Он уже лежал во временном склепе на кладбище Сент-Жневьев де Буа под Парижем, когда в покрывающейся снегом России вдруг узнали, что был в русской литературе такой писатель. Наверное, он ни за что не поверил бы накануне: о кончине его сообщит непримиримая газета «Правда». В этот день стронулось то, что магически уготовано только художнику: тело Бунина оставалось на тление в чужой земле, а душа в ковчеге его книг начала свое возвращение в родной угол, на родину, откуда никто не прилетел в Париж попрощаться и положить скорбные цветы. Через год эта светлая душа самого русского писателя в нашей литературе напитает многих, ранее не слыхавших о нем.
Мне было в эти дни начала ноября 17 лет. Я жил в Новосибирске на улице Озерной,4. Как жаль, что я не вел дневника. Что мы с матерью делали в те дни, кто заходил из соседей, как прошли праздники? Потом мне так важно было все это. Уже снежок сыпался под утро, в стайке пахло коровой, вся низина до станции забелела отрадной зимой. А в Париже «…день был чудесный, и когда мы ехали уже мимо лесов, то все вспоминалось: «Лес точно терем расписной, лиловый, золотой, багряный»… и меня как-то успокаивало, что это осенью в такой солнечный день, какой он особенно любил…»
Спустя 14 лет я прочитаю в книге А.Бабореко письмо Веры Николаевны Буниной, ту «великую жалобу», которая в святцах нашего бытия расписана для каждого; письмо очень большое, о многом и о том, что «все было насыщено одним чувством скорбной любви… что все в горе, а не только жалеют меня…», как «приходили и небогатые люди, приносили деньги, моя помощница, в которой Иван Алексеевич души не чаял, принесла мне пятьдесят тысяч, она копит на памятник своему мужу…»
Что толкнуло меня после урока литературы подойти к учителю и спросить: кто такой Бунин? Почему он умер в Париже? Вопрос был, видимо, туговатый, и учитель ничего ясного мне не сказал. А может, и не захотел. Но те минуты в классе у доски я запомнил на всю жизнь. Неужели у меня было предчувствие, что И. А. Бунин сыграет в моей судьбе огромную роль?
О Бунине легче всего писать его же словами. Нет в русской литературе писателя, который бы, не прячась за выдуманных героев, так не боясь посыпал перстью тайны свои, чувствовал себя постоянно в просторе веков и не студил язык свой мертвой водою.
«…Длинное море бессонные ночи мои!» так сказал, кажется Иоанн Златоуст. И такое же «длинное море» каждая ночь моя теперь: не сплю, задыхаюсь, иногда добираюсь с постели до письменного стола… потом опять постель что-нибудь писать, а больше всего думать, думать и тупо дивиться: как же это так вот-вот ложиться в могилу?!! «И царь Давид состарился и вошел в лета, и не мог согреться, сколько ни одевали его… и положили с ним девственницу, дабы согрела его, и он не познал се…» Все это вполне мое… Сижу (точнее сказать, 20 часов в сутки лежу) в своей комнате по своей просто младенческой слабости и потому, что астма моя душит меня все чаще и беспомощней, а артрит правой ноги довел мои передвижения от постели до письменного стола до постыдных жалких скачков, до подпрыгивания на левой ноге, да и то при помощи костыля. А все-таки «сочиненьица мои меня еще и до сих пор занимают», как писал Петрарка в старости…» (1951 год).
Когда подумаешь, что это было в чужом Париже, что прямой наследник Пушкина, Толстого, мудрым трехсотлетним вороном живший свои 83 года, медленно расставался с зорями и ночами, а в это время в России какой-нибудь безграмотный литературный булыжник крошил черепа свежих молодых дарований (под видом «чистоты наших советских рядов») в Краснодаре или кучка «кавалеров золотой звезды» в Москве лгала о беспаспортных нищих колхозниках и заедала вранье в Доме литераторов цыплятами-табака, реквием Моцарта и гнев самого Бунина в «Окаянных днях» заливает душу. Возвышенный старческий плач писателя и сейчас накрывает меня печалью. Не будет больше таких писателей никогда, как не будет и старой России. Не будет даже той зимы у замороженного окошка, когда я читал впервые собрание сочинений Бунина (издание 1915 года). О том, что «все на свете проходит», и писал Бунин с младости и до смерти.
В русских летописях слышался мне особый и такой родной напев речи, ее протяжный склад. И вот у Бунина:
«…На громадных запертых воротах монастыря, на их створах, во весь рост были написаны два высоких, могильно-изможденных святителя в епитрахилях, с зеленоватыми печальными ликами, с длинными, до земли развернутыми хартиями в руках: сколько лет стоят они так, сколько веков уже нет их на свете? Все пройдет, все проходит, будет время, когда не будет в мире и нас, ни меня, ни отца, ни матери, ни брата, а эти древнерусские старцы со своим священным и мудрым писанием в руках будут все так же бесстрастно и печально стоять на воротах…»
Ни Пушкин, ни Толстой не написали просто, одной душой, кротко и с покаянием в голосе о матери:
«С матерью связана самая горькая любовь моей жизни. Все и все, кого мы любим, есть наша мука, чего стоит один этот вечный страх потери любимого! А я с младенчества нес великое бремя моей неизменной любви к ней, к той, которая, давши мне жизнь, поразила мою душу именно мукой, поразила тем более, что в силу любви, из коей состояла вся ее душа, была она и воплощенной печалью: сколько слез видел я ребенком на ее глазах, сколько горестных песен слышал из ее уст!
В далекой родной земле, одинокая, навеки всем миром забытая, да покоится она в мире и да будет вовеки благословенно ее бесценное имя. Ужели та, чей безглазый череп, чьи серые кости лежат теперь где-то там, в кладбищенской роще захолустного русского города, на дне уже безымянной могилы, ужели это она, которая некогда качала меня на руках?..
Над бунинскими страницами не размышляешь, ничего там не отгадываешь, а покорно живешь вместе с ним темп чувствами, которые, кажется, рассеяны вокруг неуловимой душой тысячелетнего человечества, таинством засыпанных песком цивилизаций, горним приветом кротости, и, когда обрывается в рассказе строка, длинный млечный свет зерен тянется над тобой, дымится бесконечной печалью и очарованием. У Бунина всегда на горизонте жизни колеблется марево. Постоянное скитание души по срокам времени, расставание с ними, потом расставание со старой императорской Россией, утешение в вечности сухой Розы Иерихона вот Бунин, которого мы закутали в дифирамбы о его «парчовой прозе».
Одиночество души, будто на созерцание божеской красоты и опадание желтым листом всего сущего и любимого сотканной еще одна просека в писаниях Бунина.
Он не понят теми, кто свои чувства отстраняет, чтобы поскорее схватить поверхностные прелести жизни.
Ему было тяжело жить, потому что «день каждый, каждую годину» он с младости принимал как Божие мгновение и словно вытягивался душою в века утомившиеся и в века неведомые. Таких дрожащих струн в нашей литературе прежде не звучало.
А как он плакал по России! Кажется, если когда-нибудь перевезут его прах на Орловщину, рассыпчатые его косточки вскрикнут: «Поздно хватились! Горькую разлуку вы нам дали». Бунин и в свои 125 лет не прощает сокрушителей кровли.
Люблю его «Несрочную весну», «Косцов», «Холодную осень», где на последней странице мгновенно блеснет и погаснет нечто близкое мне: «…Встретила человека редкой, прекрасной души, пожилого военного в отставке, за которого вскоре вышла замуж и с которым уехала в апреле в Екатеринодар. Ехали мы туда с ним и его племянником, мальчиком лет семнадцати, тоже пробиравшимся к добровольцам, чуть не на две недели, я бабой в лаптях, он в истертом казачьем зипуне, с отпущенной черной с проседью бородой, и пробыли на Дону и на Кубани больше двух лет».
«Косцов» я читал в «Вечерней Москве», и тогда там цензура выкинула строчки, которым место в какой-нибудь новой Ипатьевской летописи: «Это было давно, это было бесконечно давно, потому что та жизнь, которой все мы жили в то время в России, не вернется уже вовеки». Кто у нас мог так писать, прощаться со временем царей и святых? Никто. Певучий рассказ меня ошеломил. В эти дни умирала в Париже вдова писателя В.Н.Муромцева-Бунина, и в моем блокноте есть начало письма к ней. Я еще ничего не знал и благодарил ее за книгу «Жизнь Бунина». «Студенту, пять лет слушавшему какие-то классово-горбатые лекции о русской литературе, открывался другой, истинно русский мир.
«Лику» я читал на затоне, храню эту брошюрку как реликвию: на обложке близ лошади сидит страдающий влюбленный юноша, похожий на автора. «Однотомник» 1956 года у меня лежит неприкосновенно, как в древнехранилище. Помню все: как объявили о его выходе в «Литгазете», как я спрашивал у продавцов: «Не пришел еще?», как купил и сел в Екатерининском сквере (на той дорожке, что упирается в улицу Красную, и… заснул в царстве слов: «В Москве последний счастливый день Мити был девятого марта».
Тогда еще не рассекалось искусство диссидентщиной, молодые писатели молились на гордых старых мастеров, еще «Евгений Онегин» и «Герой нашего времени» затмевали интерес к разоблачительным романам с «гулаговским» стилем, намеками на власть и проч., и изящный Бунин как раз и ввел поклонников в свою старомодную усадьбу. Это было время, когда в Ялте жила еще Мария Павловна Чехова и говорила К. Паустовскому: «Вот лежит спичечный коробок, и я знаю, что это коробок Антоши. Умру, и коробок этот исчезнет.» Тогда мы не предполагали, что станем свидетелями разворовывания писательских усадеб, Эрмитажа, библиотек, исторических хранилищ и самой России. Слова Бунина о том, что наступят дни, когда никто не будет иметь представления о прежней России, сбылись. И почти никто не будет жалеть, что ее снова ведут на Голгофу, и о горе! неужели никто не заметит разницы между кощунственными «прогулками с Пушкиным» диссидента и записью Бунина: «Помню жуткие, необыкновенные чувства, которые испытал однажды (в молодости), стоя в церкви Страстного монастыря возле сына Пушкина, не сводя глаз с его небольшой и очень сухой, легкой старческой фигуры в нарядной гусарской генеральской форме, с его белой курчавой головы, резко-белых, чрезвычайно худых рук с костлявыми, тонкими пальцами и длинными, острыми ногтями…».
В 50е годы Бунин пришел к молодежи с «Митиной любовью» и «Жизнью Арсеньева», а в эпоху «нового мышления» с «Окаянными днями». Мы, жившие в несвободное время, счастливее нынешних птенцов, потому что слышнее было эхо погибших звуков великой России. В книгах Бунина последнее восхищение отчим домом, который тысячу лет строили предки. Бог послал нам его в литературе словно для того, чтобы он грустно пропел о разлуке с родимым порогом. Мальчиком (в 14 лет) он написал, испытав одиночество вдали от отцовского поместья:
За Ельцом есть село,
Что Озерками звать.
На крутом берегу
Перед прудом большим
Все любуется в нем
Старый дом наш большой.
Там отец мой родной.
Меня манит рукой.
Там сестра, там мой брат,
Там все милые мне…
(1884)
Мне мистически все кажется, что и нынче душа его, покруживши над парижским предместьем, перелетает на Орловшину и тоскует там над родовыми гнездами в Каменке, Бутырках и в Озерках.
В. Лихоносов
Виктор Лихоносов