Утром прямо с планерки Нефёдова отправили с товарняком в Михалево — была такая станция на нашей дороге на Ангаре, пока ее не затопили Иркутским морем. Там, в Михалево, находился один из лагерей, как ходили слухи, всяких гадов-врагов народа, и эти фашистские недобитки делали тачки для отвоза камней и грунта после «пилотов». Вот за новыми тачками, закупленными дистанцией пути, и откомандировали Нефёдова, чтоб лично принял, на добротность проверил и отправку проследил.
Успел только в сельсовет прозвониться, покаяться за прошлый вечер и пообещать в нынешний вечер быть хоть средь ночи.
Как и намечалось, управился за день, хотя пришлось забраковать три тачки и добиться замены. Ручки у тачек были сделаны из сучковатых жердин, по первой работе обломятся на местах сучков. Лагерному снабженцу, мрачноглазому мужику Нефёдов пытался стыд втолковать, дескать, что враги бракодельничают, это понятно, а ему бы, нормальному советскому человеку, быть бы построже да понастырнее. Снабженец после того, как заменил тачки, только и проворчал: «Сознательный! Таких не рожают, сами рожаются». Нефёдов до его бормотни не снизошел и руки на прощание не предложил.
Совсем по темноте часам к шести Нефёдов покончил со всеми делами и упросил дежурного по станции подсадить его на «единичку» — поезд «Москва—Улан-Батор», который в Михалево только притыкался на минуту, зато на нашей станции, как вообще все поезда, заправлялся водой и избавлялся от шлака паровозной топки — стоянка пятнадцать минут. «Единичка» — сплошь купированный, только один вагон плацкартный. Там и нашлось свободное боковое местечко для Нефёдова. Собрался подремать, но…
Напротив у окошка такая деваха, что, как сказывается, ни в сказке… ни пером… Одна шея чего стоит… Нефёдов поискал сравнения — гусыня? Плохо звучит. Лебедыня? Такого, вроде бы, слова нет. А профиль-то! Носик пряменький, губки лепесточками, а подбородочек!.. А как повернулась к Нефёдову — вообще обомлел. Глазища под бровями-стрелками огромные и такие грустные, что хоть тут же лапай и ласкай, ласкай, успокаивай. «Есть же на свете мужик, — подумал с тоской Нефёдов, — который ее, раскрасулю, навсегда поимеет! Не для простого мужика такая баба!» И впервые за всю свою жизнь усомнился в себе Александр Демьяныч, что чего-то стоит он, ведь глянула на него, будто чемодан на лавке, а не человек. И то верно. Ну кто он такой в ее глазах? Обычный работяга. Это для станционных вдовушек да девок, мира не видевших, он первый парень на деревне, а в этом поезде, что на их станции лишь по паровозной нужде приткнется, он, бывший старшина, даже по своей бывшести никто, а по теперешнему своему бригадирству, которым возгордился, для нее, наверное, из Москвы едущей, он, Александр Демьяныч Нефёдов — чемодан чемоданом.
Когда тосковал вот так, на красулю воровски поглядывая, о Лизавете и не вспоминал. То есть не то, чтобы не вспоминал — что знаешь, того не забываешь — просто не давал ходу мыслям о ней, задвинул как бы за спину и рукой там, за спиной, придерживал, чтоб тосковать о другой жизни не мешала, ведь не виновата Лизавета в том, что в мире полным-полно всяких красавиц и красуль для завидного мужичьего облизу… Получается, что о Лизавете тоже думал…
И в мыслях не было, чтобы заговорить с девахой. Отошьет — потом обиду никаким самогоном не зальешь. И вдруг она, его до сих пор в вагонном сумерке будто не видевшая, увидела, улыбнулась ему, именно ему, больше некому, все по полкам разлеглись, улыбнулась и спросила.
— Извините, вы случаем не местный?
А какой он еще, как не местный?.
— Ой, как хорошо! — проворковала она, улыбаясь все больнее и больнее для Нефёдова. Лучше б не улыбалась и не заговаривала с ним, потому что от голоса ее тоска прямо к горлу подступила. А то, что она потом сказала ему, это было как чудо, словно оба они выпорхнули в окно из вагона и уселись на крыше, как голубки, и ни темь, ни мороз, ни ветер им нипочем — короче, поплыл старшина-бригадир Нефёдов по стремнине, когда ни рукой, ни ногой не шевелишь, а тебя несет и несет…
Оказывается, никакая она не чужая, а почти своя, всего лишь из Иркутска, где пять лет назад иняз окончила, а теперь вот направили ее преподавать немецкий язык… И куда? «Бог ты мой, — подумал Нефёдов, — да как же она вся такая у нас там жить будет? Поди у них одни бабы в начальниках, вот и сплавили с глаз куда подальше, чтоб завяла в глухомани… А может, это моя судьба, а вовсе не ее? Но тогда зачем была Лизавета? Была?!»
Нефёдов привык считать себя правильным человеком, и дальше правильно жить собирался, и вот теперь чувствовал, как неправильность берет его в оборот, как кутенка за шиворот, а он, напроказивший, висит, позорно ногами дрыгает и скулит о том, что больше не будет правильно жить, а только по душе, и вообще никогда правильным не был, а только прикидывался, будто не знает, что можно жить неправильно…
Все уже знал: что не замужем, что зовут ее Беата, потому что отец ее потомок ссыльных поляков, что турнули ее из Иркутска, потому что кое в чем проштрафилась, что долго тут мыкаться не намерена — последнего могла бы и не говорить, ежу ясно, что не для тутошних мест красота ее, и ноготочки крашеные, и на ножках чёсанки белые, а на станции весь снег с паровозной сажей перемешан, пока до пади дотопает, что от белизны останется? А прическа — сплошные переплеты — в Слюдянку в парикмахерскую не наездишься.
Вроде бы все верно, случайная птичка. Только вот почему он, тоже вроде бы всю свою жизнь по мыслительным параграфам расписавший, он-то почему теперь сидит напротив и слушает ее щебет, как порядочный, а сам в нечистых думах уже поизмял ее всю, зацеловал и на руках над Байкалом держит, как тот Стенька Разин в песне, но не кидать собирается, а взлететь вместе с ней выше скал, но только куда еще выше-то! Выше скал некуда, а когда некуда, только и остается, что падать. Худо дело, совсем худо!
А скорый поезд, меж тем, мчался и мчался сквозь байкальскую ночь, нырял в туннели, и тогда в окнах мелькали желтые туннельные лампочки, и выныривал из них, и тогда в окнах темь совсем, как в душе. Тоска перерастала в злое подозрение, что в жизни не так уж все справедливо, и что самое обидное — жизненная несправедливость не имела ответчика. Ну кто виноват в том, что женщина, сидящая напротив, не для него, Александра Демьяныча Нефёдова, а для кого-то другого, и чем тот, другой, лучше, а это самое «лучше», оно кем устанавливается — получается, что никем, будто просто карточный расклад. Нефёдов, случалось, игрывал в «дурака» или «шестьдесят шесть», но саму суть карточной игры презирал как раз по причине полной дурости расклада карт, в то время как вся жизнь вокруг, на что ни глянь, свершается по закону: ведь понятно, почему, положим, дерево растет, почему птица летает, и почему человек умирает — это тоже понятно. В понятности правильность. В картах же одна дурость. Так вот он и соображал, памятуя еще и о диалектике — это когда для понимания жизни надо уметь иную ситуацию, как беличью шкурку, наизнанку вывернуть, чтоб мех сохранить…
Теперь же подлая мыслишка червяком в мозгах кольцевалась: а что, если в жизни нет общей правильности, но только одни совпадения — тогда ведь и жить страшно! Ведь одно дело, если он оказался в этот день, в этом поезде и в этом вагоне по закону, который в народе судьбой зовется. И тогда, если по закону, должен быть смысл и продолжение… А если не по закону, а просто совпадение, случай, тогда он, как зайчишка на льдине, весь сам себе предоставлен, и как он вывернется и во что ему обойдется это совпадение, до того никому дела нет, потому что он вообще один, без судьбы, как путник без тропы или войско без штаба. И никакой марксизм не поможет отличить шаг на жизнь от шага на погибель, потому что марксизм, он только по отношению к массам — закон, как у пчел, положим, у них в улье все по правилам, но отдельную пчелу всяк может походя раздавить, а пчеловод того и не заметит. Мать, абсолютно темная женщина, в детстве боженькой стращала, и как ни хреново жилось, все этого боженьку за что-то благодарила. Получается, что в полной темноте легче жить, никакой личной решительности. А грамотному человеку, опять же получается, в личной жизни опереться не на что. Может и в этом тоже своя диалектика?..
С двумя тяжеленными чемоданами с вагонной подножки спрыгнул, как воробушек с ветки, и ее в шубке трофейной с подножки снял, веса не чувствуя, и перед собой на снег поставил, не в силах рук оторвать… Да и глаз тоже, вагон почти напротив вокзальчика, освещение особое… Да только тотчас же из-за спины вывернулся школьный завхоз Григорий, залопотал, чемоданы схватил, а у перрона школьная лошадка при санях, и Нефёдову вроде бы и больше делать нечего. Без нужды строго спросил Григория:
— Куда определили? Квартира-то поди нетопленная?
— Как так? Обязательно топленная. Иван Захарович еще с утра распорядился, как с Отдела позвонили.
— Ах!— воскликнула Беата.— Сто лет около печки не сидела! Григорий, вовсе не молодой, но известный остряк, пробурчал, прикидываясь:
— Надо же! Аж сто! А с Отдела звонили, что молодую учительницу присылают. Во дурят-то!
— Ой, какой вы! — кокетничала Беата. — А вы кто?
— Я,— поучительно ответил Григорий, направляясь к саням, — самый главный для вас человек. Вы-то, небось думали, что для вас главный директор. Не так! Без директора вы не пропадете, а вот без меня, если, скажем, вовремя уголька да дров не подвезу, однажды утром вас, как сосульку, от кровати отковыривать будут. Значит, завхоз я. Григорий Иваныч. А вас как называть?
— Беата Антоновна! Какая прелестная лошадка! И далеко нам ехать?
Не отвечая на вопрос, Григорий только головой покачал.
— Везет нам на мудреные имена. До вас, что по немецкому, Дорой звалась. Теперь еще вон чего. Дора, та немка была, а вы каких же кровей?
— Никаких, просто имя польское. На русский язык, между прочим, переводится как «прекрасная».
Григорий глянул на нее с прищуром.
— А чего? Справедливо. А вы, Александр Демьяныч, как, с нами? Полпути по пути. Седайте, прокатимся. Презирая собственный голос, Нефёдов отвечал шаловливо:
— Отчего полпути-то? Поедем, доставим до места, определим, так сказать. И…и… раз! Это он подхватил под ручки Беату и посадил на сани на расстеленный овчиной кверху тулуп и сам плюхнулся рядом, одной рукой обнимая чемодан, а другой рукой, будто ее некуда девать, Беату.
— Твоя монголка, она бегать-то умеет?
Пристраиваясь впереди и забирая вожжи в руки, Григорий отвечал степенно:
— Монголка, известно, не орловский рысак, но что ей по породе дано, то с нее и возьмем. Так вот все в мире устроено, что каждому свой предел: рысаку степь, а монголке тропа горная, а если наоборот, то и смотреть противно.
Ночь была, хорошо, иначе не скрыть Нефёдову, как погорячело лицо — значит, покраснело. Вот уже и дом его темными окнами, как череп глазницами, открылся слева, тут-то бы и выпрыгнуть с прощальной шуткой, но Беата головкой на его плече.
— Чем это таким ваша стеганка пахнет?
— Известно чем, железной дорогой! Скоро привыкнете, у нас все ею пропахло… И проехали дом, теперь какой смысл выпрыгивать? Никакого смысла! Дурость взяла свое. На завтра не только Григорию, даже водовозу Михалычу будет противно… Пропустив товарняк, по дощатым настилам переехали железнодорожные пути и покатились укатанной падинской дорогой. Во многих домах уже и света нет. На фоне звездного неба горы по обе стороны пади падь сузили, будто вовсе уже не падь, а как раз ущелье, какие на всяких кавказах и швейцариях. И только так вот подумал Нефёдов, как и Беата застонала на плече, в плечо вжимаясь.
— Ой, да как же вы тут живете, когда от всего неба только полоска? Как в пропасти, никакого простора!
Григорий, не оборачиваясь, отозвался первым.
— Простор сейчас у нас за спиной. Байкал! Завтра утром выйдете на улицу и спросите: «Где простор?» А как до путей дойдете, так и завопите: «Ой, какой простор, аж дых перехватывает!» В том хитрость наших мест, чтоб глазу постоянное удивление иметь.
— Ага! А вы местный философ, да? — хихикала Беата, беличьей шапочкой щекоча нефёдовскую щеку.
— Кто, я-то? Сказал же, завхоз школьный. Вот кто я. Это про кого другого можно сказать, что думаешь одно, а он вдруг совсем наоборот…
Уже второй раз лягал Григорий Нефёдова, но душа его как коростой обросла, млел, вжимая в себя чужую бабенку, будто на штанах сползал по осыпи в пропастину, откуда потом назад карабкаться — не выкарабкаться. Такого еще не переживал Александр Демьяныч, чтоб в душе одновременно и пакостно и благостно, а про достоинство никак, словно блажь одна это самое достоинство, которому раньше всю жизнь подчинял и чем перед людьми красовался. Теперь бы катиться так вот на санях до самого утра, а утром, глядишь, всё сном обернется, сон, как туман утренний, рассосется по горизонтам, и в памяти, кроме похмельной маяты, ничего — знай, живи дальше.
Но вот Григорий прокричал свое «Тпру..у..!», движение, скольжение по небыли прекратилось, да не прекратилась дурь. Усугубилась. На руках вынес из саней Беату, потом чемоданы схватил и к крыльцу. Домишко двухквартирный. С одного торца жилище литераторши Татьяны Ивановны, с другого — немка Дора обиталась. В окнах свет, дверь не на замке, чемодан под мышку подхватив, распахнул — тут было и Григорий сунулся — дорогу ему чемоданом перекрыл и, бесстыдно в глаза глядя, сказал:
— Ты, Григорий, свободен, мы тут сами разберемся. А тебе еще кобылу распрягать, да за хороший бег овсом потчевать. Разберемся, не боись!
Григорий — упертый семьянин, жена — повар в школьном интернате, три погодка растут, он же завхоз по призванию, все, что не в школу, все в дом тащит, три погодка — это же прорва. К тому же идейный, считает, что ежели Китай по головам не догоним, не устоять нам против их плодоносия. Холостой мужик для него или баба незамужняя, что кедры сухостойные. Впрочем, мужик он двухдонный, и, может, все эти его разговорчики — треп и не более. Однако ж мнение его не последнее, а Нефёдов, дурью обуянный, пренебрег и, дверь за Григорием захлопнув, о нем забыл начисто.
Дом, куда Беату определили, типовой железнодорожный. Вся квартира — кухня да комната, русская печь посередине. Еще не раздевшись, глянула красавица на обстановку, и прекрасные глазища ее враз слезами заполнились. Казенная кровать, на ней рулоном казенные матрац и подушка, стол и тумбочка казенные, два стула. В кухне и того срамнее. Желтый затертый-перетертый сервант, еще одна, тоже интернатская тумбочка, квадратный стол, урод на самодельных прямоугольных ногах… В углу напротив печки умывальник, под ним на табуретке таз с отбитой эмалью… Одна радость — стены, потолок, и главное, печь свежепобелены, а дощатый пол покрашен и сверкает… В кухне и комнате с потолка свисают лампочки без абажуров…
Ее глазами глянув на все это, Нефёдов подошел, как свою, по волосам погладил, сказал жалеючи:
— Да ничего, еще обживемся…
Так и сказал — обживемся! — … и потом, не вечно же тут…
— А туалет где? — спросила Беата, стряхивая слезы с ресниц.
Где туалеты при железнодорожных домах? Известно, где. На задах. Зимой по тропке меж сугробов бегом топ-топ туда, оттуда еще шибче топ-топ. Нормально. И всем одинаково, что шлакоуборщице, что директору школы. А ей-то каково!..
Позже… Впрочем, не многим позже, потому что женщины болтливы даже, когда им болтовня во вред… Так вот, стало известно, что была эта самая Беата дочерью музыкантов областной филармонии, что жили на главной улице Иркутска, улице имени Карла Маркса. От родителей талантов не унаследовала, никакие другие таланты не выявились. А куда податься после школы, когда никаких талантов, даже если в школе первой красавицей почиталась? Затолкнули ее, красивую, в иняз. Кое-как отучилась там, на красоту свою рассчитывая, а не на специальность. В лучшую городскую школу пристроили, только она свою цену по другим сальдо-бульдо отсчитывала. Представился случай, и умыслила она захомутать одного очень большого человека. Ну очень большого! Только у этого большого человека оказалась такая жена, которая, какой бы муж ни был, она кое в чем еще больше и главнее.
В народе как такие дела делаются? Да просто. Подловит обиженная жена разлучницу около магазина и за космы раз! другой! А то еще и об коленку носом! Промеж больших людей все по-другому. Туда позвонила, сюда позвонила, в один кабинетик без очереди мимо секретарши, в другой, вот и оказалась иркутская красавица в железнодорожном домике типовой, еще дореволюционной постройки, где тридцать метров по тропке меж сугробов до туалета, где печка углем топится: не умеешь — фиг растопишь, где общая баня раз в неделю, где, если чихнуть, вся деревня хором — «Будь здоров!»
На окнах занавесок не было, и кто-то видел, значит, что чуть ли не до утра ублажал Нефёдов неженку Беату, чемоданы распаковывал и чуть ли постель ей не стелил, потом сидел напротив и что-то наговаривал, наговаривал. К утру, когда похолодало, печку затопил… А когда ушел, того никто не видел, потому что всем спать надо, чтобы потом работать.
Два, три дня расползалась сплетня по поселку, и достигла, наконец, ушей отчаянных поклонников старшины, то есть наших ушей — шпаны поселковой. Я помню, мы были озадачены и долго никакой вины Нефёдову не вменяли. Все наши многообещающие прищуры были нацелены на нее, глазастую красулю, которая на первых же уроках начала безжалостно искоренять то наше немецкое произношение, что получили от Доры. Мы сопротивлялись, как могли, мы все эти «нихьть» и «форзихьтихь» напрочь отказывались принимать, еще к тому же и не веря, что какой-нибудь фашист или даже сам Гитлер говорили таким сюсюкающим языком, по нашему мнению Гитлер мог только рычать и гавкать. Тот же самый «дертыш», положим — нормально! Отвыкшие от троек, а уж тем более, двоек, мы приходили в тихую ярость и, не сговариваясь, готовились к войне с Беатой, от поглядок на которую не только физрук дядя Костя, но даже директор Иван Захарович никак не мог своих губ из улыбки вытащить.
На уроке русского языка Татьяна Ивановна предлагала придумать слово, где было бы подряд три буквы «е». Мы не верили, что такое слово есть. Тогда Татьяна Ивановна говорила: «Есть такое животное — жираф, у него очень длинная шея. Значит, это животное какое?» Мы с удовольствием кричали хором: «Дли-нно-ше-е-е!» А кто-то тогда же и крикнул еще: «У нас в школе тоже жирафа есть — Беата!» У Беаты действительно была длинная шея, и по отношению к плечам косо поставленная, и если в профиль, то смотрелась как бы впереди тела, ну совсем как у «жирафы»!
Татьяна Ивановна удивилась сравнению и объяснила, что у Беаты Антоновны очень красивая шея, что в народе ее ласково называют лебединой. Мы лебедей живьем не видывали и в народе ничего подобного не слыхивали, потому, оставшись при своем мнении, единодушно закрепили за Беатой прозвище — «жирафа», к тому же созвучное с отвратительным словом «жир» — рыбьим жиром нас лечили от всех болезней. Кто пробовал, тот знает, что это такое!
Странно и непривычно все свершалось. По поселку Нефёдов с Беатой не гуляли и даже вроде бы не пересекались. Но вдруг узнавалось, что в одно из воскресений их видели в Китайской пади, барахтались там в сугробах с хохотом по всем распадкам. Беатин дом почти крайний, ушла — не заметишь. Но Нефёдов-то, ему через весь поселок надо пройти, чтоб в Китайскую падь попасть, а до того еще как-то и сговориться нужно. А в Угольной пади вообще! Их там на лошадях засекли. К седлу приучал горожанку. Это что ж, он по горам лошадей провел, что ли? Летом такое еще возможно, а зимой как же? Да никак! И день был не выходной! Чудеса! Списали бы на вранье, да только вот с председательшей сельсовета любимого нашего старшину с тех дней тоже больше никто не видел. И председательша… Раньше по домам со всякими делами… А теперь будто ее вообще нет в поселке. Зимой светает поздно, темнеет рано — в окошках ее дома свет, значит, живет. Значит, если ходит куда, только по темноте, а сельсовет ее рядом, за стенкой, и ходить никуда не надо.
ЭТО СЛУЧИЛОСЬ ЛЕТОМ СОРОК ЧЕТВЕРТОГО. В начале сентября. Выделил старшина трех солдатиков на добычу кедрового орешка. Солдатики посидели в тайге три дня, наколотили шишек, обработали их до чистого ореха, и на четвертый день старшина приехал на лошадке за добычей. Два распузатых мешка навьючили на хребтину лошади, закрепили, как положено. Солдатики, по нормальной жратве стосковавшиеся, шустро потопали домой, а старшина, не торопясь, доброй конной тропой верхом двинулся вслед за ними. Для поселковых лошадей таежная тропа — привычное дело. Ходят с полным пониманием габарита. То есть если, не дай Бог, какая-нибудь ветка оттопырилась и грозит задеть мешок, лошадка встанет и будет стоять, и бесполезно понукать и уздой хлестать по бокам, ну да этого и никто делать не будет. Убрал ветку, и лошадка, башкой умной мотнув, сама топ-топ…
Где-то через час медленного хода задремал старшина на подстеленном ватнике, начал на мешки клониться то влево, то вправо, и в общем-то, умеючи, при таком ходе добро поспать можно… Но есть в нашей тайге зверек промысловый, колонком называется. Чудной зверек. Из породы хорьковых. В опасности выпускает он такую вонищу из себя, что матерая охотничья собака дуреет и, башкой крутя, впустую клыками лязгает.
И вот отчего-то, может, с какого-то испугу, когда старшина совсем задремался, с дерева, что вдоль тропы, скаканул этот самый колонок лошадке прямо промеж ушей, со страху дриснул ей в морду своей тухлятиной и в кусты. От колонкового смраду лошадка очумело рванулась с тропы, скинула старшину, зацепилась мешком за сук, мешок распоролся, орех из него в два ручья, равновесие нарушилось, и вся поклажа, то есть оба мешка слетели.
Пока старшина, проморгавшись и рожей кривясь от вони, соображал, что к чему, лошадка, вырвавшись на тропу, развалистой рысью ускакала.
Все, конечно, обошлось. Лошадка усовестилась и, километр проскакав, остановилась при болотце болотной травки похрумкать. Старшина, лошадку нагнав, прутиком выговорил ей слегка, самую малость, вернул на место события, сколь можно было, со мха собрал рассыпавшийся орех, дыры мхом позатыкал, мешки закинул на кобылу и благополучно добрался до дома, лишь часом-другим припозднившись. Про колонка и прочее никому ни слова, а дыры в мешке и, соответсвенно, ореховую недостачу списал на ту же кобылу, будто по старости чутье к габариту утратила, да и напоролась на сук.
Давняя эта и, в общем-то, пустяковая история вдруг стала припоминаться Нефёдову в те дни, когда, в дурь впавший, утратил он все прежнее свое понимание жизни, когда засыпал — перед глазами беатины брови, и просыпался — опять они же, и никакого спасения от безразумья все через то же — через Беату. Вокруг во всем неопределенность объявилась, в том смысле, что служил вот, служил и до чего дослужился? И бригадирство теперешнее, зачем оно? Лизавету опять же обидел… Теперь, получается, не с лошади слетел — с каблуков! И никаких вонючих колонков в причину. Одна собственная блажь.
А все люди вокруг? Еще недавно со всяким было просто и легко, а теперь каждому в глаза вглядывайся, в слово вслушивайся — нет ли во взгляде суда, а в слове намека. И в том-то беда, что в каждом взгляде и в каждом слове и суд и намеки мнятся. Разве ж так долого протянешь?
С бригадирством опять же… Вот он утром в инструменталке всем дневные задания объявил: кому в туннель, кому на осыпь, кому на путейский ремонт… Но дело в том, что любой из работяг запросто мог бы все это расписать не хуже и потом рапортичку заполнить об исполнении. Тогда в чем его бригадирская особенность? Только в ответственности? Чтоб, если кого паровоз шибанет или камешек со скалы сорвется и по башке тюкнет — чтоб было кого засудить? Обидно! Вообще за все одна сплошная обида, ведь та же Беата, за кого она его держит? Не то, что прикоснуться, но даже про любовь намекнуть не дозволяет. Чуть что, бровки кошками изогнутся в удивлении, дескать, не ожидала от вас, Александр Демьяныч, таких неприличностей поведения — враз руки опускаются, а слова в горле застревают. А она это увидит, бровки в стрелочки переложит и улыбочку нарисует, мол, а теперь, когда снова стеночка выстроена, продолжайте ухаживать да развлекать по способности. И «на ты» никак, только по имени отчеству… Понятно, что играет девка, игрой свою обиду на жизнь глушит, да только что проку от этого понимания!
Нет, не привык Александр Демьяныч Нефёдов не уважать себя, а теперь вот не уважал и неуважение воспринимал, как нательную нечистоту, будто позабыл про банный день субботу и вместо того, чтобы в парной дурной дух из тела вышибать, по пьяному делу в конюшне спать завалился, пропах кобылиной истомой, и теперь сам, как тот хорек таежный, телесное ли, душевное ли смердение источал, оттого и люди подолгу вслед смотрели с недоумением…
А тут еще слушок пошел, что зачастила Беата на станцию к скорым поездам…
В те времена были при каждом скором поезде иногда два, а то и три офицерских вагона. Посредь вагона прямо-таки специальная планка, а на ней черным по белому: «Офицерский вагон». Не одна Беата, все поселковые девахи бегали на станцию полюбоваться бравыми капитанами и подполковниками. Легенды всякие ходили: будто то ли в Слюдянке, то ли в Мысовой пришла на станцию в любви обиженная девуня, а там поезд стоит с офицерским вагоном, а из вагона выскакивает совсем молодой боевой полковник, увидел девку, влюбился в опрометь, за руку схватил, сколько успел, пока паровоз водой заправлялся, наговорил ей всяких слов, потом подсадил на подножку — и прощай мама родная и станция опостылевшая! Понимали девки и вдовушки, что на всех их не то что полковников, но и лейтенантов не хватит, но ведь удача — она не для всех, но только для удачливых, и кто ж себя добровольно в неудачливые запишет!
Только Беата — ей-то зачем это дело? Для проверки красоты своей? Нетрудно представить — поди весь вагон вокруг себя собрала… Или хуже того, на рывок изготовилась, из вагона ведь не только полковники выходят, но, случается, и генералы и иные гражданские, что генералов поглавней. У Беаты глаз на больших людей наметан, не ошибется. Ей лишь бы из нашей пади вырваться на простор, не хватает ей простору…
При том точно знал Нефёдов: что с ним происходит — вовсе не любовь, а если любовь, то какая-то ненормальная, потому что злая. С Лизаветой когда, там в душе ласка была, а с Беатой — одна ярость кобелиная. Поначалу ласка тоже вроде была, но потом куда-то подевалась. С Лизаветой Нефёдов себе нравился, с Беатой был противен себе.
Хотя и засомневался в правильности устройства жизни, на Беате наколовшись, но все же веру в правильность полностью еще не потерял, потому порешил, что никак не суждено быть его молодой жизни поломанной через нечаянный случай, что все образуется и надо только воли набраться и тормознуть пятками. Похоть, она ведь как любая другая дурость — водка или папиросы — она себе послабление любит, чтобы придумал человек сто объяснений, почему послабляется в дурости, чтобы уверил себя, что только как захочет по-настоящему, так сразу и пресечет и что это ему запросто… А пока, мол, некоторое время почему бы и не подурить? Какие наши годы?
Но в том-то и ловушка. Заигрался человек и позабыл, как вообще не в дурости жить. Тут и пропал.
И если все это понимать, как он понимает, разве ж можно изломаться? Тут порешил, приказал себе, что ровно три дня в беатину сторону ни шагу, ни взгляда! Даже если случайно нос к носу, все равно, только: «Здрасте, Беата Антоновна, и простите, делов сегодня невпроворот, так что никак…»
Леонид Бородин