру, послать в Ерусалим в пользу гроба господня и сто на святую гору Афонскую. Ночью шел я по скорбному пути на Голгофу. Было четыре остановки.
Последнюю неделю он ходил по станице и всем говорил, что собирает на храм и скоро пойдет ко гробу господню в Иерусалим, а оттуда на гору Афонскую.
В том помешательстве шел он за пашковскую греблю в смертный свой час.
— Куда, Лука Минаевич? — спрашивали.
— В Ерусалим.
У правления разорялся отец генерала Шкуро:
— Та якый вин Шкуро? Шкура вин, ось хто! Бог его знает — хранцуз який нашелся? Я ему кажу: «Чего ты, собачий сын, в Шкуро перевернулся?» Здравствуй, Лука! Куда ты?
— В Ерусалим.
— А-а, ну давай, це недалеко.
Он шел по снежной дороге на Старокорсунскую, и ему казалось впереди светлое царство. За Киргизскими плавнями он вдруг вздохнул, наклонился на палку переждать и застыл раскорякой. Попсуйшапка побоялся его трогать и побежал к первой хате выпросить сани. Говорили, что это был, наверное, единственный случай такой смерти — стоя.
Лука Костогрыз умер — было известно через день в Екатеринодаре и окрестных станицах. Но до него ли было?
ХИРОМАНТКА ПРЕДСКАЗЫВАЕТ НАСТОЯЩЕЕ И БУДУЩЕЕ
Совсем не так, как когда-то наказный атаман Бабыч, поздравила газета «Вольная Кубань» с новым, 1920 годом. На россиян-беженцев сыпались одни упреки. Шумною толпой устремились-де они за Добровольческой армией, но не затем, чтобы принести ей помощь, нет, жаждали возврата своих имений и угодий. После гибели самостийников Рябовола и Кулабухова казаки не доверяли деникинцам. Упрекали и генерала Шкуро за то, что он раздает автографы смолянкам, держит у себя в доме на Крепостной невестку бывшего наместника покойного графа Воронцова-Дашкова и стоит за единую и неделимую Россию. Его «волчья сотня» с черным знаменем и сам он на скакуне в серой папахе из волчьего меха кое-кому уже не внушали восторга. Красные захватили Новочеркасск. 20 февраля Рада учредила орден «Спасения Кубани» и медали I и II степени. Генерал Шкуро упивался криками толпы, ездил всюду в сопровождении собственного хора песенников и балалаечников. По-прежнему звали: «На Москву! На Москву!» Но еще чаще между собой: «Пропала Россия!» Дамы с собачками покупали билеты на поезд в Новороссийск, к морю. Там управление вооруженных сил взяло на учет даже публичные дома, скопившие иностранную валюту. Деникин признавал, что борьба внутренняя для него тяжелее фронта. В октябре 1919 года он отправил жену и мать в Кисловодск. Ночью в саду посвистывала птаха, и Манечка думала: «Душа чья-то кричит». На Котляревской улице по линиям рук, по году и дню рождения и по Библии хиромантка предсказывала настоящее и будущее. Хотелось пойти к ней. Но ей уже гадала один раз по руке красавица мадам В., возлюбленная братца Пьера. Вместо этого она пошла в Зимний театр аплодировать артистам МХАТа — В. Качалову, О. Книппер, А. Тарасовой.
В воскресенье 9 февраля добровольцы отметили в Зимнем театре вторую годовщину Ледяного похода. Были генералы во главе с Деникиным.
— Два года,— сказал он,— но сколько лет горя они будут стоить России!
В начале марта все чаще стрелялись прибывавшие с фронта офицеры. В часовне на Крепостной площади каждый день стоял гроб, усыпанный цветами.
Беженцев с севера все прибавлялось. С фронтов поступали тревожные сводки.
Калерия Шкуропатская не очень-то пугалась вторичного нашествия красных на город, потому что ее Дема, Дементий Павлович, защищал в суде подпольщиков и красноармейцев. За милосердие не накажут. Сама она выдавала книжки в пушкинской библиотеке.
— От своего народа не бегают,— сказал Бурсак как-то за чаем в день окончания процесса над доктором Лейбовичем. Речи его, правда, были уже не столь передовыми, как в царское время. Изменился он после того, как прочитал беседу с бывшим другом Толстого Чертковым. На вопрос, что сделал бы теперь Толстой, этот Чертков ответил без колебаний: «Как в николаевское время ответил Толстой на расстрелы статьей «Не могу молчать», так и теперь сказал бы: «Поставьте и меня к стене». Вдруг Бурсак напал на интеллигенцию: она-де не признавала ничего своего, самобытного, жила готовыми, принесенными с Запада теориями.
— Стыдно сказать, но ведь было даже приветствие кое от кого из русских японскому императору по случаю японской победы над нами. Кто сейчас погибает? Офицеры. А их всегда считали дикарями.
Калерия не напоминала ему о том, что он говорил раньше. Она еще не знала, что в эти месяцы созревал тот Бурсак, который с ней вскоре простится. Уже повисло над ним слово «никогда». Никогда больше не соберутся они в своем доме. А пока они порою были даже беспечны.
— Я перед ними не виновата,— говорила тетушка Бурсака, все дни носившая черное платье.— Я везла им на Кавказский фронт двадцать пудов муки.
— В революции, тетя Лиза, виноват тот, кто не становится на ее сторону.
— Если не будет нашей победы, то что же мне — вешаться?
— Если победят они, значит, они России нужнее. А вас, впрочем, выручит доктор Лейбович, тогда с ним будут считаться. Вот я попросил в речи взять его на поруки за сто тысяч. Двадцать тысяч пообещал сразу купец Квасов, а десять вы. Спите спокойно.
— Четыре года каторги — шутка ли? Ему шестьдесят пятый год, он не выдержит. У него такие заслуги, сколько орденов от царской власти: святой Владимир, святая Анна, еще. А что он сказал в последнем слове?
— Он встал, руки простер: «Возьмите Евангелие, там написано: когда сказали Христу, что его ученики рвут в субботу колосья, Христос ответил: «Не человек для субботы, а суббота для человека». И в субботу, значит, можно делать добрые дела. Ради того, что я делал для граждан, вы должны простить меня».
— Но прокурор ему припомнил связь с социалистами в девятьсот седьмом году?
— Обвинений много. Свидетели говорили разное. Якобы из всех раненых белых партизан он думал воспитать инструкторов Красной Армии. В «Чашку чая» входил с красноармейцами для сбора пожертвований в пользу большевиков. И на японскую войну ездил, дескать, с целью подрыва дисциплины в войсках. Другие — будто он прятал у себя в доме белых; возмущался расстрелом господ, те собирались встречать Корнилова цветами.
Тетушка, вся пунцовая от злости, сказала:
— Мерзавцы! Обыватели всегда обыватели. Я вот о чем думаю, племянничек. Все бумаги Бурсаков я отдала архивариусу Кияшко и жалею. Пропадут, если… Говорила тебе: отдай кому-нибудь, найми, пусть напишет. Уже бы книга была.
— Но если род наш на Кубани оборвется, зачем книга?
— Да кто тебе сказал? Деникин не сможет, Врангель поведет на Москву.
— Жаль, нет Толстопята, он бы почитал вам, какие стихи сочинили офицеры. Все надеются на них, а сколько их? Горсточка. И гимназисты. Нет, тетя Лиза, надо было получше кормить народ. Не знаю, не знаю, чем это кончится.
— Уйдем и вернемся с союзниками.
— Я пока уходить не собираюсь.
— У тебя семь пятниц на неделе. Не забывай, пожалуйста. И не забывай, что если придет хам, то на полях Кубани взойдут не добрые всходы, а плевелы.
— Вы меня обижаете, тетя Лиза. Я боюсь толпы, но я всегда за демократию, и я понимаю, почему взбунтовался народ. Мы не были на фронте, и значит, ничего не видели. Русский народ не отступится.
— Да ты же только что сомневался!
— Иногда я боюсь за себя, тетя Лиза. От этого. Лобанов-Касаткин печатает в газете стихи, а я думаю: ну так, так: «разграбившим храмы твои», так. Но где ж вы все были раньше?
— А ты где был?
— Защищал в суде попавшихся революционеров.
— Бомбистов. А ты где была, Манечка?
— Я училась, Елизавета Александровна.
Манечка Толстопят слушала их разговор с грустью. Но она ничего не боялась. Привыкшая в лазарете к стонам раненых, к смертям тех и других, она давно перестала беспокоиться о себе. «Наше святое дитя»,— звали ее Бурсаки. Она всегда при старших молчала. На лице ее, ниже глаз, остро лоснились косточки — так она похудела за два года.
— Больше ничего доктору Лейбовичу не приписывали? О лазарете у кладбища не поминали?
— Нет.
В лазарете Манечка выполняла все поручения доктора Лейбовича. Как-то, когда он еще был на свободе, она пошла даже на риск. У них во дворе стояли с лошадьми корниловцы, позволявшие ей ездить верхом. Там, где спустя десятилетия поместят вендиспансер, белые устроили возле кладбища хрупенький госпиталь и свезли в него раненых красноармейцев. Свезли на смерть, оставив без всякого присмотра и медикаментов. «Я дам тебе лекарства,— сказал ей Лейбович,— ты потихоньку передай в госпиталь». Перевесив через спину лошади санитарные сумки без крестов, Манечка от дома доктора спускалась на лошади к Кубани и глухой улицей выезжала к госпиталю, отдавала сумку какому-то санитару. И так один раз в неделю. Потом она научилась красть одежду. На пустыре Крепостной площади, возле часовни, кучей лежали окровавленные военные кители. В туманные утра она набирала их в корзину и на трамвае привозила домой. Кто в госпитале выживал, надевал китель и ночью скрывался в Свинячьем хуторе. «Господь бог, храни всех, храни и брата моего Петюшку»,— шептала она на ночь.
Вот почему она спрашивала о том лазарете. И помалкивала.
Последние лекции читал в «Монплезире» князь Е. Трубецкой, но еще не знали, что последние.
В эти дни неисправимый силач Фосс еще раз накушался за чужой счет: зашел в лавку, натолкал в рот на три рубля колбасы и, нагнав панику, удалился, не заплатив ни копейки.
— Брызги жизни! — сказал на прощание.— Я Фосс! Фосс не платит.
Говорили также, будто на следующий день на него в Пашковской положили двадцать пудов досок, и верховые казаки проехали по этим доскам несколько раз. И проспорили бочонок меду.
Десятого марта Калерия ходила с мужем в «Чашку чая». Вправду толкуется: никто не может предсказать будущего. «Чашка чая» перебралась на улицу Гоголя под Зимний театр. В светлом большом зале, украшенном тропическими растениями, в тот вечер вместо барышень обслуживали раненые офицеры.
Кто же там был?
Как нарочно, в тот вечер зашли обогатить кафе содержатели магазинов, лавок, старые казачьи генералы в папахах, уже плохо слышавшие, плохо видевшие и мало что понимавшие в политическом вихре. Там был обувной король Сахав, покупщик первой легковой машины, скандалист и бабник. С ним сидели другие богатые армяне: братья Богарсуковы, Демержиев, Ходжебаронов; владелец Старокоммерческой гостиницы седой вежливый Папиянц и благодушный, вечно дававший ссуды Черачев. Там были давно на Кубань залетевшие греки: Акритас, Мавраки, хозяин «Националя» Азвездопуло, родня Фотиади, в доме которого на Соборной стоял Деникин, торговцы музыкальными инструментами братья Сарантиди, бывший полицмейстер Михайлопуло. Там были турки: пекарь Кёр-оглы, Гасан-Мамед-оглы и еще кто-то. Не все персы уехали в 1914 году, и они пришли. Там были ювелир Ган и аптекарь Каплан. В группе пожилых офицеров сидели дамы: начальница Мариинского института княгиня Апухтина, директриса гимназии Понофидина, вдова генерала Ассиер, классная дама Толстая. Там были и господа петербургские, московские и прочих губерний.
Сбор пожертвований по объявлению удался вполне.
Пристав Цитович с городовыми следил на выходе за порядком.
Вечер этот запомнился на всю жизнь: в «Чашке чая» сидел с мадам В. раненый Толстопят. Такое было в их жизни, и от этого никуда не денешься. Запомнилось еще Калерии: Бурсак подарил Толстопяту русско-французский словарь «Общественно-полезные разговоры».
— Шел сегодня мимо магазина Запорожца и купил.
— Подпиши,— сказал Толстопят невесело.
Бурсак подозвал офицера и попросил принести ручку и чернила. На титульном листе он сделал надпись, которую не раз потом они перечитывали с грустью. «Пьеру Толстопяту, моему другу, на будущую жизнь. 10 марта 1920 года. Екатеринодар, «Чашка чая». Д. Бурсак».
— Спасибо,— сказал Толстопят.— Пора утончаться.
И передал мадам В.
Она полистала, зачитала несколько фраз:
— L’empereur a publie un edit… Je m’abandonne a mon malheur… Ces temps sont passes… j’ai dessein de passer l’hiver a Paris…1 — И она медленно, безнадежно опустила книгу на колени.
— Кто там шумит? — Толстопят обернулся к оркестру и долго разглядывал молодецкого офицера с двойным гвардейским серебряным галуном.
— Это сумский гусар,— сказала мадам В.— Он пробрался к нам с Урала. Вчера он рассказывал, как они в Тобольске хотели выкрасть государя. В январе восемнадцатого года они выехали из Москвы до Тюмени и потом триста верст ехали на ямщицкой тройке к Тобольску. За ними должны были прибыть сто гардемаринов. Государя охраняли триста солдат Гвардейской стрелковой дивизии. Мечтали даже захватить телеграф. Но они плохо организовали похищение. И не было денег.
— Сейчас на Кубани весь Сумский полк,— сказал Толстопят.
— Монархисты,— заметил Бурсак равнодушно,— люди определенной психологии. У них особый склад души.
— Царя уже забыли,— сказала Калерия.— А прошло не так много времени.
Бурсак зло, будто Калерия перед ним виновата, пробурчал:
— Или у людей нет собственной жизни?
Они утром поругались и еще не помирились.
— Чего ты сердишься? — удивилась Калерия.— Я не к тому говорю, что его нужно жалеть, я просто так сказала. А детей мне жалко.
— Они наследники власти. Они были опасны потому, что в любую минуту могли знаменовать своим существованием
—————————-
1 Государь дал указ… Я предаюсь своему несчастью… Эти времена прошли… Я намерен провести зиму в Париже…
власть. Старую власть.— Бурсак злился все пуще.— У женщин нет логики.
Калерия решила перемениться.
— Давайте поговорим о другом.
Но мадам В. продолжала свое:
— Правильно кто-то сказал: муха, севшая на Исаакиевский собор, не подозревает о его стиле. Я думаю: какая грустная жизнь ожидает всех. Или уйдете и опять вернетесь? Такое уже было. В Турцию уйдете и оттуда вернетесь.
— Когда они вернутся,— сказал подслушавший их купец с другого столика,— иголка рубль будет стоить. Извините.
— Все мы в положении евангельской смоковницы,— сказал очнувшийся Толстопят.— А я, друзья мои, так устал, что молчал бы, кажется, всю жизнь. Легко говорить этим магазинщикам. «Ешь нашего хлеба,— говорили запорожцы,— та не заедайся, бо мы тебе его дали, мы и отнимем». Вода прибывает весной, и она прет на греблю, и поначалу помалу пробивается, а дальше как заревет, то и греблю снесет. Так будет, к бисову батьку, и с нами.
— Что с тобой? — мадам В. приложила руку к его плечу.— Рука болит?
— Я воюю с четырнадцатого года. Когда я почувствую на своей груди штык, я не испугаюсь. Иногда хочется этого штыка.
— Зачем же так?
— Ты, Дема, не был в первом походе под Лежанкой. Ты мало видел. Вон они кричат,— протянул он руку в сторону дальних столиков,— слышишь?
— Сегодня для многих последняя застольная беседа,— кричал там офицер.— Многих не будет между нами к следующей встрече. Вот почему не станем ничего желать себе. Нам ничего не надо, кроме одного: да здравствует Россия!
И слева за столиком тоже говорили, тоже жаловались:
— До чего все разложилось… Какой-то священник Четыркин в церкви на кожевенных заводах отворил во время пения певчих царские врата, пошел к певчим и приказал, чтобы они прекратили пение.
— Я написала войсковому атаману,— говорила вдова военного инженера,— написала: если вы в добром расположении духа, читайте мое письмо. При наступлении Корнилова на Екатеринодар был убит мой сын, потом мой муж. Я не знаю, каким богам молиться и сколько слез пролить, чтобы дождаться внимания, мне не на что жить. У меня две дочки. Я на старости лет научилась шить обувь. Сегодня обед, а завтра один картофель. Сегодня один ботинок порвался, завтра другой. «Ваша дочь не может быть принята в гимназию, она не казачка!» Когда моего сына Боричку привезли раненого, он стонал и рыдал,— это для господ атаманов ничего не значит, а я всю свою жизнь и средства отдавала для Родины святой. Я была попечительницей на Шпалерной, двадцать шесть, рядом была казарма конвоя его величества, даже бородатые отцы-казаки приходили в мой приют с детьми, я их учила молиться, любить Россию, на собственный счет привозила корзины еды, чаю, сахару. Во время японской войны отдала безвозмездно полный этаж под лазарет донских казаков, это наши ангелы-хранители были, а эти пауки из краевого правительства мучают меня! Что за иезуитские новые штуки? Прикажите, умоляла, на войсковой счет принять. Ничего не добилась…
Мадам В. вздохнула:
— Рим спасли гуси, а нас кто?
— Я ухожу,— сказал Толстопят.— Завтра мне в войсковой канцелярии надо получить деньги за двух лошадей.
— За каких лошадей?
— За таких. Убитых в Турции подо мной. У меня есть рапорт и свидетельство. Казенная расценка лошади была сто пятьдесят рублей, теперь за эти деньги не купишь и плохой рабочей лошади. Так-то, господа казаки. Я офицер, мне еще воевать. Я присягал. Может, и мы больше не соберемся вместе. Встать! На молитву шапки долой! Ура! Пошли, пошли. Чего на купцов глядите?
Они вышли, и вдруг Толстопяту захотелось подняться на пожарную каланчу. До Екатерининской улицы шли и молчали. Было тепло, и от Соборной до Крепостной площади гуляли парочки. На каланче была широкая площадка, в мирное время туда взбирались влюбленные и разглядывали окрестности. С высоты было видно до самой станицы Марьянской. В густых сумерках ползла по черной земле гибкая река Кубань. А на востоке в Пашковской, под Дубинкой поблескивали Карасунские озера. Широкую землю держали в своих руках деды! Толстопят прижал к себе мадам В. за плечо.
— Что это там за звезда, знаешь?
— Наверное, Меркурий.
— Я пойду к тебе на Динскую.
— Я ждала, когда ты это скажешь.
— А что это, господа, за звезда? — спросил Бурсак.
— Наверное, Меркурий…
— Такая тишина в степи у Елизаветинской, не верится, что идет война.
Никакая хиромантка не смогла бы нагадать, что они все вместе глядят на родной город с высоты в последний раз.
ИСХОД
За сто с лишним лет город еще не знал такого нашествия калмыцких кибиток, телег, верблюдов, пеших скуластых беженцев. Везде попадались брошенные пустые телеги. Калмыки шли через мост на Новороссийск шестой день. Ту ночь 16 марта Толстопят провел без сна. Толстопят лежал у нагретой стены, протянув руку под голову отдыхавшей от ласк подруги, ласк каких-то смирных и горестных, будто оба они просили прощения. «Золотой мой…— все шептала несчастным голосом мадам В.— Любимый…» Никакое другое время не свело бы их больше вместе. Так нареклось. Они даже были счастливее, потому что многие пары уже разорвались: кто-то погиб, отстал, предал. Теперь мадам В. нуждалась в Толстопяте как ни в ком другом.
Ей приснился сад, необозримый, волшебный. Она, маленькая девочка, заблудилась и попала во владения великой царицы. Робко шла по аллее. То тут, то там возникали грот, ажурный мостик, дальше домик, похожий на пряничный гриб, по сторонам стояли железные скамейки. Она присела на одну из них. Стало темно. Вдруг вдали замелькали огоньки, к павильону приближалась нарядная толпа. Впереди шла дама под руку с высоким смуглым красавцем. Откуда-то, точно с верхушек деревьев, слетела музыка, закружили пары, появились ароматные напитки в граненых кувшинах с длинными горлышками, сласти и лакомства в хрустальных вазах.
Она шевельнулась и обняла рукой Толстопята. Он не спал.
— Болит рука?
— Нет, нет,— ответил он.— Я гляжу, как двор снегом укрывается.
— Который час?
— Наверное, четвертый.
— Ты совсем не спал?
— Дремал.
Кажется, всего на одно мгновение он сомкнул глаза и потерял мир; сразу очутился у себя дома на Гимназической. Читал Евангелие. Дверь на балкон была растворена настежь. Он читал Евангелие на старославянском языке. Вдруг что-то толкнуло его в бок. Он повернулся. О ужас, в дверях стоял покойный уже, царство ему небесное, государь Николай Александрович, точно такой же, каким он входил на молитву в Феодоровскую церковь в Царском Селе, но в то же время чем-то похожий на его батька Авксентия. Что делать? Встать и поклониться? Толстопят с непосильным трудом привстал, но двинуться вперед не удалось. Попроситься снова в конвой? «Примите меня, ваше высочество, к себе на службу»,— сказал будто Толстопят и тут же пожалел: на кой черт он унижается перед ним? И к тому же его уже расстреляли. Царь вдруг заплакал: «Что же вы меня предали, конвойцы?» И ясный его образ стал тонуть в белом тумане и исчезать. Глаза Толстопята были мокрыми. Он почувствовал, что подруга его тоже не спит. Пасмурной белизной сияло окно. Полосами летел снег.
Он встал, оделся и сел у окна. На сердце не было ничего, кроме предчувствия долгой беды, которая вот-вот разломится над его головой и которую не поправить ничем и никогда. Впереди Голгофа. Почему он глядит на чужой снежный двор, почему не дома, с матушкой, с Манечкой? Уж в этой жизни они больше не встретятся!
Что-то подгоняло его уйти и добраться к родным.
— Я пойду,— сказал он мадам В.
— Постой, я провожу тебя.
Уже одетая в теплое платье, она на прощание обняла его у окна. Она так прижалась, что оторваться от нее — значит обидеть. Пустота какая-то отняла у него все слова; он ее не увидит; если он погибнет, надо было все же сказать ей что-то, что она запомнила бы навеки. А он молчал.
— На всякий случай все собери.
— У меня давно готово.
— Ну, пошли.
Надо же! — за воротами он увидел, как издали едет извозчик. То был Терешка. Он подозвал его рукой, тот остановился.
— Терентий Гаврилович, милый. На Гимназическую. Скорей. И перевезешь ее к Бурсакам. Потом.
С конца улицы он оглянулся. Она стояла с поднятой рукой. Чувствовала? Толстопят виновато махнул ей напоследок.
Утром 17 марта, под глухой звон колокола Александро-Невского собора он выехал на Красную, перекрестился и через полчаса был на дороге за мостом.
В два часа дня в Екатеринодар вступили буденновцы. На гривах, на хвостах их коней позорно висели офицерские погоны добровольцев. Народ ликовал.
…В квартирах, на постоялых дворах, в лазаретах, в сараях ненужными валялись трофеи добровольцев и беженцев: рубахи, кальсоны, английские перчатки, браунинги, кисейные юбки, френчи защитного цвета, полушубки, портянки, седла, кинжалы, телефоны, иголки для сшивки ран, щипцы для жеребцов, восковые свечи, книги, меховые вещи, ордена, медали, ленты, румынские, персидские монеты, енотовые шубы и даже золотое кольцо Мефистофель, печати, кувшинчики с армянским сыром…
И жертвенник погас,
Но дым еще струится…
Виктор Лихоносов