Лад. Часть III

ДЛИНОЮ В ЖИЗНЬ

 

ДРАМАТИЗИРОВАННЫЕ ОБЫЧАИ И ОБРЯДЫ

В душе любого народа таится жажда беспредельного совершенства, стремление к воплощению идеала. Одно из доказательств тому — существование искусства во все времена и у всех народов. Но, рождая великих и малых художников, ни один народ не отрекался от непосредственной художественной деятельности, не передоверял ее всецело своим гениям, утоляя жажду прекрасного лишь одними шедеврами.

Невозможно представить высочайшую вершину вне других гор и хребтов, так же невозможно появление гениального художника без многих его менее одаренных собратьев. Шедевры в искусстве не могут рождаться ни с того ни с сего, на пустом месте. Они появляются только на исторической почве, достаточно подготовленной, обогащенной повседневным и повсеместным народным творчеством.

Нельзя отделить, обособить, отщепить гениальные творения от народной жизни. Как бы мы ни старались, они все равно останутся лишь проявлением наиболее редкого и удачного утоления народной жажды идеального в красоте. Идеала достичь невозможно — ехидно напомнит рационалист. Да, идеала достичь невозможно, но кому помешало стремление к нему? И разве не в этом стремлении познается, что хорошо, что похуже, а что и совсем никуда не годится?

Разумеется, не каждый крестьянин умел срубить шатровую церковь, как не каждая девушка могла заниматься лицевым шитьем. Далеко не в каждом доме царили порядок и чистота, и не в каждой деревне хватало хлеба до нового урожая… Существовало, однако ж, в народном сердце мощное стремление ко всему этому. А где есть стремление, там есть и осуществление, мера которого была бы непонятной без идеального представления о красоте и порядке.

Народное искусство трудно выделить из единого целого крестьянской жизни, из всего ее уклада. Оно очень прочно переплеталось с трудовыми, бытовыми и религиозными явлениями. Стремление к прекрасному сказывалось, в частности, в драматизированных обычаях и обрядах, из которых, собственно, и состоял весь годовой и жизненный цикл отдельного человека, следовательно, и всего селения, всей этнической группы.

До сих пор не только бытовые, но и некоторые трудовые явления носят ритуальный характер. Но ритуал — это всегда действо (а действо — это уже драма).

Драма, по Аристотелю, всегда имеет начало, середину и конец, их нельзя поменять местами, не разрушив самого ее существа. Именно к такому образному свойству тяготеют многие народные обычаи и обряды. Точно так же народная молва всегда стремится к сюжету, на чем и паразитируют невероятные слухи, преувеличенные добавления и пр.

Условно народный обычай вполне можно назвать миниатюрной драмой. Но на этом, пожалуй, и закончатся наши возможности заимствований из книжной культуры. Так, понятия “трагедия” и “комедия” уже не подходят для характеристики того или иного обычая, хотя очень соблазнительно похороны, например, отнести к жанру трагическому, а святки — к комическому.

СВАДЬБА

Свадьба — самый яркий пример драматизированного обряда, одна из главных картин великой жизненной драмы, той драмы, длина которой равна человеческой жизни… Действие свадьбы длилось много дней и ночей, оно втягивало в себя множество людей, родственников и неродственников, касаясь иной раз не только других деревень, но и других волостей.

Неотвратимость обряда объясняется просто: пришло время жениться, а необходимость женитьбы никогда не подвергалась сомнению. Поэтому свадьба как для молодых, так и для их близких — это всего лишь один из жизненных эпизодов, правда, эпизод этот особый, самый, может быть, примечательный. Женитьба — важнейшее звено в неразрывной жизненной цепи, подготовленное всеми предшествующими звеньями: детством, событиями отрочества, делами юности, старением родителей и т.д.

Вспомним: “верченый, крученый, сеченый, мученый” — записанный и напечатанный в книгах сюжет этой народной драмы.

Зарождается этот обряд намного раньше, где-то на деревенском гулянье, может быть, еще в детстве, но действие его всегда определенно и образно. Начинается оно сватовством.

В старину в богатых водою местах сохранялся обычай племени чудь на лодках привозить своих дочерей в праздничные и ярмарочные села. Таких невест называли приплавухами. Отец, брат или мать, “приплавившие” девку, вместе с приданым оставляли ее под перевернутой лодкой, а сами уходили в деревню глядеть на праздник. Местные ребята-женихи тотчас появлялись на берегу. Одну за другой переворачивали они лодки, разглядывая и выбирая себе невест. (“Может ли быть пороком в частном человеке то, что почитается в целом народе?” — задумчиво спрашивает А.С.Пушкин. Русские не брезговали обычаями соседних народов, хотя и были разборчивы.) Правда, этот обычай в русских селах не имел широкого распространения. Знакомство ребят и девиц происходило у горюнов и столбушек, на летних и зимних гуляниях.

Зимою, в начале нового года родители женихов прикидывают, что и как, сумеет ли парень сам выбрать себе будущую жену, советуются. Полноценный жених не допускал вариантов, нескольких кандидатур, но такими были не все. Многим при выборе требовалась родительская помощь, зачастую просто из-за стыдливости парня.

В назначенный день, выбрав “маршрут” и помолившись, сваты — родители или близкие родственники — шли свататься. Трудно не только описать, но просто перечислить все приметы, условности и образные детали сватовства. Отныне и до первого брачного утра все приобретало особое значение, предвещало либо удачу, либо несчастье, все занимало свое определенное место. Нужно было знать: как, куда и после кого ступить, что сказать, куда положить то и это, заметить все, что происходит в доме и на дороге, все запомнить, предупредить, обдумать.

Даже обметание валенок у крыльца, сушка голиц у печной заслонки, поведение домашних животных, скрип половиц, шум ветра приобретали особый смысл во внешнем оформлении сватовства. Несмотря на четкость выверенных веками основных правил, каждое сватовство было особенным, непохожим по форме на другие, одни и те же выражения, пословицы говорились по-разному. У одних выходило особенно образно, у других не очень. Конечно же, все это фиксировалось в неписаных сельских летописях. Позднее самое неинтересное навсегда забывалось, а все примечательное передавалось другим поколениям. Традиционные выражения в бездарных устах становились штампом, образами, взятыми напрокат. Традиция, однако, ничуть не сковывала творческую фантазию, наоборот, она давала ей первоначальный толчок, развязывая язык даже у самого косноязычного свата. Впрочем, косноязычный сват — это все равно что безлошадный пахарь, или дьячок без голоса, или, например, хромой почтальон. Поэтому один из сватов непременно был говорун.

В дом заходили без предупреждения, как и всегда. Крестились, рассаживались, обменивались приветствиями. Догадливые хозяева сразу настраивались на определенный лад, невеста уходила с глаз долой. Начинался настоящий словесный поединок. Даже при заведомо решенном деле отец и мать невесты отказывали сначала, мол, надобно подождать, товар у нас нележалый, мол, еще молода да именья мало и т.д. Тем азартнее действовали сваты, расхваливая жениха и пуская в ход все свое красноречие. Как смотреть людям в глаза, если дело кончится полным провалом?

Бывали случаи, когда, ничего не добившись, сваты на свой страх и риск высватывали другую невесту, младшую, а то и старшую, засидевшуюся в девках сестру, либо уходили в другой дом и даже в другую деревню, если жених был не очень разборчив, а женитьба становилась безотлагательной.

Условные, традиционные уловки и хитрости идут при сватовстве вперемежку с подлинными, натуральными, связанными с определенными обстоятельствами материального и морального свойства. Но получалось так, что традиционные, положенные в таких случаях хитрости сами по себе помогали участникам обряда. Народный обычай щадил самолюбие, он словно бы выручал бедного, а с богатого сшибал лишнюю спесь, подбадривал несмелого, а излишне развязных осаживал.

 

Сватовство редко заканчивалось твердым обещанием, тем не менее сваты улавливали согласие в нетвердости голоса, в неопределенности причин отказа. Иногда один из родителей невесты рьяно отказывал, другой же делал тайный, едва уловимый знак: дескать, все ладно будет, не отступайтесь. Под конец, изрядно потрудившись, все расставались, и родители невесты как бы из милости или из уважения к жениховскому роду давали обещание приехать поглядеть место.

Глядение места, знакомство с домом, где будет жить “чадушко ненаглядное”, — вторая по счету свадебная операция. Родители невесты старались приехать невзначай, чтобы увидеть все как есть, но женихова родня тоже не дремала. Чтобы не упасть лицом в грязь, исподтишка готовились к встрече. Здесь народная традиция позволяла небольшой подлог: разрешалось брать у соседей “именье” напоказ, и в дом к жениху иногда стаскивали соседские одеяла и шубы… И все же бывало так, что смотрящие место по одному виду дома твердо решали не отдавать дочь, а чтобы не обидеть жениха искали для отказа благовидный предлог.

Родители невесты обходили весь дом, заглядывали в хлевы и во двор, любопытствуя, сколько у жениха скота и утвари, дородно ли хлеба, есть ли на чем спать и какова баня. Только после этого становилось ясным, удачно ли свершилось сватовство, или жениху отказано. Если отказано — снаряжали новых сватов…

 

В случае удачи наступал короткий перерыв, после чего следовала третья часть свадебного действа. В разных местах она называлась по-разному: рукобитье, сговор, запорученье. Но суть оставалась повсюду одна:.в этот момент окончательно решают породниться, намечается день венчания, определяется место, где будут жить молодые, количество приданого.

Отныне девушка считается запорученной, она начинает шить приданое. (Вот когда пригодились холсты, которые с детства копились в девичьем сундуке!) Время между запорученьем и венчанием особенно насыщено причетами, песнями, приметами и т.д. Ничто не дало так много для народной поэзии, как эта часть русского свадебного обряда! Только во время девишников, когда девушки помогают своей подруге шить приданое, создано несколько тысяч первоклассных поэтических строк…

Приезд за дарами — четвертый акт свадебного народного действа. Завершают же это действо венчание и свадебный пир. Любая часть действа, к примеру байна — обряд, предшествующий венчанию, так же как сватовство или же рукобитье, является развернутым и вполне самостоятельным драматическим явлением.

Элемент импровизации присутствовал во всех частях свадьбы, особенно это касалось невесты, свахи и дружки. Традиционная упорядоченность давала широкий простор и для самовыражения, допускала десятки причетных и песенных вариантов.

Причет невесты был образным, но и обязательно выражающим определенные обстоятельства. Песенное обращение и ответ на него также были оригинальными, в своем роде единственными, зависящими от состава семьи, характеров, других обстоятельств. Не могло быть одинаковых по содержанию свадебных песен, как не было одинаковых деревень, семей и невест. Мелодии же и большинство психологических, что ли, последовательно сменяющихся свадебных моментов были стабильными. С годами они отшлифовывались и все прочнее укоренялись в обряд. Эти обязательные психологические моменты нередко вступали в противоречие с эмоциональным состоянием участников свадьбы.

Например, дружко, подобно нынешнему затейнику в домах отдыха, обязан был веселить и смешить народ. Для этого недостаточно одних традиционных слов и приемов, нужны вдохновение и талант, а прибаутничать серьезному человеку хочется далеко не всегда. Невеста, соблюдая традицию, в определенных местах должна была плакать, но ведь отнюдь не всякой невесте хочется плакать на собственной свадьбе. И вот та же традиция позволяла безунывной невесте тайком натирать глаза луком, чтобы искусственно вызвать так необходимые в этот момент слезы.

Можно ли назвать эту необходимость ханжеством? Трудно сказать. Скорее всего нельзя, так как категория ханжества не совмещается с общественными, общепринятыми понятиями, она больше подходит для персональной характеристики. Кроме того, традиционное правило тотчас потеряло бы свою силу, перестав допускать исключения. Если невеста не плакала на своей свадьбе, об этом говорила вначале вся волость, но осуждение было отнюдь не единодушным. Все зависело от обстоятельств. Многие, вопреки традиции, даже поощряли такое поведение, другие осуждали, но не всерьез, для “блезиру”.

Вскоре, однако ж, забывались все разногласия. Традиционное правило народного обычая тем и удивительно, что при своей внешней категоричности допускало тысячи вариантов, годилось для разных условий и для любого характера. Но оно, это правило, всегда и всюду вносило организующее начало, устраняло хаотичность и помогало раскрыться способностям каждого в отдельности.

Иной дружко начинал веселить народ не по вдохновению, а формально, по необходимости. Постепенно он все же входил в раж, забывал то, что его сдерживало. Также и невеста, заставляя себя плакать и причитая вначале неискренно, понемногу заражалась стихией традиционного причета, начинала плакать взаправду. Песни ее и причеты принимали вскоре характер импровизации, а импровизация не бывает неискренней.

Как раз в такие минуты высокоодаренные художественные натуры и создавали величайшие фольклорные ценности.

КРЕСТИНЫ

Свадебный обряд имеет мощные корни, уходящие в языческие пласты русского народного быта. Влияние христианства на это народное действо выразилось лишь в некоторой религиозной стилизации.

По-видимому, этого нельзя сказать о крестинах. Здесь языческие отголоски звучали слабее, господствовал церковный православный обряд крещения. Вообще русское православие в своем народном выражении очень терпимо относилось к языческим бытовым элементам, официальная церковь также в основном избегала антагонизма. Христианство на русском Севере не противопоставляло себя язычеству, без тщеславия приспосабливалось к существовавшей до него народной культуре, и они взаимно влияли друг на друга. Церковная служба складывалась не без воздействия древних драматизированных народных обычаев.

Казалось бы, рождение нового человека — одно из главных жизненных событий — должно было сопровождаться обрядом на уровне свадебного. Но такой обряд либо не дошел до нас, либо не существовал вовсе. Причиной будничного отношения к рождению ребенка могли быть довольно частые роды и большая детская смертность. Женщины рожали по 15-16 погодков, но около одной трети детей умирало. Можно, однако же, предположить и другое: красота и полноценность обряда зависела от эстетической стороны события. Человек рождается в муках, нормальная смерть также связана с кратким страданием. Но физическое страдание в народном понимании не может быть прекрасным, скорее оно сопутствует безобразному. Младенец, только что вышедший из материнской утробы, выглядит малопривлекательным. Так же малопривлекателен и покойник, только что принявший смертную муку. Лишь чуть позже, да и то не у каждого, лицо умершего приобретает одухотворенность либо ее подобие.

Безобразное — значит лишенное образа. Образ же, в том числе и художественный, понятие уже, как известно, эстетическое. Безобразный младенец, только что испытавший муку рождения, с каждым днем меняется эстетически. Только вследствие одухотворенности он становится и красивым и привлекательным. Ко времени свадьбы человек достигает своей вершины, полного расцвета, внутреннего и внешнего. Может быть, поэтому крестины не идут ни в какое сравнение со свадебным обрядом…

И все же их вполне можно назвать драматизированным обрядом, в котором действует, помимо роженицы и младенца, немало других лиц. Во-первых, принимает роды “баушка”, иными словами, повитуха, ею может быть как родная бабка новорожденного, так и неродная. “Баушка” не только исполняет акушерские обязанности и вызывает первое в жизни дыхание. Она ведет и всю ритуальную часть: завязывает пуповину, говорит приговоры и заклинания. Рев, детский плач — первый признак жизни. Чем громче кричит ребенок, тем он считается полноценнее. Пока мать отдыхает от родов, младенца обмывают и пеленают. Наутро все соседи приносят роженице гостинцы.

Церковный обряд крещения был обязательным в жизни русского крестьянина. По народным поверьям, душами некрещеных детей распоряжается дьявол. Нередко по смерти ребенка мать горевала не оттого, что его не стало, а оттого, что дитя умерло некрещеным.

Восприемники, то есть крестный отец и крестная мать (кум и кума по отношению друг к другу), были обязательны при крестинах. Крестники, как правило, очень любили и чтили их.

В настоящее время описываемый обряд почти повсеместно исчез, хотя бытовая и жизненная потребность отмечать рождение детей никуда не делась и, вероятно, останется, пока существует жизнь. Доказательство тому хотя бы и стены роддомов, испещренные такими, например, надписями: “Ура! У меня сын Петька!” Даты и фамилии сопровождаются именами, порой не совпадающими с теми, которые будут стоять в свидетельствах о рождении. Но в этом виноваты не только издержки женской эмансипации, а и духовно-нравственный уровень отцов, который всегда взаимодействует с эстетическим и зависит от многих общественных и социальных причин.

От солдатства-то откупаются,
Из неволи выручаются,
А из матушки-то сырой земли
Нет ни выходу-то, ни выезду,
Никакого-то проголосьица,
Из народного причета

ПОХОРОНЫ

Как уже говорилось, смерть от старости считалась естественно необходимым событием. В некоторых случаях ее ждали и призывали, стесняясь жить. “Я уж чужой век почала, меня на том свете давно хватилися, — говорила Юлия Федосимова из деревни Лобанихи. Иван Афанасьевич Неуступов из Дружинина, чувствуя приближение конца, сам смастерил себе домовину. Гроб стоял на верхнем сарае чуть ли не год. Со стороны это казалось несколько жутковатым. Но в народном восприятии смерти есть странное на первый взгляд сочетание: уважение к тайне и будничное спокойствие. Достойно умереть в глубокой старости означало то же самое, что достойно прожить жизнь. Смерти боялись только слабые духом, умирали труднее болевшие в расцвете лет, люди, обделенные в чем-то судьбою и т.д..

Умереть, не намаявшись и не намаяв близких людей, представлялось нормальному человеку величайшим и самым последним благом. Как и в крестинах, христианский обряд здесь тесно сжился с древним обычаем прощения и погребения. Причащение, соборование и родительское благословение дополнялись просьбами простить все обиды, устным завещанием личного имущества (одежда, профессиональные и музыкальные инструменты, украшения).

В русской крестьянской семье умершего при любых обстоятельствах обмывали, переодевали в чистую, иногда весьма дорогую, одежду. Клали покойника на лавку, головой в красный угол, укрывали белым холстом (саваном), руки складывали на груди, давая в правую белый платочек. Похороны свершались на третий день, особо чтимых умерших несли на руках до самого кладбища. Все это сопровождалось плачами и причитаниями.

Существовали на Севере профессиональные вопленицы, как профессиональные сказочники. Нередко они же считались ворожеями и знахарями. Многие из них, обладая истинным художественным талантом, создавали свои причеты, дополняя и развивая традиционную образность похоронной народной поэзии.

Смерть глубокого старика не считалась горем, причеты и плачи в этом случае носили скорее формальный характер. Нанятая плачея могла моментально преобразиться, перебить плач каким-нибудь обыденным замечанием и завопить вновь. Другое дело, когда причитают близкие родственницы или когда смерть преждевременна. Здесь традиционная форма принимала личную, эмоциональную, иногда глубоко трагическую окраску.

Похороны всегда заканчивались поминками, или тризной, для чего готовились специальные поминальные блюда и кушанья. В тризне участвовали все родственники и участники похорон.

Отмечался родными и близкими девятый день после смерти и сороковой (сорочины). Посещали кладбище также в родительскую субботу — день поминовения воинов, погибших на Куликовом поле.

Кроме того, каждую весну приводили в порядок могилы родственников. Нынешняя мода на ограждения была, однако, совершенно чужда нашим предшественникам, ограждалось все кладбище, а не отдельные могилы.

ПРОВОДЫ В АРМИЮ

Увы, мало кому удавалось откупиться от “солдатства”, как это говорится в причете. “Рекрутская повинность, — писал в 1894 году собиратель северного фольклора Александр Мельницкий, — отрывает парней от крестьянских работ, а иногда и совсем отучает их от деревенского хозяйства”.

Во всю многовековую историю государства армия и флот свои главные силы черпали в крестьянстве, которое по этой причине удостаивалось ненависти внешних врагов России. Мужик-медведь, лапотник, москаль, смерд — все эти презрительные названия рождались если не целиком во вражеских станах, то уж, во всяком случае, не на деревенских улицах, а скорее во дворцах и палатах, где иностранная речь звучала больше, чем русская. По тем же причинам внешние враги государства ненавидели весь жизненный строй, весь русский крестьянский уклад, позволявший России иметь большую и боеспособную армию.

Между тем, как пишет тот же собиратель фольклора, “солдатское житье, по взгляду крестьян, невеселое, “непривычное”; там “потачки не дадут”, “бока повымнут”, научат “по струнке ходить”.

Впрочем, ознакомимся с записью А. Мельницкого подробнее.

“Парни, состоящие “на очереди”, еще задолго до призыва начинают пользоваться разными привилегиями… Их не принуждают к работе, не посылают на трудные зимние заработки, во всем дают большую свободу и смотрят сквозь пальцы на их поступки и шалости.

Летом перед призывом “некрут” обыкновенно (если он не из богатых) идет на заработки… Там он обязательно покупает себе гармонику и справляет праздничный костюм, в котором главную роль играют “вытяжные” черные сапоги и суконный “пинжак”. Оставив остальной заработок на карманные расходы или, как говорится, “на табак”, “некрут” в августе возвращается домой. С этого времени начинается его гулянье. Не проходит почти ни одной “ярманки” или “гулянки”, где бы он не появлялся. Обыкновенно рекруты служат центром, около которого группируется на гулянках молодежь… В октябре месяце по воскресным и праздничным дням начинаются гулянья рекрутов с парнями-односельчанами. Под вечерок парни собираются в избе у какого-нибудь бобыля или бобылки; здесь иногда “некрут” выставляет водку, а не то покупают ее все в складчину и, подвыпивши, начинают свои ночные прогулки по деревням, которые часто продолжаются “до петухов”. Здесь рекруты — главные действующие лица: им предоставляется полный простор. Они заводят все танцы и игры, выкидывают разные “штуки”, сидят на коленях у всех девушек, даже у “славутниц”, угощают их пряниками и конфетами.

“Призыв” бывает обыкновенно в ноябре месяце. За неделю до назначенного дня гулянье рекрутов особенно усиливается, а за два-три дня начинается “гостьба” их по своим родным, к которым они ходят прощаться, начинают с самых близких родственников.

Когда рекрут собирается в гости, мать напутствует его следующими причетами:

Ты послушай-ко, рожденье сердечное,
Скачена жемчужина-ягодка,
Ты куда справляешься и свиваешься?
Ты справляешься и свиваешься
Со друзьями, со братьями,
С перелетными удалыми молодцами.
Свиваешься не по-старому,
Справляешься не по-прежнему
Во частое любимое гостьбище.
Обмирает мое сердце ретивое.
Справляешься не по волюшке великие.
Ты пойдешь во честное любимое гостьбище,
Уж не в первое, а в последнее,
Придешь ко своей родимой тетушке,
Сядешь за столы да за дубовые,
Перекрести ты лицо чисто-бранное
Перед иконою перед божией.
Тебя станут потчевать и чествовать,
Сугреву мою теплую, зелены вином кудрявыим,
Ты не упивайся, мое милое рожденьице сердечное.

Рекрут идет в гости со своими сверстниками. Родственница (положим, тетка), встречая, обнимает его с плеча на плечо и начинает голосить:

Слава, слава тебе, господи,

Дождалась я своего любовного племянничка,
Гостя долгожданного,
В частое любимое гостьбище.
Уж мне смахнуть-то свои очи ясные
На свово любовного племянничка.
Идет он со друзьями, со братьями,
С перелетными удалыми добрыми молодцами.
Уж я гляжу, тетка бедная,
На тебя, добрый молодец, любовный племянничек;
Идешь да не по своей-то воле вольные. Не несут тебя резвы ноженьки,
Приупали белы рученьки,
Потуманились очи ясные,
Помертвело лицо белое
Со великого со горюшка.
Садись-ко, любовный племянничек,
За столы да за дубовые
Со удалыми добрыми молодцами.
Поставила я, тетка бедная, столы дубовые,
Постлала скатерти белотканые,
Припасла есву крестьянскую,
Крестьянскую, да не господскую.

Подносят рекруту на тарелке вина, причем хозяйка угощает:

Выпей-ко, любовный мой племянничек,
Зелена вина кудрявого
Не в первое, а во последнее.

Рекрут садится с товарищами за стол, покрытый скатертью, на котором кипит самовар и стоят разные закуски: крендели, пряники, конфеты, а также непременно рыбник (рыбный пирог). Он выпивает немного вина, пробует закусок и выходит из-за стола. Хозяйка, кланяясь, благодарит его:

Спасибо тебе, любовный мой племянничек,
Что не занесся ты богатым-то богачеством,
Дородным-то дородничеством.

Из гостей ведут рекрута “взапятки”, то есть лицом к большому углу, а спиной к двери с тою мыслию, чтобы в скором времени опять бывать ему здесь в гостях.

С такими же церемониями ходит рекрут и по другим родственникам. Когда вечером, по большей части уже достаточно подвыпивши, возвращается он домой, мать встречает его причетами:

Слава, слава тебе, господи,
Дождалась я, догляделася
Свово рожденья сердечного,
Удалого доброго молодца.
Уж ты был во честном любимом гостьбище,
Уж и что тебе сказала любовная тетушка,
Какие приметочки и приглядочки,
Что бывать ли тебе на родимой сторонушке
По-старому да по-прежнему?

Перед днем отъезда к месту жеребьевки родные рекрута обращаются обыкновенно к местным колдунам и колдовкам, которые по картам, по бобам или другим каким-нибудь способом предсказывают судьбу-счастье рекрута. Иногда накануне отъезда более смелые бабы спрашивают об участи рекрута даже у “нечистой силы”. По большей части в таком случае обращаются к “дворовому”.

В самый день отъезда в избу рекрута собираются родственники и масса любопытных соседей. Устраивается угощение для ближайших родственников; все ухаживают за рекрутом и стараются предупредить его малейшее желание. После обеда все молятся богу, причем рекрут часто дает какой-нибудь “завет богу” (обет) в случае освобождения его от военной службы. Родители благословляют рекрута и выводят его под руки из избы. Когда рекрут прощается с матерью, последняя обхватывает его руками и начинает причитать:

Ты прощайся со своей родимой сторонушкой,
Ты мое рожденье сердечное.
Со широкой быстрой реченькой,
Со всеми со полями со чистыми,
Со лужками со зелеными.
Ты прощайся, сугрева сердечная,
С Преображеньем многомилостивым
И со всеми храмами господними.
Как приедешь ты на дальнюю сторонушку,
Заведут тебя во приемку казенную
И станут, сугрева моя теплая,
Содевать с тебя платье крестьянское
И тонкую белую рубашечку,
И станут тебя оглядывать и осматривать;
И поведут тебя на кружало государево,
Под меру под казенную.
И рыкнут судьи — власти не милостливы,
Сердца ихни не жалостливы.
Подрежут резвы ноженьки,
Приопадут белы рученьки,
Приужаснется сердце ретивое.
Принесут тебе бритву немецкую,
Станут брить да буйну голову,
Золоты кудри сыпучие.
Собери-ко свои русы волосы,
Золоты кудри сыпучие.
Заверни во белу тонкую бумажечку,
Пришли ко мне, матери победные.
Я пока бедна мать бессчастная,
Покаместь я во живности,
Буду держать их во теплой запазушке…
Пойдут удалы добры молодцы,
Все твои дружки-товарищи
Ко честному годовому ко празднику,
Погляжу я, мать бессчастная,
Во хрустальное окошечко
На широкую пробойную улушку,
Погляжу я на твоих друзей-товарищей;
Стану примечать да доглядывать
Тебя, мое рожденье сердечное,
Стану доглядывать по степе да по возрасту,
По похвальные походочке.
Тут обомрет мое сердце ретивое,
Что нету мово рожденья сердечного.
Уж мое-то рожденье сердечное
Был умный-то и разумный,
К добрым людям прибойчивый,
Со того горя великого
Выну я с своей с теплой пазушки,
Возьму во несчастные рученьки
Кудри желтые сыпучие
Со твоей со буйной головы,
Приложу я к ретиву сердцу победному,
Будто на тебя нагляжуся, рожденье сердечное,
Будто с тобой наговорюся-набаюся.

Когда рекрут садится в сани, наблюдают за лошадью. Если она не стоит смирно, а переступает с ноги на ногу, то примета нехорошая.

С рекрутом отправляется кто-нибудь из близких родственников-мужчин — отец или брат. На месте призыва уже не слышно причитаний, так как бабы редко ездят туда.

Но вот жребий вынут, произведен медицинский осмотр: рекрут оказывается “забритым” и превращается в “новобранца”. Прежде чем отправиться к месту своей службы, он еще приезжает на неделю, на две домой погулять. Тут уже новобранец кутит во всю ширь русской натуры. Он одевается в лучшее крестьянское платье — суконную “сибирку”, яркий цветной шарф и меховую шапку. Домашние и родственницы дарят ему цветные платки, которые он связывает вместе концами и неизменно носит при себе. Начинается лихое гулянье новобранцев. На тройке лошадей с бубенчиками, с гармоникой и песнями, махая разноцветными платками, разъезжают они по гостям и “беседам”. Неизменными спутниками новобранца являются два-три молодых парня-приятеля, которые водят его под руки.

 

Наступает день отъезда на службу. Мать и женская родня все время заливаются горючими слезами. Опять происходит прощанье новобранца с своими родственниками, сопровождаемое обильным угощением: а дома в это время укладывают его пожитки и пекут “подорожники”. В самый день отъезда в избу новобранца собирается чуть ли не вся деревня. Мать уже не только не в состоянии причитать, но даже и плакать, а только охает, стонет. Начинается трогательное прощание новобранца. Он падает в ноги всем своим домашним и близким родственникам, начиная с отца. Те, поднимая его и обнимая, прижимают к своей груди; с посторонними он только обнимается. Новобранец проходит по всему дому: в каждой комнате он молится богу и падает на землю. Потом он идет во двор — прощается со скотом; перед каждой животиной он кланяется до земли и благодарит ее за верную службу ему. Когда он в последний раз прощается с матерью, она обхватывает его руками и напутствует причетами. Напутственные причеты следующие

Ты пойдешь, рожденье сердечное,
Не по-старому да не по-прежнему.
И дадут не тонку белу рубашечку солдатскую
На твое-то тело белое,
И дадут шинель казенную
Не по костям и не плечушкам,
И дадут фуражку солдатскую
Не по буйной-то головушке,
И сапожки-то не по ноженькам,
И рукавички не по рученькам.
И станут высылать на путь-дорожку широкую,
Волока-то будут долгие,
И версты будут не мерные,
Пойдут леса темные высокие,
Пойдешь ты, моя сугрева бажёная,
В города-то незнамые,
Все народы да незнакомые.
Как дойдешь до храма господнего,
До церкви до священные,
Ставь-ка свечку царю небесному,
Пресвятой да богородице
И служи молебны-то заздравные
За великое за здравие,
Чтобы дал тебе Христос истинной
Ума и разума великого
На чужой на дальней на сторонушке.
Служи-ка верою да и правдою,
Держись за веру христианскую
И слушай-ка властей, судей милостливых,
Командиров, офицеров
И рядовых-то солдатушек.
Будут судьи, власти милостивы,
И сердца их будут жалостливы.

ПОМОЧИ

На свадьбе, похоронах, крестинах и проводах на военную службу преобладали семейные и родственные связи. Но ритуальное действо явственно проявлялось и в таких общественных массовых полуобрядных обычаях, как помочи, ярмарки, сходы, гуляния.

Помочи — одна из древнейших принадлежностей русского быта. Красота этого обычая совсем лишена внешней нарядности и броской, например, свадебной декоративности, она вся какая-то нравственная, духовно-внутренняя. Пословица “дружно не грузно, а врозь хоть брось” отражает экономическое, хозяйственное значение обычая. Семья (хозяйство, дом, двор) заранее объявляла о помочах, готовила угощение и все, что потребуется для большой коллективной работы. Засылали приглашающих. Люди обычно отвечали согласием и в назначенный день собирались все вместе. Чаще всего это была рубка дома, гумна. Но собирались помочи и на полевые работы, на сенокос и подъем целины, на битье печей и строительство плотин. Семейное решение, приглашение, сбор и работа — обязательно обыденная, то есть одним днем, только с утра до вечера, наконец, общая трапеза — вот сюжет, по которому проходили всякие помочи. Каждая часть была насыщена поговорками, приметами, сопровождалась молитвами и традиционными шутками. Поскольку одинаковых помочей не бывает (погода, люди, место, работа), то и звучало все это всегда по-разному, по-новому, даже для тех, кто на помочах не впервые.

Обычай предоставлял превосходную возможность показать трудовое и профессиональное мастерство, блеснуть собственной силой, красотой и необычностью инструментов, проявить скрытое втуне остроумие, познакомиться ближе, наконец просто побыть на людях. Работа на таких помочах никому не была в тягость, зато польза хозяевам оказывалась несравнимой. Так, всегда за один день ставили сруб небольшого дома или гумна.

Своеобразный экзамен предстояло выдержать и самим организаторам помочей: по приветливости, расторопности и т.д. Особенно волновались хозяйки-большухи, ведь после работы надо было встретить и накормить чуть ли не всю деревню. Хорошие, удачные пироги тоже запоминались людям на всю жизнь, что укрепляло добрую славу о том или другом семействе.

ЯРМАРКА

Общий уклад жизни крестьянина объединял и эстетические и экономические стороны ее. Лучше сказать, что одно без другого не существовало. Русская ярмарка — яркий тому пример. Торговле, экономическому обмену обязательно сопутствовал обмен, так сказать, культурный, когда эмоциональная окраска торговых сделок становилась порой важнее их экономического смысла. На ярмарке материальный интерес был для многих людей одновременно и культурно-эстетическим интересом.

Вспомним гоголевскую “Сорочинскую ярмарку”, переполненную народным юмором, который в этом случае равносилен народному оптимизму. У северных ярмарок та же гоголевская суть, хотя формы совсем иные, более сдержанные, ведь одна и та же реплика или деталь на юге и на севере звучит совсем по-разному. Гоголевское произведение является пока непревзойденным в описании этого истинно народного явления да, видимо, так и останется непревзойденным, поскольку такие ярмарки уже давно исчезли.

Тем не менее дух ярмарочной стихии настолько стоек, что и теперь не выветрился из народного сознания. Многие старики к тому же помнят и ярмарочные подробности.

Вероятно, ярмарки на Руси исчислялись не десятками, а сотнями, они как бы пульсировали на широкой земле, периодически вспыхивая то тут, то там. И каждая имела свои особые свойства.. Отличались ярмарки по времени года, преобладанием каких-либо отдельных или родственных товаров и, конечно же, величиной, своими размерами.

Самая маленькая ярмарка объединяла всего несколько деревень. На ярмарке, которая чуть побольше, гармони звучали уже по-разному, но плясать и петь еще можно было и под чужую игру. На крупных же ярмарках, например, на знаменитой Нижегородской, уже слышна была разноязычная речь, а музыка не только других губерний, но и других народов.

Торговля, следовательно, всегда сопровождалась обменом культурными ценностями. Национальные мелодии, орнаменты, элементы танца и костюма, жесты и, наконец, национальный словарь одалживались и пополнялись за счет национальных богатств других народов, ничуть не теряя при этом основы и самобытности.

На большой ярмарке взаимное влияние испытывали не только внутринациональные обычаи, но и обычаи разных народов. При этом некоторые из них становились со временем интернациональными.

Ярмарку, конечно, нельзя ставить в один ряд со свадьбой, с этим чисто драматическим народным действом. Действие в ярмарке как бы дробится на множество мелких комедийных, реже трагедийных сценок. Массовость, карнавальный характер ярмарки, ее многоцветье и многоголосье, вернее, разноголосье, не способствуют четкой драматизации обычая, хотя и создают для него свой особый стиль. Впрочем, многие ярмарочные эпизоды, такие, как заезд, устройство на жительство или ночлег, установка ларей и лавок, первые и последние сделки, весьма и весьма напоминали ритуальные действа.

СХОД

Новгородское и Псковское вече, как будто бы известное каждому школьнику, на самом деле мало изучено. Оно малопонятно современному человеку. Что это такое? Демократическое собрание? Парламент? Исполнительный и законодательный орган феодальной республики? Ни то и ни другое. Вече можно понять, лишь уяснив смысл русского общинного самоуправления. Мирские сходы — практическое выражение самоуправления. Заметим: самоуправления, а не самоуправства. В первом случае речь идет об общих интересах, во втором — о корыстных и личных…

Ясно, что такое явление русского быта, как сход, несший на своих плечах главные общественные, военные, политические и хозяйственные обязанности, имело и собственную эстетику, согласную с общим укладом, с общим понятием русского человека о стройности и красоте.

Необходимость схода назревала обычно постепенно, не сразу, а когда созревала окончательно, то было достаточно и самой малой инициативы. Люди сходились сами, чувствуя такую необходимость. В других случаях их собирали или десятские, или специальный звон колокола (о пожаре или о вражеском набеге извещалось набатным боем).

Десятский проворно и немного торжественно шел посадом и загаркивал людей на сход. Загаркивание — первая часть этого (также полуобрядного) обычая. После загаркивания или колокольного звона народ не спеша, обычно принарядившись, сходился в условленном месте.

Участвовать в сходе и высказываться имели право все поголовно, но осмеливались говорить далеко не все. Лишь когда поднимался общий галдеж и крик, начинали драть глотку даже ребятишки. Старики, нередко демонстративно, уходили с такого сборища.

Впрочем, крики и шум не всегда означали одну бестолковщину. Когда доходило до серьезного дела, крикуны замолкали и присоединялись к общему справедливому мнению, поскольку здравый смысл брал верх даже на буйных и шумных сходах.

 

По-видимому, самый древний вид схода — это собрание в трапезной, когда взрослые люди сходились за общим столом и решали военные, торговые и хозяйственные дела. Позднее этот обычай объединился с христианским молебствием, ведь многие деревянные храмы строились с трапезной — специальным помещением при входе в церковь.

Как это для нас ни странно, на сельском крестьянском сходе не было ни президиумов, ни председателей, ни секретарей. Руководил всем ходом тот же здравый смысл, традиция, неписаное правило. Поскольку мнение самых справедливых, умных и опытных было важнее всех других мнений, то, само собой разумеется, к слову таких людей прислушивались больше, хотя формально частенько верх брали горлопаны.

Высказавшись и обсудив все подробно, сход выносил так называемый приговор. По необходимости собирали деньги и поручали самому почтенному и самому надежному участнику схода исполнение какого-либо дела (например, сходить с челобитьем). Разумеется, решение схода было обязательным для всех.

Внешнее оформление схода сильно изменилось с введением протокола. Если участники собрания говорили открыто и то, что думали (слово к делу не подошьешь), то с введением протоколирования начали говорить осторожно, и так и сяк, иные вообще перестали высказываться.

Сила бумаги — сила бюрократизма — всегда была враждебна общинному устройству с его открытостью и непосредственностью, с его иногда буйными, но отходчивыми ораторами. Бюрократизация русского схода, его централизованное регламентирование породило тип нового, совершенно чуждого русскому духу оратора. Поэтому даже такому стороннику европейского регламента и “политеса”, как Петр, пришлось издать указ, запрещающий говорить по бумаге. “Дабы глупость оных ораторов каждому была видна” — примерно так звучит заключительная часть указа.

Более того, с внедрением протоколирования на сходы вообще перестали ходить многие поборники справедливости, люди безукоризненно честные. Горлопанам же было тем привольней.

Очень интересно со всех точек зрения, в том числе и с художественной, проходили колхозные собрания, бригадные и общие, хотя сохранившиеся в архивах протоколы мало отражают своеобразие этих сходов. Безусловно, колхозные собрания еще и в послевоенные годы имели отдаленные ритуальные признаки.

Обычай устраивать праздничные собрания существовал до недавнего времени в большинстве северных колхозов. Причем собрание, само по себе содержавшее элементы драматизации, завершалось торжественным общим обедом, трапезой.

Участвовали в этом обеде все поголовно, от мала до велика. Тем, кто не мог прийти, приносили еду с общественного стола на дом.

ГУЛЯНИЯ

Бытовая упорядоченность народной жизни как нельзя лучше сказывалась в молодежных гуляниях, в коих зачастую, правда в ином смысле, участвовали дети, пожилые и старые люди.

Гуляния можно условно разделить на зимние и летние. Летние проходили на деревенской улице по большим христианским праздникам.

Начиналось летнее гуляние еще до заката солнца нестройным пением местных девчонок-подростков, криками ребятни, играми и качелями. Со многих волостей собиралась молодежь. Женатые и пожилые люди из других мест участвовали только в том случае, если приезжали сюда в гости.

Ребята из других деревень перед тем, как подойти к улице, выстраивались в шеренгу и делали первый, довольно “воинственный” проход с гармошкой и песнями. За ними, тоже шеренгой и тоже с песнями, шли девушки. Пройдя взад-вперед по улице, пришлые останавливались там, где собралась группа хозяев. После несколько напыщенного ритуала-приветствия начиналась пляска. Гармониста или балалаечника усаживали на крыльцо, на бревно или на камень. Если были комары, то девушки по очереди “опахивали” гармониста платками, цветами или ветками.

Родственников и друзей тут же уводили по домам, в гости, остальные продолжали гуляние. Одна за другой с разных концов деревни шли все новые “партии”, к ночи улицы и переулки заполняла праздничная толпа. Плясали одновременно во многих местах, каждая “партия” пела свое.

К концу гуляния парни подходили к давно или только что избранным девицам и некоторое время прохаживались парами по улице.

Затем сидели, не скрываясь, но по укромным местам, и наконец парни провожали девушек домой.

Стеснявшиеся либо еще не начинавшие гулять парни с песнями возвращались к себе. Только осенью, когда рано темнело, они оставались ночевать в чужих банях, на сеновалах или в тех домах, где гостили приятели.

Уличные гуляния продолжались и на второй день престольного пивного праздника, правда, уже не так многолюдно. В обычные дни или же по незначительным праздникам гуляли без пива, не так широко и не так долго. Нередко местом гуляния молодежь избирала красивый пригорок над речкой, у церкви, на росстани и т.д.

Старинные хороводы взрослой молодежи в 20-х и начале 30-х годов почти совсем исчезли; гуляние свелось к хождению с песнями под гармонь и к беспрестанной пляске. Плясать женатым и пожилым на улице среди холостых перестало быть зазорным.

Зимние гуляния начинались глубокой осенью, разумеется с соблюдением постов, и кончались весной. Они делились на игрища и беседы.

Игрища устраивались только между постами. Девицы по очереди отдавали свои избы под игрище, в этот день родственники старались уйти на весь вечер к соседям. Если домашние были уж очень строги, девица нанимала чужую избу с обязательным условием снабдить ее освещением и вымыть после гуляния пол.

На игрище первыми заявлялись ребятишки, подростки. Взрослые девушки не очень-то их жаловали и старались выжить из помещения, успевая при этом подковырнуть местных и чужих ухажеров. Если была своя музыка, сразу начинали пляску, если музыки не было — играли и пели. Приход чужаков был довольно церемонным, вначале они чопорно здоровались за руку, раздевались, складывали шубы и шапки куда-нибудь на полати. Затем рассаживались по лавкам. Если народу было много, парни сидели на коленях у девиц, и вовсе не обязательно у своих.

Как только начинались пляски, открывался первый горюн, или столбушка. Эта своеобразная полуигра пришла, вероятно, из дальней дали времен, постепенно приобретая черты ритуального обычая. Сохраняя высокое целомудрие, она предоставляла молодым людям место для первых волнений и любовных восторгов, знакомила, давала возможность выбора как для мужской, так и для женской стороны. Этот обычай позволял почувствовать собственную полноценность даже самым скромным и самым застенчивым парням и девушкам.

Столбушку заводили как бы шуткой. Двое местных — парень и девица — усаживались где-нибудь в заднем углу, в темной кути, за печью. Их занавешивали одеялом либо подстилкой, за которые никто не имел права заглядывать. Пошептавшись для виду, парень выходил и на свой вкус (или интерес) посылал к горюну другого, который, поговорив с девицей о том о сем, имел право пригласить уже ту, которая ему нравится либо была нужна для тайного разговора. Но и он, в свою очередь, должен был уйти и прислать того, кого закажет она. Равноправие было полнейшим, право выбора — одинаковым. Задержаться у столбушки на весь вечер — означало выявить серьезность намерений, основательность любовного чувства, что сразу же всем бросалось в глаза и ко многому обязывало молодых людей. Стоило парню и девице задержаться наедине дольше обычного, как заводили новую столбушку.

Игра продолжалась, многочисленные участники гуляния вовсе не желали приносить себя в жертву кому-то двоим.

Таким образом, горюн, или столбушка давали возможность:

1. Познакомиться с тем, с кем хочется.

2. Свидеться с любимым человеком.

3. Избавиться от партнера, если он не нравится.

4. Помочь товарищу (товарке) познакомиться или увидеться с тем, с кем он хочет.

Во время постов собирались беседы, на которых девицы пряли, вязали, плели, вышивали. Избу для них отводили также по очереди либо нанимали у бобылей. Делали складчину на керосин, а в тугие времена вместе с прялкой несли под мышкой по березовому полену. На беседах также пели, играли, заводили столбушки и горюны, также приходили чужаки, но все это уже слегка осуждалось, особенно богомольными родителями.

“На беседах девчата пряли, — пишет Василий Вячеславович Космачев, проживающий в Петрозаводске, — вязали и одновременно веселились, пели песни, плясали и играли в разные игры. В нашей деревне каждый вечер было от четырех до шести бесед. Мы, ребята, ходили по деревне с гармошкой и пели песни. Нас тоже была не одна партия, а подбирались они по возрастам. Заходили на эти беседы. По окончании гулянок-бесед каждый из нас заказывал “вытащить” себе с беседы девицу, которая нравится, чтобы проводить домой. Кто-либо из товарищей идет в дом на беседу, ищет нужную девушку, вытаскивает из-под нее прялку. Потом выносит прялку и передает тому, кто заказал. Девица выходит и смотрит, у кого ее прялка. Дальше она решает, идти ей с этим парнем или нет. Если парень нравился, то идет обратно, одевается и выходит, если не нравился, то отбирает прялку и снова уходит прясть”.

Уже знакомый читателю А.М. Кренделев говорит, что в их местах “зимними вечерами девушки собирались на посиделки, приносили с собой пяльцы и подушки с плетением (прялки не носили, пряли дома). За девушками шли и парни, правда, парни в своих деревнях не оставались, а уходили в соседние. На посиделках девушки плели кружева, а парни (из другой деревни) балагурили, заигрывали с девушками, путали им коклюшки. Девушки, работая, пели частушки, если был гармонист, то пели под гармошку. По воскресеньям тоже собирались с плетением, но часто пяльцы отставляли в сторону и развлекались песнями, играми, флиртом, пляской. Зимние посиделки нравились мне своей непринужденностью, задушевностью. Веселая — это большое двухдневное зимнее гуляние. Устраивалась она не каждый год и только в деревнях, где было много молодежи. Ребята и девушки снимали у кого-нибудь просторный сарай с хорошим полом или свободную поветь (повить), прибирали, украшали ее, вдоль трех стен ставили скамейки. Девушки из других деревень, иногда и дальних, приходили в гости по приглашению родственников или знакомых, а парни шли без приглашений, как на гулянку. Девушки из ближних деревень, не приглашенные в гости, приходили как зрители. Хотя веселая проводилась обычно не в праздники, деревня-устроитель готовилась к ней как к большому празднику, с богатым угощением и всем прочим. Главным, наиболее торжественным и многолюдным был первый вечер. Часам к пяти-шести приходили девушки в одних платьях, но обязательно с теплыми шалями (зима! помещение не топлено). Парни приходили тоже в легкой одежде, а зимние пальто или пиджаки оставляли в избах. Деревенские люди зимой ходили в валенках, даже в праздники, а на веселую одевались в сапоги, ботинки, туфли. А для тепла в дороге надевали боты. В те годы были модными высокие фетровые или войлочные боты, и женские и мужские. Девушки садились на скамейки, а парни пока стояли поближе к дверям. Основные занятия на веселой — танцы. В то время в нашей местности исполнялся единственный танец — “заинька” (вместо слова “танцевать” говорили: “играть в заиньки”). Это упрощенный вид кадрили. Число фигур могло быть любым и зависело только от желания и искусства исполнителей. В “заиньке” ведущая роль принадлежала кавалерам, они и состязались между собой в танцевальном мастерстве. Танцевали в четыре пары, “крестом”. Порядок устанавливался и поддерживался хозяевами, то есть парнями и молодыми мужиками своей деревни (в танцах они не участвовали). Они же определяли и последовательность выхода кавалеров. Это было всегда трудным и щекотливым делом. Большим почетом считалось выйти в первых парах, и никому не хотелось быть последним. Поэтому при установлении очередности бывали и обиды. Приглашение девушек к танцу не отличалось от современного, а вот после танца все было по-другому. Кавалер, проводив девушку до скамейки, садился на ее место, а ее сажал к себе на колени. Оба закрывались теплой шалью и ждали следующего круга танцев. Часов в 9 девушки уходили пить чай и переодеваться в другие платья. Переодевания были обязательной процедурой веселых. Для этого девушки шли в гости с большими узлами нарядов, на 4-5 перемен. Количество и качество нарядов девушки, ее поведение служили предметом обсуждения деревенских женщин, они внимательно следили за всем, что происходило, кто во что одет, кто с кем сидит и как сидит. Около полуночи был ужин и второе переодевание. На следующий день было дневное и короткое вечернее веселье. Парни из далеких деревень приглашались на угощение и на ночлег хозяевами веселой. Поэтому во многих домах оказывалось по десятку гостей. Об уровне веселой судили по числу пар, по числу баянов, по порядку, который поддерживали хозяева, по веселью и по удовольствию для гостей и зрителей”.

Во многих деревнях собиралась не только большая беседа, но и маленькая, куда приходили девочки-подростки со своими маленькими прялками. Подражание не шло далее этих прялок и песен.

Момент, когда девушка переходила с маленькой беседы на большую, наверняка запоминался ей на всю жизнь.

ПРАЗДНИК

Ежегодно в каждой отдельной деревне, иногда в целой волости, отмечались всерьез два традиционных пивных праздника. Так, в Тимонихе летом праздновалось Успение Богоматери, зимою — Николин день.

В глубокую старину по решению прихожан изредка варили пиво из церковных запасов ржи. Такое пиво называлось почему-то мольба, его развозили по домам в насадках. Нередко часть сусла, сваренного на праздник, носили, наоборот, в церковь, святили и угощали им первых встречных. Угощаемые пили сусло и говорили при этом:

“Празднику канун, варцу доброго здоровья”. Остаток такого канунного сусла причитался попу или сторожу.

Праздник весьма сходен с ритуальным драматизированным обрядом, наподобие свадьбы. Начинался он задолго до самого праздничного дня замачиванием зерна на солод. Весь пивной цикл — проращивание зерна, соложение, сушка и размол солода, наконец, варка сусла и пускание в ход с хмелем — сам по себе был ритуальным. Следовательно, праздничное действо состояло из пивного цикла, праздничного кануна, собственно праздника и двух послепраздничных дней.

Предпраздничные заботы волновали и радовали не меньше, чем сам праздник. Накануне ходили в церковь, дома мыли полы и потолки, пекли пироги и разливали студень, летом навешивали полога. Большое значение имели праздничные обновы, особенно для детей и женщин. День праздника ознаменовывался трогательной встречей родных и близких.

Гостьба — одно из древнейших и примечательных явлений русского быта.

Первыми шли в гости дети и старики. Издалека ездили и на конях. К вечеру приходили мужчины и женщины. Холостяков уводили с уличного гуляния. Всех гостей встречали поклонами. Здоровались, а с близкими родственниками целовались. Прежде всего хозяин каждому давал попробовать сусла. Под вечер, не дожидаясь запоздавших, садились за стол, мужчинам наливалось по рюмке водки, женщинам и холостякам по стакану пива. Смысл застолья состоял для хозяина в том, чтобы как можно обильнее накормить гостя, а для гостя этот смысл сводился к тому, чтобы не показаться обжорой или пьяницей, не опозориться, не ославиться в чужой деревне. Ритуальная часть гостьбы состояла, с одной стороны, из потчевания, с другой — из благодарных отказов. Талант потчевать сталкивался со скромностью и сдержанностью. Чем больше отказывался гость, тем больше хозяин настаивал. Соревнование — элемент доброго соперничества, следовательно, присутствует даже тут. Но кто бы ни победил в этом соперничестве — гость или хозяин, — в любом случае выигрывали добродетель и честь, оставляя людям самоуважение.

 

Пиво — главный напиток на празднике. Вино, как называли водку, считали роскошью, оно было не каждому и доступно. Но дело не только в этом.

Анфиса Ивановна рассказывает, что иные мужики ходили в гости со своей рюмкой, не доверяя объему хозяйской посуды. Больше всего боялись выпить лишнее и опозориться. Хозяин вовсе не обижался на такую предусмотрительность. Народное отношение к пьянству не допускает двух толкований. В старинной песне, сопровождающей жениха на свадебный пир, поется;

Поедешь. Иванушка.
На чужу сторону
По красну девицу,
Встретят тебя
На высоком двору.
На широком мосту.
Со плата, со плата.
Со шириночки
Платок возьми.
Ниже кланяйся.
Поведут тебя
За дубовы столы.
За сахарны яства
Да за ситный хлеб.
Подадут тебе
Перву чару вина.
Не пей, Иванушка,
Перву чару вина,
Вылей, Иванушка.
Коню в копыто.

Вторую чару предлагается тоже не пить, а вылить “коню во гриву”.

Подадут тебе
Третью чару вина.
Не пей. Иванушка,
Третью чару вина.
Подай. Иванушка,
Своей госпоже.
Марье-душе.

После двух-трех отказов гость пригублял, но далее все повторялось, и хозяин тратил немало сил. чтобы раскачать гостей.

Потчевание. как и воздержание, возводилось в степень искусства. хорошие потчеватели были известны во всей округе, и, если пиво на столе кисло, а пироги черствели, это было позором семье и хозяину.

Выработалось множество приемов угощения, существовали традиционные приговорки, взывавшие к логике и здравому смыслу: “выпей на вторую ногу”, “бог троицу любит”, “изба о трех углах не бывает” и т.д.

У гостя был свой запас доводов. Отказываясь, он говорил, например: “Как хозяин, так и гости”. Однако пить хозяину было нельзя, во-первых, по тем же причинам, что и гостю, во-вторых, по другим, касающимся уже хозяйского статуса. Таким образом, рюмка с зельем попадала как бы в заколдованный круг, разрывать который стеснялись все, кроме пьяниц. Подпрашивание или провоцирование хозяина на внеочередное угощение тем более выглядело позорно.

Потчевание было постоянной обязанностью хозяина дома. Время между рядовыми или отношением занималось разговорами и песнями. Наконец более смелые выходили из-за стола на круг. Пляска перемежала долгие песни, звучавшие весь вечер. Выходили и на улицу, посмотреть, как гуляет молодежь.

 

Частенько в праздничный дом без всякого приглашения приходили смотреть, это разрешалось кому угодно, знакомым и незнакомым, богатым и нищим. Знакомых сажали за стол, остальных угощали — ”обносили” — пивом или суслом, смотря по возрасту, по очереди черпая из ендовы. Слово “обносить” имеет еще и второй, прямо противоположный смысл, если применить его для единственного числа. Обнесли — значит, не поднесли именно тебе, что было величайшим оскорблением. Хозяин строго следил, чтобы по ошибке никого не обнесли.

Главное праздничное действо завершалось глубокой ночью обильным ужином, который начинался бараньим студнем в крепком квасу, а заканчивался овсяным киселем в сусле.

На второй день гости ходили к другим родственникам, некоторые сразу отправлялись домой. Дети же, старики и убогие могли гостить по неделе и больше.

Отгащивание приобретало свойства цепной реакции, остановить гостьбу между домами было уже невозможно, она длилась бесконечно. Уступая первые места новым, наиболее близким родственникам, которые появлялись после свадеб, дома и фамилии продолжали гоститься многие десятилетия.

Такая множественность в гостьбе, такая многочисленность родни, близкой и дальней, прочно связывала между собой деревни, волости и даже уезды.

СВЯТКИ

Отголоски древних обычаев еще и теперь бытуют в северных деревнях. Святки — один из них, наиболее стойкий, продержавшийся вплоть до послевоенных лет.

Испытывал ли читатель когда-нибудь в жизни жгучую и необъяснимую потребность пойти ряженым? Если не испытывал, то ему трудно понять весь смысл и своеобразие святок.

Святочная неделя приходится на морозную зимнюю пору, когда хозяйственные дела крестьянина сводятся к минимуму, обязательные работы ограничены уходом за скотиной. Конечно, в трудолюбивой семье и зимой не сидели сложа руки, но в святки можно было оставить все дела, пойти куда хочешь, заняться чем хочешь. Таким нигде не записанным, но совершенно четким нравственным правом пользовались не одни дети, подростки и молодежь, но и более серьезные люди, даже старики.

Содержание святок, дошедшее до наших времен, заключалось главным образом в хождении ряжеными, гадании и так называемом баловстве. Народная бытовая стихия, не терпевшая ординарности и однообразия, по-видимому, не напрасно избрала именно эти три святочных обычая.

Тот, кто читал Гоголя и провел хотя бы детство в северной довоенной деревне, обязательно должен заметить удивительное сходство святочной обстановки с атмосферой, описанной в повести “Ночь перед рождеством”. Вообще все “Вечера на хуторе близ Диканьки” Н.В. Гоголя в этом смысле полностью соответствуют духу нашего северного народного быта. Казалось бы, все разное: язык и песни, природа и нравы. Но что-то главное, необъяснимое является общим, родство здесь поразительное. Н.В. Гоголь никогда не бывал ни в Кадникове, ни в Холмогорах, не слыхал наших северных вьюг и песен, не видел наших плясок и праздников. Но северные бухтинщики и до сих пор узнают себя в Рудом Паньке, озорство украинских парубков имеет полное сходство со святочным баловством. Пьяный Каленик и сейчас бродит по каждой вологодской деревне…

Баловство в святки словно бы давало выход накопленным за год отрицательным эмоциям, имеющим, говоря наукообразно, центробежную направленность. По-видимому, оно играло роль своеобразной “прививки”, предупреждающей настоящую “болезнь”. Изведав свойства и действия малого зла (святочное баловство), человек терял интерес к большому злу, у него вырабатывался нравственный иммунитет, невосприимчивость к серьезной заразе. Не зря на баловство ходили обычно малая ребятня, подростки и те взрослые мужского пола, которые по каким-то причинам не достигли нравственной зрелости в свое время, то есть в детстве.

Орава озорников ходила в полночь по деревням, и то, что плохо лежало или было оставлено без присмотра, становилось объектом баловства. Так, оставленные на улице дровни обязательно ставились на дыбы, на самой дороге, и утром хозяину этих дровней никто не сочувствовал. Половики, вымерзающие на жерди, служили материалом для затыкания труб; ведром, оставленным у колодца, носили воду и примораживали ворота.

Более серьезным баловством было раскатывание дровяных поленниц и банных каменок. В обычное время никто бы не осмелился этого сделать, это считалось преступлением, но в святки прощалось даже это, хозяева ругались, но не всерьез.

Гадание и всевозможная ворожба особенно увлекали детей, подростков женского пола, взрослых девиц да и многих замужних женщин. Трудно даже перечислить все виды гаданий. В святки странным образом все вокруг приобретало особый смысл, ничто не было случайным. Загадывали на самые незначительные мелочи. Любая деталь превращалась в примету, в предвестника чего-то определенного. Запоминалось и истолковывалось все, на что после святок никто не будет обращать внимания.

Результаты гаданий редко совпадали с последующей действительностью. Но сам ход гадания волновал даже ни во что не верящих, отвечая какой-то неясной для нас человеческой потребности. Впрочем, сила внушения и самовнушения достигала при ворожбе и гаданиях таких размеров, что человек начинал непроизвольно стремиться к тому, что нагадано, и тогда “предсказание” и впрямь нередко сбывалось.

Безусловно, хождение ряжеными также нельзя считать случайной деталью народного быта. Обычай этот не распространялся лишь на скоморохов. Он был повсеместен. Мало кто в детстве и отрочестве не побывал выряжонком, да и в зрелом возрасте не все оставляли это занятие.

Существовала какая-то странная, на наш современный взгляд, эстетическая потребность, потребность время от времени вывернуть себя наизнанку. Может быть, с помощью антиобраза (святочная личина, противоестественный наряд, вывернутая наизнанку шуба) наши предки освобождались от потенции безобразного. Примерно та же потребность чувствуется и в нескладухах — в частушках без рифмы, в поэтических миниатюрах, смысл которых в прямой бессмысленности, нарочитой нелепости.

По деревням задолго до святок начиналось приятное беспокойство. Едва приходил первый святочный день, на улице появлялись и первые маленькие выряжонки, под вечер наряжались подростки, а вечером на игрищах, беседах и просто в любых домах плясали и представлялись большие.

В глагол “представляться” стоит вдуматься.

Представление — это нечто поставленное, подготовленное заранее; представляться, значит, выдавать себя за кого-то другого. Потребность представляться вызывается, вероятно, периодической потребностью преобразиться, отрешиться от своего “я”, как бы со стороны разглядеть самого себя, а может быть, даже отдохнуть от этого “я”, превратившись на короткое время хотя бы и в собственную противоположность. Не случайно девицы любили наряжаться в мужское, а парни — в женское. Комический эффект достигался в таких случаях несоответствием наряда (вида) и поведения (жестов, ухваток).

Но всего вероятнее, наряжаясь, например, чертом, человек как бы отмежевывался от всего дурного в себе, концентрируя в своем новом, “вывернутом” образе всю свою чертовщину, чтобы освободиться от нее, сбросив наряд. При этом происходило своеобразное, как бы языческое “очищение”.

Чтобы освободиться от нечисти, надо было выявить эту нечисть, олицетворить и вообразить ее (то есть ввести в образ), что и происходило во время святок.

Наряжались по мере возможностей собственной фантазии, используя самые разнообразные средства. Так, вывернутая наизнанку шуба либо шубный жилет и шубные штаны составляли подчас половину дела. Лицо, вымазанное сажей, самодельные кудельные космы, вставные, вырезанные из репы зубы, рога превращали ряженого в жуткого дьявола. Наряжались также покойником, цыганом, солдатом, ведьмой и т.д. Позволялось изображать и действительное лицо, известное всем какой-нибудь характерной особенностью.

Личина — обязательная и древнейшая святочная принадлежность. Личины делались самые разные, в основном из бересты. На куске березовой коры вырезали отверстия для глаз, носа и рта, пришивали берестяной нос. приделывали бороду, брови, усы, румянили щеки свеклой. Наиболее выразительные личины хранились до следующих святок.

Вечером орава ряженых для пробы обходила некоторые дома в своей деревне. Ввалившись в избу, пугая детей, ряженые тотчас начинали плясать и фиглярничать, представляться.

Задачей зрителей было узнать, кто пляшет под той или иной личиной. Разоблаченный ряженый терял в глазах присутствующих смысл и снимал личину.

Прелесть хождения ряжеными состояла еще в том, что рядиться мог любой. Самый застенчивый смело топал ногами, самый бесталанный мог поплясать, это позволялось всем.

Дети и подростки ждали святочную неделю, как, впрочем, ждали они и другие события года: масленицу, ледоход, первый снег, праздник и т.д.

К святкам готовились заранее. Замужние и нестарые женщины ходили ряжеными в другие деревни, позволяя себе то, что в обычное время считалось предосудительным и даже весьма неприличным.

Баловство, ряжение, гадание и ворожба продолжались всю святочную неделю. На святках не чувствовалось той стройности, порядка и последовательности, которые присущи другим неоднодневным народным обычаям. Веселились и развлекали других все, кто как мог, но в этой беспорядочности и заключалась стилевая особенность святок.

Внутри самого святочного обычая родился и развился в своем чистом виде один из жанров народного искусства — жанр драматический.

Народную драму нельзя рассматривать вне святочной скоморошной традиции, она целиком вышла из ряженых, хотя и противоречит духу обычая. Ведь в каждом из ряженых таится актер, а там, где есть актер, неминуем и зритель. Но в старину в ряженом актерство не было главным, ряженый переставал быть ряженым, когда его узнавали. В то же время любой неряженый мог нарядиться когда ему вздумается.

В действе, в художественном процессе участвовали все. Народ не делился на два специфических лагеря: на зрителей и на исполнителей, на создателей искусства и на потребителей.

С подобным разделением творчества мы впервые встречаемся в таких действах, как “Лодка”, “Царь Максимилиан”, “Кобыляк и могильник”, “Мужик и шапошник” и т.д.

Упомянутые действа, названные наукой “народными драмами”, несмотря на свою художественную самобытность, по своему нравственному значению не идут ни в какое сравнение с самим обычаем, их породившим.

МАСЛЕНИЦА

Семейная обрядность естественным образом сливалась с обрядностью, так сказать, общей, мирской. Например, в похоронах участвовали не только одни родственники, но и вся деревня. Свадьба также была общественным событием. Обряд рекрутских проводов тем более не умещался в рамках одной семьи; помочи по своей сути не могли ограничиться одной семьей, в святках участвовали все поголовно.

Масленица, как и святки, — одно из звеньев прочной цепи, составленной из общественно-семейных драматизированных обрядов. В годовом цикле таких обрядовых, следовавших один за другим периодов, масленица занимала свое прочное и определенное место. Она же была в некотором роде и продолжением семейных, например, свадебных обрядов. На масленой неделе муж с женой обязательно ехали к родным жены. Поездка на зятевщину, к теще на блины, обставлялась целым рядом приятных условностей. В эту неделю окончательно устанавливались родственные семейные отношения между новобрачными и их близкими.

Но играли (переживали) масленицу не одни новобрачные и их родители, а все — молодые и старые. Масленица отмечалась прежде всего обильной едой, блинами.

Не напрасно масленица, начиная с четверга, в народе называлась широкой.

Катание на лошадях было главным делом на масленице. Выезд был своеобразным смотром коней и упряжи, здесь же присутствовал и спортивно-игровой смысл.

Повозка и упряжь на Севере, помимо хозяйственной функции, исполняли и эстетическую. Расписная дуга с колокольчиком, сани, медные и даже серебряные бляшки на шлее, хомуте, седелке, плетенные из жгутов кисти украшали выезд, которого ждали целый год после минувшей масленицы.

Все нестарое население увлекалось также самым разным катанием на снегу и на льду.

Катание на санках (салазках, чунках) было любимым детским занятием и не только в масленицу. Из толстых широких досок для детей делали специальные кореги (корежки). Опасности упасть с такой корежки и перевернуться практически не было. Корежки таскали на веревочках самые маленькие. Корега с беседкой называлась козлом. Если днище кореги облить водой и наморозить на нем слой льда, то такая корега особенно стремительно неслась с горы.

Забавой для взрослой холостой и женатой молодежи служили так называемые слеги, на которых катались стоя, парами, держась друг за друга. Длинные, хорошо обтесанные слеги (нечто среднее между бревном и жердиной) клали на гору, обваливали снегом и обливали водой. Всю масленую неделю катались на слегах, визжали и падали, кричали и ухали, проносились по слегам и с песнями. Устоявшая на ногах пара катилась далеко за реку или за деревню.

 

В конце недели торжественно сжигали масленицу — соломенное, установленное посредине деревни чучело.

Весна была уже не за горами.

Последовательно сменяющиеся трудовые будни и праздники образовывали стройный круглогодовой цикл.

Прожитые годы складывались для человека в отдельные возрастные периоды, совсем непохожие друг на друга, но вытекающие один из другого так же естественно и последовательно, как эпизоды в классической драме.

НАЧАЛО ВСЕХ НАЧАЛ

 

ИСКУССТВО НАРОДНОГО СЛОВА

Еще в недавнем прошлом, примерно до 40-х годов нашего века, в жизни русского Севера сказки, песни, причитания и т.д. были естественной необходимостью, органичной и потому неосознаваемой частью народного быта. Устное народное творчество жило совершенно независимо от своего, так сказать, научного воплощения, совершенно не интересуясь бледным своим отражением, которое мерцало в книжных текстах фольклористики и собирательства.

Фольклорное слово, несмотря на все попытки “обуздать” его и “лаской и таской”, сделать управляемым, зависимым от обычного образования, слово это никогда не вмещалось в рамки книжной культуры. Оно не боялось книги, но и не доверяло ей. Помещенное в книгу, оно почти сразу хирело и блекло. (Может быть, один Борис Викторович Шергин — этот истинно самобытный талант — сумел так удачно, так непринужденно породнить устное слово с книгой.)

Могучая музыкально-речевая культура, созданная русскими, включала в себя множество жанров, множество видов самовыражения. Среди этого множества отдельные жанры вовсе не стремились к обособлению. Каждый из них был всего лишь одним из камней в монолите народной культуры, частью всей необъятной, как океан, стихии словесного творчества, неразрывного, в свою очередь, с другими видами творчества.

Что значило для народной жизни слово вообще? Такой вопрос даже несколько жутковато задавать, не только отвечать на него. Дело в том, что слово приравнивалось нашими предками к самой жизни. Слово порождало и объясняло жизнь, оно было для крестьянина хранителем памяти и залогом бесконечности будущего. Вместе с этим (и может быть, как раз поэтому) оно утешало, помогало, двигало на подвиг, заступалось, лечило, вдохновляло. И все это происходило само собой, естественно, как течение речной воды или как череда дней и смена времен года.

Покажется ли удивительным при таких условиях возникновение культа слова, существующего в деревнях и в наше время?

Умение хорошо, то есть образно, умно и тактично, говорить в какой-то степени было мерилом даже социально-общественного положения, причиной уважения и почтительности. Для мелких и злых людей такое умение являлось предметом зависти.

Слово — сказанное ли, спетое, выраженное ли в знаках руками глухонемого, а то и вообще не высказанное, лишь чувствуемое, — любое слово всегда стремилось к своему образному совершенству. Само собой, направленность — одно, достижение — другое. Далеко не каждый умел говорить так образно, как, например, ныне покойные Марья Цветкова и Раисья Пудова из колхоза “Родина” Харовского района Вологодской области. Но стремились к такой образности почти все, как почти все стремились иметь хорошую одежду и добротный красивый дом, так же, как всяк был не прочь иметь славу, например, лучшего плотника либо лучшей по всей волости плетей.

Соревнование — это древнее, пришедшее еще из язычества свойство общественной (общинной) жизни сказывалось, как мы уже видели, не только в труде. Оно жило и в быту, в соблюдении религиозных традиций, в нравственности, оно же довольно живо проявлялось и в сфере языка, в словесном и музыкальном творчестве.

Красивая, образная речь не может быть глупой речью. Умение хорошо говорить вовсе не равносильно говорить много, но и дремучие молчуны были отнюдь не в чести, над ними тоже подсмеивались. Намеренное молчание считалось признаком хитрости и недоброжелательности, со всеми из этого вытекающими последствиями. Так что пословица “слово — серебро, молчание — золото” годилась не во всякий момент и не в каждом месте.

РАЗГОВОР

Когда зло по-змеиному закрадывается между двумя людьми, одни перестают разговаривать, другие начинают говорить обиняками, неискренно, третьи бранятся. Следовательно, ругань, брань — это тот же диалог, только злой. Разговор предусматривает искренность и доброту. Он возводится в нравственную обязанность. Для того чтобы эта обязанность стала приятной, разговор должен быть образным, красивым, что связано уже с искусством, эстетикой.

Сидят два свояка в гостях, едят тещину кашу.

— Каша-то с маслом лучше, — говорит один.

— Неправда, без масла намного хуже, — возражает другой.

— Нет, с маслом лучше.

— Да ты что? Хуже она без масла, любого спроси.

Искусство говорить, равносильное искусству общения, начиналось с умения мыслить, поскольку мысли нормального человека всегда оформлялись в слова. Нельзя думать без слов; бессловесным может быть чувство, но не мысль. Осмысленное же чувство и становилось эмоциональным образным словом.

Мысль человека, находящегося в одиночестве, неминуемо принимала характер монолога, но уже в молитве она приобретала диалогические свойства. Монолог, молитва и диалог с каким-либо объектом природы заполняли сознание, если рядом не было никого из людей. Потребность петь самому или слушать что-то (например, шум леса и пение птиц) также связана с одиночеством. Но стоило человеку оказаться вдвоем, как. разговор отодвигал в сторону все остальное.

Не зря жены уходили от молчаливых мужей.

Одинокие старики, и сейчас живущие по дальним выморочным деревням, прекрасно разговаривают с животными (с коровой, козой и т.д.). Хотя такие разговоры больше напоминают монолог, некоторые животные вполне понимают, когда их ругают и стыдят, а когда хвалят и поощряют. И по-своему выражают это понимание.

В северной деревне со времен Новгородской республики существует обычай здороваться с незнакомыми встречными, не говоря уже о знакомых и родственниках.

Не поздороваться при встрече даже с неприятным для тебя человеком было просто немыслимо, а поздоровавшись, нельзя не остановиться хотя бы на минуту и не обменяться несколькими, чаще всего шутливыми словами. Занятость или дорожная обстановка освобождала от развернутого диалога, разговора. Но не поговорить при благоприятных обстоятельствах считалось чем-то неловким, неприличным, обязывающим к последующему объяснению.

Эстетика разговора, как жанра устного творчества, выражается и в умении непринужденно завести беседу, и в искусстве слушать, и в уместности реплик, и в искренней заинтересованности. Но главное — в образности, которая подразумевает юмор и лаконизм. Добродушное подсмеивание над самим собой, отнюдь не переходящее в самооплевывание, всегда считалось признаком нравственной силы и полноценности. Люди, обладающие самоиронией, чаще всего владели и образной речью. Те же, кто не рождался с таким талантом, пользовались созданным ранее, и хотя образ в бездарных устах неминуемо превращался в штамп, это было все-таки лучше, чем ничего. Так, на вопрос: “Как дела?” — заурядным ответом было знакомое всем: “Как сажа бела”. Но человек с юмором обязательно скажет что-нибудь вроде: “Да у меня-то добро, а вот у батькина сына по-всякому”. Иносказания и пословицы, доброе подшучивание заменяли все остальное в разговоре между приятелями или хорошо знакомыми, как у тех свояков, которые спорили о тещиной каше.

Акиндин Фадеев из деревни Лобанихи как-то на лесном стожье ходил за водой к родничку.

— У тебя чего в котелке-то, не сметана? — спрашивает его потный сосед, который тоже косил поблизости. Акиндин на секунду остановился:

— Да нет. Вон за водой ходил. Едва не пролил, так напугался.

— А чего?

— Да птица какая-то вылетела, нос в нос. Наверно, кулик. И мужики снова принялись косить. В их коротеньком разговоре никто бы не услышал ничего особенного, если бы у Фадеева и его соседа не было родовых прозвищ. Акиндина звали за глаза Сметаной, его соседа — Куликом.

— Ну что ты за человек? — слышится в коридоре совхозной столовой.

— А чего?

— Сухопай получил, а идешь в столовую.

— А не хватает дак!

— Совесть надо иметь…

В этом коротеньком разговоре, может быть, ничего бы не было особенного, если бы стыдили не донжуанистого семьянина, любителя заглянуть в чужой огород. Слово “сухопай”, применяемое в такой неожиданной ситуации, многое значит для бывалого человека.

Способность образно говорить, особенно у женщин, оборачивалась причиной многих фантастических слухов. Любой заурядный случай после нескольких изустных передач обрастал живописными подробностями, приобретая сюжетную и композиционную стройность. Банальное, плоское, документально-точное и сухое известие не устраивало женщин в их разговорах.

Почти всегда в таких случаях благоприобретенный сюжет служил для выражения нравственного максимализма народной молвы.

ПРЕДАНИЕ

Образной может быть не только речь, образной может быть и сама жизнь, вернее, ее быт. Хозяйственный расчет, точность и бытовая упорядоченность в хорошей семье обязательно принимали образно-поэтическую форму. Элементы фантастики, как известно, отнюдь не чужды народной поэтике. Приметы и загадывания, реальные и фантастические, перемежались, сменяли друг друга в течение суток, недели, наконец, года.

Конечно, вовсе не обязательно твердо и бесповоротно верить в приход гостя, если из топящейся печи выпал уголь. Сорока, прилетевшая поутру к дому, тоже предвещает приход или приезд кого-то из близких. Но и самый заядлый рационалист вспомнит при этом либо дочь, ушедшую замуж, либо сына, взятого на войну. И вдруг, бывает же и так, не успели вынуть из печи пироги, как у крыльца и впрямь фыркнула лошадь, заскрипели полозья саней. Вот и не верь после этого в приметы! Однако же можно в них и не верить, но они все равно остаются в народном быту. И разве без них богаче была бы жизнь?

Пение курицы — примета страшная, предвещающая смерть в доме. Мужчины редко верили в такую примету, но все-таки брали топор и отрубали поющей курице голову. По содержанию действие это — обычный рационализм (неестественно, когда поет курица). По форме — фантастический образ, почти обряд (смертью свихнувшейся курицы подменяется возможная смерть кого-то из близких). При этом вовсе не обязательно быть человеком, искренне верящим в дурные приметы…

Бытовая поэзия, образность житейской повседневности сопровождала и отдых, и труд, и общение с людьми. Например, кто из серьезных мужиков, приехавших на ветряную мельницу, верит, что ветер можно призвать подсвистыванием? Но подсвистывают, хотя бы и в шутку. Нельзя позволять, чтобы у тебя обметали ноги, когда сидишь на лавке, по примете — не сможешь жениться. В эту милую глупость мало кто верил, и все-таки старались убирать ноги подальше. Примерами образного обычая могут служить кувыркание при первом громе, свадебные приметы, топка бани и т.д. Даже способы запрягать коня и то, как он себя ведет при этом, обнаруживают ритуальные, образно-поэтические детали.

Но из таких деталей состояла вся жизнь.

Бытовая образность не зависела от образности речевой, скорее наоборот. В таких условиях и немые и косноязычные пользовались образными богатствами и сами пополняли эти богатства. Что же сказать о тех, кто составляет большинство, кто обладает величайшим и счастливейшим даром — даром речи?

Поэтическая обкатка реальных происшествий, образное преувеличение в обрисовке повседневных случаев заметны уже в разговоре (монолог, диалог, беседа). Предание, легенда, сказание рождаются из подлинного события. Прошедшее через тысячи уст, это событие становится образом. Предание, пережившее не одно поколение, растет, словно жемчужина в раковине, теряя все скучное и случайное.

Одной из жанровых особенностей предания является свободное смешение реального и фантастического, их превосходная уживаемость в самой непосредственной близости друг от друга.

 

Предания, начиная с семейных, великолепно иллюстрируют географию всего государства. В каждой деревне есть какое-то свое предание, связанное, например, с “пугающими” местами, с любовными историями, с происхождением того или иного названия и т.д. Волости, а то и всему уезду, известны предания о более глобальных событиях, связанных с войной, мором или исключительными природными явлениями, такими, как предание о каменном дожде, выпавшем под Великим Устюгом. Наконец, существовали и такие предания, которые имели отношение к жизни всего государства, например, о войне новгородцев с теми же устюжанами.

Новгородцы будто бы подплыли к Устюгу и потребовали “копейщины” — откупа за то, чтобы не быть взятым на копье. Устюжане не дали, и тогда новгородцы начали грабить около города. Они захватили в посадской церкви икону Одигитрию и хотели уплыть, но лодку с иконой нельзя было сдвинуть с места никакими усилиями. Тогда старый новгородец Ляпун сказал:

— Полонянин несвязанный не идет в чужую землю. Связали икону убрусом и только тогда отчалили. По преданию, многих новгородцев в пути начало корчить, иные ослепли. Новгородский владыка повелел возвратить икону и награбленное добро, что и было сделано.

Знаменитое предание о невидимом граде Китеже также можно отнести к разряду общенациональных.

Художественная сила местных преданий зачастую не менее полнокровна. Темы их очень разнообразны. Чаще всего это истории о верной любви и о наказании за измену, рассказы о местных разбойниках и чужеземных захватчиках. Так, почти в каждом регионе обширного русского Севера живы предания о Смутном времени, о шайках Лисовского, о чудесных избавлениях деревень и селений от кровожадных набегов врагов.

Весьма интересны и предания об известных личностях, например, о царе Петре, несколько раз проплывавшем по великим северным рекам — Сухоне и Двине.

Из преданий, рожденных сравнительно недавно, можно упомянуть изустные рассказы, например, о летчике Чкалове. И если Валерий Чкалов, исторически-конкретная личность, приобрел в народных устах черты легендарные, художественные, то Василий Теркин, наоборот, из литературно-художественного образа превратился в человека, реально существовавшего. Чем хуже одно другого? Не так уж и многие литературные герои удостоены такой чести!

Предания о мастерстве и мастеровых людях, описываемые таким прекрасным гранильщиком народного слова, как Павел Бажов, существовали и существуют повсюду, в том числе и на Севере. Плотник Нестерко, закинувший свой топор в Онего, кузнец, сковавший железные ноги искалеченному на войне родному брату, ослепшая кружевница — все это персонажи старых и новых сказаний.

БЫВАЛЬЩИНА

Такое состояние, когда человек скучает и не знает, чем ему заняться, совершенно исключалось в крестьянском быту. Тяжелый труд то и дело перемежался, сменялся легким, посильным для стариков и детей, полевые работы — домашними; чисто крестьянские занятия прослаивались промыслами. Монотонность многих трудовых действий скрашивалась песнями, играми, столбушками на беседах. Граница между трудом в его чистом виде и развлечением в таких случаях зыбка и неопределенна. Но во время настоящего отдыха от тяжелого физического труда, всегда в той или иной степени коллективного, в промежутках между работой и сном затевались и нарочитые, специальные развлечения. К числу таких развлечений можно отнести рассказывание бывальщин, бухтин, сказок.

Такое рассказывание, как и песни на супрядках, могло сопровождаться трудом: плетением корзин и лаптей, вязанием рыболовных снастей, шорничанием и т.д. Но это в том случае, если рассказчик находился дома, в обычных условиях.

За пределами дома, на дорожном ночлеге, в лесной избушке (во время рубки леса или на сенокосной залоге), ночуя в сплавном бараке, на рыбной тоне, на богомолье, на ярмарке, в доме крестьянина, люди занимались бывальщинами “натодельно”, то есть нарочно, не сопровождая это ручным трудом.

Особенно поражали такие бывальщины детское воображение, еще не тронутое ржавчиной критического недоверия. Представим зимний вечер в теплой и дымной зимовке, где тот, кто хочет спать, спит, а тот, кто хочет слушать, слушает. Ворота открыты, любой из соседей может уйти или зайти, когда вздумается. Пока есть лучина, фантазия и сюжеты, никто не расходится. Перемогая сон, затаив дыхание, дети слушают рассказы про колдунов и про ведьм, глаза смежаются, а сердце замирает от страха, голос рассказчика течет ровно и буднично, и только трещит и стреляет березовая лучина.

В другой раз, когда тебя впервые взяли в дорогу, ты просыпаешься в незнакомом месте, и в темноте слышится тот же ровный, глуховатый и будничный голос. За стеной избушки шумит лесной ветер, кто-то из слушателей храпит не в такт рассказчику. Бывальщина вплетается в твой сон, и утром ты не можешь разобрать, что приснилось, а что услышано.

В святки, набегавшись по морозу, завалишься с двумя-тремя товарищами в избушку при обширной колхозной конюшне, где висят на штырях хомуты и седелки, преет, высыхая после дневных трудов, потный войлок, топится печка, и на шубе, расстеленной на деревянном топчане, сидит рассказчик. Впрочем, ты и сам в любую минуту из слушателя можешь превратиться в рассказчика, намолоть языком что хочешь, и тебя тоже будут слушать. На первый раз. А вот будут ли во второй?

Или приедешь на водяную мельницу с ночлегом. В ожидании своей очереди забудешься от усталости и от комариного звона, задремлешь, а то и уснешь намертво. И вдруг проснешься от того же ровного, слегка глуховатого голоса:

“Вот, братец ты мой, я уж тебе сознаюсь, я того дни перед ним провинился маленько, а вечером чего-то меня разгнело-разморило, ко сну вот меня клонит. Я, значит, ячменю колхозного полон кош насыпал, а на другом поставе толклось три ступы овса. Помольщик спит. Омбар запер да и пошел в избушку. Тяпушки похлебал, а меня вот гнетет, вот гнетет. Думаю, сичас встану и пойду, а сам ни рукой, ни ногой. Вдруг лошадь как даст в стену копытом. Я встать не могу, как прикован, она опять как даст, да так три раза. А я сплю, и помольщик спит. Пробудились, а заря в половину неба. Я, братец ты мой, кинулся к мельнице, думаю, от жерновов остались одне огрызки. Гляжу, а колесо стоит, вода остановлена. И лоток сухой. А в том поставе песты знай бухают. Вот как он меня проучил-то. Я его обругал, а он еще и добром ко мне…”

Бывальщина целиком зависела от характера и жизненного опыта рассказчика. Но не все бывалые люди умели талантливо рассказать то, что с ними где-то произошло. Иные же, обладая меньшим жизненным опытом, рассказывали намного лучше. Талант рассказчика нередко сочетался с талантом мастерового, были и прирожденные рассказчики, вдохновлявшиеся во время беседы. Они выдумывали сюжет на ходу, образы являлись в рассказе неожиданно для них самих. Добавляя к реальным фактам нечто свое, образное, фантазируя и сочиняя, они постепенно и сами начинали верить в то, что рассказывали. После нескольких повторений фантастический образ закреплялся, становился для импровизатора как бы реально случившимся фактом…

В отличие от преданий бывальщина жила ровно столько, сколько минут ее рассказывали, но тот или иной сюжет или ход мог всплыть по любому поводу и в любом месте. Кочующие сюжеты теряли, однако, свою прелесть. Прирожденный рассказчик сюжетно редко повторял других или сам себя, хотя образный индивидуальный язык делал чудеса даже и с самым затасканным сюжетом.

По жанрам бывальщины можно разделить на охотничьи, рыбацкие, военные, любовные, о колдунах, видениях и т.д., но такое деление было бы очень условным. В любой группе бывальщин могли оказаться элементы соседней группы и даже не одной, а нескольких, реалистические образы могли чередоваться с фантастическими, поскольку все зависело от таланта рассказчика, обстоятельств во время импровизации и от состава слушателей.

По пристрастиям, по преобладанию бытового материала не всегда можно было угадать профессиональную принадлежность рассказчика. Так, сюжет о собаке, оставленной охотником один на один с медведем, мог родиться и в среде, далекой от охоты. Большое число бывальщин создавалось на основе видений, так называемой блазни. Поблазнило — значит показалось, померещилось, случилось нечто сверхъестественное, нездешнее. Бытовые детали таких видений бывают настолько реалистичны, точны и образны, что не верить в рассказ очень трудно. Бывали, с другой стороны, и вполне документальные, невыдуманные бывальщины, пульсирующие у самой кромки фантастического, потустороннего. Если в этом смысле вспомнить литературу, то рассказ И.С.Тургенева “Стучит” — лучший пример. Будучи сам полностью реалистом, писатель как бы оставляет возможность и фантастического толкования обстоятельств: читатель-скептик услышит в тургеневском рассказе стук обычной телеги, а читатель с фантазией — грохот дьявольской колесницы. Кстати, в большой группе народных фантастических бывальщин как раз и используется сюжет с лошадьми, то скачущими в пределы потустороннего, то угоняемыми нечистым, отбирающим вожжи у пьяных возниц и т.д.

Почти все сюжеты гоголевских “Вечеров” да и сам образ рыжего малороссийского пчеловода очень близки русскому Северо-Западу. Таких пасечников кое-где на Севере можно встретить еще и теперь. Родство гоголевских историй с северными бывальщинами удивительно. Вспомним рассказ о дочери сотника и ее мачехе. Страшная кошка с воем исчезла, когда падчерица ударила ее отцовской саблей. Мачеха появляется наутро с завязанной рукой. Тема оборотня с подобным сюжетом звучит и во многих северных бывальщинах, но вместо мачехи может быть колдун, вместо кошки — волк, а сабля может стать хлебным ножом или серпом. Интересно, что в таких рассказах вовсе не каждый раз добрые силы побеждают и торжествуют, хотя нравственная направленность всегда ясна и определенна. У мужика, который в молодости сбросил церковный колокол, начинают сохнуть руки, изменивший своей невесте парень “сгорает” от вина, спивается до смерти и т.д.

Художественная сила народных бывальщин достигает своих пределов как раз на неуловимых стыках реального и фантастического. Плясали, плясали девицы с какими-то уж очень нахальными чужаками, и вдруг один наступил девушке на ногу. Но поскольку каждая деревенская девушка знает разницу между копытом и человеческой ногой, она тут же сообразила, что это за чужаки. В других случаях ничего вроде бы сверхъестественного не происходит, например, дедушка-странник, которого пустили ночевать, накормили и напоили, в благодарность за все это увел из дома всех тараканов. А то вдруг женщина никак не может затопить печь поутру, и выясняется, что причина тому некий ночной грех. Фривольность многих бывальщин нейтрализуется общей нравственной интонацией. Так, оказалось, что неверный муж, взявший у жены деньги на прелюбодейство, имел дело не с бобылкой-соседкой, а со своей же супружницей. Утром, хвалясь перед ним заработком, жена приговаривает: “Сено продадут, дак еще дадут”.

Военный фольклор также богат короткими занимательными рассказами. Чудесные истории с часовыми, стоящими на посту, рассказы о нечистой силе, противостоящей солдатской хитрости, перемежаются здесь подлинными эпизодами и интересными случаями, которыми изобиловал фронтовой и солдатский быт.

СКАЗКА

Как любил сказку А.С. Пушкин! Его гений освобождался от младенческой дремы под сказки Арины Родионовны. Его первая юношеская поэма была создана целиком на сказочных образах. Да и дальше талант великого поэта креп и мужал не без помощи русской сказки.

Народная философия со всеми ее национальными особенностями лучше, чем где-либо, выражается в сказке, причем положения этой философии, звучавшие когда-то просто и ясно, зачастую не доходят до нас. Понятна ли, к примеру, нынешнему читателю мысль, выраженная в сказке об Иване Глиняном? Несомненно, многие сказочные истины, подобно ярчайшим краскам, записанным позднейшими иконописцами, терпеливо ждут своего второго рождения.

Своеобразие фольклорного жанра обусловлено своеобразием народного быта. Жанр умирает вместе с многовековым национальным укладом. Мастерство сказочников и рассказчиков исчезает точно так же, как профессиональное мастерство исчезает вместе с экономическим упразднением той или иной профессии.

Современная жизнь сказки почти целиком сводится к прозябанию в фольклорных текстах, она ограничена книжной культурой. Цельность даже и такого существования постоянно разрушается театром, кино и телевидением с помощью так называемых “авторских” текстов. Заимствование сказочных образов и сюжетов современными драматургами и сценаристами очень сильно смахивает на плагиат, поскольку используются готовые сюжеты, характеры и образы. Что же, выходит, каждого, кто использует в своих писаниях фольклорный материал, надо судить в уголовном порядке? Вопрос этот звучит несколько радикально. Но он заставляет слегка задуматься, задуматься хотя бы над тем, что пушкинский Балда — это одно, а Балда или Иван-дурак современного записного телевизионщика — совсем другое. Сразу вспоминается и то, что даже такие большие писатели, как Алексей Толстой, не путали литературную запись (обработку) фольклорного материала с индивидуальным творчеством.

Но оставим на совести литературных критиков вопрос о том, где плагиат, а где подлинное творчество. Посмотрим, что остается от фольклорного жанра после “свободного заимствования”, после того, как режиссеры, сценаристы и писатели растащили народную сказку по экранам, телеэкранам, по сценам ТЮЗов, кукольных театров и т.д.

Как это ни удивительно, а Ивану-дураку, Емеле и другим героям народных сказок от этих заимствований в общем-то ни тепло и ни холодно, они остаются сами собой даже тогда, когда на экранах и сценах появляются тысячи фальшивых, самозваных Емель и Иванов. Лишь при появлении шукшинского Иванушки подлинный Иван удивленно вскинул брови и как бы произнес: “Этот вроде бы я”. Сказал и тут же снова исчез. Где же он спрятался? Может, за библиотечными стеллажами? Вряд ли…

Что там ни говори, а первый удар по русской народной сказке нанесен не теперь. И нанес его именно библиотечный стеллаж. Дело в том, что народная сказка на экране или на сцене — это не сказка, напечатанная и прочитанная, это тоже всего лишь полсказки. Настоящая сказка живет только там, где есть триединство: рассказчика, слушателя и художественной традиции. Все эти три, так сказать, величины постоянны, и каждая одинаково необходима. И если слушатель народной сказки может быть коллективным, то на этом и кончается сходство его с радиослушателем, зрителем в театре, телезрителем. Коллективного же рассказчика (театр) да еще анонимно-условного (радио, телевидение) в жизни сказки не может быть, это вообще противоречит ее природе.

Шедевры народной поэзии, в том числе и в сказочном жанре, рождались в такой бытовой среде, которая и сама в своем устойчивом стремлении к совершенству была достаточно художественно организована. Как видим, быт северного крестьянства сохранял это свойство, несмотря на все сюрпризы истории. И лишь после войны эта художественная организованность народного быта начала исчезать, она начала исчезать вместе с исчезновением тысяч деревень и подворий, вместе с гибелью на фронтах Великой Отечественной наиболее жизнедеятельной части населения.

Во время войны в Тимонихе как-то несколько ночей ночевал Витька-нищий — мальчик лет десяти. Он был круглый сирота, но кто-то, может быть дальние родственники, внушил ему такую мысль: ночуя в чужих людях, надо рассказывать сказки. Разжиться не разживешься, а прокормиться сумеешь. Невелик был репертуар у мальчишки, всего одна сказка… Но как же он старался!

Сказочный герой, преданный родными братьями, брошенный в пропасть, попадает в тридевятое царство. Тоскуя по родине, он бродит по пустынному морскому берегу. Поднимается ужасная буря, повергнувшая на берегу могучий дуб, на котором свито гнездо улетевшей на промысел Ногай-птицы. Юноша спасает от бури малых птенцов, и в благодарность Ногай-птица соглашается вынести его из тридевятого царства. Соглашается с тем уговором, что он будет кормить ее в долгом пути. И вот они летят все выше и выше… Он бросает ей куски бычьего мяса, но пища кончается, когда уже виден край белого света. Ногай-птица, обессиленная, готова рухнуть. Он отрывает свою левую руку и бросает ей, но этого мало, и тогда он рвет по частям свое тело и кормит птицу, чтобы сохранить ей силы.

Сказка заканчивается счастливо: Ногай-птица “отхаркивает” человеческую плоть, и тело срастается, обрызганное сначала мертвой, затем живой водой.

А бывало ли так в действительности?

Витькины плечи были слишком хрупки, чтобы выдержать всю грандиозную тяжесть жанра. В Тимониху, как и в тысячи других деревень, не возвратилось с войны ни одного мужчины…

Сказочная поэзия являлась естественной необходимостью всего бытового и нравственного уклада. Творчество сказителя было необходимо среде, слушателям, всему миру. Это вовсе не значит, что эстетическая потребность в сказке удовлетворялась как попало и где попало. Сказка возникала сама собой, особенно в условиях вынужденного безделья: в дорожном ночлеге, во время ненастья, в лесном бараке, а то и в доме крестьянина. Архангельские поморы, уходя в долгое опасное плавание, нередко брали с собой натодельного сказочника, пользовавшегося всеми правами члена артели. То же самое можно было наблюдать во многих плотницких артелях: умение сказывать давало негласную компенсацию одряхлевшему либо искалеченному плотнику. В зимнее время, когда не надо никуда торопиться, по вечерам слушать и рассказывать сказки собирались специально, устраивались даже своеобразные турниры сказочников. Здесь обретались популярность и слава, проступали индивидуальные свойства: пробовали силы начинающие, выявлялось косноязычие пустобрехов и никчемность вульгарщины.

Так же, как умение разговаривать, умение рассказывать приобретало некую обязательность, хотя никто тебя не осудит, если ты не умеешь рассказывать (как осуждают за то, что не умеешь сделать топорище, и слегка подсмеиваются, если ты дремучий молчун), никто не станет насмешничать. Но все равно лучше было уметь рассказывать, чем не уметь.

Нищие и убогие, чтобы хлебный кус не вставал в горле, рассказывали особенно много, хотя никто не отказывал им в милостыне и без этого.

Некоторые сказки объединяют в себе свойства и бухтин и бывальщин. Нежелание следовать канону приводит рассказчика к смешению сказочных сюжетов с сюжетами бухтин, преданий, бывальщин, всевозможных интересных происшествий. Вот как начинается “Сказка про охоту”, записанная в Никольском районе Вологодской области. “Я человек, как небогатый, продать было нечего, обдумал себе план, где приобрести денег на подать. Согласил товарищей идти в лес верст за сто с лишком, в сузем, в Ветлужский уезд, ловить птиц и зверей… Время было осеннее, в октябре, так числа семнадцатого”.

Полная бытовая достоверность и документальные подробности в сочетании с невероятными событиями вызывают особый эмоциональный эффект. Слушатель не знает, что ему делать; то ли дивиться, то ли смеяться. Подобный фольклор не поддается никакой ученой классификации.

В семье сказка витает уже над изголовьем младенца, звучит (худо ли, хорошо ли — другой вопрос) на протяжении всего детства. Вначале он слышит сказки от деда и бабушки, от матери и отца, от старших сестер и братьев, затем он слышит их, как говорится, в профессиональном исполнении, а однажды, оставленный присматривать за младшим братишкой, начинает рассказывать сам.

Слушатель, становясь рассказчиком, тут же дает свободу и ход своим возможностям, которые могут быть разными, от совсем мизерных до таких могучих, какими были они, например, у Кривополеновой. Природный талант, редкие исполнительские свойства сказочника включают в себя прежде всего художественную память, некое подспудное, даже неосмысленное владение традиционными поэтическими богатствами. Эта художественная память дополняется у талантливого сказителя свойством импровизации.

Редко, очень редко настоящий сказочник повторял себя. Обычно одна и та же сказка звучала у него по-разному, но еще реже он рассказывал одну и ту же сказку. Подобно профессиональному умельцу, например, резчику по дереву, сказитель не мог в точности повторить себя, каждая встреча со слушателем была оригинальна, своеобразна, как своеобразен каждый карниз или наличник у хорошего резчика.

Другое дело — рассказчик заурядный. Он и сказок знал мало, и рассказывал всегда одинаково. Он тоже хранил традицию, но в его устах традиционные образы и сюжеты становились затасканно скучными, традиция мертвела, затем и вовсе исчезала. И тогда уже не помогала ни мимика, ни жестикуляция, ни умение вкомпоновать сказку в текущий быт и связать сюжет с определенными местами и названиями, с реальными слушателями, то есть все те приемы, которые использовали и талантливые сказочники.

Так, уже несколько раз упомянутая Наталья Самсонова однажды полдня рассказывала сказку всему детскому саду, пришедшему специально слушать. Она остановилась, как показалось, на самом интересном месте и закончила сказку только на следующий день.

Отношения талантливых и бездарных рассказчиков были просты и определенны: менее умелые стихали, когда начинал рассказывать хороший рассказчик. Если же сталкивались самолюбия одинаково талантливых, могло возникнуть настоящее состязание — подлинный и редкий праздник для слушателей.

Сказка, словно одежда и еда, была либо будничной, либо праздничной. Жить без сказки равносильно тому, что жить без еды или одежды. Сказка частично утоляла в народе неизбывную жажду прекрасного. С нею свершалось — постоянно и буднично — самоочищение национального духа, совершенствовалась и укреплялась нравственность и народная философия.

Классификация сказок по жанрам — дело не столько трудное, сколько ненужное, суесловное. И все же среди тысяч рассказанных в тысячах вариантов в определенную группу складываются детские сказки, а среди них особенно выделяются сказки о животных. Нигде анималистика не представлена так широко, как в сказке. Но даже и детскую сказку можно рассказать по-разному. Вот, к примеру, как звучит сказка “Про Курочку Рябу”, рассказанная для взрослых Елизаветой Пантелеевной Чистяковой из деревни Покровской Пунемской волости Кирилловского уезда.

“Был старик да старуха. У них была пестра курочка. Снесла яичко у Кота Котофеича под окошком на шубном лоскуточке. Глядь-ка, мышка выскочила, хвостом вернула, глазком мигнула, ногой лягнула, яйцо изломала. Старик плачет, старуха плачет, веник пашет, ступа пляшет, песты толкут. Вышли на колодец за водой поповы девки, им и сказали, што яйцо изломалось. Девки ведра изломали с горя. Попадье сказали, та под печку пироги посадила без памяти. Попу сказали, поп-от побежал на колокольню, в набат звонит. Миряна собрались: “Што жо сделалось?” Тут между собой миряна стали драться с досады”.

Младенческое восприятие еще не готово к подобной многозначительности, и для детей бабушка рассказала бы сказку наверняка по-другому.

В свою очередь, взрослая сказка может быть и детской и взрослой сразу, в зависимости от обстоятельств, чутья и такта рассказчика. Та же Наталья Самсонова непристойные выражения, имевшиеся в некоторых сказках, маскировала звуковым искажением либо выпускала совсем. Брат же ее, Автоном Рябков, очень охотно рассказывал сказки “с картинками”, но только для взрослой мужской компании. При детях и женщинах он переходил на обычные.

БУХТИНА

Федор Соколов (деревня Дружинино Харовского района) пришел с войны весь израненный и по этой причине называл себя решетом. А когда колхоз вернул ему отобранного во время “перегиба” единственного теленка, он объяснил это дело так: “Я решил их раскулацить». При встрече со стариком Баровым они всерьез обсуждали, сколько гвоздей надо на гроб, в какое время лучше умереть и стоит ли убегать с того света, если там “не пондравится”.

Заливальщики и бухтинники, ревнуя народ к настоящим сказителям, дурачили слушателя скоморошьими шутками. Поэтому бухтина иногда начиналась с действия. Так, Савватий Петров из деревни Тимонихи, оставшись временно без жены, сел однажды доить корову. Корова убежала, а он начал шарить рукой по дну подойника, ищя якобы оторвавшуюся коровью титьку. Он же смеха ради не раз имитировал то петуха в известный момент, то кошачье “заскребывание”.

Раисья Капитоновна Пудова, весьма реалистическая рассказчица, тоже была не прочь загнуть бухтинку, например, о корове, которая после дойки опускала в подойник заднюю ногу и, оглянувшись назад, булькала ногой в молоке.

Бухтина — это народный анекдот, сюжетная шутка, в которой здравый смысл вывернут наизнанку. Наряду с частушкой это до сих пор живущий жанр устного народного творчества. То, что этот жанр существовал и раньше, доказывается многими фольклорными записями. Некрасовский дед Мазай, развозивший зайцев в лодке по сухим местам, напоминает писаховского Малину, но литература покамест лишь слегка коснулась этой стороны народного словесного творчества.

Чем же отличается бухтина от сказки и от бывальщины? Между ними может и не быть внешнего жанрового различия: сказка в иных случаях похожа то на бывальщину, то на бухтину. Бывальщина подчас объединяет в себе и бухтинные и сказочные черты. И все-таки бухтины — явление вполне самостоятельное, причем не только в фольклоре, но вообще в жизни, в народном быте.

Фантазия заливальщика бухтин полностью раскрепощена. Она напоминает и паясничанье скомороха, свободного от всех условностей, и видимую бессмыслицу юродивого. В отличие от бывальщин фантастический элемент в бухтине как бы линяет, теряя свою мистическую окраску. Фантастическое в народной бывальщине, как и в литературе (хотя бы в гоголевском “Вии”), усиливается при слиянии с бытовой реальностью. Приземленность фантастического в мистической бывальщине вызывает ужас, заставляет вздрагивать даже взрослых слушателей. Бытовая, но лишенная мистики фантастика вызывает смех. Юмористические эффекты как раз и рождаются на прочном спае реального, само собой разумеющегося с чем-то абстрактным и непредметным. В отличие от современного городского анекдота бухтина не всегда стремится к сатирической направленности. Бывает и так, что она рождается и живет лишь во имя себя, не желая нести идеологическую нагрузку, разрешая множество толкований. В других случаях сатирический или иной смысл спрятан очень тонко, ничто не выпирает наружу. Высмеивания вообще может не быть при рассказе. Умный слушатель улавливает самые отдаленные намеки. Нарочитая ложь, открытое вранье не противоречат в народной бухтине ее мудрости и нравственному изяществу.

ПОСЛОВИЦА

“Без смерти не умрешь”, — любил говорить Михайло Григорьевич. Но как понимать эту пословицу? Что за философия кроется за таким изречением, для чего повторять эту вроде бы простую истину.

Без смерти не умрешь… Всего четыре слова. Ударение на первом. По-видимому, здесь не одно лишь отрицание самоубийства, противного народному мировосприятию. Самоубийство по такому восприятию — великий грех. В другой пословице говорится, что “смерть по грехам страшна”. (Вспомним народное поверие о колдунах, которые не могут умереть, пока кто-то другой не возьмет у них грех общения с нечистой силой.)

Михаиле Григорьевич спал по четыре часа в сутки, но эти часы он считал пропащими. Лучшим временем было у него чаепитие. “Ох, при себе-то и пожить!” — приговаривал он в такие минуты.

Пожить при себе… Снова нечто непонятное для современного восприятия и рационалистического ума.

“Не делай добра — ругать не будут” — одна из любимых его пословиц. Это у него, который всю жизнь стремился к одному: делать добро и жить по Евангелию…

Странное дело! Пословица как будто исключает сотни других, говорящих о силе и необходимости добра. Но это только на первый взгляд. Вспомним, с какой чистой душой устремился Дон Кихот делать добро, освобождать пастушонка, привязанного к дубу, и как позже тот же пастушонок бросился на бедного рыцаря с руганью, обвиняя его во всех своих бедах. Народная мудрость неоднозначна, многослойна. И чтобы понять пословицу Михаилы Григорьевича, не обязательно звать на помощь бессмертного Сервантеса…

“Богатство разум рождает”, — говорит одна пословица. Нет, это “убыток уму прибыток”, — утверждает другая. Которой же из них верить? А все и дело в том, что они не противоречат друг дружке. Просто каждая из них годится в определенных обстоятельствах. Может быть, первая сложена для философов, вторая для купцов, может, наоборот, а может, для тех и других. А разве нельзя допустить, что нормальному человеку добавляет ума как прибыток, так и убыток, что только на дурака не действует ни то ни другое?

Нет ничего заразительнее простого чтения далевского сборника пословиц. Зацепившись однажды за ваше внимание, книга накрепко захватывает вас, не хочет оставаться одна, посягая на самое сокровенное. Но ведь по художественной своей силе пословицы не равнозначны, и поэтому подобное чтение обманчиво. Ваше сознание то и дело адаптируется, переключается не только по смыслу, но и по величине эмоционального импульса. Интерес быстро становится неестественным, болезненно-навязчивым, восприятие притупляется. Появляется иллюзия полного понимания, полного контакта с народной мудростью. На самом же деле эта мудрость прячется за строку все дальше и глубже, как бы считая вас недостойным ее.

Да и может ли жить вся народная мудрость в одной, пусть и толстой, книге? Пословицы, многими тысячами собранные вместе, в один каземат, как-то не играют, может, даже мешают друг другу. Им тесно в книге, им нечем там дышать. Они живут лишь в контексте, в стихии непословичного языка.

Какой живой, полнокровной становится каждая (даже захудаленькая пословица) в бытовой обстановке, в разговорном языке! И тем не менее (нет худа без добра!) смысл и прелесть большинства хороших пословиц можно постичь, только глубоко задумавшись, то есть при чтении…

Раскроем рукописный сборник пословиц, датированный 1824 годом. Собиратель, судя по почерку и алфавитному подбору, был человеком грамотным. Он начинает рукопись с такой пословицы: “Аминем беса не избыть”. “Атаманом артель крепка”, — говорится дальше. Если читать не вдумываясь, сразу становится скучно. Но давайте попробуем вдуматься.

“Бранятся, на мир слова оставляют” — что это? Оказывается, когда бьются, то разговаривать некогда, кровь пускают друг другу молча. Слова годятся для мирной беседы, только в обоюдном разговоре можно избежать брани, то есть войны, схватки, побоища.

Как видим, пословица звучит вполне современно.

“Выше лба уши не растут”. Вроде бы понятно, но, оказывается, главный смысл здесь в том, что никому не услышать больше того, на что он способен.

Читаем дальше: “Вор не всегда крадет, а всегда берет”, “Вам поют, а нам наветки дают”, “Гость не много гостит, да много видит” (заморский особенно, добавим мы от себя), “Голодный волк и завертки рвет”, “Жаль девки, а потеряли парня”.

Что ни пословица, то и загадка. Наше современное восприятие поверхностно, мы плохо вникаем в глубину и смысл подобных пословиц.

“Знаючи недруга, не пошто и пир”, “За неволю и с мужем, коли гостей нету”.

Даже две такие превосходные пословицы, но поставленные рядом, мешают одна другой, и на этот случай также есть пословица: “Один говорит красно, два — пестро”. В самом деле, можно ли читать вторую, не вникнув в первую? Но если даже поймешь первую, то не захочется так быстро переключаться на тему о женской эмансипации…

Алфавит велик, век быстр, времени мало. Поспешим далее: “Звонки бубны за горами, а к нам придут — как лукошки”, “Зоб полон, а глаза голодны”, “Запас мешку не порча”, “Змей и умирает, а зелье хватает”, “Игуменья за чарку, сестры за ковш”, “Испуган зверь далече бежит”, “Кину хлеб назад — будет впереди”.

… Хочется выписывать и выписывать. Но как понять хотя бы пословицу о хлебе? Что это значит? Неужели всего лишь то, что чем туже котомка (назади), тем дальше уйдешь?

На букву “л” анонимный собиратель, современник А.С. Пушкина, записал и такие пословицы: “Лисица хвоста не замарает”, “Ленивому всегда праздник”, “Люди ходят — не слыхать, а мы где ни ступим, так стукнет”, “Лошадка в хомуте везет по могуте”.

Над последней пословицей, как и над предыдущими, современному человеку думать да думать (речь идет здесь вовсе не о мужицком транспорте). “Мы про людей вечеринку сидим, а люди про нас и ночь не спят”. Далеко не всем с ходу становится ясно, что говорится тут о ворах, тайных ночных татях.

Пословица “Млад месяц не в одну ночь светит” — женская. Сложена про неопытного, совсем юного мужа или любовника, но она также многозначна, как выражение “ночь-матка, все гладко”. “Не прав медведь, что корову съел, не права и корова, что в лес зашла”, “Не все, что серо, — волк”, “Не по летам бьют — по ребрам”, “Не гузном петь, коли голосу нет”, “Ни то ни се кипело и то пригорело”, “На гнилой товар да слепой купец”, “На грех мастера нет”, “На ретивую лошадку не кнут, а воз” (о строптивой жене), “Не умела песья нога на блюде лежать”, “Один черт — не дьявол”, “Отдам тебе кость — хоть гложи, хоть брось” (о замужней дочери), “По шерсти собаке и имя дано”, “По саже хоть гладь, хоть бей, все равно черен будешь от ней”, “Передний заднему дорога” (в пессимистическом смысле о покойнике, в оптимистическом — о новорожденном).

 

Сделаем хотя бы короткую передышку. Вдумаемся в такую, например, пословицу: “Пролитое полно не живет”. Какие широкие ассоциативные возможности всего в четырех этих словах! Конечно, пословица ничего не говорит человеку, не способному мыслить образно. Не вспомнится она ему при виде послегрозовой тучи, израненного на войне человека, не придет в голову при виде разоренного дома или кабацкой стойки, плавающей в народных слезах. Пословица годится даже для нас и в сию минуту, когда мы размышляем о форме и содержании…

Посмотрим, что записано далее:

“Давни обычаи, крепка любовь”, “Собака и на владыку лает”, “Старый долг за находку место” (сюрприз, так сказать), “С чужого коня середи грязи долой”, “Своя болячка велик желвак”, “Свой своему поневоле друг”, “Слепой слепца водит, оба зги не видят”, “Смолоду прорешка, под старость дира” (именно дира, а не дыра), “Старого черта да подперло бежать”, “С сыном бранись — за печь гребись, с зятем бранись — вон торопись”, “Та не беда, что на деньги пошла”, “Терпи, голова, в кости скована”, “Тужи по молодости, как по волости” (о здоровье), “Теля умерло, хлева прибыло” (то есть худа без добра не бывает).

Нет, алфавитный порядок, что ни говори, не подходит, простое перечисление почти ничего не дает, когда имеем дело с пословицами. Одно такое изречение, как “Милость и на суде хвалится”, может стать предметом отдельного разговора. Но у нас нет времени для таких разговоров…

“У кого во рту желчь, у того все горько”, “Укравши часовник да услышь, господи, правду мою!”, “У денег глаз нету” (сравним с тем, что “деньги не пахнут”), “У Фили пили, да Филю ж и били”, “Хвалит другу чужую сторонку, а сам туда ни ногой”.

В старых народных запасах есть изречение на любой случай, на любое архисовременное явление, нравственный максимализм многих изречений не стареет с веками:

“Чего хвалить не умеешь, того не хули”, “Что грозно, то и честно”, “Шуту в дружбе не верь”, “Явен грех малу вину творит”, “Смелым бог владеет, а пьяным черт шатает”, “Не люби потаковщика, люби встришника” (идущего встречь, не всегда согласно с твоим мнением), “Правда светлее солнца”, “Сон — смерти брат”, “Сей слезами, пожнешь радостью”.

Видно, что собиратель писал гусиным пером. Жирный крест перечеркнул такую надпись: “Сия тетрадка мне помнится, я писал назадь тому один год — в 1824 году месяца Генваря 5-го числа в канун Крещения, 1825 года Генваря 10-го дня”.

Подпись отсутствует, обнаруживая в авторе скромность и нежелание всякого тщеславия. Зато далее записано еще около трехсот превосходных пословиц. Вот некоторые из них:

“Близь царя — близь чести, близь царя — близь смерти”, “Беглому одна дорога, а погонщикам — много” (погонщик — значит преследователь), “В слепом царстве слепой король”, “В дороге и отец сыну — товарищ”, “Гнет не парит, а переломит не тужит”, “Где царь, там и орда”.

В каждой такой строке сквозит история, а иные пословицы звучат для современного ума почти загадочно:

“Вервь в бороде, а порука в воде”, “В воду глядит, а огонь горит”, “Вши воду видели, а валек люди слышали”, “Взяли ходины, не будут ли родины?”, “Доброе молчание — чему не ответ”, “Для того слеп плачет, что зги не видать”, “Два лука и оба туги”, “Днем со свечою и спать”, “Добрая весть, коли пора есть”, “Добро того бить, кто плачет”, “За ночью что за городом”, “Красная нужда дворянам служба”, “Рука от руки погибает, а нога ногу поднимает”. Можно догадаться, что в пословице: “Кобылка лежит, а квашня бежит”, — говорится мужчине и женщине. Но что значит: “Ключ сильнее замка”? Или: “Мельник шумом богат”?

Не совсем понятно и выражение “Между дву наголе”. “Не вскормя, ворога не видать” — по-видимому, толкует о том, что хороша не всякая доброта и дружба. (Может быть, это близко к пословице: “Не делай добра, ругать не будут”.) А что значит пословица: “Орлы дерутся — молодцу перья”? Получается, что лучшие пословицы многозначны, средние одно- и двузначны, а плохие просто скучны и прямолинейны. Также и истинно народное восприятие пословиц было многоступенчатым. Чем глобальнее высший смысл пословицы, тем больше у нее частных значений. Возьмем такую общеизвестную пословицу: “Из песни слова не выкинешь”. Поверхностно и самонадеянно относясь к пословицам, мы не замечаем, что пословица не о песне, а о чем-то более важном, глубоком. Например, вообще о человеческой жизни, причем необязательно веселой и беззаботной, как песня чижика. Тогда “слово”, которое из песни нельзя выкинуть, можно представить в виде какого-то неизбежного события (женитьба, рекрутчина и т.д.).

Трудно удержаться от соблазна выписать из этой удивительной тетради еще несколько пословиц: “Нужда закон переменяет”, “На тихого бог нанесет, а резвый сам натечет”, “Не у детей и сидни в чести”, “Нищего ограбить — сумою пахнет”, “Невинна душа, пристрастна смерть”, “Не бойся истца, а бойся судьи”, “От избытку ума — глаголют”, “Оглянись назад, не горит ли посад”, “Плохого князя телята лижут”, “Старый ворон не каркнет даром”, “Сыт пономарь и попу подаст”.

Но конца нет и не будет… Как видим, пословица, упрятанная в книгу или в рукопись, еще не погибает совсем. Она и в таком, консервированном (если можно так высказаться), виде хранит образно-эмоциональную силу, в любой момент готовую проявиться. Но ведь книги читаются не всеми людьми, а такие сборники знакомы и вовсе очень немногим. К тому же пословица не раскрывает свои богатства эмоционально не разбуженному, а также не знающему народного быта читателю.

По каким-то никому не известным причинам фольклорные знатоки ставят рядом с пословицей поговорку, жанровые границы которой вообще не заметны. Поговоркой можно назвать любое образное выражение. Они, поговорки, могут вообще не иметь смысла, а лишь музыкально-ритмичное оформление, забавляющее слух, звуковые сочетания и безличные возгласы (“Ох, елки-палки лес густой”, “Вырвизуб”, “Кровь с молоком” и т.д.). Поговорка присутствовала повсюду. Обучение детей счету происходило благодаря поговоркам, словно бы мимоходом: “Два, три — нос утри”, “Девять, десять — воду весят”. “Одиннадцать, двенадцать — на улице бранятся”.

ПЕСНЯ

“Сказка — складка, песня — быль”. Иными словами, сказку можно складывать, говорить на ходу, тогда как песню на ходу сложить труднее. Она должна уже быть. (По-видимому, отсюда происходит и слово “былина”.) Само собой разумеется, пение не исключает импровизацию, одна и та же песня нередко звучала по-разному, даже в нескольких мелодических вариантах. Такая свобода давала простор для индивидуальных способностей, каждый был волен в меру своих сил совершенствовать песенные слова. В результате такого стихийного совершенствования — долгого и незаметного — и появились в народной культуре сотни и тысячи песенных жемчужин, подобных этой:

Не сиди, девица, поздно вечером,
Ты не жги, не жги восковой свечи,
Ты не шей, не шей брана полога,
И не трать, не трать впусте золота.
Ведь не спать тебе в этом пологе,
Тебе спать, девица, во синем море,
Во синем море на желтом песке,
Обнимать девице круты берега,
Целовать девице сер-горюч камень.

Девяти этих строк по их образной насыщенности хватило бы для песни, но это обращение — лишь песенное начало. Девичий ответ на угрозу смерти звучит так:

Не серди меня, добрый молодец!
Я ведь девушка не безродная,
У меня, девушки, есть отец и мать,
Отец-мать и два братца милые.
Я велю братцам подстрелить тебя.
Подстрелить тебя, потребить душу.
Я из косточек терем выстрою,
Я из ребрышек полы выстелю,
Я из рук, из ног скамью сделаю,
Из головушки яндову солью,
Из суставчиков налью стаканчиков,
Из ясных очей — чары винные,
Из твоей крови наварю пива.
Позову я в гости всех подруженек,
Посажу я всех их по лавочкам,
А сама сяду на скамеечке.
Вы, подруженьки мои, голубушки!
Загану же я вам загадочку,
Вам хитру-мудру, неразгадливу:
“Во милом живу, по милом хожу,
На милом сижу, из милого пью,
Из милого пью, кровь милого пью”.

Далекие языческие отголоски, словно из самого чрева земной истории чуются в этих словах, так не созвучных времени христианства.

 

Трагическое противостояние полов, их несхожее равенство и единство чувствуются и в другой, еще дохристианской по своему духу песне:

Во лесу было, в орешнике,
Тут стоял, стоял вороной конь,
Трои сутки не кормленный был,
Неделюшку не поен стоял.
Тут жена мужа потребила,
Вострым ножиком зарезала,
На ноже-то сердце вынула.
На булатном встрепенулося,
А жена-то усмехнулася.
Во холодный погреб бросила,
Правой ноженькой притопнула,
Правый локоть на оконышко,
Горючи слезы за оконышко.

Судя по этим песням и при известной доле легкомыслия можно подумать, что женщины древней и средневековой Руси только и делали, что убивали своих мужей. (Кстати, как раз такой логикой и пользуются исследователи вульгарно-социологического, а также открыто демагогического толка. Кому чего хочется, тот то и выбирает а иногда и выискивает в истории быта.) Но дело вовсе не в наших желаниях. Песня, например, историческая (былина, старина), как и сказка, выбирала выражения крайние, обряды гипертрофированные. Народное самосознание выражало свой подчеркнутый интерес к злому свершению образным преувеличением, зло изображалось в крайней своей концентрации в таком сгустке, который вызывает в слушателе ужас. Подобная образность также играла роль своеобразной прививки: лучше испытать и пережить зло песенное (сказочное, словесное), чем зло подлинное. Отсюда становится более понятным народный интерес к балладности и ярко выраженной сюжетности:

Как поехал я, молодец, во дороженьку,
Догоняют меня два товарища,
Во глаза мне, молодцу, надсмехаются,
Что твоя, брат, жена, за гульбой пошла,
Что любимое дитя качать бросила,
Вороных она коней всех изъездила,
Молодых-то людей всех измучила.
Воротился я, молодец, к широкому двору,
Молодая жена да вышла встретила,
Она в белой сорочке без пояса.
Обнажил я, молодец, саблю вострую,
Я срубил жене буйну голову,
Покатилась голова коню под ноги.
Я пошел, молодец, во конюшенку,
Вороные мои кони все сытешеньки,
Я пошел, молодец, в детску спаленку,
Любимое дитя лежит качается.
… Ах, зачем я послушал чужа разума!

Наталья Самсонова на подобный сюжет, но на другую мелодию пела так:

Ехали казаки, ехали казаки,
Ехали казаки со службы домой.

У этих казаков “на плечах погоны, на грудях ремни”. Одного казака встречает мать и говорит, что у его жены родилось неурочное дитя. Казак губит жену, идет к колыбели и, по “обличью” узнавая в ребенке сына, кончает с собой.

В другой песне поется о муже, ушедшем в ночной разбой, о том, как он “по белу свету домой пришел”.

… Послал он меня молоду
Отмывать платье кровавое.
Половину платья вымыла,
А другую в реку кинула,
Нашла братцеву рубашечку…

То же стремление к балладности явно просматривается и в более поздних песнях, таких, как “По Дону гуляет” (кстати, ужасно испорченной современным эстрадно-одиночным исполнением, записанным на пластинку), “Окрасился месяц багрянцем”, “Помню я еще молодушкой была” и т.д. В этих песнях уже чувствуется мощное влияние книжной поэзии. Сюжетная сентиментальность идет здесь рука об руку с мелодическим вырождением, что связано с исчезновением народной традиции и с общим упадком песенно-хоровой культуры. Так, слова песни “Во саду при долине”, которая была очень популярна в 30-40-х годах, вызывают улыбку своей наивностью. Форма здесь словно бы нарочно противоречит глубоко народному содержанию. Однако упомянутое противоречие вполне может быть и традиционным. Это касается в основном игровых и хороводных песен, смысловое содержание которых выражено не столько словами, сколько ритмикой и мелодией. Такие песни сложены из традиционных образных заготовок: “Во чистом во поле на белой березе сидит птица пава”. Береза в таких песнях легко заменяется кудрявой рябиной, птица пава соловьем и т.д. Бессюжетность допускается полная.

Анфиса Ивановна рассказывает, как уже в отрочестве девчонки деревни Тимонихи усаживались на бревнах и пели “Во поле березу”. Примечательна концовка этой прекрасной, вначале почти сюжетной песни:

Охотнички выбегали,
Серых зайцев выгоняли…

При чем же здесь береза, которую “некому заломать”? — спросит иной читатель, ждущий от подобных песен назидательного сюжета и особого смысла? Но в том-то и дело, что действительно ни при чем. Такую песню надо петь, в крайнем случае слушать. Надо самому сидеть весною на бревнах и водить хоровод, чтобы постигнуть душу песни:

Чувель, мой чувель,
Чувель-невель, вель-вель-вель,
Еще чудо, перво-чудо,
Чудо родина моя!

Ритмический набор созвучий, совершенно непонятных (в самом деле: что такое этот “чувель”?), завершается каким-то странным выражением восторга, вполне логичным обращением к родине, названной перво-чудом. А какая это родина, малая или большая? — вновь спросит чудо-рационалист. Но на этот вопрос отвечать не стоит…

Песня связывает воедино словесное богатство народа с богатством музыкальным и обрядовым. Художественная щедрость песни настолько широка, что делает ее близкой родственницей, с одной стороны, сказке, бывальщине, пословице и преданию, с другой — обрядно-бытовому и музыкально-хореографическому выражению народного художественного гения.

ПРИЧИТАНИЕ

Причет, плач, причитание — один из древнейших видов народной поэзии. В некоторых местах русского Северо-Запада он сохранился до наших дней, поэтому плач, подобный плачу Ярославны из восьмисотлетнего “Слова о полку Игореве” можно услышать еще и сегодня.

Причетчицу в иных местах называли вопленицей, в других — просто плачеей. Как и сказители, они нередко становились профессионалами, однако причет в той или другой художественной степени был доступен большинству русских женщин.

Причитание всегда было индивидуально, и причиной его могло стать любое семейное горе: смерть близкого родственника, пропажа без вести, какое-либо стихийное бедствие.

Поскольку горе, как и счастье, не бывает стандартным, похожим на горе в другом доме, то и причеты не могут быть одинаковыми. Профессиональная плачея должна импровизировать, родственница умершего также индивидуальна в плаче, она причитает по определенному человеку — по мужу или брату, по сыну или дочери, по родителю или внуку. Традиционные образы, потерявшие свежесть и силу от частых, например, сказочных повторений, применительно к определенной семье, к определенному трагическому случаю приобретают потрясающую, иногда жуткую эмоциональность.

Выплакивание невыносимого, в обычных условиях непредставимого и даже недопускаемого горя было в народном быту чуть ли не физиологической потребностью. Выплакавшись, человек наполовину одолевал непоправимую беду. Слушая причитания, мир, окружающие люди разделяют горе, берут и на себя тяжесть потери. Горе словно разверстывается по людям. В плаче, кроме того, рыдания и слезы как бы упорядочены, их физиология уходит на задний план, страдание приобретает одухотворенность благодаря образности:

Ты вздымись-ко, да туча грозная,
Выпадай-ко, да сер-горюч камень,
Раздроби-ко да мать-сыру землю,
Расколи-ко да гробову доску!
Вы пойдите-ко, ветры буйные,
Размахните да тонки саваны,
Уж ты дай же, да боже-господи,
Моему-то кормильцу-батюшке
Во резвы-то ноги ходеньице,
Во белы-то руки владеньице,
Во уста-то говореньице…
Ох, я сама-то да знаю-ведаю
По думам-то моим не здеется,
От солдатства-то откупаются,
Из неволи-то выручаются,
А из матушки-то сырой земли
Нет ни выходу-то, ни выезду,
Никакого проголосьица…

 

Смерть — этот хаос и безобразность — преодолевается здесь образностью, красота и поэзия борются с небытием и побеждают. Страшное горе, смерть, небытие смягчаются слезами, в словах причета растворяются и расплескиваются по миру. Мир, народ, люди, как известно, не исчезают, они были, есть и будут всегда (по крайней мере, так думали наши предки)…

В другом случае, например на свадьбе, причитания имеют прикладное значение. Свадебное действо подразумевает игру, некоторое перевоплощение, и поэтому, как уже говорилось, причитающая невеста далеко не всегда причитает искренно. Печальный смысл традиционного свадебного плача противоречит самой свадьбе, ее духу веселья и жизненного обновления. Но как раз в этом-то и своеобразие свадебного причета. Невеста по ходу свадьбы обязана была плакать, причитать и “хрястаться”, и слезы неискренние, ненатуральные частенько становились настоящими, искренними, таково уж эмоциональное воздействие образа. Не разрешая заходить в причете слишком далеко, художественная свадебная традиция в отдельных местах переключала невесту совсем на иной лад:

Уже дай, боже. Сватушку

Да за эту за выслугу,
Ему три чирья в бороду,
А четвертый под горлышко
Вместо красного солнышка.
На печи заблудитися
Да во щах бы сваритися.

Современный причет, использующий песенные, даже былинные отголоски, грамотная причетчица может и записать, при этом ей необходим какой-то первоначальный толчок, пробуждающий эмоциональную память. После этого начинает работать поэтическое воображение, и причетчица на традиционной основе создает свое собственное произведение. Именно так произошло с колхозницей Марией Ерахиной из Вожегодского района Вологодской области. Начав с высказывания обиды (“замуж выдали молодешеньку”), Ерахина образно пересказывает все основные события своей жизни:

Под венец итти — ноской вынесли.

Очень хорошо описана у Ерахиной свадьба:

Не скажу, чтобы я красавица,
А талан дак был, люди славили.
С мою сторону вот чего говорят
“Ой, какую мы дали ягоду,
Буди маков цвет, девка золото!”
А и те свое: “Мы не хуже вас,
Мы и стоили вашей Марьюшки…”

Перед тем как везти невесту в “богоданный дом”,

Говорит отец свекру-батюшке:
“Теперь ваша дочь, милый сватушка,
Дан вам колокол, с ним хоть об угол”.

Поистине народное отношение к семье чувствуется далее в причете, обиды забыты, и все как будто идет своим чередом:

И привыкла я ко всему потом,
На свекровушку не обижусь я,
Горяча была да отходчива.
Коли стерпишь ты слово бранное,
Так и можно жить, грешить нечего.

Но муж заболел и умер, оставив после себя пятерых сирот.

Горевала я, горько плакала,
Как я буду жить вдовой горькою,
Как детей поднять, как же выучить,
Как их мне, вдове, в люди вывести?
И свалилася мне на голову
Вся работушка, вся заботушка,
Вся мужицкая да и женская.
Я управлю дом, пока люди спят,
С мужиками вдруг в поле выеду
И пашу весь день, почти до ночи.
Все работы я приработала,
Все беды прошла, все и напасти,
Лес рубила я да и важивала,
На сплаву была да и танывала,
Да где хошь спасут люди добрые.
Всех сынов тогда поучила я,
В люди вывела и не хуже всех.
И вперед себе леготу ждала
Да и думаю, горе бедное:
Будет легче жить, отдохну теперь.
Ой, не к этому я рожденная!
Мне на голову горе выпало,
Сердце бедное мое ранило,
Никогда его и не вылечить,
Только вылечит гробова доска!
Надо мной судьба что наделала,
Отняла у меня двух сынов моих…

Удивительна и концовка этого произведения:

Вы поверьте мне, люди добрые,
Ничего не вру, не придумала,
Написала всю правду сущую,
Да и то всего долю сотую.
Я писала-то только два денька,
А страдаю-то вот уж сорок лет…

 

ЧАСТУШКА

Федор Иванович Шаляпин терпеть не мог частушек, гармошку считал немецким инструментом, способствующим примитивизации и вырождению могучей и древней вокально-хоровой культуры.

Недоумевая по этому поводу, он спрашивает: “Что случилось с ним (то есть с народом), что он песни эти забыл и запел частушку, эту удручающую, эту невыносимую и бездарную пошлость? Уж не фабрика ли тут виновата, не резиновые ли блестящие калоши, не шерстяной ли шарф, ни с того ни с сего окутывающий шею в яркий летний день, когда так хорошо поют птицы? Не корсет ли, надеваемый поверх платья сельскими модницами? Или это проклятая немецкая гармоника, которую с такой любовью держит под мышкой человек какого-нибудь цеха в день отдыха? Этого объяснить не берусь. Знаю только, что эта частушка — не песня, а сорока, и даже не натуральная, а похабно озорником раскрашенная. А как хорошо пели! Пели в поле, пели на сеновалах, на речках, у ручьев, в лесах и за лучиной”.

В.В. Маяковский, обращаясь к поэтической смене, тоже не очень-то жалует частушку: “Одного боюсь — за вас и сам, — чтоб не обмелели наши души, чтоб мы не возвели в коммунистический сан плоскость раешников и ерунду частушек”.

Однако что бы ни говорилось о частушке, что бы ни думалось, волею судьбы она стала самым распространенным, самым популярным из всех ныне живущих фольклорных жанров. Накопленная в течение многих веков образная энергия языка не исчезает с отмиранием какого-либо (например, былинного) жанра, она может сказаться в самых неожиданных формах, как фольклорных, так и литературных.

Частушка в фольклоре, да, пожалуй, и сам Маяковский в литературе, как раз и явились такими неожиданностями. И антагонизм между ними, если призадуматься, чисто внешний, у них один и тот же родитель — русский язык…

Правда, у родителя имеется множество еще и других детей. Ф.И. Шаляпин имел основание негодовать: слишком много места заняла частушка в общем семействе народного искусства. Когда-то, помимо застольного хорового пения, жило и здравствовало уличное хоровое пение, но долгие хороводные песни постепенно превратились в коротушки, одновременно с этим хоровод постепенно вырождался в нынешнюю пляску. Можно даже сказать, что превращение хоровода в пляску и сопровождалось как раз вырождением долгих песен в частушки. Медленный хороводный темп в конце прошлого века понемногу сменяется быстрым, плясовым; общий танец — парным и одиночным. Вместе со всем этим и долгая песня как бы дробится на множество мелких, с относительно быстрым темпом.

И частушка пошла гулять по Руси… Ее не смогли остановить ни социальные передряги, ни внедрение в народный быт клубной художественной самодеятельности. Она жила и живет по своим, только ей самой известным законам. Никто не знает, сколько создано в народе частушек, считать ли их тысячами или миллионами. Многочисленные собиратели этого фольклорного бисера, видимо, даже не предполагают, что частушке, даже в большей мере, чем пословице, свойственна неразрывность с бытом, что, изъятая из этнической музыкально-словесной среды, она умирает тотчас. Много ли извлекает читатель, например, из такого четверостишия, затерянного при этом среди тысяч других:

Перебейка из-за дроли
Потеряла аппетит,
У меня после изменушки
Нежевано летит.

Читателю нужна очень большая фантазия, чтобы представить шумное деревенское гуляние, вообразить “выход” на круг, пляску и вызывающее, с расчетом на всеуслышание пение. Надо знать состояние девицы, которой изменили в любви, то странное ее состояние, когда она смеется сквозь слезы, и бодрится, и отчаивается, и маскирует свою беду шуткой. Надо, наконец, знать, что такое “перебейка”, “перебеечка”. К мнению некоторых исследователей о том, что женские частушки придуманы в основном мужчинами, вряд ли стоит прислушиваться. Частушки создавались и создаются по определенному случаю, нередко во время пляски, иногда заранее, чтобы высказать то или иное чувство. Тут может быть признание в любви, угроза возможному сопернику, поощрение не очень смелого ухажера, объявление о разрыве, просьба к подруге или товарищу “подноровить” в знакомстве и т.д. и т.п.

Вообще любовная частушка — самая распространенная и самая многочисленная. К ней примыкают рекрутская и производственно-бытовая, если можно так выразиться, а в некоторые периоды появлялась частушка и политическая, выражавшая откровенный социальный протест. Тюремные, хулиганские и непристойные частушки безошибочно отражают изменение и сдвиги в нравственно-бытовом укладе, забвение художественной традиции.

Глупо было бы утверждать, что в традиционном фольклоре совсем не имелось непристойных частушек. Иметься-то они имелись, но пелись очень редко и то в определенных, чаще всего мужских компаниях, как бы с оглядкой. Спеть похабную частушку при всем честном народе мог только самый последний забулдыга, отнюдь не дорожащий своим добрым именем. “Прогресс” в распространении талантливых, но похабных частушек начался на рубеже двух веков примерно с таких четверостиший: “Я хотел свою сударушку к поленнице прижать, раскатилася поленница, сударушка бежать”. Излишняя откровенность и непосредственность искупаются в этой частушке удивительной достоверностью. Поздняя же непристойная частушка становится все более циничной, недостоверно-абстрактной. Взаимосвязь таких фольклорных опусов с пьянством очевидна.

Интересно, что частушка пелась не только в тех случаях, когда весело или когда скучно. Иногда пелась она и во время неизбывного горя, принимая форму исповеди или жалобы на судьбу. Так, во время пляски молодая вдова пела и плакала одновременно:

Ягодиночку убили,
Да и мне бы умереть.
Ни который, ни которого
Не стали бы жалеть.

И пляска и пение в таких случаях брали на себя функции плача, причитания.

Смысл многих частушек, как и пословиц, не всегда однозначен, он раскрывается лишь в определенных условиях, в зависимости от того, кто где как и зачем поет.

Председатель золотой,
Бригадир серебряной.
Отпустите погулять,
Сегодня день неведряной.

Опять же необходимо знать, что в ведреные, то есть солнечные, дни надо работать, косить или жать, а погулять можно и в ненастье. Песенку можно спеть и так и эдак, то ли с внутренней издевкой, то ли с искренним уважением. Но такую, к примеру, частушку, вряд ли можно спеть в каком-либо ином смысле:

Милая, заветная,
По косе заметная.
На жнитве на полосе,
Лента алая в косе.

За столом и во время общей пляски “кружком” вторую половину частушки пели коллективно, хорошо знакомые слова подхватывались сразу. Запевать мог любой из присутствующих. Парная девичья пляска вызвала к жизни особый частушечный диалог, во время которого высказываются житейские радости и обиды, задаются интимные вопросы и поются ответы, пробираются соперницы или недобрые родственники.

 

Частушечный диалог, осуществляемый в пляске, мог происходить между двумя подругами, между соперницами, между парнем и девушкой, между любящими друг друга, между двумя родственниками и т.д. Угроза, лесть, благодарность, призыв, отказ — все то, что люди стесняются или боятся высказать прямо, легко и естественно высказывается в частушке.

В частушечном монологе выражается исповедальная энергия. В фольклорных запасниках имеются частушки для выражения любых чувств, любых оттенков душевного состояния. Но если подходящее четверостишие не припоминается или неизвестно поющему, тогда придумывается свое, совершенно новое.

Довольно многочисленны частушки, обращенные к гармонисту. Порой в них звучит откровенная лесть, даже подхалимство. Но на что не пойдешь, чтобы в кои-то веки поплясать, излить душу в песнях! Особенно в те времена, когда столько гармонистов улеглось на вечный сон в своих неоплаканных могилах.

РАЕК

Говорить складно — это значит ритмично, в рифму, кратко, точно и образно. Складная речь не была принадлежностью только отдельных немногочисленных людей, говорить складно стремились все. Разница между талантливыми и тупыми на язык говорильщиками была только в том, что первые импровизировали, а вторые лишь повторяли когда-то услышанное. Между теми и другими не существовало резкой качественной границы. Природа дает способности всем людям, но не всем поровну и не всем одинаковые. Так же неопределенна и граница между обычной речью и речью стилизованной. У многих людей, однако, весьма ярко выражена способность говорить в рифму и даже способность к складыванию, то есть к стихотворству.

 

Такой стихотворец жил чуть ли не в каждой деревне, а в иных селениях их имелось не по одному, и они устраивали своеобразные турниры, соревнуясь друг с другом.

В Тимонихе жил крестьянин Акиндин Суденков, настоящий поэт, сочинявший стихи по любому смешному поводу, используя для этого частушечный ритм и размер. В деревне Дружинине жил Иван Макарович Сенин, также сочинявший частушки. На озере Долгом жил старик Ефим, подобно Суденкову сочинявший целые поэмы про то, как они всем миром били “тютю” (филина, пугавшего своим криком), как вступали в колхоз и как выполняли план рубки и вывозки леса.

Не нагоним нападным,
Так нагоним накидным,

сочинял Ефим о соревновании по весенней вывозке леса. (Речь идет о том. что весной, когда таял снег и дороги становились непроезжими, для выполнения плана призывали людей лопатами бросать снег на дорогу.) Про собственную жену, участвовавшую в общественной работе, Ефим сочинял так:

Кабы милая жена
Не была у власти.
Не пришел бы сельсовет,
Не нагнал бы страсти.

Ефим вырезал стихи на прялках, которые сам делал, на подойниках и т.д. На трепале, сделанном для соседки, он, может быть, в пику жене вырезал такие слова: “Дарю Настасьюшке трепало, моя любовь к ней крепко пала”.

Многие жители Азлецкого сельсовета Харовского района хорошо помнят полуслепого Васю Черняева, который время от времени ходил по миру. Открыв дверь и перекрестившись, он вставал у порога и речитативом заводил то ли молитву, то ли какую-то песнь-заклинание — длинную и очень складную. Он призывал святую силу охранять дом и его обитателей “от меча, от пули, от огня, от мора, от лихого человека” и от других напастей. Ему давали щедрую милостыню. На улице ребятишки догоняли его, совали в руку клочок газеты либо берестинку, а иной раз и просто щепочку. Он брал, садился на камень и к общей потехе начинал читать всегда в рифму и на местную тему. Такие импровизированные стихи собирали вокруг него много народу. Вася Черняев, стыдясь своего положения, как бы отрабатывал свой хлеб. Он водил по берестине пальцем и “читал” о том, как на колхозном празднике у того-то “выдернули из головы четыре килограмма волосу”, а того-то “лишили голосу” (на самом деле тот охрип от песен) и т.д.

Превосходным примером райка могут служить прибаутки, которые говорит дружко на свадьбе, не зря дружками назначали самых проворных и самых разговористых.

Иногда в рифму говорились целые сказки, бывальщины и бухтины, в других случаях заумные побасенки вроде этой:

“Писано-прописано про Ивана Денисова, писано не для роману, все без обману. Пришел дядюшка Влас, кабы мне на это время далась власть, да стадо овец, я стал бы им духовный отец, всех бы исповедал да и в кучку склал” и т.д.

Подобное словотворчество свойственно было только мужчинам, женщина, говорящая в рифму, встречалась довольно редко.

ЗАГОВОР

Слово, которое “вострее шильного жала, топорного вострия”, от которого “с подружками не отсидеться, в бане, не отпариться”, которое “кислым не запить, пресным не захлебать”, — такое слово действительно имело могучую силу. Оно защищало не от одной только зубной боли, но и “от стрелы летучия, от железа кованого и некованого, и от синего булату, и от красного и белого, и стрелы каленыя, и от красной меди, и от проволоки, и от всякого зверя и костей его, и от всякого древа, от древ русских и заморских, и от всякой птицы перья, в лесе и в поле, и от всякого руду человеческого, русского и татарского, и черемисского, и литовского, и немецкого, и всех нечестивых еленских родов, и врагов, и супостатов”.

Многие заклинания и заговоры в поздние времена стали молитвами, христианская религиозная терминология соседствует в них с языческой. “Сохрани, крест господен, и помилуй меня, закрой, защити и моих товарищей заветных, и поди, стрела, цевьем во дерево, а перьем во птицу, а птица в небо, а клей в рыбу, а рыба в море, а железо и свинец, кань в свою матерь землю от меня, раба божия (имярек), и от моих советных товарищев думных и дружных. Аминь, аминь, аминь”.

Но “аминем беса не избыть” — говорит пословица, и слово защищало все же, наверное, вкупе с другим оружием… Произнося заклинания, человек укреплял веру в успех начатого дела, будил в себе духовные силы, настраивался на определенный лад. Охотничий заговор от злого человека, записанный Н.А. Иваницким, гласит: “Встану благословясь, пойду перекрестясь из избы в двери, из дверей в ворота, во чисто поле, за овраги темные, во леса дремучие, на тихие болота, на веретища, на горы высокие, буду я в лесах доброго зверя бить, белку, куницу, зайца, лисицу, полевиков и рябей, волков и медведей. На синих морях, озерах и реках гусей, лебедей и серых утиц. Кто злой человек на меня поимеет злобу, тому бы злому человеку с берега синя моря песок вызобать, воду выпить, в лесу лес перечесть и сучье еловое и осиновое, ячменную мякину в глазах износить, дресвяный камень зубами перегрызть. Как божия милость восстает в буре и падере, ломит темные леса, сухие и сырые коренья, так бы и у того лихого человека кости и суставы ломило бы. И как по божьей милости гром гремит и стрела летает за дьяволом, так бы такая же стрела пала на злого человека. Будьте, мои слова, крепки и метки”.

Существовало достаточно заговоров и заклинаний от пожара, от скотской немочи, приворотных и отворотных, пастушеских, а также от неправедных судей и городских крючкотворцев. Как видим по охотничьим и воинским заклинаниям, в древние годы мужчины пользовались заговорами наравне с женщинами, позднее заговаривание стало исключительно женской привилегией.

По-видимому, действие заговоров имело ту же психологическую основу, что и нынешний гипноз, самовнушение.

Множество бытовых повседневных заклинаний рождалось непосредственно перед тем или иным действием. Садясь, например, доить корову, хозяйка шептала или говорила вполголоса, с тем чтобы слышала только корова: “Докуд я тебя, раба божия Катерина, дою, Пеструха-матушка, ты стой стоючи, дои доючи, стой горой высокой, теки молока рекою глубокой, стой не шелохнись, хвостиком не махнись, с ноги на ногу не переступывай”.

ЗАГАДКА

Зимними вечерами, на беседах без пляски, загадки служили хорошим подспорьем в играх и развлечениях. Подростки и дети забавлялись этим делом в любое время, вынуждая к тому и взрослых, которые знали загадок больше. Причем смысл загадок состоял скорее в самом загадывании, чем в отгадывании, отгадывать было необязательно. Загадывать загадку всем известную неинтересно, а неизвестную или только что придуманную отгадывать очень трудно. Поэтому загадывающий, распалив любопытство до предела, обычно сам давал ответ. И впрямь попробуй отгадать, кто с кем говорит в такой, например, загадке: “Криво да лукаво, куда побежало? Стрижено да брито, тебе дела нету”. Даже самый сообразительный не сразу представит речку, вьющуюся среди скошенного луга или сжатого поля. На вопрос: “Что выше лесу, тоньше волосу?” — уже легче ответить, поскольку речь зашла о природе. Ветер с водой неразлучны даже в сказках. По ассоциации нетрудно догадаться, “по какой дороге полгода ходят, полгода ездят”.

Вспомнив про речку, обязательно вспомнишь и прорубь: “В круглом окошке днем стекло разбито, ночью опять цело”. И если после всего этого спросить: “А что вверх корнем растет?” — может быть, и найдется такой остроумец, который догадается, что это сосулька.

“А какую траву и слепой знает?” — спросит бабушка внука, заранее зная, что спустя какое-то время раздастся восторженный крик:

“Крапиву!” Загадка про петуха — “Дважды родился, ни разу не крестился, а первый на свете певчий” — могла заставить работать фантазию взрослого человека. Такая загадка, как: “Через корову да через березу свинья лен волочит”, — могла родиться только в профессиональной, в нашем случае сапожнической, среде. Загадка: “Два братца одним пояском подпоясаны” — имеет смысл только на русском Севере, где в основе изгороди два кола, перевиваемые лозой.

Некоторые загадки звучат пословицами, и, наоборот, многие пословицы вполне могут быть использованы как загадки.

Распространены были и загадки двусмысленные, по звучанию чуть ли не непристойные. Неприличная форма в таких загадках как бы смягчалась нравственно полноценным смыслом.

Шуточные загадки (“Сидит кошка на окошке, и хвост как у кошки, а не кошка”) сменялись отгадыванием целых шарад и задач из чисел:

“Летели полевики, и надо им сесть поклевать. Если они сядут по два на две березы, одна береза останется, а если по одному, то одному полевику деваться некуда. Сколько летело птичек и сколько берез стояло?”

Герои и персонажи народных сказок также нередко загадывали друг другу загадки.

ПРОЗВИЩА

Отделить стихию словесную от бытовой невозможно, они неразрывны, они составляют единое целое. И лучше всего иллюстрируют это единство прозвища…

Насмешливый, сатирический оттенок этого фольклорного жанра вызывает у темпераментного человека бурный и совершенно напрасный протест: прозвище закрепляется за ним еще прочнее. Бывали случаи, когда люди переезжали в другую волость, чтобы избавиться от прозвища, — тоже напрасно! А один умник решил однажды перехитрить всех, придумал себе новое (разумеется, более благозвучное) прозвище и тайком начал внедрять его в жизнь, надеясь таким путем избавиться от старого. Увы, из этого ничего не вышло, прежнее прозвище оказалось более жизнестойким.

Подобный опыт для умного человека не оставался втуне. Самоирония — всегдашний признак более развитого ума. Юмор глушил обиду, а иной раз и совсем освобождал человека от клички. Так, мужичок, получивший в наследство прозвище “Балалайкин”, заканчивая выступление на колхозном собрании, спросил: “Еще потренькать, аль на место сесть?” Таких людей уважали, а уважаемого человека даже и за глаза называли по имени-отчеству. Юмор, ограждающий достоинство, нельзя, однако, путать с шутовством и самоуничижением, когда человек в задоре артистического самооплевывания то и дело называет себя по прозвищу.

Древность и широту распространения прозвищ подтверждает и тот факт, что даже великие князья не всегда избегали второго имени (Иван Калита, Дмитрий Шемяка, Василий Темный).

Образная сила, заключенная в русских прозвищах, не щадила не только отдельных людей, но и целые государства, земли и страны. Сатирический оттенок в таких прозвищах был ничуть не сильнее, чем в прозвищах, данных своим краям и губерниям. Архангельцев, к примеру, издавна обзывали моржеедами, владимирцев — клюковниками, борисоглебцев — кислогнездыми. Вятичане были прозваны слепородами за то, что в 1480 году, придя на помощь устюжцам, слишком поспешно открыли сражение против татар. С рассветом вдруг обнаружилось, что били они своих же, которым пришли на выручку. Вологжане прозваны телятами, брянцы — куралесами. Новгородцев называли то гущеедами, то долбежниками. Муромцы были прозваны святогонами за то, что в XIII веке выгнали из своего города епископа Василия. Уезды, волости и отдельные селения также весьма редко не удостаивались собственных прозвищ.

Разнообразие личных прозвищ поистине необъятно. Вот несколько женских прозвищ, бытовавших в Сохотской волости: Пеля, Луковка, Клопик, Моховка, Карточка, Прясло, Заслониха.

Одному из сапожников присвоена была новая фамилия — Мозолькин.

На стыке XIX и XX веков многие крестьянские прозвища преобразовывались в фамилии.

Многие люди, уезжая из родных мест, меняли не только фамилии, но и имена. Происходило это по разным, иногда грозным, социальным причинам.

 

В других случаях эти причины не отличались особой серьезностью. Крестьянский парень и корреспондент газеты “Красный Север”, живя в глухой вологодской деревне, подписывает свое письмо в губернию фамилией Фильман. Другой парень, уже не по собственному желанию, а за умение выступать получил прозвище Ротанов (Кумзеро Харовского района). Старушка, пришедшая к нему с какой-то нуждой, по доброте назвала его “Батюшко-ротановушко”. Одного этого было достаточно, чтобы навсегда исчез начальнический авторитет.

Обычно прозвища давали по психологическим признакам, но не реже и по внешнему виду. В деревне Коргозере Вожегодского района рассказывают об интересной истории неких Коча и Нидили (неделя). Коч якобы провожал Нидилю с гуляния домой и вздумал поприставать к ней, за что она столкнула его вместе с гармонью в реку. Кочем прозвали его за густую копну волос, а ее — Нидилей за длинный рост.

Были мужские прозвища и совсем необъяснимые: Тилима, Карда, Бутя, Кулыбан. Немало их давалось по названиям птиц, животных и насекомых (Галка, Воробей, Жук, Заяц, Кот, Выдра и т.д.). Частенько становились прозвищами характерные прилагательные: Шикарный, Ответная, Масленый. При этом значение прозвища нередко было обратным. Так, двухметрового тракториста прозвали Колей Маленьким, а совершенно лысого шофера — Колей Кудреватым. Председатель-тридцатитысячник, не знавший разницу между яровым и озимым севом, незамедлительно получил кличку “Тимирязев”. Причем узнал он о ней только в день своего окончательного отъезда из деревни.

НЕ СЛОВОМ ЕДИНЫМ

 

И за ту игру старинную,
За музыку — рожок,
В край родной, дорогу длинную
Сто раз бы я прошел.
Александр Твардовский

Колыбельный напев начинал звучать над зыбкой тотчас после рождения ребенка. Пуповина подсыхала под мерный скрип очепа. Так и получалось, то ритм и мелодия встречали человека на земле и не стихали на протяжении всей жизни. Продолжали они звучать и после его смерти…

Колыбельный напев отличался замедленным, однообразно-усыпляющим ритмом. Мелодия его была нежной и несколько печальной. Мать, бабушка или старшая сестра, выражая свою любовь к младенцу, вкладывали в колыбельную песню и скорбь и нежность, но никогда не звучали в колыбельной окрик и грубость. Правда, мать, обиженная золовками, либо бабушка, не спящая по ночам, в редких случаях позволяли себе излить недовольство, освободиться от недоброго чувства чуть ли не семейной сатирой:

Вы, гудки, не гудите,
Матушку не будите,
Матушка-то угрюма,
Стала прясть да уснула,
Пришла свинья, ее столкнула.

Младенец не замечал недоброжелательства бабушки к его матери, поскольку все это пелось в неизменной мелодии, в той же интонации, что и обычная колыбельная. Но какой жуткий разлад начинался в детской душе, когда ребенок уже постигал смысл подобной припевки! Вместо колыбельной мать и бабушка иногда пели и другие долгие песни, подходящие по ритму к укачиванию.

Мелодии плача или причета так же, как и колыбельной, не были очень разнообразными. Причетчица, особенно наемная, нередко переходила на речитатив, а искренний плач родственницы по умершему или безвременно погибшему отличался больше словесной, чем мелодической образностью. Даже причет невесты на свадьбе довольно однообразен. Но свадебный причет то и дело перемежается девичьими песнями, различными по ритму. Мелодии свадебных песен также разнообразны, а действие все время меняется, поэтому русская народная свадьба очень похожа на многодневную оперу. Во всяком случае, все главные оперные признаки: драматургия, хоровое и сольное исполнение, массовость, хореография в свадьбе обязательны. Праздничная застольщина, как бы ни была она обильна питьем и едою, считалась неполноценной без песнопения. Песни на празднике звучали часами — это было главным праздничным весельем, хотя, конечно, не каждый знал все слова и мелодии.

Как и во всем, в пении очень важно лидерство, умение запевать, сделать почин и принять на себя негласное руководство. Нередко за столом кто-то умел запевать, не зная всех слов, другой знал слова, но не умел запевать или нетвердо знал мелодию, и, казалось, песня вот-вот затухнет, словно костерок на влажном осеннем ветру. Но за столом обязательно находился кто-нибудь, необходимый именно в этот момент, и песня не прерывалась.

Были, однако ж, в каждом селении один-два, а то и больше настоящих песенных знатоков с незаурядным слухом и голосом, знающих сотни текстов, обладающих способностью не только словесной, но и музыкальной импровизации.

 

Судьба русского народного песенного искусства по-своему трагична. Подобно тому, как национальное самосознание раскололось еще во времена никоновских церковных реформ и этот раскол усугубился в царствование Петра Великого, единая песенная стихия тоже начала мельчать и дробиться, после чего окончательно разделилась на духовно-религиозную и обыденно-бытовую. Обе ветви песенного искусства поврозь медленно чахли, чему способствовали также городские и западные модернистские веяния. В народе некоторое время еще оставались такие прекрасные по мелодичности песни, как “Шумел камыш” или “Позабыт-позаброшен”. Но и они быстро исчезли, осмеянные хлесткими фельетонами районных и областных газетчиков. И частушка довершила свою окончательную победу…

К сожалению, песенная традиция прервалась. Теперь уже не поются старые русские песни, те самые, которых не знал даже сам Ф.И.Шаляпин. Не услышишь сейчас и более поздние, балладно-романсового толка песни, такие, как “Хас-Булат”, “Окрасился месяц багрянцем” и т.д. Лишь изредка звучат “Златые горы” да “Коробушка”. Затихают в быту и прекрасные песни военных лет, созданные советскими композиторами.

Убыстрение частушечного плясового ритма происходило, разумеется, за счет снижения мелодического многообразия. Эстетические нормы сменились. С какого-то времени людям стало казаться что чем громче, тем и лучше, чем быстрее, тем и красивее. В результате даже пение частушек выродилось, снизились художественные требования, орание и беспорядочный пляс стали доступны всем, умение петь и плясать снивелировалось.

До этого частушечная мелодия не была однообразной. Еще в 20-х годах частушки пели в застолье, как долгие песни. По-иному пелись они и во время праздничного хождения деревенской улицей и совсем по-другому в хороводе и в пляске. Довольно разнообразными были частушечные мелодии и в географическом смысле: на Никольщине и под Кич-Городком пели так, за Кадниковом — иначе.

Древнейший русский летний хоровод гармонично сочетал в себе игровые, плясовые и песенные элементы. Вырождение началось с постепенной утраты этой гармонии. Вначале из хоровода исчезла, по-видимому, игровая, сюжетная часть, затем, вместе с убыстрением темпа, беднели хореография и песенное лирическое содержание. Хоровод постепенно заменяется все убыстряющейся пляской по кругу. Хороводные песни, мелодически очень разнообразные, через кадриль понемногу превратились в частушки. Таким образом, в однообразной пляске сравнялись летние и зимние хороводы… Зимний круг тесен, многолюдье не дает развернуться, ограничивает, как бы ни просторна была праздничная изба. В таких условиях мерная, неторопливая, но содержательная пляска сменяется быстрым топотом по преимуществу на одном месте, тогда же рождается и мода на перепляс. Массовость и демократизм старинного хоровода уже невозможны при этом, так как в пляске участвуют только двое (с гармонистом — трое). Все остальные превращаются в зрителей. Но плясать и петь на празднике хочется всем, поэтому перепляс нередко становится причиной каких-то нелепых свалок…

Древние хороводы довольно разнообразны по сюжету, но они всегда служили интересам молодежи (знакомство, выбор, ухаживание). Отголоски таких хороводов сохранились до сих пор, но уже в отдельных видах: то в игре, то в песне, то в танце. Долгое время, вплоть до первых послевоенных лет, в Харовском районе Вологодской области сохранялась напоминающая городскую кадриль хороводная “Метелица”. Пожилые люди и теперь на праздниках пляшут “кружком”, медленно, все вместе, то в одну сторону, то в другую. При этом хором поют частушки под гармонь. Рисунок их плясовых движений отнюдь не отличается разухабистостью. Пляшущие не выкидывают ноги выше головы, не скачут, как циркачи, и не крутятся на месте волчком, развевая сарафаны, как это делается во многих профессиональных ансамблях. Вершиной плясового женского мастерства считалось пройти по кругу плавно, как бы неся на голове дорогой сосуд с дорогим содержимым. При этом ноги плясуньи под длинным сарафаном перебирают, ведут счет и дробят, а сама она словно плывет по воде. Мужчины плясали более свободно, но кувыркание через голову и хлопание ладонями по голенищам тоже не были в особой чести.

Хороший плясун не мог унизить себя непристойным поведением на кругу: пьяным видом, развязностью, пением неприличных песен и т.д. Даже сбившись во время пляски с ритма в движениях или в голосе, он считал обязательным не только извиниться перед окружающей публикой, но и объяснить причину сбоя…

Извините, в песне спутался,
Дела не веселят,
Мне на этой на неделюшке
Изменушку сулят.

Очень могло быть, что после такого откровения легкомысленная девица одумается и измены не произойдет…

Подобные песенные извинения были весьма характерны для традиционных народных гуляний.

Извините, незнакомого
Играть заставила.
Я знакомого-то дролю
Далеко оставила.

В предвоенные годы, когда становится модным игнорирование якобы устарелого народного мнения, от пьяных плясунов народ шарахался в стороны…

В незнакомую деревенку
Пришел да и пляшу.
Незнакомому народу
Не подначивать прошу! —

все больше раскалялся и наглел ничем и никем не останавливаемый ухарь. Такие, с позволения сказать, плясуны и спровоцировали целую кампанию против пляски вообще: гармонь и народная частушка стали как бы атрибутами отсталости и бескультурья, в деревнях и поселках модными становились так называемые танцы.

“Барыня”, воплощенная Глинкой в его “Камаринской”, была основой народной пляски как в музыкальном, так и в хореографическом смысле. Всевозможные ее варианты позволяли плясунам быть непохожими друг на друга.

Хорошие плясуны славились, были широко известны в окружающих волостях, над плохими подсмеивались.

Коллективная, хороводная пляска в 30-х годах начала вытесняться парной и одиночной. В большую моду вошел перепляс, соревнование в пляске на выносливость, что можно поставить в один ряд с быстротою и громкостью в пении. Плясали на спор, выхваляясь перед женским полом. Пляска в таких случаях напоминала спортивное состязание, в котором участвовал и гармонист. Если плясуны соревновались друг с другом, то гармонист порой до изнеможения состязался с ними обоими, надо было их обязательно “переиграть”.

Плясали раньше (да и теперь пляшут) не только с веселья, но и с горя.

Некоторые плясуны, как мужчины, так и женщины, на улице очень любили плясать босиком. В помещении, наоборот, предпочиталась “стукающая” обувь, о чем поется в частушке:

Худо катаники стукают,
Обую сапоги.
Погулять с хорошей девушкой.
Товарищ, помоги.

Существовала пляска (как и игра на гармони) вполне серьезная с полным сознанием ответственности у исполнителя за ее эстетическую и нравственную сторону. Но позднее все чаще стали плясать как бы шутя, хвастливо и неумело. Развязность человека будто бы давала право на плохую игру и на дурную пляску. Такой плясун, выйдя на круг, начинал паясничать и представляться, скрывая свою художественную несостоятельность за той же громкостью, а иногда и за похабной частушкой. В такой пляске не надо было ничему ни учиться, ни совершенствоваться.

Даже менее способный человек, но относящийся к пляске всерьез, с достоинством, вызывал в людях большее уважение, чем умелый, но кривляющийся. Интересно, что хорошие серьезные плясуны, получив на войне ранения и вернувшись домой хромыми, продолжали плясать на праздниках. Понасмешничать над их пляской никому и в голову не приходило.

Анфиса Ивановна рассказывает, как в Тимонихе жил в пастухах некий Павлик (ударение на последнем слоге). Вставал он на утренней заре, не торопясь шел по улице и громко дудел в берестяную дуду… Ленивые хозяйки ворчали на него сквозь сон, однако вместе с неленивыми поднимались на ноги. Выгоняли скотину. Затопляли печи. Шли за водой. Месили хлебы или пироги.

Жизнь в деревне начиналась с густого звука этой длинной, двухметровой, обвитой берестяной лентой трубы. Иногда для удобства ее сгибали кольцом (принцип ее звучания тот же, что и у медного горна). У иного пастуха имелся целый комплект этих басистых труб.

От звучания гуслей, сопелей, волынок остались лишь отдаленные отголоски… Но нежно-печальный тембр жалейки (тембр — это “запах” музыкального звучания) и такой же родной, всепроникающий тон рожка, воспетого А.Т. Твардовским, по-прежнему отзываются в деревенском ветре, слышатся в журчании ручейка, ощущаются в горечи утреннего печного дыма. Словно только вчера играли на рожке и жалейке среди этих серых сосновых срубов, отороченных зеленью палисадов и луговин.

В обычный бараний либо бычий рог с выбранной серединой вставлялся всего лишь один пищик, а как нежно и как по-своему неповторимо пел рожок! Не пел, а выговаривал…

От старинной свирели осталась однотонная ивовая свистулька. Но если взять весеннюю ивовую лозу, “свернуть” сердцевину, прожечь в боку пять-шесть дырок, затем заткнуть один конец и осторожно его надщепнуть, надрезать лезвием бритвы тоненький язычок, получится своеобразный духовой инструмент. Звучание его будет не похоже ни на какое другое. Раструб из берестяной ленты (той самой, из которой плели лапти) менял и несколько усиливал звук такого рожка, способного воспроизводить мелодии средней сложности.

Балалайки также делали сами, и чем выше было столярное искусство мастера, тем лучше звучал инструмент, склеенный из тонких еловых дощечек рыбным клеем. Вместо струн натягивались скрученные и высушенные бараньи кишки. Вообще смекалистый человек извлекал музыкальное звучание из самых примитивных, казалось бы, совершенно непригодных для этого вещей, например, из бумажки и обычного рогового гребня, из тростниковой трубочки, из широкого древесного листа, бересты, из трубки дягиля и т.д. Ударными инструментами в любое время могли стать обычные ложки или пастушья барабанка. Если под рукой совсем ничего не было, а гармонисты все до единого ушли на войну, девушки плясали под ротовую, голосом и языком имитируя гармонную или балалаечную игру.

Но дело до этого доходило довольно редко.

 

Гармонь внедрилась в народный быт из-за своей “звонкости”, а может, благодаря городскому влиянию. Бесчисленные тальянки, ливенки, бологовки, трехрядки, хромки за какие-то полстолетия заполонили не только русский Северо-Запад, но, видимо, и всю Россию, о чем так возмущенно писал Ф.И. Шаляпин. И он прав, говоря о сниженности народного хорового искусства. Гармонь и частушка почти полностью вытеснили культуру многоголосья, а также старинные песни дорийского и фригийского ладов.

Традиционные народные инструменты — рожок, свирель, балалайка, жалейка — также скромно затихли, не выдержали напора медноголосой, несколько нахальной певуньи.

Но как бы мы ни относились к гармони, к этой новоявленной и самоуверенной спутнице народного быта, надо и ей отдать должное. Она, как могла, долго и верно служила русскому народу. Да и сейчас еще служит, хотя клубные работники нередко ее преследовали, вероятно за излишнюю фамильярность… В космос ее, правда, пока не берут, но на танках и на эсминцах она езживала. Побывала и во многих европейских столицах.

Нельзя не вспомнить о том, что гармонь от примитивной тальянки прошла путь до инструмента вполне приличных музыкальных возможностей. А ее старший братец баян не уступает в этом смысле самым совершенным как национальным, так и интернациональным инструментам.

Гармонь в крестьянской семье передавалась по наследству, ее берегли как зеницу ока. По ценности она приравнивалась к ружью, хорошей корове, новой бане, карманным часам или мужскому костюму-тройке. Гармонист, имевший свою гармонь, был первым гостем на свадьбах и праздниках, его угощали как близкого родственника. Девицы упевали его, друзья во время драки заслоняли собою. По игре и по тону, который у каждой гармони был свой собственный, узнавали, кто и откуда идет на гулянье.

Народная музыкально-звуковая эстетика немыслима без естественной, природной ритмики, без разнообразных голосов окружающего мира. Даже треск поленьев в печи и шум пламени влияли на душевное состояние. Оглушительные морозные выстрелы в крещенскую ночь слегка прерывали дрему мирянина, словно напоминая ему о том, что все идет своим чередом. Петушиное пение закрепляло ощущение ночного спокойствия. А как разнообразен лесной шум, зависящий от погоды и характера леса! Или плеск озерной либо морской воды, усыпляющий усталого рыбака. Гроза (а она бывает только в ту пору, когда лежать и отдыхать не время) тревожит, будоражит душу своим вселенским грохотом и страшным блеском могучих разрядов. Шум сильного ночного ветра также не дает человеку спать, поднимает с постели и гонит в поле убирать случайные остатки урожая. Слияние естественных природных шумов и звуков с искусственно-музыкальными вызывает ощущение волшебства.

Представим себе бескрайний летний лес с его то затухающим, то вновь нарастающим, бесконечно широким шумом, с тревожными редкими вскриками то ли дятлов, то ли зайчат, с едва уловимым звоном комариных оркестров. И вдруг в этот широкий вселенский шум будто вплетается пение какой-то удивительно музыкальной птицы. Печальный и нежный голос пастушьего рожка так необходимо-естествен среди этих теплых лесов! Он ведет свою мелодию, и она словно тонкая нить связывает безбрежность мира с душой человека.

Представим себе, как в лесной шум или в плеск озерной воды вливаются мерные, густые удары большого, но дальнего колокола.

Однако ж представить одно, а слушать наяву — совсем другое. Слушать, например, торжественно-радостный благовест среди ветреного весеннего шума и первого птичьего пения, среди жаркого солнца, синей прохладной воды и свежести первоначальной новорожденной зелени. Звон колоколов среди осенней ясности, среди пронизывающей левитановской тишины воспринимается опять же по-новому. Не будем здесь вспоминать о страшном набатном гуле среди ночной тишины…

ДРЕВОТЕСНОЕ-КАМНЕТЕСНОЕ

О, сельские виды! О, дивное
счастье родиться
В лугах…
Николай Рубцов

Жажда созидания, в чьих объятиях издревле находится человек, загадочна и обычными средствами необъяснима. Что движет человеком, когда он строит? Где и как зарождается дух творчества, преодолевающий статичную косность, подвигающий на созидание красивого, необычного, а иногда и физически непосильного? Неизвестно… Объяснить все это одними материальными стимулами трудно, ведь восточные пагоды пригодны для жилья меньше, чем обычные хижины. Немного материальной корысти извлекали древние люди из Акрополя или из римского Форума. И уж совсем непонятны с точки зрения рационального добывателя материальных благ каменные изваяния с острова Пасхи.

Позывы к строительству, к созиданию человек испытывает уже в раннем детстве, когда, играя, он сооружает свои дворцы, мосты и дома, не похожие ни на какие иные, хотя и сделанные по примеру других. Вероятно, не одно лишь творческое начало участвует в созидании и строительстве. В своей вечной тяжбе с бесконечностью мира люди ограничивают эту бесконечность определенными сферами, вполне понятными, доступными обычным человеческим чувствам. Так, планета Земля есть для нас нечто определенное в бесконечности мира. В свою очередь, на Земле существует обозримая глазом равнина или гора, где живешь ты, а на этой равнине стоит твой дом но даже и в доме есть для тебя самое уютное место…

Архитектура — это прежде всего организованное пространство отчужденное от бесконечности силой художественного образа. Отобрать у безбрежности вполне определенную частицу — значит изобразить, оформить эту неопределенность, сделать уютным уголок холодного от бесконечности космоса. Стремление к такому ограничению пространства очень ярко выражено опять же у детей, в их играх, серьезность которых не так уж и часто всерьез воспринимается взрослыми. Играя в “клетку” (пространство ограничено тремя уложенными на кирпичи дощечками), ребенок созидает свой дом. Условность такого ограничения не чужда и взрослым. Тонкая парусина палатки, отделяющая от Вселенной место ночлега (место уюта и ощущения дома), — граница скорее воображаемая, чем материальная, стена более предполагаемая, чем реально существующая, как, скажем, существует она в монастырской кирпичной келье. И все-таки путник считает палатку своим домом.

 

С чувством дома, уюта связано у детей и свойство искать укромные местечки. Тяга к замкнутым объемам, к ходам и выходам, содержащим элемент лабиринта, к лесенкам, возвышениям, площадкам на разных уровнях, тяга, совсем близкая к архитектурному творчеству. Нередко она переходит из детства во взрослую атмосферу. Крыша над головой — самое главное в жизни. Ощущение бездомности подобно сиротству. Поэтому человек строил себе дом прежде всего прочего. Скитальчество и бродяжничество во многих странах запрещены законом. Но закон нравственный всегда сильнее юридического.

Марья по прозвищу Пачина осталась в Тимонихе одна, без сына, с недостроенною избой. Кормясь миром, она возвращалась в деревню, устраивалась на ночлег в пустом срубе (без крыши и потолка). Приговаривала: “Больно добро дома-то, больно добро дома-то”.

Другая Марья, оставшись вдовой, сама, без мужской помощи, дорубила себе избу.

КЛЕТЬ

Строили в старину довольно быстро, примером тому та же церковь Спаса-обыденного в Вологде, построенная и освященная за один день. За год-полтора после частых пожаров отстраивались целые большие деревни. Лесу мужики не жалели. Спали досыта только зимой, а топоры точили чаще, чем парились в бане.

Характерная особенность северного деревянного зодчества в том, что любое строение (храм, дом, гумно, баня, амбар) можно разобрать по частям, а значит, и перевозить с места на место, и заменять поврежденное или сгнившее бревно. Некоторые современные дома перестраивались по три-четыре раза, и можно без преувеличения сказать, что они сохранили в себе детали, сделанные еще при Иване Грозном. Тонкослойные, косые, смоляные бревна, если они под крышей и проветриваются, служат практически вечно, тогда как плохие бревна дрябнут уже через пять-шесть лет. Следовательно, качество леса очень ценилось при строительстве.

Известно, что срубленное дерево не может соседствовать с землей, оно сразу же начинает гнить. Материальной силой, сопрягающей строение и землю, служил камень, иногда смоляные и обожженные комли толстых деревьев, почти не поддающиеся гниению.

Если положить на четыре вкопанных в землю камня два бревна а в их концы врубить еще два, получится квадрат, который назывался закладом сруба. Чтобы углы были прямыми, замеряли диагональное расстояние между сытями противоположных углов, оно должно быть одинаковым. Клеть вырастала ряд за рядом. Снизу у каждого последующего бревна выбиралась топором лоткообразная выемка, повторяющая конфигурацию верхней части нижнего бревна. Для этого верхнее бревно причерчивали специальной чертой. Двое хороших плотников за день вырубали пять-шесть рядов, что равнялось половине среднего сруба.

 

Бревна накатывались на стену по слегам с помощью веревок. Простейшая рубленая клеть — это лесной сарай или сеновня, не имеющие ни пола, ни потолка. Бревна в них не причерчивались, чтобы в щели проникал ветер и продувал сено. Такую клеть рубили напрямую, сруб не перекатывали, тогда как у сруба, предназначенного для сохранения тепла, бревна размечали цифрами, затем раскатывали и уже после этого собирали на мху. “Сколько гостей, столько и постель”, — говорится в загадке. Моховая прокладка укладывалась на всю длину двух очередных противоположных бревен и зажималась двумя последующими. При ветре нельзя было собирать сруб, так как моховую прокладку сдувало с бревен. Осевший, устоявшийся сруб становился намного ниже, поскольку мох спрессовывался. “Не клин бы да не мох — и плотник бы сдох”, — утверждает пословица.

ИЗБА

Самая простая изба, которую строили для бобылей, а также для временного жилья, состояла из клети, только с перегородкой, то есть пятой стеной, отделявшей холодные без потолка сени. Таким же способом рубили бани. Изба могла быть как с двускатной, так и с односкатной, пологой крышей. В первом случае рубленое, сужающееся кверху продолжение передней и задней стены называлось посомом. При односкатной крыше “на скос” рубились боковые стены. Посом последние годы сменился фронтоном, этот треугольник уже не рубят, а зашивают досками. Стропила при этом ставятся тоже прямо на стену, а не на выпущенные за стены концы балок, называемые огнивами. Впрочем, у односкатной крыши и у небольшой по размерам бани или избушки стропил вообще не было.

Бревна для прочности сажались на специальные шипы и на коксы. Окно, не разрушающее цельность бревна, называлось волоковым, оно задвигалось изнутри доской, врезанной в продольные пазы.

Более обширное окно с косяками, удерживающими концы перепиленных бревен, называлось косящатым. В косяках, а также в нижнем и верхнем бревне оконного и дверного проемов выбиралась четверть для рамы или дверного полотна. Вставные пороги, а у окон вершники и подушки прирубались к бревнам и косякам очень прочно и сажались на мох. Под подушку подкладывалась береста, чтобы не гнило нижнее дерево, так как зимой у окна постоянно скапливалась влага. Большая щель между верхним бревном в проеме и вершником называлась витреником, ее заполняли мхом и зашивали с обеих сторон досками. Вообще для тепла все делалось в закрой: и половицы, и потолочины, и доски, из которых набирались дверные полотна.

 

Изба, стоявшая на камнях, иногда не касалась земли, под нею гулял ветер, отчего она не гнила, но тепло в ней было благодаря второму, черному полу. Между черным и белым полом засыпали землю, засыпалась земля также и на потолок. Плотность пола была у хороших плотников такова, что вода в щели не протекала. Не зря в одной из сказок Иван-дурак выпускает из чана пиво и катается по избе в корыте, словно бы в лодке.

Самым интересным у русской избы была, однако же, крыша, противостоявшая всем ветрам и бурям, не имея ни единого гвоздя. Древние плотники обходились вообще без железа: даже дверные петли делали из березовых капов, а створки рам задвижные. Любая, врезанная на шип и закрепленная клином деревянная деталь или конструкция держалась крепче, чем приколоченная гвоздем. Крыша, как и вся изба, делалась так, чтобы каждая последующая часть держалась за предыдущую, нижнюю, причем чем выше, тем крепче, чтобы не снесло ветром. Внизу такая цепкость не нужна, так как крепость зависела от тяжести. Так в посомы врубались решетины, зажимаемые верхней тяжестью посомных бревен. В решетины врубались курицы, держащие поток. Желоба (или тесины) кровли вставлялись нижними концами в выемку потока, а их верхние концы зажимались тяжелым выдолбленным бревном — охлупнем. Охлупень закреплялся на крыше штырями, пропущенными сквозь верхнюю решетину, врубленную в посомы. Штыри, чтобы крышу не подняло шквальным ветром, крепились, в свою очередь, снизу клинообразными поперечинами, забитыми в выдолбленные штыревые отверстия. После такого крепления никакой ветер не мог сорвать крышу с бани или избы.

Первый ряд толстых, тесаных желобов стелили на кровле выемкой вверх, второй ряд выемкой вниз или вверх горбом. Гонтом называлась поперечная нижняя вторая кровля, поверх нее стелили тесовую дороженую, то есть с дождевыми канавками. Желоба в древности делались из двух половин расколотого клиньями толстого бревна, для чего подбирались прямослойные деревья. (Витое косослойное дерево расколоть невозможно. Зато в стене такое дерево не гнило 80-100 лет, а находясь в сухом месте, стояло практически неограниченное число лет.) Желоба называли еще и тесом, позднее их начали не тесать, а пилить. На какое-то время широко распространились крыши драночные, нынче же повсеместно избы кроют шифером. Соломенные кровли считали в северных селениях признаком хозяйственной несостоятельности.

ДОМ

Если поставить избу на подклеть, то такое строение можно назвать домом. Было время, когда в подклети держали зимой скотину. Из избы в подклеть был вход со спуском, называемый гобцем. Позднее подклеть превратилась в простой подвал, вход в него стали делать не изнутри, а с фасада, прямо с улицы. Раскрашенные, иногда обитые железом двери в подвал делали с перспективой на лавочную торговлю. Независимо от этого подвалы служили в хозяйстве хорошим местом для хранения всякой всячины.

Дом с подвалом был практически двухэтажным, но и по-настоящему двухэтажные дома встречались на Севере очень часто. В таких домах зимней избой, зимовкой, служила нижняя часть дома и отпадала необходимость рубить выносную зимовку в виде отдельного сруба, пристроенного сбоку основного здания.

Задняя часть — двор — сооружалась не менее обширной и тоже в два этажа: внизу размещались хлевы и конюшня, вверху сенники, чуланы и перевалы для хранения кормов. Если недоставало места, сено поднимали и на сцепы, на жерди, положенные на стропильные балки. Двор нередко ставился на столбах, поскольку хлевы от животного тепла и влаги сгнивали быстрее. Хлев можно было заменить, не трогая все строение. На поветь (верхний сарай) вел въезд — широкий настил на балках, куда въезжали на лошади с возом. О величине двора можно судить хотя бы по тому, что упряжка могла развернуться на верхнем сарае среди сенников. Въезд также иногда крыли крышей. Настил въезда был сделан так, что колеса катились по ровному, а для лошадиных копыт посредине имелись выступы, отдаленно напоминающие ступени.

Вход в дом осуществлялся по внутренней лестнице на мост, соединявший жилую переднюю часть с двором и поветью. Лестницу часто строили выносной, крытой, на столбах-подпорах, с перилами либо поручнями. Во многих домах имелись еще лестницы на вышку, то есть на чердак, где врубалась летняя горенка для девиц. Третья лестница могла быть сделана с верхнего сарая вниз, к хлеву. Сзади дома, над хлевом, строились иногда дополнительные, холодные или теплые горницы.

Разницу в типах домов определял способ рубки зимовки и передка. Чаще всего зимовка была выносная, а передок пятистенным, разделенным поровну пятой, капитальной, стеной. Вход с моста делали или в обе половины передка, или в одну и вторую последовательно. Иногда пятая стена рубилась не посередине, и тогда меньшее помещение, называемое повалушей, было, как правило, холодным: летом там спали, зимой хранили съестное и прочее добро. Широко был распространен тип дома с двумя одинаковыми срубами, стоящими впритык друг к другу под одной крышей. Если их ставили не впритык, то между ними получался проем с фасада, оборудованный дверьми и лестницей. Очень интересным в архитектурном смысле было соединение двух отстоящих друг от друга срубов в единое целое на уровне вышки и второго этажа. Помимо двух полуподвальных, а также двух обширных жилых помещений второго этажа, в посом, как уже упоминалось, нередко врубалась еще одна, самая верхняя горница, и тогда дом становился, по сути дела, трехэтажным. В такой горнице вместе с окном любили делать небольшой балконец с перилами, откуда была видна вся деревня и то, что за нею…

Гульбище — настил с перилами, сооруженный на уровне окон второго этажа, — также деталь древнейшей новгородской, а может, и общерусской постройки. Для балконов, лестниц и гульбищ точили из дерева специальные столбики, называемые балясинами. Резные украшения по фасаду назывались полотенцами и причелинами. Окна обносились наличниками.

Высота и просторность северных домов, еще и сейчас во множестве сохранившихся, поражает и наводит на определенные размышления каждого, кто хочет беспристрастно и здраво заглянуть в русскую старину.

Строительная традиция, как и песенная, в настоящее время также прервана. В конце прошлого века родился обычай обшивать жилую часть дома тесом. Обшитый тесом да еще покрашенный дом терял в своем облике нечто такое, что роднило его с древнейшими типами построек, что делало новгородскую старину близкой и осязаемой.

Под влиянием городской, дворянской, мещанской и купеческой среды значительно меняется и интерьер крестьянского дома. В домах появились обои, а лавки, заборки, полы и деревянные лежанки начали красить. В таком смешении бытовых и эстетических потребностей становится не по себе единому северному стилю. И все же северная бытовая архитектура надолго, можно сказать, до наших дней, сохранила свои особенности, свою удивительную неповторимость.

МЕЛЬНИЦА

Среди лесистых холмов, на берегах рек и озер, то вытянувшись в длину, то свернувшись в клубок, располагались обширные волости. Деревни разделялись между собой небольшими полями, пожнями, водой либо перелеском.

Деревни, в которых от 40 до 120 домов, с их постройками, то серебристыми, подернутыми древесной патиной, то белыми, с янтарным отливом, выглядели сами по себе весьма живописно. Но деревня без храма кажется плоской, какой-то комолой [Комолой на Севере называли безрогую корову — Ред.] и приземленной. Северные крестьяне превосходно это понимали. Вертикалью, завершающей и дополняющей горизонтальный архитектурный ансамбль служила обычно мельница-ветрянка либо часовня. В больших приходских деревнях строились церкви с колокольнями.

Ветряная мельница — технически не совсем простое сооружение — была двух типов: шатровая и амбаром. Она строилась примерно на одну треть выше самого большого в деревне дома. Были и небольшие мельницы — толчеи, чаще всего шатровые. Эстетическое содержание подобной “вертикали” не в одной, вернее не обязательно в одной, высоте, оно еще и в контурной необычности. Мельницу рубили где-нибудь вблизи деревни, на открытом пригорке. В некоторых деревнях, таких, как Купаиха Азлецкой волости Кадниковского уезда, стояло по пять-шесть-восемь мельниц, что было уже перебором. Со стороны такая деревня выглядела не то чтобы нелепо, но и не совсем красиво.

Ветряная мельница оживляла облик деревни, жилого гнезда и даже группы деревень, дополняя их архитектурный облик новыми, необычными деталями. Эстетика же водяной мельницы возникала на контрастной основе. Кругом дикая, нетронутая природа, лес или луга, порожистая либо широкая “тихая” река, небо, вода и ветер. И вдруг среди всего этого одиночное, превосходно сделанное сооружение, да еще действующее шумно и неустанно. Окружающая подобный архитектурный объект природа преображалась и становилась как-то по-особому близкой человеку. Под шум воды и шорох жерновов, под глухие утробно-размеренные удары пестов менялось по временам года очарование воды и лесов. Менялось оно даже по времени суток.

ЧАСОВНЯ

Второй, а в иных селениях первой и единственной архитектурной “вертикалью” была часовня — небольшая деревянная церковь. Из тысяч и тысяч северных деревенских часовен не было, наверное, ни одной, похожей в точности на другую, все они были разными, поскольку строили их разные люди. Впрочем, как уже отмечалось, даже один человек и даже если б он этого очень хотел, не смог бы построить двух совершенно одинаковых домов, не говоря уже о часовне. Общим для художников-строителей могут быть только красота и соразмерность. Соразмерность частей, объемов и линий.

 

Часовню строили общими силами, без сбора денег. Крестьяне помогали, рубили и вывозили на лошадях лес. Опытному и самому искусному плотнику поручалась закладка сруба. По ходу строительства каждый участвующий в работе мог привносить в архитектурный образ что-то свое, но негласное руководство все равно ощущалось, оно стояло за тем, кто имел наибольший нравственный и мастерский авторитет. Эстетическая потребность отдельного человека могла удовлетвориться постройкой, например, одного крыльца или одних окон, кто-то особенно красиво и прочно делал полы, кто-то рамы и двери. Но мастер-художник умел делать все. И храмы и мельницы со всеми их конструктивными и художественными деталями. Художественная и мастерская иерархия не достигла бы в народе такой стройной основательности без альтруизма и нелюбви к тщеславию. Конечно, любой талантливый мастер знал себе цену, ощущал разницу между собой и менее талантливым. Но он знал и другую разницу — разницу между собой и более даровитым человеком. Уважение и отдавание должного более способному и опытному — первый признак талантливости. Тщеславия и гордости по отношению к другим, менее известным, истинно даровитый мастер никогда не испытывал, не испытывал он и зависти к человеку, обладавшему неизмеримо большей силой таланта.

Как менее интересный сказочник замолкал, когда появлялся и начинал говорить более способный, так же легко, без обиды уступалось при случае и плотницкое старшинство.

Архитектурный часовенный стиль в нынешних верхневолжских и северо-западных областях складывался под влиянием городской гражданской и культовой архитектуры. В последний период перед своим повсеместным исчезновением множество часовенок было построено в опушенном, обшитом тесом, к тому же раскрашенном виде. Физическая гибель старых и прекращение строительства новых сооружений опередили полное вырождение художественной традиции.

ХРАМ

После жуткого литовско-польского разорения, свершенного в первой четверти XVII века, на Руси царили хаос и беззаконие. Государственное тело расползалось и принимало бесформенный образ, становилось безобразным. В числе первых усилий молодого Михаила Романова вернуть государству форму и образность было его распоряжение о переписи. Из этих писцовых книг видно, что деревянные храмы в начале XVII века были у нас двух типов: шатровые и клетецкие. Разница между ними заметна в значении самих слов, клеть и шатер друг с другом не спутаешь. И все-таки уместно заметить, что клеть в плане — это прямоугольный четырехугольник, тогда как в основании шатра — правильный шести- либо восьмиугольник. По всей вероятности, в XVII веке и ранее того на Руси было немало и комбинированных деревянных церквей, рубленных с использованием как прямого, так и тупого угла. Деревянные храмы Севера дышали, светились и вели разговор с человеком только на своих местах, в совокупности с домами, гумнами, банями. Они выглядели естественно лишь неотрывно от деревни, они завершали, венчали каждое, даже небольшое селение. Точь-в-точь как содружество римских улиц и площадей венчается куполом собора св. Петра…

Дело ведь совсем не в размерах, а в соразмерности. Недаром понятие композиции присуще таким прекрасным, таким вечным видам человеческой деятельности, как литература, музыка и архитектура. Композиционного совершенства нельзя достичь лишь знанием математических законов, надо иметь еще и особое чутье, чувство ритма, фантазию, словом, талант строителя.

Соразмерность… Ощущение прекрасного — это нужно повторять снова и снова — не зависит от величины, грандиозности сооружения. Величина — высота, как и подчеркнутая малость (подкованная блоха, город в спичечном коробке и т.д.), хоть и взывают к чувству прекрасного, но остаются за пределами эстетики. Они в своем чистом виде поражают нас чем-то другим, не имеющим связи с художественным образом. Так же точно бездарный певец либо бездарный оркестр компенсирует недостаток исполнительского таланта и мастерства микрофоном, усилителями, динамиками, наивно предполагая, что чем громче, тем красивей и интересней.

Чувство архитектурной соразмерности, вероятно, предшествует безошибочному умению ставить высоту, ширину, длину, величину объемов, а также линии и плоскости в особые, единственно правильные отношения друг с другом. До сих пор, будем надеяться, что этого не случится и впредь, никакая самая многоблочная электронно-вычислительная машина не способна заменять интуицию зодчего.

Велик ли храм Покрова на Нерли? Город Суздаль построен был всего в одно-, двух-, самое большое трехэтажном исполнении.

Примечательно, что если говорить о размерах, то многие шедевры каменного зодчества (хотя бы в Кириллове или в Переславле-Залесском) намного меньше, например, деревянной церкви Успения или ныне погибшего Анхимовского многоглавого храма. Да и главные памятники Кижского музея-заповедника говорят о том, что русские плотники высоты не боялись. Большая высота не мешала талантливому зодчему, но не смущала его и малая.

Музеи мертвы и безмолвны, экспонаты редко и не для всех размыкают свои уста. Превосходный музей архитектуры в Малых Корелах под Архангельском все же дает некоторое представление о русских селениях, раскинувшихся тысячами по необозримому Северу еще во времена Новгородской республики. Остатки живых современных деревень в своих древних границах, в окружении родного ландшафта говорят душе больше, чем самый богатый музей. И все-таки нужно иметь некоторое воображение, чтобы представить общий архитектурный облик северной деревни хотя бы и довоенного периода. Облик этот формировался не только постройкой домов, часовен, мельниц и храмов, но и других архитектурно значимых объектов.

Гумна, рубленные отдельно, но стоящие вместе с чуть более высокими овинами, окружали каждую деревню, протянувшуюся одним, двумя (а то и тремя) параллельными посадами. Посады были не всегда прямыми, они повторяли изгибы рек, приноравливались к местности. Сеновни выбегали далеко в поле, к самому лесу, амбары строились ближе к усадьбам. Бани, стоявшие впритык друг к дружке, лепились у самой воды, на склонах холмов, спускающихся к берегам реки или озера. В самой деревне можно было увидеть пожарную каланчу — отдельную клеть либо три столба с двускатной крышей, покрытой гонтом.

В центре деревни, особенно когда начали создаваться колхозы, мужики строили деревянные весы для взвешивания возов с грузом. Гирями служили тщательно взвешенные валуны.

Трудно представить архитектуру селения без колодезных журавлей, без погребов, рассадников, изгородей с отводами и заворами, без мостов и лав разных размеров.

Большие крытые резные кресты ставились при дорогах и на росстанях. Хмельники у домов, а также круговые качели тоже украшали улицу, а стога на летних лугах и скирды на осенне-пахотных полях каждый год меняли окрестный вид.

В условиях полного преобладания деревянного зодчества каменная архитектура и связанное с ней каменотесное искусство занимали в народной жизни, видимо, несколько особое место. Артель зодчих-каменотесов выглядела среди древотесных артелей примерно так, как выглядит каменная церковь среди деревянных домов. Плотницкое мастерство осваивалось всем мужским населением, а каменной кладке обучались сравнительно немногие. Из этого вовсе не следует делать вывод, что каменное зодчество на Руси было в загоне.

При всей своей экономической доступности, легкости обработки и пластичности дерево имеет два ничем не восполнимых недостатка: доступность огню и подверженность гниению. Правда, под хорошей, периодически обновляемой кровлей архитектурное сооружение живет до двухсот лет и более. Гниение, идущее от земли, древние строители пресекали проветриваемым закладом. Дерево, как уже говорилось, не может соседствовать с почвой, поэтому землю и здание сопрягал камень, одинаково чувствующий себя в земле и на ее поверхности. Стоя на таких камнях, дом или церковь словно висели в воздухе, плыли навстречу ветру. Чем лучше была кровля, тем дольше длилось такое плавание. Обшивание (опушка) тесом тоже служило долговечности здания, но навязывало совершенно иной, не подходящий древотесному зодчеству стиль.

Традиции каменного и деревянного строительства на Руси были взаимно переплетены. Наличие прекрасных домонгольских памятников каменного зодчества говорит само за себя.

Да и после татаро-монгольского ига каменное строительство не могло появиться из ничего, на пустом месте. Очевидно, национальный русский гений в период военного и экономического порабощения хранил и берег основной “генофонд” самобытной художественности в архитектурном искусстве Иначе не выросли бы соборы в Белозерске, Каргополе и Вологде — эти удивительные, похожие на белопарусные корабли творения безвестных зодчих. Не было бы, наверное, ни тотемских церквей, отличающихся собственным стилем, ни сурового Соловецкого ансамбля, ни лирически ясного Ферапонтовского. Ни Пскова не было бы, ни Суздаля и ни Устюга…

О НАРОДНОЙ СКУЛЬПТУРЕ

 

Покойная каргополка Ульяна Бабкина про свои глиняные игрушки говаривала: “Бери, бери, я, даст господь, еще напеку”. “Выпекая” свои удивительные создания, она и не подозревала, что делает что-то особенное. (Так же не подозревала за собой особых заслуг перед Отечеством бабушка Кривополенова.)

Красота, будучи повсеместной и неотъемлемой частью быта, не ставилась в ранг исключительности. Ульяна Бабкина считала, что игрушку может слепить и раскрасить любой, было бы, мол, желание да хорошая глина. В известной мере так оно и есть. Но бабушка в своей традиционно-народной скромности как бы игнорирует степень талантливости, не замечая того, что один сделает хорошо, второй лучше, а третий перешибет и того и другого.

Крестьянская бытовая среда позволяла еще в детстве выявлять художественные наклонности, хотя в последующие периоды жизни она далеко не всегда развивала и закрепляла их. Первым скульптурным опытом могла стать обычная снежная баба. Прирожденный лепщик тайком от взрослых лепил “тютек” из хлебного мякиша, а после жевал их, так как бросать или использовать хлеб не по назначению считалось величайшим грехом.

Весною, едва проглянут на припеках золотисто-желтые глазки мать-и-мачехи, дети сами добывали из ям глину, оставшуюся от взрослых добытчиков. Лепили птичек, человеческие фигуры, домики и т.д.

Никто не знает, как выглядела деревянная скульптура языческого Перуна, которого, по свидетельству летописцев, древние киевляне во время крещения сбросили в Днепр, били железными прутьями и отталкивали от берега. Облик новгородских языческих статуй также закрыт плотной завесой времен. Художественные скульптурные традиции, уходящие корнями в толщу язычества, по-видимому, были прерваны. В лоне православной религии скульптура была почти полностью вытеснена живописью. Но потребность в пластическом художестве жила и удовлетворялась многими способами: в деревянной и глиняной детской игрушке, в бытовой и церковной деревянной скульптуре, в мелкой пластике из металла, “рыбьего зуба” (то есть моржового клыка).

Дерево и здесь стало наилучшим материалом, роднящим заурядного мастера с художником. Оно соединяло виды народного искусства, осуществляло плавные, нерезкие переходы от одного вида к другому. Например, от пряничных и набойных досок доброму мастеру, обладающему художественной способностью, ничего не стоит перейти к пластике на религиозные темы. Графика деревянной резьбы, растительный и геометрический орнамент деревянных архитектурных украшений сами по себе были в некоторой мере объемными. От широко распространенной резьбы до горельефа всего один шаг. Обычная “курица”, держащая на крыше поток, выполняющая чисто конструктивную функцию, была одновременно и архитектурной деталью. Но она же таила в себе хотя и сильно обобщенный, но все же скульптурный образ. Птицы по бокам кровель заставляют вспомнить о полете, о стремлении в небо, также и скульптурный конь охлупного бревна, венчавшего князек, был олицетворением движения. И весь дом ассоциируется теперь уже с крылатым конем Пегасом… В Тарногском, Кич-Городецком, Никольском районах Вологодской области до сих пор можно увидеть этих великолепных коней. Некоторые из них имеют две конских головы на одном корне. Вырубленные изящно и с достаточной мерой условности, все они разные, что зависит от вкуса строителя и особенностей древесного корня. Посуда, выделанная из березовых капов в образе птиц, также имеет скульптурные художественные элементы, заметные даже под неопытным взглядом.

 

Плоскостная резьба по дереву и по кости в хороших руках переходила в пространственную, объемную, что очень заметно на примере многочисленных резных царских врат, окладов, так называемых “тощих свечей” и т.д.

Однако мастера резьбы почему-то не спешили становиться скульпторами, царские врата с объемными фигурами встречаются значительно реже. В необъятном мире детской игрушки скульптурный образ вполне достойно соперничал с красочным. Эти неразлучные друзья-соперники не могли обойтись друг без друга, особенно в глиняной игрушке. Вылепленный и обожженный Полкан еще не Полкан, Полканом он становится лишь в раскрашенном виде. Условность, обобщенность и лаконизм в народной глиняной игрушке одинаково свойственны и скульптурной и живописной стороне художественного образа. Живопись и скульптура сплавлены здесь воедино и немыслимы по отдельности. Это присуще всей русской глиняной игрушке. Стилевые же художественные особенности складывались в разных местах по-разному. Было бы ошибочно думать, что, кроме вятской Дымковской слободы (которая нынче, кстати, вполне заслуженно стала всемирно известной), глиняные игрушки нигде не производились. Их делали всюду, где имелось горшечное гончарное дело.

Деревянная игрушка была традиционным элементом народного быта. Попутно с посудным, лубочным, ложечным и веретенным производством мастера по дереву развивали игрушечное. Помимо этого, в каждом доме, где имелся хотя бы один ребенок, обязательно заводились то деревянный конь с кудельным хвостом, то упряжка. Игрушечные сани на колесах, изображенные на картинах Ефима Честнякова, не фантазия художника. Любили вырубать (вырезать) птиц и медведей, причем медведи очень часто участвовали в комбинированной игрушке. Медведь-пильщик, медведь-кузнец и теперь не редкость в сувенирных отделах универмагов.

 

Скульптурные изображения, не связанные с религиозной либо игрушечной тематикой, очень редки, но иногда какой-нибудь озорной плотник вырезал деревянного болвана и давал ему имя. Иной пчеловод устраивал дупли в образе старичка и старухи. Когда изо рта мужичка или из уха выразительной деревянной тетки вылетали пчелы — это было довольно забавным.

Любимыми образами скульпторов религиозной тематики, помимо Христа, были Параскева-Пятница, Никола и, конечно, святой Георгий, поражающий змия. Христос чаще изображался не на кресте, а в темнице.

ИЗУГРАФЫ

 

С чьей-то легкой руки природу русского Севера журналисты называют “неброской”, “неяркой и скромной”. Между тем нигде по стране нет таких ярких, таких выразительных, очень контрастных и многозвучных красок, как на Северо-Западе России, называемом последнее время Нечерноземьем.

Красота этих мест обусловлена не одним лишь разнообразием ландшафтов, сочетающих невысокие горы, холмы, долины, распадки, озера и реки, обрамленные лесами, лугами, кустарниками. Она обусловлена и разнообразными, то и дело сменяющими друг друга пейзажными настроениями. Эта смена происходит порою буквально в считанные секунды, не говоря уже о переменах, связанных с четырьмя временами года. Лесное озеро из густо-синего моментально может преобразиться в серебристо-сиреневое, стоит подуть из леса легкому шуточному ветерку. Ржаное поле и березовый лес, речное лоно и луговая трава меняют свои цвета в зависимости от силы и направления ветра. Но, кроме ветра, есть еще солнце и небо, время дня и ночи, новолуние и полнолуние, тепло и холод. Бесчисленная смена состояний и сочетаний всего этого тотчас отражается на пейзаже, сопровождая его еще и своеобразием запахов, звуков, а то абсолютной тишиной, какая бывает в предутреннюю пору белой безветренной ночи, либо в зимнюю, тоже совершенно безветренную нехолодную ночь. Надо быть глухим и слепым или же болезненно увлеченным чем-то отрешенно-своим, чтобы не замечать этих бесконечно меняющихся картин мира.

Вспомним короткие, почти черно-белые зимние дни, сопровождаемые, казалось бы, одной графикой: белые поля, темные леса и изгороди, серые дома и постройки. Даже в такое время снега имеют свои оттенки, а что говорить о солнечном утре и о морозной вечерней заре! У человека пока нет таких красок, нет и названий многих цветовых состояний закатного или утреннего неба. Сказать, что заря алая (или багровая, или лиловая), значит, почти ничего не сказать: заря ежеминутно меняет свои цвета и оттенки, на линии горизонта краски одни, чуть выше совсем другие, и самой границы между зарей и небом не существует. А каким цветом назовешь слепящий солнечным блеском зимний наст, в тени голубовато-просвеченный в глубину и серебристый, как бы плавящийся под прямыми лучами? Морозное солнце рождает такое же богатство цветовых тонов, как и теплое весенне-летнее или осеннее. Но даже при плотных тучах, особенно перед началом весны, зимний пейзаж неоднороден, снега то синеватые, то с едва заметной желтизной, лесные дали то дымчато-сиреневые, то чуть голубоватые с коричневым цветом более ближнего лозняка, с сизоватой ольхой, с ясной сосновой зеленью и едва уловимой салатной окраской осинок. Такое предвесеннее состояние ассоциируется с умиротворенною тишиной, с запахами снега, древесной плоти, сена, печного дыма.

А кто из гениальных художников написал хотя бы несколько состояний ночного густо-фиолетового неба с объемными гроздьями звезд, уходящими в перспективу и бесконечность? Весеннее и летнее небо меняет свои цвета так же безжалостно быстро, не скупится на свои оттенки и колориты, щедрость его на краски поистине безгранична. А как разнообразна зелень Северо-Запада! Зелень льна, например, меняется с его ростом, цветением и созреванием, зелень трав также меняется бесконечно. Луга, цветущие с весны белым, розовым, синим, побледнеют после косьбы, потом вдруг снова становятся по-весеннему ярко-зелеными. Озимь зеленеет до глубокой осени, даже до зимы. Постоянно меняются и зеленые краски леса, и цвет водной глади в озерах и реках. Вода то светлая, стальная, то голубая, то синяя до чернильной густоты, то вдруг, особенно в тишине первых осенних холодов, становится зеленоватой.

Об осенних пейзажах и говорить не приходится, красота их и множественность общеизвестны…

Могло ли все это в совокупности не отозваться в душе народа, не запечатлеться в его делах и творениях? Природа была, разумеется, первой и самой главной наставницей человека в его вечном стремлении к прекрасному.

Искусство зародилось в глубине повседневного народного быта. Оно незаметно, незаметно иногда и для самого художника, росло и полнело (матерело, как говорят на Севере). Без мощного почвенно-бытового слоя даже у талантливого сеятеля и поливальщика цветы вырастают чахлые, цветущие коротко и неярко. Этот бытовой слой формировался в течение долгих веков, удобренный тысячами разнообразных, взаимосвязанных и взаимозаменяемых обычаев и трудовых навыков.

Жизнь нормального человека в нормальных условиях не может не быть творческой. Труд обычного пахаря или плотника сам по себе является творческим, ведь чисто механические, однообразные, заученные раз и навсегда движения делали одни дураки, люди общественно и физически неполноценные.

Напрасно многие думают, что творческим трудом не может быть труд физический, что вдохновение, мол, посещает только тех, у кого в руках перо, смычок или логарифмическая линейка. Более того, творческий труд, лишенный определенных физических усилий, то есть чисто интеллектуальный (даже если человек ежедневно ходит на теннисный корт либо в бассейн), тоже нельзя назвать в достаточной мере творческим. Тонкое, гармоничное сочетание интеллектуальных и физических усилий в труде, разумеется, нередко нарушалось и в прежнем, например, крестьянском быту, причем чаще сдвиг происходил в сторону физической тяжести. Но подобное нарушение в другую сторону ничуть не лучше, если не хуже…

Дровосек, прежде чем начать рубить дерево, прикинет, куда оно наклонилось, на которой стороне гуще хвоя, какие у елки или березы соседки. Первый же удар топора знакомит его с твердостью или мягкостью, с сухостью или влажностью древесины. Ощущение корневища или болотной зыбкости под ногой, слепящее солнце, сила ветра и даже расстояние до деревни, тысячи других таких же мелочей делают дровосека творческим человеком…

Как известно, русская печь строилась прежде не из кирпича, а из сырой глины. Ее сбивали, обмазывали. Печуры, выступы, углубления, карнизы лепились вручную и поэтому имели овальную форму. Труд печника сочетал в себе некоторые, хотя и отдаленные, признаки творчества скульптора и архитектора. (Лепка, композиция, соразмерность, план и общение с материалом.) Знакомство с псковской архитектурой наводит на мысль об удивительном сходстве печного, иначе повседневно-бытового, мастерства с мастерством строительства псковских храмов. Овальные, мягкие, какие-то уютно-домашние формы этих небольших церквей и впрямь сродни в чем-то русской печи, ее теплу и уюту, ее повседневной необходимости. Где, почему, каким образом труд печника или дровосека становился трудом скульптора или зодчего? На этот вопрос не может быть короткого однозначного ответа. Великая тайна творчества, созидания, вдохновения не дается рациональному мышлению. Художник возможен в любом человеке, но где и когда он пробудится (и пробудится ли вообще) — никому не известно. Толчком для этого пробуждения может стать любая мелочь, например весеннее яичко, покрашенное наваром луковой кожуры. То ли коричнево-охристый, то ли красновато-бурый цвет придают паре таких яичек декоративную яркость. А если они лежат в белоснежной тарелке да еще вместе с другими, например кремовыми, то, вспомнив об этом, ребенок тотчас бежит домой с праздничной улицы. Конечно, к этому примешано множество и других ощущений. Холщовая белая рубаха чудесно преображалась, если ее опустить в настой из ольховой коры. Не в такие ль мгновения и просыпалась от сна душа изуграфа?

 

Природа и быт в своей многообразной определенности плотно окружают каждого, даже не имеющего художественных задатков человека. И он, не имея вкуса, одевается со вкусом (подчиняясь традиции), не имея музыкального слуха, участвует в пении (как и все), не владея даром живописца, любуется осенней околицей. Но что тогда говорить о тех, кто рожден либо для песни, либо быть строителем или живописцем?

Уроки цветной и черно-белой графики ребенок берет с младенчества, наблюдая, как отец или дед выпиливают “полотенца” и наличники, как сестра или бабушка плетет кружево, выбирает строчи, ткет радужные продольницы. При этом совсем не обязательно становится впоследствии иконописцем либо строителем. Талантливый или просто художественно восприимчивый человек нередко совмещал несколько способностей, как гоголевский кузнец Вакула, сумевший создать живописного черта. Мастерство еще позволяло человеку быть то кузнецом, то строителем. А вот художество уже требовало от человека верности чему-то одному, хотя Андрей Рублев мог бы, наверное, и сам не хуже других строить палаты и церкви.

Народные художники в большинстве своем часто владели несколькими ремеслами, рассуждая так: “Ремесло за плечами не виснет”. Те же пресловутые красили, которых в свое время часто высмеивали сатирики и фельетонисты, могли при случае и колодец выкопать, и печь переложить. Столяр, смастерив для себя шкафчик-посудник, испытывал детский позыв к раскрашиванию. Имея в достатке опыт и краски, он не звал к себе бродячего настоящего художника, а сам брался за кисть. И вот дверцы посудника превращались в ворота диковинного боярского терема, появлялись на них вазоны с цветами и волнистыми разводами. Особенно красивы были такие посуднички с розовым и зеленым растительным орнаментом по белому фону.

Хозяева строили и сами расписывали рундуки (гобцы), превратившиеся позднее в лежанки для осенне-зимних сумерничаний. Так, на лежанке Афанасьи Озерковой (деревня Лобаниха) нарисован был великолепный стилизованный лев с круглым, совсем не звериным лицом, с тонкой поднятой лапой и тонким хвостом. Кисточка хвоста Загибалась как-то уж очень изящно и по-домашнему несерьезно. Да и сам лев улыбался… В той же избе потолок был расписан правильными расходящимися вширь цветными кругами. Они расходились из потолочного центра, с которого свешивалась набранная из деревянных пластинок птица. На подвальных воротах одного из домов (Грязовецкий район) во весь рост намалеван бравый солдат с усами. Каждый ус только чуть меньше солдатской сабли. В вологодских и архангельских деревнях в середине прошлого века начали расписывать обшитые тесом фронтоны домов. Изображения часов, птиц и фантастических цветов над балкончиками вышек и теперь во многих местах не смыты дождями, не выветрены вековыми ветрами. Живописные столы, ларцы, заборки, шестки, сундуки, прялки, ложки и т.д. довольно хорошо гармонировали с некрашеными полами, чисто вытесанными стенами и белыми лавками. Все это создавалось не профессионалами, а самими жителями, многочисленными плотниками, кузнецами, столярами, печниками, главным делом которых было хлебопашество.

Красочная декоративность тканей, одежды, домашнего интерьера, присущая всему быту вкупе с красотою природы, действовали на человека с рождения. Такая обстановка сама по себе в какой-то мере художественна, и в такой обстановке нельзя не проснуться душе художника. Среди множества средних талантов рождалось немало хороших, а среди них выкристаллизовывались выдающиеся и, наконец, гениальные…

 

Переход к высокому искусству от красочной бытовой повседневности незаметен. Он плавный, не резкий, и о нем не стоило бы вспоминать, если бы в какую-то пору в спутники искусству не навязалось человеческое тщеславие.

Нетрудно представить разницу между любовью к себе в искусстве и любовью к искусству в себе. Вспомним, что даже самые прекрасные произведения русских иконописцев не подписаны, что имена создателей архитектурных шедевров известны лишь из легенд. Художник не ставил свою подпись на своем художественном создании не потому, что не знал литеры, как это представляется ныне иному горе-исследователю. Цель художника была отнюдь не в самоутверждении. Он не себя утверждал в мире, а через себя утверждал окружающий мир.

 

Художественный гений русского народа выразился более всего в слове, архитектуре и живописи. Знатоки делят эту живопись на бытовую и культовую. Но к какому разряду отнести изумительные книжные миниатюры, украшающие рукописные церковные книги? Или того же черта, намалеванного гоголевским кузнецом?

 

Иконопись, которой предшествовала фресковая живопись, оставила самые многочисленные материальные свидетельства художественного национального гения. На сравнительно небольшое число сюжетов созданы миллионы полноценных художественных произведений. Икона, а то две или три, имелась в каждой русской избе, а в каждом соборе и церкви, в каждой часовне сооружался иконостас — группа размещенных в определенном порядке икон. Добавив сюда монастырские кельи, корабли и походные солдатские церкви, можно представить, какое количество икон писалось в России.

 

Русская икона — явление вполне своеобразное, она известна всему миру, распространена тем или другим путем также по всему миру. Многообразие художественных школ и стилей внутри самого иконописного искусства не мешает, а помогает его художественной цельности, его полной самостоятельности среди других видов не только национальной, но и мировой живописи. Что же объединяет все школы и стили русского иконописного искусства, что делает его цельным, определенным? Отвечать на этот вопрос, вернее, ставить его, опять же как-то не очень уместно… Любой разговор о великих явлениях творчества и художества все равно будет ограниченным по сравнению с этими явлениями, все равно никогда не исчерпает всей их сути.

Иначе великое явление не было бы великим.

 

Тайна художественного творчества останется тайной, сколько бы мы ни раскрывали ее. Раскрытая же, разгаданная тайна будет принадлежать науке, а не художественному творчеству.

Много лет целая армия любознательных ученых-искусствоведов, пытаясь раскрыть тайну творчества, открывает одну за другой ее маленькие частные тайны. И уже, казалось бы, вот-вот, близко, совсем рядом и неминуемо замечательное открытие. Но нет, творчество снова и снова отодвигается от нескромных ощупываний рационалистического ума.

 

На Севере были три наиболее любимых народом иконописных сюжета. Рожденные крестьянской стихией, иконописцы писали, разумеется, и образ Спаса, но, следуя народному вкусу, более всего создавали образы богоматери, Егория и Николы. Здесь нет никакой случайности. Крепость и глубина материнской любви не подвергаются в народе никакому сомнению. Культом материнства одухотворен весь северный быт. Материнская тема звучит во всех видах народного творчества. Христианство и язычество не стали соперничать, когда дело коснулось матери. Образ богородицы имелся почти в каждом доме. Ее не зря называли заступницей. Еще в древности последним шансом перед казнью было обращение к матери того человека, от кого зависела судьба осужденного. Самой действенной молитвой считалась в народе материнская, но мать, в свою очередь, обращалась в молитве тоже к матери.

 

Егорий на белом коне олицетворял воинскую силу, способную защитить от ползучего зла. Икона с его изображением также считалась обязательной в доме. Но особенно любимым из всех святых был на Севере Николай-чудотворец. Его называли и попросту Никола, и почтительно — святой Николай. В редком доме не имелось иконы с его изображением: по народным поверьям, Никола оберегал старых и малых, в лесу и на воде, в бою и в труде. Живописные изображения св. Николая очень разнообразны, он то добр и ласков, то суров и неистов, то задумчиво-нежен, то осуждающе строг. Замечателен его образ из новгородского храма св. Софии! Но пожалуй, самым прекрасным изображением Николы была и останется фреска Дионисия в Ферапонтовом монастыре — в этой русской жемчужине из ожерелья мировой культуры.

 

Из деревни Тимонихи, а также из соседних деревень в Ферапонтово иные старушки ходили пешком, и это продолжалось до начала 20-х годов. Проселками и болотными тропами, всего с одним ночлегом в пути. Редкий ходок мог пройти без ночлега 80-90 километров. В трехстах метрах от Тимонихи начиналась Лобаниха, упомянутая в писцовых книгах со вторым, не очень приличным названием. Никольский погост, стоящий над озером, открывал путь к Алферовской и Помазихе, ныне исчезнувшей. За Помазихой особняком и до сих пор стоит Дружинине, а там, за леском, Дор, Кулешиха, Большая деревня. Еще за леском Плосково с Езовом — громадные и древнейшие поселения, ополовиненные за последние 30-40 лет. За рекой Уфтюгой, по болотам, можно выйти к другим деревням, которых было не счесть и которые исчезают одна за другой. Морошковые болота вдруг пропадут, лес однажды расступится, и белые стены Ферапонтова приветливо блеснут на солнышке.

Недолго, наверное, думал Ферапонт, где срубить келью, при виде лесистых веселых холмов и двух светлых плесов озер, расположенных одно выше другого, соединенных шумящей рекой.

Под стать этим местам был выстроен белокаменный монастырь — не громоздкий, словно игрушечный, с двумя веселыми башнями над вратами, с низкой уютной оградой. Невысокий собор с закомарами и стройный кирпичный шатер колокольни привлек Дионисия, может быть, как раз уютом, небольшими размерами, и здесь великий русский художник велел своим сыновьям снимать с плеч котомки…

Дионисий свершил свой подвиг за одно лето, расписав собор с помощью сыновей. Где была в это время мать его сыновей? Неизвестно. Скорее всего ее уже не было в живых… В образ богоматери художники вложили столько своей грустной любви, столько сыновней и супружеской нежности, верности и почтительности, что фреска, несмотря на значительные повреждения, и сейчас потрясает, если душа человека разбужена и совесть его жаждет прекрасного.

По расположению и размещению фресок под сводами, на стенах, на сферических и выгнутых поверхностях можно учиться у Дионисия композиционному мастерству. Учиться всем, кто связан с искусством: архитектору и прозаику, музыканту и скульптору, драматургу и искусствоведу. Графическая и цветовая ритмичность росписей также безукоризненна: она опять заставляет припомнить такие слова и понятия, как лад, соразмерность, гармония. Но ведь ко всему этому надо добавить еще и настроение, тональность, особое звучание красок и линий.

Образ Николы, написанный в полусфере правого нефа, был для Дионисия, видимо, подлинным взлетом, вдохновенным порывом, полным исчезновением и растворением своего “я” в искусстве…

Как и все великие художественные произведения, Никола Дионисия воспринимается в разное время по-разному даже одним человеком. Как и у всех других шедевров искусства, у этой фрески есть ничему не подвластная сила, благотворная и периодически необходимая каждому человеку. Все здесь есть, в этом образе. И величайшая мудрость, и могучий необоримый дух, и земная человеческая красота, обобщенная в облике северянина-мужика, новгородца и пинежца, воина и кормильца…

Никола смотрит на нас глазами самого Дионисия вот уже пять веков. Смотрит, то взывая к совести, со скорбным укором, то с воодушевляющим одобрением, проникая своим взглядом в самую глубину нашей души и вселяя в нее мужество.

И память о гениальном изуграфе Дионисии живет не в одних наших сердцах. Она живет и в красках лесов, полей, вод, камней и небес нашего родимого Севера.

РОЖДЕННЫЙ НЕПОВТОРИМЫМ

 

О ХУДОЖЕСТВЕННОМ ОБРАЗЕ

Болящий дух врачует песнопенье,
Гармонии таинственная власть
Тяжелое искупит заблужденье
И укротит бунтующую страсть.
Е. Боратынский

— Какова жизнь? — спрашивают при встрече.

— Все ладно.

Ответ один, если действительно все ладно. Хорошую жизнь пронизывает лад, настрой, ритм, последовательность в разнообразии. Такой жизни присущи органичная взаимосвязь всех явлений, естественное вытекание одного из другого. И наоборот, плохая жизнь — это разлад, хаос, кавардак, сбой, несуразица, неосновательность, “пошехонство”. Про такую жизнь говорят, что она идет через пень колоду, шиворот-навыворот. Ей во всем сопутствуют спешка и непоследовательность, следствием чего является дурное качество, то есть страдают при этом в первую очередь красота, эстетика.

 

Отсюда сразу напрашивается довольно опасный для рационализма и ширпотреба вывод: много и одинаково — это значит дурно, неэстетично. Мало, но с душой и по-разному, значит, хорошо, красиво, неповторимо. И речь здесь идет не об одном лишь труде, но и о быте, о стиле жизни вообще. Искусство проявляется всюду, где существует жизнь, а не только в круге, ограниченном художественным творчеством. Стройность и красота не в одном только труде противоречат непосильности, тяжести. Тяжело и непосильно тогда, когда не умеешь красиво трудиться, когда неумен и недогадлив, когда не хватает фантазии и терпения. Но разве не так же бывает, например, в быту или в общественной жизни?

Все точь-в-точь.

Красота в мире — это разнообразие, непохожесть. Мысль о том, что человечество якобы составляет толпа серых и одинаковых людей, руководимых отдельными исключительными и яркими личностями, — такая мысль исключает красоту и противоречит эстетике.

Да нет, не бывает абсолютно одинаковых, другими словами, совсем бездарных людей! Каждый рождается в мир с печатью какого-либо таланта. Потребность творчества так же естественна, как потребность пить или есть, — она теплится в каждом из нас даже в самых невероятно тяжких условиях. Каждая личность по-своему талантлива, иными словами, своеобразна. Людей, абсолютно плохих внутренне и внешне, к счастью, не существует. То, что потребность творчества свойственна каждому, видно хотя бы из того, что в детстве, даже в младенчестве, у ребенка есть потребность в игре. Каждый ребенок хочет играть, то есть жить творчески. Почему же с годами творчество понемногу исчезает из нашей жизни, почему творческое начало сохраняется и развивается не в каждом из нас? Грубо говоря, потому, что мы либо занялись не своим делом (не нашли себя, своего лица, своего таланта), либо не научились жить и трудиться (не развили таланта). Второе нередко зависит от первого, но и первое от второго не всегда бывает свободно. Не научившись трудиться, нельзя узнать, чем наградила тебя природа. Если духовный потенциал слаб, личность стирается, нивелируется, теряет индивидуальные, присущие ей одной черты. Стройному восхождению, творческому раскрепощению личности может помешать любой душевный, семейный, общественный или мировой разлад, любая неурядица, которые, кстати сказать, бывают разные. Например, одно дело, когда нет обуви для ходьбы в школу (а то и самой школы), и совсем другое, когда тебя силой заставляют постигать сольфеджио*. Конечно, второй случай предпочтительнее, но разлад есть разлад. И вот мы видим, что общественная ориентация отнюдь не всегда безошибочна и что мода вообще вредна в таком деле, как дело нахождения себя. Почему, собственно, считается творческой только жизнь артиста или художника? Ведь артистом можно быть в любом деле, художником тоже. Добавим, что не только можно, но и должно. Ореол исключительности той или иной профессии, иерархическое деление труда и быта по таким принципам, как “почетно — непочетно”, “интересно — неинтересно”, как раз и закрепляет социальное равнодушие личности, поощряя мысль о недоступности творчества для всех и для каждого. Но такое поведение личности вполне устраивает как сторонника индивидуалистической философии личности и толпы, так и бюрократа-догматика, который во имя общего блага готов сегодня же расставить людей по ранжиру.

Качественное разнообразие частей лучше, чем что-либо другое, служит единству целого. Конечно, антагонизм частей, вообще разрушающий целое, тоже можно назвать разнообразием, на что и ссылаются сторонники нивелирования. Но разнообразие и антагонизм — разные вещи.

Вне спора “антагонистов” с “нивелировщиками”, так сказать, совсем на особицу, стоит художественный образ.

Наверное, ни у кого из нас не вызывает сомнения единство целого в московской Покровской церкви (известной больше как храм Василия Блаженного). Но как не похожи одна на другую части, его составляющие! Каждая часть, каждая деталь живет сама по себе, не повторяется и не похожа на другую часть или деталь.

Ритм, стройность, соразмерность и еще что-то неуловимое объединяют в художественном образе самые разные, в обычных условиях враждующие и даже взаимоисключающие вещи.

Каких только терминов мы не придумали, чтобы проникнуть в тайну художественного образа, чтобы понять и объяснить его! Он же по-прежнему не хочет быть объяснимым… Он не дается в руки. Он, как радуга, отодвигается от нас ровно на столько, на сколько мы к нему приблизимся. Он как стриж, который не может взлететь с земли и которому всегда необходимо пространство, обрывающееся вниз. Как детская игрушка, теряющая весь свой прелестный смысл, когда ребенок, движимый любопытством, разбирает ее на части, чтобы взглянуть, что у нее внутри. Можно и еще продолжать такие сравнения. Не лучше ли попробовать совсем оставить его в покое? Не мучить его исследованиями, лишая себя величайшего блага наслаждаться общением с ним? Что бы мы ни решили, он останется независимым от наших решений. Он останется самим собою где бы то ни было: в слове, в музыке, в живописи, в архитектуре, в хореографии, в скульптуре и в лицедействе — во всех этих классических видах искусства, а также в способе жизни, в ее стиле и смысле. Художественный образ — это родное дитя традиции, оплодотворенной вдохновением художника. Как бы ни был талантлив художник, но если он полагается только на одно вдохновение, игнорируя художественную традицию, он все равно будет бесплоден. Но что значит и традиция без вдохновения художника? Не озаренная этим высоким вдохновением, она тоже бесплодна, как бы ни было велико художественное богатство прошлого.

Художественный образ неуловим, хотя живет рядом с нами всегда и повсюду. Он тотчас исчезает, как только начинаешь его изучать и раскладывать на части, он же никогда не повторяет самого себя.

Рожденный неповторимым…

Сравнивая друг с другом классические виды искусства, можно все-таки выделить некоторые постоянные признаки художественного образа. Например, ритм.

Как уже говорилось, волшебная сила ритма позволяет петь — прекрасно и легко — людям-заикам, не способным сказать слова без усилия и напряжения. Ругаясь с соседкой, то есть греша, многие женщины не в силах освободиться от ритма, от образности, что еще больше усиливает душевные диссонансы, поскольку образ всегда охотнее служит добру, а не злу.

Известны примеры младенческого рева с зачатками художественности: в крик плачущего ребенка вдруг начинает вплетаться ритм и даже подобие мелодии…

Ритмичность одинаково нужна музыке и литературе, живописи и скульптуре, хореографии и архитектуре. Ритмичность, как мы видим, необходимая принадлежность жизни вообще…

Другим признаком художественного образа можно смело назвать композицию (по-русски — соразмерность), присутствующую во всех видах творчества. Соразмерность. Разве не ощущается и в этом слове ближайшее родство с ритмом? Может быть, стоит в этом ряду поставить еще интонацию, но это понятие в нашем случае уже теряет определенность, становясь приблизительным. Далее начинается терминологическая пестрота: сюжет, стиль, мелодия, колорит и т.д. На ритме и соразмерности, пожалуй, и завершается определенность, если говорить о художественном образе в духе исследовательства. Возможен ли разговор в другом духе? Конечно. Но угроза скатиться к “исследовательству” существует при этом постоянно. Например, очень интересно отбросить от нашего словосочетания определение “художественный”, а потом подумать над тем, что останется. Лингвистический способ общения с понятием образ ничуть не лучше любого другого способа. И все же, и все же…

Однокоренных слов к “образу” множество, вспомним некоторые из них. Образец. (“Где, укажите нам, отечества отцы, которых мы должны принять за образцы?”) Нечто самое лучшее, выверенное. В современной промышленности близкое к штампу. Образоваться — значит появиться, родиться, выявиться. Образование — это учение, приобретение знаний, но первоначально слово обозначало становление, образоваться — значит стать кем-то, получить свое лицо. Вспомним и вечное “все образуется” Стивы Облонского, равносильное тому, что все вокруг рано или поздно обязательно придет в нормальное состояние. Выражение “таким образом” подразумевает некий итог, обобщение, иногда его употребляют и в смысле “таким способом”. Своеобразный — значит особенный, неповторимый, непохожий. Безобразное, то есть безобразное, не имеющее своего лица, нечто абстрактное, отвратительное. А как много смыслов и смысловых оттенков в таких словах, как “изображение”, “преображение”, “воображение”! Что бы, однако, ни имелось в виду, когда используются эти и производимые от них понятия, первопричиной всего является все-таки образ, неповторимое воплощение сущего, художественное обобщение.

Вот мы и вернулись вновь к определению “художественный”, а тайна художественного образа как была, так и осталась… После всего сказанного можно ли сделать вывод, что академическое познание изучение творческого созидания никогда не встанет вровень с художественным восприятием этого созидания? Великое искусство потому и зовут великим, что оно понятно для всех, по крайней мере, для большинства. Вовсе не обязательно быть докой-специалистом, чтобы читать “Войну и мир” или смотреть и слушать “Лебединое озеро”. Сложностью и недоступностью формы не так уж и редко маскирует посредственный художник недостаток таланта. Это не означает, что произведения великих, гениальных художников никогда не бывают сложными и непонятными. Разница между сложностью малоталантливого и сложностью гениального художника скорей всего в том, что в первом случае сложность топчется на одном месте, она статична, во втором — она движется, самораскрывается, обнаруживая все новые возможности произведения.

Восприятие художественного образа по сути и качественно то же, что и его создание. Разница здесь, вероятно, лишь в масштабности… Несомненно, во всяком случае, то, что восприятие образа процесс также творческий. Именно это-то обстоятельство и таит в себе великую опасность культурного иждивенчества.

Под маской скромности (где уж нам, дескать?) таится обычная трусость либо обычная лень, и человек лишь пользуется созданными до него художественными ценностями, даже не пытаясь создать что-то свое. Пусть не гениальное, но свое! Пресловутый максимализм (либо стать Микеланджело, либо совсем не заниматься творчеством) никогда не содействовал благу общенародной культуры. Игнорировать собственный талант (какой бы он ни был по величине) на том основании, что есть люди способней тебя, глушить в себе творческие позывы так же безнравственно, как безнравственно заниматься саморекламой, шумно преувеличивая собственные, нередко весьма средние возможности.

 

“Уничижение паче гордости”, — говорится в пословице. Найти свое лицо — нравственная обязанность каждого. Но к лицу ли человеку подобострастие? Растерянность перед более талантливым унижает и того и другого. Настоящий художник ждет от других не подобострастия, а обычного уважения. Ему совсем незнакомо чувство собственного превосходства. Чем больше талант, тем меньше высокомерия и гордости у его обладателя. Между величиной таланта, силой художественного образа и уровнем нравственности существует самая прямая зависимость. Стыд, совесть, целомудрие, духовная и физическая чистота, любовь к людям, превосходное знание разницы между добром и злом — все эти нравственные свойства художника отображает питаемый им художественный образ. Художественный образ не может быть создан бесстыжим, бессовестным художником, человеком с грязными руками и помыслами, с ненавистью к людям, человеком, не знающим разницы между добром и злом. Да и вообще, возможно ли подлинное творчество в неспокойном или злом состоянии? Вряд ли… Злой человек склонен более к разрушению, чем к творчеству, и нельзя путать вдохновение созидателя с геростратовским…

Подлинный художественный образ всегда нов, то есть стыдлив, словно невеста, целомудрен и чист. Свежесть его ничем не запятнана. Настоящий художник, как нам кажется, тоже стыдлив, ведь и само творчество требует уединения, тайны. Вынашивание и рождение образа не может совершаться публично, у всех на виду. Публичным, известным всем или множеству должно стать впоследствии творение художника, но отнюдь не он сам. Не потому ли гениальные творения древних русских живописцев не подписаны? Древние художники и архитекторы предпочитали остаться безвестными. Ведь значит же что-то это известное и совсем не случайное обстоятельство.

На этом, может быть, и уместней всего закончить наши, порой сумбурные, еще чаще отрывочные раздумья о северной народной эстетике…

Василий Белов