Дом. Часть 3

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Родьке Лукашину три раза давали отсрочку от армии. И все из‑за матери, из‑за ее здоровья. В последние семь лет Анфиса Петровна редкую зиму не лежала в районной больнице.

В этом году здоровья у Анфисы Петровны не прибавилось, но Родька просто взбесился – весь август один разговор: отпусти да отпусти в солдаты. Надо же ему когда‑то белый свет повидать!

И вот Анфиса Петровна поупиралась‑поупиралась да в конце концов и махнула рукой: ладно, не буду твою жизнь заедать. Как‑нибудь два года промучаюсь.

Родька – огонь парень! – за один день ухлопотал все дела в военкомате и вечером того же дня, дурачась, уже рапортовал матери:

– Разрешите доложить, товарищ командующий. Рядовой подводного флота Родион Лукашин прибыл в ваше распоряжение в ожидании отправки по месту службы… – И вслед за тем, не дав матери опомниться, выпалил: – Так что собирай стол на тридцать первое августа сего года.

– На тридцать первое? – удивилась Анфиса Петровна.

– А чего?

– Да когда у нас в армию‑то провожают? В сентябре‑октябре, кажись?

– Ну, мам, я думал, ты у меня подогадливей. Верка Пряслина, к примеру, должна быть за столом или нет?

Так вот оно что! – догадалась наконец Анфиса Петровна. Веру Пряслину задумал посадить за стол своей девушкой – такой нынче порядок, непременно чтобы девушка провожала парня в солдаты, а Вере к первому сентября надо в школу в район, вот он и порет горячку.

– А отец‑то как? – подумала вслух Анфиса Петровна. – Согласится?

– Дядя Миша? – ухмыльнулся Родька. – Уговорим!

– Всех ты уговорил… Вера‑то, не забывай, ученица.

– Ну даешь, Анфиса Петровна! Верка – ученица… Да в проклятые царские времена такие ученицы уже со своей лялькой на руках ходили.

– Ну не знаю, не знаю, – вздохнула Анфиса Петровна. – У тебя все не как у людей. Тридцать первого стол… Да ты подумал, нет, сколько до тридцать первого‑то осталось? Три дня. Кто это тебе за три дня стол сделает?

– Сделаешь, сделаешь, маман! – подмигнул Родька. – Ты все сделаешь. В войну самого Гитлера на лопатки положила – разве мы забыли про эту страницу в твоей героической автобиографии?

– Ладно, ладно, – замахала руками Анфиса Петровна, – не подлизывайся. Знаем мы эти разговоры.

Но тут Родька шаловливо, как девку, сгреб ее в охапку, смачно поцеловал в губы, и что она могла поделать с собой? Растаяла. Об одном только не позабыла напомнить сыну:

– С Пряслиными разбирайся сам. На меня тут не надейся.

– Ты это насчет того, чтобы мама Лиза тормоза дала?

– А уж тормоза не тормоза, а подумать надо. Лиза матерь тебе вторая, не позвать – срам, а позвать – что опять с Михаилом делать? Разве сядет он нынче за один стол с родной сестрой?

Родька снисходительно сверху вниз посмотрел на мать и улыбнулся:

– Не беспокойся, маман. Этот вопрос у нас уже подработан. Мама Лиза не придет.

– Как не придет? Откуда ты знаешь?

– Знаю, раз говорю. В общем, так: беседа на эту тему проведена. Есть еще к суду вопросы?

Анфиса Петровна подняла глаза к передней стене, посмотрела на увеличенную карточку Родькиного отца:

– Ну, Иван Дмитриевич, а ты что скажешь? Будем провожать сына в солдаты?

С пятьдесят пятого года, с той самой поры, как пришло извещение о гибели мужа, она во всех важных случаях советовалась с ним. И обязательно вслух, обязательно при сыне: чтобы не забывал, помнил отца.

2

Михаил выбрался из дому уже после полудня. Не мог раньше. В молодые годы с утра ни разу не бражничал– так неужели сейчас, на пятом десятке, ломать себя? Делов, что ли, в жизни не стало?

А другая причина, почему он со всеми не в ногу, – женушка. Заладила: не пойду, и баста – бульдозером не своротить. «Да ты подумала, нет, какая это обида Анфисе Петровне будет?» – «А мне не обида – дочерь родную во грязи валять?» – «Дочерь во грязи? Веру?» – «Проснулся! Родька кой год по бабам ходит, баско это – ученица с таким кобелем рядом?» Михаил тут только руками развел: подумаешь, преступление– человек смолоду молод! И вот стружка полетела уже с него: «А‑а, дак ты защищать, защищать! Ну ясно, кобелина кобелине глаз не вырвет!» Никак не может забыть Варвару.

В общем, испортила праздник: Михаил тучей выкатился из заулка.

Но какая же благодать на улице!

Еще недавно задыхались от жары, от пыли, еще недавно все на свете кляли, когда надо было шастать деревней, – в пепел размолот песок! А сейчас идешь – вроде бы и не та дорога. Ни пылинки, ни порошинки. Хорошо поработали недавние ливни. Хорошо промыли землю и небо. И зелень, молодая зелень брызнула на лужайках. Как, скажи, лето заново началось в Пекашине.

А может, еще и гриб какой на бору будет? – подумал Михаил и услышал песню: у Лукашиных пели.

Родька выбежал встречать его на улицу. Грудь белой рубахи расшита серебром, рукава с кружевами, как у девки, пояс металлический, с золотым отливом… Разодет‑разукрашен по самой последней моде.

– Ну, брат, я таких и в Москве не видал.

– Стараемся, дядя Миша! – весело тряхнул волосатой головой Родька и закричал: – Музыка!

В распахнутом настежь коридоре разом грохнули два аккордеона, и Михаил так на волнах музыки и въехал в дом.

А дальше все было как по писаному. Было громогласное «ура» в честь опоздавшего, был штрафной стакан – прямо у порога, были расспросы – почему один, где супружница…

Вера не стала дожидаться, когда отца затюкают. Тряхнула косами, вскочила на ноги:

– Песню, песню давайте!

И кто устоит перед ее напором, кого не подымет волна веселья и задора, которая хлынула от нее! Запели все – и молодняк и пожилые, благо всем известна была песня про солдата:

Не плачь, девчонка,
Пройдут дожди,
Солдат вернется,
Ты только жди.
Пускай далеко твой верный друг,
Любовь на свете сильней разлук.

Михаил глаз не мог отвести от дочери.

Не в мать, не в мать, думал. Да и не в меня, конечно. Не умели мы так радоваться. И вдруг, любуясь черными разудалыми глазами Веры, вспомнил Варвару. Неужели, неужели все радости, все муки тех далеких‑далеких лет вдруг ожили, проросли в родной дочери?

Михаил перевел взгляд на другой конец стол а, туда, где сидела Лариса со своими подружками. Визг, смех – из‑за чего?

Таборский! Когда успел забраться в этот недозрелый малинник? Вроде бы, когда он, Михаил, заходил в избу, его там не было. Но разве в этом дело? Разве не все равно, когда втесался?

В диво другое – соплюхи от него без ума. Лапает, щупает принародно – и хоть бы одна по рукам дала: опомнись, ты ведь в отцы нам годишься!

Не дождешься от нынешней молодежи. Вот уж правду каждый день бренчат: поколения у нас в ладу друг с другом.

Ну а Таборский еще, помимо всего прочего, запал молодежи умеет дать. Как Подрезов, бывало. Правда, у Подрезова все от души, от сердца. У того слово – дело. А этот артист. Говорун. И поди разберись, где игра, где дело.

А Петр так и не пришел, сказал себе Михаил, водя глазами по пестрому буйному застолью, и ему вдруг стало не по себе.

Он новым стаканом вина залил тоску.

– Родька, а где у тебя матерь? Не вижу.

Родька, как тетерев на току, заслышав какой‑то непонятный звук поблизости, на секунду поднял рывком голову и снова запел.

3

…Пили за новобранца, за будущего солдата, за то, чтобы он верой и правдой служил родине, пили за нее, Анфису Петровну, пили за Таборского, пили за Шумилова, председателя сельсовета, за друзей‑товарищей – за всех пили, никого не обошли.

А когда же, когда же отца‑то вспомнят? – изнывала от ожидания Анфиса Петровна.

Она глаз не сводила с сына, умоляла, заклинала его: скажи! Но разве до отца было Родьке, когда рядом Вера, друзья‑товарищи?

И вот кто же догадался сказать про родителя? Александра Баева, старушонка, которая помогала ей угощать гостей.

– Ну тепереча, думаю, не грешно и Ивана Дмитриевича добрым словом помянуть.

И тут Анфисе Петровне вдруг стало так горько, такое удушье подступило к горлу, что она едва добралась и до повети…

Прибегал Родька («Мам, мам, что с тобой?»), прибегала фельдшерица тоже была на проводах, – Таборский, Шумилов заходили.

– Ничего, ничего, отлежусь. Гуляйте на здоровье, веселитесь, – говорила она всем.

И так же она ответила и Михаилу, когда тот ввалился на поветь.

Но Михаила не проведешь.

– Эх и дура же ты, Анфиса, дура! Кажинный день провожаешь сына в армию? Да ведь потом волосы будешь на себе рвать: ах, недоглядела, ах, недосмотрела свое сокровище…

Анфиса Петровна встала. Верно, верно сказал Михаил: настанут такие дни, и скоро настанут, когда она за один погляд на сына согласна будет все отдать, что у нее есть.

Опираясь на Михаила, она вышла с повети в сени и тут увидела Нюрку Яковлеву, пьянющую, чуть не на карачках пробирающуюся вдоль стены к раскрытым дверям избы. Раздумий не было. Вмиг загородила дорогу:

– Тебе, Анна, нету хода в мой дом.

– В твой дом нету хода? Мне? Это за что же такая немилость?

– А за то, что в чужой дом нахрапом залезла.

– Я залезла?

Анфиса Петровна не стала больше разговаривать – выставила непрошеную гостью на крыльцо, захлопнула за собой двери, да еще и рукой на дорогу указала:

– Уходи, уходи, Анна! Видеть тебя не могу после того, что ты сделала с Лизаветой, а не то что принимать в своем доме.

Нюрка откинула назад голову, захохотала:

– А родню в этом доме принимают? К примеру, когда родной сынок напакостил… Непонятно выражаюсь? Пойди посмотри… Вещественные доказательства налицо…

– Чего мелешь? Какие доказательства?

– А‑а, какие… Какие бывают, когда парень брюхо натолкает?..

Она не охнула, не пошатнулась от этих слов – ни минуты, ни секунды не поверила, но и отмахнуться не могла: сплетни, как огонь, в зародыше гасить надо.

– Веди к Зойке! – приказала.

Зойка жила отдельно от матери, в старом колхозном курятнике на задворках у медпункта. При виде нежеланных гостей, переваливших за порог ее маленькой неказистой избенки, удивленно выгнула тонкие подрисованные брови она лежала на кровати, но не встала.

– Проходи, проходи, мамочка званая! – с издевкой сказала Нюрка. – Ну мамочкой не хочешь, а бабкой‑то хошь не хошь станешь. Верно говорю, Зойка?

– Загинь, к дьяволу! Налилась опять, нажоралась. Кто тебя звал?

– Да как! Она не верит.

– Чего не верит?

– Не верит, что ейный сынок тебе прививку сделал.

Зойка зло улыбнулась своими тонкими сухими губами, хотела что‑то сказать, но передумала и только вяло махнула рукой.

Свет потух в глазах у Анфисы Петровны: на Зойкиной руке она увидела золотое кольцо, и ей сразу стало все ясно.

Господи, господи! Она целое утро сегодня искала это кольцо, все перерыла, перевернула кверху дном, думала, потеряла, а оно вот где, оказывается, – у Зойки на руке…

Зойка что‑то кричала матери, матерь кричала Зойке, а что? Ничего не слышала, не понимала – чудом выбралась на улицу.

Нет, знал, знал сынок дорогой, что такое это кольцо, какая святыня в ихнем доме. Сто раз рассказывала, как отец подарил его. Родила сына, надо идти записывать в сельсовет, а сыну и фамилии отцовской нельзя дать, потому что матерь не в разводе. Ну как тут с ума не сойти! И вот Иван, чтобы хоть как‑то успокоить, утешить ее, надел ей на руку это кольцо, нарочно заказывал в городе.

Пятнадцать лет она не снимала кольцо с руки и, конечно, в гроб легла бы с ним, да четыре года назад начали пухнуть пальцы в суставах, и ей волей‑неволей с великими муками пришлось его снять…

4

Танцевали, садились за стол, снова танцевали – под радиолу, под аккордеон, на улице, в доме, на крыльце… И так до темени, до тех пор, пока не зажгли свет и не вспомнили про клуб.

И все это время Анфиса Петровна была на ногах, ни на минуту не присела и не прилегла. Нашла в себе силы. Выстояла. Не испортила праздника, не уронила фамилии Лукашиных. И только когда опустел дом, тяжело рухнула на стул к столу.

– Останься, – сказала сыну.

– Ну мам…

– Останься, говорю! И ты, Михаил, останься.

Под окнами заревели, зарычали мотоциклы, крик, смех, визг, затем весь этот шум‑гам выкатился из заулка на дорогу и побежал в сторону клуба.

– Ну, сын, доволен проводами? Хороший стол справила мать?

– Спрашиваешь!

– А теперь другой стол будем справлять, – сказала Анфиса Петровна.

– Это в честь чего же? – спросил Михаил с усмешкой.

– А в честь того, что сына буду женить.

Михаил, зевая, устало махнул рукой: давай, мол, в другой раз пошутим. Сегодня и без того веселья было предостаточно.

– А я не шучу, – сказала Анфиса Петровна. – Какие тут шутки, когда криком кричать надо! – И тут она и в самом деле разрыдалась. Прорвало плотину, которую с таким трудом воздвигала. – Он ведь с кем, с кем спутался? С Зойкой‑золотушкой. У той брюхо от него…

Михаил круто обернулся к Родьке:

– Это правда?

– Чего – правда? Разведут всякую муть – слушайте.

– А кольцо, кольцо отцовское? Самая дорогая память об отце, а ты… а ты что сделал?

– Да чего я сделал? – вдруг зло засверкал черными глазами Родька, сам переходя в наступление.

Подумаешь, дал поносить… Убудет его? Ну возьму обратно… Сейчас взять? Завтра?

– Гад… Сволочь! – выдохнул Михаил.

– Но, но, потише, потише, дядя Миша! Чья бы мычала, а твоя‑то бы молчала. Я еще не дошел до того, чтобы и тетке и племяннице фигли‑мигли делать…

– Родька… Родька, что говоришь? – умоляющим голосом простонала Анфиса Петровна.

Ничто не остановило Родьку. Пиджак с вешалки сдернул, дверью бабахнул так, что стаканы забренчали на столе, а на мать даже и не взглянул. И тут Анфиса Петровна опять расплакалась:

– Все, все вложила в него… Ничего не пожалела… Думаю, мы с отцом жизни не видели, пущай хоть он за нас поживет…

– Вот и зря! Этой‑то жалостью и испортила парня! – рубанул сплеча Михаил.

– Дак что же по‑твоему, хороший человек только в беде родится? Хорошая жизнь человека портит?

– А черт их знает, что их портит!

Михаил забегал по избе. И вообще, у него у самого кругом шла голова: где теперь Вера? что причитает Раиса? Ведь наверняка все Пекашино теперь только и делает, что треплет имя его дочери.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Сережа Постников, сын Фили‑петуха, нынешней весной вернувшийся из армии, ровно в полшестого, из минуты в минуту, как договорились, дал гудок.

Михаил, конечно, был уже начеку. Он выбежал из дома, кинулся в мастерскую будить дочь.

– Вставай, вставай, невеста! – с шуткой начал теребить ее. – Женихи приехали!

Вера поднялась, не проронив ни слова. Лицо у нее было бледное, осунувшееся, хмурое, – и он понял: не спала. А ведь вечор, когда он, прибежав от Анфисы Петровны, заговорил с ней о Родьке, виду не подала, что переживает. Даже оборвала его, когда он стал слегка выгораживать парня дескать, бывает это в молодости, заносит по глупости. «Давай, папа, договоримся раз и навсегда: подлецов не защищать. Хорошо?» – «Хорошо», сказал Михаил и был очень доволен, что все так легко обошлось.

Не обошлось.

Однако утешать и вразумлять дочь было некогда – с улицы один за другим долетали гудки, да и что сказать? Где найти нужные слова?

Кое‑чего перехватили, попили чаю.

– Ну, прощайся иди с матерью, – сказал Михаил, но тут Раиса, тягуче зевая, выкатила на кухню сама.

– Говорила я: поезжай, девка, заране, дак нет, на проводы надо…

– Ну ладно, ладно, – замахал жене Михаил. – Опять ты за свое?

– Да как! Уехала бы вчера‑то, знаешь, как хорошо! В школу бы пришла вовремя, свеженькая, чистенькая, а то ведь ты носом клевать на уроке‑то будешь, а не учиться. Да и опоздаешь еще.

– С чего она опоздает‑то? Два часа до района ехать, а сейчас только шесть.

– А дорога‑то? Забыл, какая у нас шасе? Да еще машина сломается.

Михаил схватил чемодан и сумку, пошел на выход, потому что все равно жену не переговоришь. Выспалась, подкрепила за ночь силы – кого хошь теперь на лопатки положит.

Из будки весь в сене, сладко потягиваясь, вылез Лыско. Но вдруг увидел свою любимицу, собравшуюся в дорогу, и завыл.

Вера расплакалась, обеими руками обняла пса, бросившегося ей на грудь. Не вчерашняя ли боль и обида выплескивались в этих слезах?

– Давай‑давай! Не навек уезжаешь! Вера оттолкнула Лыска, затем бегло, торопливо обняла мать; Раиса обиделась:

– Вот как у нас! Собаку готова съисть, час целый жала, а до матери едва дотронулась.

Сережа сам залез в кузов, чтобы увязать Верины вещи, затем с игривым полупоклоном раскрыл дверцу кабины:

– Прошу пассажиров!

– Нет, я в кузове, – сказала Вера.

– Да почему в кузове‑то? – удивился Михаил. – В кабине‑то мягче, меньше трясти будет.

Но Вера уже поставила длинную ногу на колесо, потом подтянулась на руках и легко перекинула тело за борт. Сережа обиженно закусил губу, совсем как отец, и Михаил сказал себе: понятно, понятно, и тебе моя девка задурила голову. То‑то вчера сам стал навязываться – не надо ли утром отвезти Веру в район?

Грузовик тронулся. Вера встала в кузове во весь рост – второе солнышко засияло над землей, свое, доморощенное, только что омытое слезами. И Михаил смотрел, смотрел на это солнышко да и не выдержал – со всех ног бросился догонять машину. Решил хоть немного проводить дочь. Есть время! До развода еще целых два часа, да если и опоздает на развод, не беда: работа известна ремонт старого коровника. На худой конец, отстукает лишний час после работы.

2

– Ну как, как, доча? Хорошо?

Машину качало и бросало как пьяную: распсиховавшийся Сережа гнал не разбирая дороги. А Михаил все кричал и кричал Вере, обхватив ее правой рукой, а левой держась за кабину:

– Да улыбнись же, улыбнись! Смотри, какое сегодня утро!

И вот наконец добился своего – когда выехали на Нижнюю Синельгу да впереди увидели Марьюшу, всю раскрашенную осенним пестрым кустарником, робкая улыбка осветила Верино лицо.

Тут бы ему и проститься с дочерью, тут бы ему и повернуть на сто восемьдесят градусов, тем более что как раз возле нового моста за Синельгу повстречали знакомую попутку из Заозерья. Так нет, давай дальше! Давай с ветерком по Марьюше! А насчет машины чего переживать? Встретили одну, встретим и другую.

Не встретили. Пехом пришлось отмахать семь верст.

Но зря, зря он вгонял себя в пот. Зря разорялся из‑за того, что на работу опаздывает. Его напарнички тоже не очень изнуряли себя на трудовом фронте. Сидели под навесом, папироска в зубах и ха‑хо‑хо да хо‑хо‑ха!

– Михаил, слыхал, у нас два писателя завелось? Он подозрительно стрельнул прищуренным глазом в сторону Фили‑петуха, обежал взглядом остальных: с какой стороны подвох? что за загадку ему загадывают?

– Да ты что – ничего не знаешь? – с запалом вскинул лысеющую голову Филя. – Начальство из области приехало. Нашего управляющего чесать.

– Его начешешь! – усмехнулся Михаил.

– Вот Фома неверный! Мужики, вру я?

– Правда, правда, Михаил. Виктор Нетесов да Соня‑агрономша заявление накатали в область. До ручки, мол, дожили. Принимайте срочные меры.

Михаил опять усмехнулся:

– Хорошо бы! Только Виктор‑то Нетесов с каких пор стал на амбразуру кидаться?

– С каких… Разве не слыхал, как они сено принимать на Пашу ездили? Таборский: пиши тридцать тонн для ровного счета, а Виктор: нет, тут, на Паше, и в травные‑то годы двадцати тонн не было. Вот у них расстыковка и вышла.

– Ясно, – сказал Михаил и полез на коровник: не кричать же во все горло от радости.

Но за работой его снова стали одолевать сомнения, и он едва дождался обеда.

– Ребята, за папиросами хочу сперва забежать! – махнул рукой в сторону сельпо, чтобы объяснить напарникам свой необычный маршрут.

А на самом‑то деле порысил к Виктору Нетесову, чтобы от него, из первых рук, узнать все как было.

3

Виктора Нетесова не зря прозвали немцем. Машина‑человек. На работу ни на минуту не опоздает, но и на работе лишней минуты не задержится. Было четверть второго, когда Михаил перешагнул за порог нетесовского дома, а он уж за столом сидел. На гостя посмотрел хмуро, с нескрываемой досадой: дескать, что за пожар – пообедать спокойно не дадут? И Михаил даже растерялся от такого приема.

– Заправляйся, заправляйся, а я покурю тем временем.

На улице с любопытством огляделся: а ну‑ко, немец, нрав‑то ты свой показывать научился, а чему меня твоя усадьба научит?

Научила.

Перво‑наперво деревянные мостки. Невелик труд – от крыльца к хлеву, к сараю, к бане доски перекинуть, а ведь толково. Всегда, в любую погоду, под ногой сухо, и грязи не натащишь в дом. А второе, что он тоже сразу принял на вооружение, – ягодники. В Пекашине не принято на усадьбе разводить малину да смородину – дескать, в лесу этого добра хватает. И зря. Не каждое лето в лесу родится ягода, нынче, к примеру, из‑за засухи что найдешь на нашем бору, а у Виктора Нетесова до сих пор еще малина краснеет в огороде, а черной смородины столько навалило, что кусты ломятся.

В сарае тихонько позвякивало железо – молотком били, – и Михаил пошел туда.

Старик – Илья Нетесов – трудился. А над чем – не надо спрашивать. Железную ограду собирал, чтобы заново, в который уже раз обнести могилы дочери и жены.

Да, так вот. Люди хлопочут о живых – о себе, о детях, о внуках, – а у Ильи Максимовича одна забота: как бы получше устроить могилы дочери и жены. И устраивает. Каждое лето что‑нибудь меняет – то столбики, то оградку, то надгробия, нынче специально в город ездил по половодью, гранитные привез.

– Где оградку‑то делали? (Старик расширял на наковальне железное кольцо.) Не в леспромхозе? – закричал Михаил.

Илья повернул к нему худое бородатое лицо, заморгал по‑детски голубыми глазами.

– Где, говорю, такую шикарную ограду раздобыл? – крикнул он еще громче.

Но в ответ старик только улыбнулся беззубым ртом. Артиллерист, всю войну из пушек палил – ничего ушам не делалось, а умерла дочка, умерла жена – и за один год оглох. Начисто.

Да, вот как бежит время, подумал Михаил. Давно ли еще вся деревня бегала к Нетесовым, чтобы посмотреть на живого победителя, а сегодня этого победителя самого подпорками подпирать надо.

– Пряслин! – подал голос с крыльца Виктор.

– Иду! – живо откликнулся Михаил и, как мальчишка, кинулся к нему. Потом вспомнил, что тот на добрых пятнадцать лет моложе его, и притормозил.

Сели на скамейку под дощатый раскрашенный грибок неподалеку от крыльца, и Виктор первым делом взглянул на свои часы.

– Без двадцати два, – объявил деловито. То есть учти: разговаривать с тобой могу не больше десяти минут.

– Ясненько, – без всякой обиды сказал Михаил.

А чего обижаться? Да надо бога молить, что такой человек в Пекашине завелся. Ведь нынешние работяги что за народ? Утром иной раз на разводе заведутся, начнут анекдоты травить – про всякую работу забыли. А Виктор Нетесов без десяти девять, хоть земля под ним провались, заведет свой трактор. А раз один завел, что же остается делать другим?

В общем, Михаил хорошо был знаком с причудами Виктора Нетесова, а потому начал без всякой прокладки:

– Это верно, что вы с Соней‑агрономшей письмо накатали?

– Верно, – кивнул Виктор.

– Думаю, не о том, что хорошо живем по сравнению с довоенным? – Михаил слегка подмигнул.

– Не о том. Мы проанализировали наиболее важные показатели пекашинской экономики за последние годы и пришли к выводу, что тут у нас явное неблагополучие…

– Неблагополучие?! – с жаром воскликнул Михаил. – Скажи лучше: бардак!

Виктор выждал, пока Михаил немного успокоился, и все тем же ученым языком (не иначе как наизусть свое письмо шпарит) продолжал:

– В частности, мы подробно остановились на вопросе о кормовой базе как ключевом вопросе всей нашей экономики…

– Ерунда все эти ключевые вопросы! – опять не выдержал Михаил. Ключевой‑то вопрос знаешь какой у нас? Таборский! Покамест Таборский да его шайка будут заправлять Пекашином, считай, все ключевые вопросы – одна трепотня…

И вот в это самое время, когда они только‑только* разговорились, Виктор поднялся: вышло время.

Михаил на чем свет стоит клял про себя эту двуногую машину, но что делать? – скорее солнце повернет с запада на восток, чем Виктор изменит себе.

Уже дорогой, заглядывая Виктору в лицо сбоку, Михаил спросил:

– А чего же мне‑то не дали подмахнуть свою бумагу? Думаю, лишняя подпись не помешала бы. Мы, бывало, с твоим отцом когда‑то одной стеной шли. Дан времена‑то тогда какие были!

– У вас с Таборским больно нежные отношения. – Тут Виктор вроде как улыбнулся. – А это, знаешь, всегда лазейка – личные счеты сводит…

– Понятно, понятно, Витя! Ну и жук же ты колорадский! Все продумал, все учел, голыми руками тебя не возьмешь.

С похвалой, от всего сердца сказал Михаил, но у Виктора к этому времени кончились последние минуты обеденного перерыва, и он свернул к механическим мастерским, на свой объект, как он любил выражаться.

Михаил на мгновение задумался: а ему что делать? Бежать домой да хоть что‑нибудь бросить на зубы?

Пошел на коровник. Можно до вечера потерпеть, можно. Зато когда драка в Пекашине пойдет, а он теперь верил в это, ему не заткнешь с ходу глотку. Не скажешь: «Ты‑то чего надрываешься, когда у тебя у самого с производственной дисциплиной минус?»

И тут Михаил еще раз посмотрел на Виктора Нетесова, подходившего в эту минуту к окованным дверям мастерской. Посмотрел нежно, с любовью. А как же иначе? Ведь этот самый Виктор Нетесов, можно сказать, веру в человека у него воскресил.

Да, думал, в Пекашине все исподличались, всех подмял под себя Таборский, а тут на‑ко: дай ответ по самой главной сути!

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Жизнь Пекашина вот уже сколько лет катилась по хорошо накатанной колее. Зашибить деньгу, набить дом всякими тряпками‑стервантами, обзавестись железным коником, то есть мотоциклом, лодкой с подвесным мотором, пристроить детей, ну и, конечно, раздавить бутылку… А что еще работяге надо?

Теперь вдруг все это отошло, отодвинулось в сторону, вспомнили, что помимо рубля и своего дома есть еще Пекашино, земля, покосы, совхоз.

Разговоры вскипали на работе, за столом, в магазине – везде ООН.

У Пряслиных прения открыла Раиса. Утром, когда пили чай, как указание дала мужу.

– Язык‑то там не больно распускай. У Таборского оборона от Пекашина до Москвы.

– Ну уж и до Москвы! – хмыкнул Михаил.

– А как? Сколько раз ты на него наскакивал, а чем кончалось?

– Значит, худо наскакивал. Раиса по‑бабьи всплеснула руками:

– Ну‑ну, давай! Лезь на рожон. Умные люди будут в сторонке стоять, а ты опять горло драть изо всех сил.

– Да плевать я хотел на твоих умных людей! – Михаил тоже начал выходить из себя. – Умные люди, умные люди! Больно много этих умных людей развелось вот что я скажу. Кабы этих умных людей поменьше было, небось не рос бы лес на полях.

– А раньше не рос, да что с этих полей получали? – без всякой заминки отрезала Раиса.

– Это другой вопрос, – буркнул Михаил.

– Какой другой‑то?

– А такой! Ты с четырнадцати лет землю не пахала, не сеяла, дак тебе все равно. Пущай лесом зарастает. А у меня эти поля – вся жизнь. Понимаешь ты это, нет?

– Что ведь, тако время. В других деревнях не лучше.

– В других деревнях другие люди есть. Иван Дмитриевич Лукашин как, бывало, говорил? Во всей стране навести порядок – это нам, говорит, из Пекашина не под силу, кишка тонка, а сделать так, чтобы в Пекашине бардака не было, – это наш долг.

– Ну наводи, наводи порядок, – вздохнула Раиса. – На войне вырос, месяца без войны прожить не можешь…

– Да чего ты хочешь? – закричал Михаил, уже окончательно выходя из себя. – Чтобы я ни гугу? Чтобы Таборский со своей шайкой еще пятнадцать лет в Пекашине заправлял? Да меня дети мои презирать будут, верно, Лариса?

Лариса – она как раз в эту минуту вошла в кухню – поставила ведро с водой у печи, но ничего не сказала. Это не Вера. Этой отцовские дела неинтересны.

2

В это утро на разводе только и разговоров было что о начальстве, которое понаехало в Пекашино. Небывало, неслыханно! Пять головок сразу, да каких! Второй секретарь райкома (первый был в отпуске), начальник районного управления сельского хозяйства, директор совхоза – этих‑то, положим, видали, может, только не в таком скопе. А завотделом обкома да главный зоотехник области! Ну‑ка, когда, в какую деревню заплывали такие киты?

– Н‑да, крепко, видно, клюнул Виктор Нетесов.

– Вот тебе и немец!

– Этот немец научит жить, ха‑ха!

– А что, у нас отец, бывало, с войны пришел, об етой Германии много рассказывал.

– Где Виктор‑то – не видно сегодня.

– Хо, где Виктор… Виктор теперь на самом юру. С директором совхоза да с начальством из области на Сотюгу поехал.

– Насчет сена?

– А насчет чего же? Коров‑то тема тоннами, которые у Таборского на бумаге, кормить не будешь.

– Ну на этот раз за Таборского взялись.

– Вывернется! Не впервой.

– Не знаю, не знаю. Шуруют по всем линиям. На скотных дворах были, на телятнике были. А сегодня с Соней‑агрономшей в навины собираются.

– Да ну?!

– Да ты понимаешь, нет – из самой области приехали! Когда это было?

Филя‑петух, когда плотники, работавшие на ремонте коровника, после развода потащились к болоту, дорогой попризадержал Михаила, оглянулся на всякий случай по сторонам и под большим секретом (у Фили всегда секреты) сообщил:

– Вчерась, говорят, уж кое‑кого вызывали.

– Куда вызывали?

– В совхозную контору. К начальству приезжему.

– Ну и что?

– Да ничего. Я думаю, раз в разрезе всей жизни пашут, дак тебя перво‑наперво спросить должны.

– Спросят, когда дойдет очередь, – отмахнулся Михаил, хотя сам‑то в душе был того же мнения. С сорок второго года в сельском хозяйстве вкалывает – кого и спрашивать как не его!

Однако не спрашивали.

В томлении, в постоянных поглядах на деревню (вот‑вот запылит оттуда уборщица) прошел один день, прошел другой. Забыли про него? Таборский, его дружки постарались?

Михаил пошел в контору сам. Прямо с работы, когда кончился рабочий день.

3

Поговорили…

Три часа без мала молотили. Всю пекашинскую жизнь перебрали, всем главным отраслям пекашинской экономики обзор дали: животноводству, полеводству, механизации. А к чему пришли? Кто виноват в том, что в Пекашине все идет через пень‑колоду? А Михаил Пряслин. Потому что с сорок второго года как сукин сын вкалывает. Бессменно.

Конечно, никаких «сукиных сынов» не было, это он уж сам сейчас, выйдя из конторы, на ходу краски навел. Вежливенько встретили: заходи, заходи, товарищ Пряслин! Тебя‑то нам и надо. И вежливенько разговаривали. Без крика, без стука кулаком по столу, это вам не подрезовские времена.

А по существу? А по существу оглоблей по башке.

– Как же вы допустили, товарищ Пряслин, до такого развала ваше хозяйство?

Да, так вот поставил перед ним вопрос Копысов, завотделом обкома, и поначалу у него голова пошла кругом, язык заклинило. А потом вдруг такая ярость «вкатила, пошел крушить направо и налево:

– Дак вы что же – Таборского выгораживать? Его шайку? За этим сюда приехали?

– Спокойно, спокойно, товарищ Пряслин. С Таборского мы спросим, не беспокойтесь. Ну а вы, вы лично несете ответственность за положение дел в Пекашине? Вы использовали свои права хозяина?

– Какие, какие права? Хозяина?

– А вы не знали, что рабочий человек у нас хозяин?

И вот пошли и пошли свою ученость показывать. Ты ему из жизни, из практики – дескать, когда колхоз был, хоть на общем собрании можно было отвести душу, а сейчас что?

– А сейчас что, советская власть у вас отменена?

И так, о чем бы ни зашла речь. В общем, нечего, дорогие товарищи пекашинцы, все валить на дядю, когда сами во всем виноваты.

А может, и виноваты? – вдруг пришло Михаилу в голову. Может, потому все и идет у них через пень‑колоду, что они сами колоды лежачие?..

На деревне уже зажгли огни. И у Калины Ивановича тоже огонь был в окошке. Надо бы зайти проведать старика, подумал Михаил, но зайти нетрудно, да как выйти. Начнется разговор, начнется кипенье, а старик и так на ладан дышит. В восемьдесят с лишним лет плохо рысачить.

К Петру сходить? С ним потолковать, отвести душу? И вообще, сколько еще обходить друг друга? Братья они или нет?

Но внезапно вспыхнувший порыв как‑то сам собой погас, и Михаил пошел домой.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Целую неделю ждали, гадали: что будет? Чем закончится нынешний наезд начальства?

Таборский не кочка на ровном месте, с ходу не сковырнешь. Крепкая у него корневая система. До района разрослась. Да и не только до района. Племянник в области какой КП занимает – неужели будет смотреть, как дядю бьют?

А кроме того, Таборский и сам не сидел сложа руки. Против него бумажной войной пошли, а разве сам он не умеет играть в эту игру? Полетело письмо в район и область. От имени народа. Тридцать семь подписей. Тридцать семь человек взывают к районным и областным властям: оставьте нам Антона Табор‑ского! Пропадем без него, жизни не будет в Пека‑шине…

В общем, было из‑за чего покипеть, поволноваться в эту неделю.

И вот наконец узнали: Таборского сняли.

– Да ну?! – Михаил (он пил чай после бани) просто подскочил на стуле, когда Филя‑петух влетел к нему с этой новостью.

– А новым‑то управляющим знаешь кого назначили? Виктора Нетесова.

– Мати! – завопил Михаил. – Давай пятак на бутылку!

Раиса со вздохом покачала головой:

– Господи, и когда только ты поумнеешь! Как малый ребенок. Сколько на твоем веку этих председателей сымали – не пересчитать, а ему все заново, все как праздник. Целую неделю теперь будет приглядываться да принюхиваться.

– Давай‑давай! Потом доклады.

Михаил не стал допивать стакан. Торопливо вытер полотенцем мокрое, зажаревшее лицо (после бани он всегда пьет чай с полотенцем на шее), надел праздничную рубаху, а затем надел и новый костюм, который подарила Татьяна: да, праздник у него сегодня, и он не скрывает этого!

Ха‑ха‑ха! Когда поумнеешь, когда перестанешь разоряться из‑за того, дурака але человека в управляющие назначили?..

А никогда! Всю жизнь!

За сорок четыре года он усек твердо: каков поп, таков и приход.

В самые худородные, в самые тугие времена Лука‑шин поворот колхозу дал. А почему? А потому что твердо на ногах стоял, потому что не гнулся, как лоза, при всяком ветришке сверху, не был кнопкой, которую надавили – и запела. И он, Михаил, не раз удивлялся, никак в толк взять и сейчас не может, почему этого, часто не понимают те, кому положено понимать, кто за это деньги получает.

Правда, насчет Виктора он сам промашку дал. Не разглядел. Давно бы надо шумнуть, давно бы надо во все колокола бить: Нетесова на отделение! А он не то чтобы недооценивал его, а все как‑то с усмешечкой поглядывал. Потому что больно уж все заковыристо у него, все из стада вон. То пикники какие‑то, чаи на природе придумает – с женой да с дочкой в выходной день за деревню на лодке катит, то опять насчет кино заведет городские порядки. Раньше, к примеру, с этим кино и думушки ни у кого не было: когда наберут пятаков более или менее подходяще да когда киномеханик более или менее на ногах держится, тогда и начнут крутить (и в девять и в десять часов – когда как придется). А теперь нет: ровно в девять из тютельки в тютельку – такой закон на сессии сельского Совета принят. И уж будьте‑нате – депутат Нетесов сумел вколотить этот закон всем: целый год без передыху на каждое кино выходил.

Подтянет, подтянет Виктор подпруги, думал Михаил, размашистым шагом шагая с посоловевшим Филей, который, пожалуй, на радостях малость перебрал.

В конторе, как в старые колхозные времена, полным‑полно было народу. Дымили сигаретками, перекидывались шутками, скалили зубы, а на прицеле‑то у всех был он, новый управляющий: как‑то покажет себя? с чего начнет? кому выдаст серьгу, кому хомут? Бывало, в колхозные времена, когда новый человек за председательский стол садился, это целый спектакль. Тут тебе и всякие посулы и обещания райской жизни, тут тебе и зажигательные призывы, тут тебе и гроза. А иной раз и бутылка. Был такой у них один чувак – с братания, то есть с повальной пьянки начал свое правление.

От Виктора Нетесова ничего такого не дождались. Сидел за столом, подписывал какие‑то бумаги, передавал бухгалтеру, кладовщику, а на то, что в конторе продыху нет от людей, ноль внимания.

И все‑таки спектакль был.

– Михаил Иванович, давай‑ко поближе.

Все сразу примолкли, притихли: ну, какой пост сейчас отвалят Пряслину? чем вознаградят за многолетнюю войну с Таборским?

Михаил наспех вдавил в пепельницу сигарету, весь подтянулся, только что не строевым шагом двинул к столу.

– Что скажешь, Михаил Иванович, если за тобой) закрепим конюшню?

Михаил не успел еще и сообразить что к чему, а уж кругом – ха‑ха‑ха! го‑го‑го! И добро бы потешались, глотку надрывали его недруги, скажем такой прохвост и жулик, как Ванька Яковлев, первая опора Таборского среди механизаторов, а то ведь и Филя‑петух блеял, и Игнат Поздеев зубы напоказ.

И напрасно Виктор пытался доказывать, что без коня им никуда, что конь в условиях Севера незаменим, – не помогло. Потому что что такое конюх сейчас, в машинный век? А самый распоследний человек в деревне, вроде Нюрки‑пьяницы. Да если говорить откровенно, конюху и в старые, колхозные времена не ахти какой почет был. Зимой трудовая повинность – всех в лес от мала до велика, а на конюшню какого старичонка сунули, и ладно. Лошади не коровы. Сена охапку бросил, к колодцу сгонял – вот тебе и весь уход.

Михаил не дал согласия. Но и отказываться наотрез не отказывался. Нельзя было принародно. Сам сколько лет кричал: долой Таборского, дайте другого управляющего, а дали – и задом к нему? А второе – Нюрка Яковлева опять загуляла: лошади с утра не поены, не кормлены. И Виктор Нетесов так ему и сказал под конец: мол, не настаиваю, только хоть сегодня оприють, а то ведь они с утра караул кричат.

2

За стеной урчал трактор, глухо постукивали моторами утомившиеся за день грузовики, звенькала наковальня в новой кузнице, матерная ругань доносилась с зернотока, где, судя по голосам, Пронька‑ветеринар сцепился с доярками… Все слышно, что делается вокруг – впритык старая конюшня к хозяйственным постройкам. И все‑таки тут была тишина. Особая, лошадиная тишина с хрустом травы, с пофыркиваньем, с перестуком копыт, с сытым урканьем голубей под дырявой крышей…

Михаил – после раздачи корма он отдыхал на старом ящике из‑под гвоздья – затоптал сапогом окурок, недобрым взглядом покосился на балку над головой, белую от голубиного помета. Беда с этой птицей мира. Житья от нее нету. Все загадила, все запакостила. И все законы природности под себя подмяла. Слыхано ли когда было, чтобы круглый год без передышки плодилась? А теперь так – зимой свадьбы, особенно в таких теплых помещениях, как конюшня и коровник. И уже Таборский, сказывают, на каком‑то совещании не то в шутку, не то всерьез брякнул: важный мясной резерв не учитываем.

Вот и все, думал Михаил, покусывая стебелек травинки. Как начал свою жизнь с лошадей, так и кончаю ими.

Ужас, ужас это – загнать себя на конюшню. Все на тебе поставят крест: люди, жена, дети. Кличка до скончания века Мишка‑конюх, и кончится все тем, что и сам конягой станешь. Одичаешь. А с другой стороны, если он откажется, конец бедолагам. Так и не поживут никогда по‑человечески. Потому что кто, какой стоящий человек пойдет сегодня в конюхи?

Задумавшись, он не сразу услышал, как на другом конце конюшни заскрипели старые ворота.

Вера! Он по шагам узнал ее.

Он быстро вскочил с ящика, на котором сидел: ну сейчас бурей налетит на отца – целую неделю не виделись.

Не налетела. Подошла тихонько, кивнула:

– Здравствуй, папа.

– Здравствуй, – ответил Михаил и спросил прямо: – Крепко ругается?

– Ругается.

Он так и знал: материна работа. Мать довела девку чуть ли не до слез, на чем свет ругая его.

– Ну а ты что скажешь?

– Я за.

– Что – за? – Михаил вдруг вспылил, закричал: – За, чтобы над отцом твоим все потешались, чтобы тебе проходу не давали: «Верка конюхова идет»?

– Ну и пускай не дают… Да конь лучше всякой машины! Вот. Коня‑то кликнешь – он к тебе сам бежит… А помнишь, папа, как мы с тобой Миролюба объезжали?

– Не подлаживайся. Это ведь ты коня‑то почему расхваливаешь? Потому что отец в конюхи попал.

– Ну да!.. Да я когда вырасту, сама себе коня заведу!

– Может, и заведешь, да только железного.

– Нет, не железного, а живого!

– В частном пользовании иметь лошадь у нас не положено.

– Почему?

– Почему, почему. Закон такой.

– Ерунда! Машину иметь можно, а лошадь нет?

Вера вызывала его на спор. Черные глаза сверкают, голова откинута назад. Заядлая спорщица. И революционерка. Все бы давно уже переделала, кабы ее воля.

Михаил, так ничего и не решив, сказал:

– Пойдем‑ко лучше домой. Нам с тобой еще наступление материно отбить надо.

– Ой, папа, я и забыла! Дядя Петя приходил. Калину Ивановича надо нести в баню.

3

Из жития Евдокии‑великомученицы

Калина Иванович любил попариться. Сам худущий, в чем душа держится, а жару дай, чтобы каменка трещала, чтобы с ужогом, чтобы веник врастреп, а зимой так еще и с вылетом в снег.

Сегодня старик на полку не был.

– Воздуху, воздуху нету…

И вот Михаил с ходу обмыл‑оплескал маленько, бельишко свежее натянул и в сенцы – с рук на руки поджидавшему Петру. Как малого ребенка.

Сам он тоже не стал размываться: Петр первый раз выносит старика из бани, мало ли что может случиться.

Но, слава богу, все обошлось благополучно.

Когда он втащился к Дунаевым, Калина Иванович уже немножко отошел – с открытыми глазами лежал на кровати. И в избе праздник: стол под белой скатертью, самовар под парами и, мало того, бутылка белой. Неслыханное дело в этом доме!

Михаил с удивлением глянул на хозяйку, тоже по‑праздничному одетую, спросил по‑свойски:

– Ты ради чего это, Дуся, сегодня разошлась?

– Сына в этот день убили, – ответил за Евдокию Петр.

– А‑а, – понимающе сказал Михаил. – Поминки по Феликсу.

Сели за стол. Евдокия сама налила в рюмки, одну рюмку поставила рядом с собой – для сына (так нынче в Пекашине поминают убитых на войне), первая выпила и сразу же в слезы:

– Ох, Фелька, Фелька… Не видал ты в жизни, не спознал радости. Что тебе пришлось перенести, вытерпеть, дак это ни одному святому не снилось…

– Ты не разливайся, а толком говори, раз заговорила, – сказал Михаил.

– Чего толком‑то? Первый раз слышишь?

– Я‑то не первый, да он первый. – Михаил кивнул на брата.

– И он не в иностранном царстве родился. Слыхал, какие времена были. Я говорю: откажись, парень, от отца, пропадем оба (тогда ведь тем, кто от отца отказывался, послабленье давали). «Нет, мама, не откажусь. Ни за что не откажусь». И вот два года все как от чумы от нас шарахались. Кто с испугу‑перепугу, кто от вони. Я ведь сортиры выгребала: для меня другой работы нету. Весь город обошла, во все конторы стучалась. Вечером‑то домой прихожу, меня сын первым делом: «Мама, мойся. Я воды горячей нагрел». Говорю, вся сортирами пропахла, и он пропах – в школе никто за парту за одну не садится. А какой водой отмоешься? Ну нашелся добрый человек, подсказал: уезжайте вы, бога ради, отселева. Поехали. В Карелию. В самую распоследнюю дыру – может, там люди есть? Ну, тут зачалась война – ожили. Да, все кругом кричат, вся земля воем воет: война, война… а мне война, грех сказать, послабленье. Меня на работу взяли. В военную часть белье стирать. Ну я ломила, ох ломила! – Евдокия показала свои изуродованные, развороченные ревматизмом руки. – Это вот от стирки, коряги‑то. По двадцать часов сряду в сырости стояла. Забыла, что на руках и кожа бывает. Да, два вклада вношу: за отца и за сына. Рада, что до работы допустили. Белье стирать – все не сортиры чистить. И Фелька рад‑радешенек – на войну взяли. Да, раз приходит ко мне на работу днем, улыбается. Что ты, говорю, Фелька, с работы середь дня ушел – грузчиком на станции робил, – ведь тебя засудят. Забыл, что война у нас? «Не засудят. Я проститься пришел, мама. На фронт ухожу». Как на фронт? Семнадцати‑то лет на фронт? «А я добровольцем, мама». Оказывается, он только и делал целый год, что заявленья в военкомат носил. Взяли. Разрешили помирать. «Мама, говорит, сын Калины Дунаева… – Евдокия заплакала, – мама, говорит (да, так слово в слово и сказал), сын Калины Дунаева завсегда, говорит, первым будет. Запомни это, мама, и всем другим скажи. Я, говорит, докажу, что у меня отец не враг…» Все верил в отца, все говорил – придет правда… Он, он сгубил парня! – вдруг истошно закричала Евдокия и вся затряслась в рыданиях.

Он – это, конечно, Калина Иванович, который у Евдокии за все был в ответе: и за то, что было, и за то, чего не было.

Обычно Калина Иванович не терпел понапраслины. Негромко, без крику, но ставил на свое место супружницу, а сейчас даже глаз не открыл. Задремал? Худо опять стало? Не нравился он сегодня Михаилу. Когда это было, чтобы Калина Иванович от рюмки отказался, а тем более после бани? А сегодня капли внутрь не принял, только по губам помазал.

– Из‑за его, из‑за его Фелька сунулся добровольцем. Ребята, годки его, на год после пошли, сейчас которы живы…

Михаил строго прикрикнул на Евдокию, которая головой билась о стол:

– Не сходи с ума‑то! У нас отец с войны не вернулся, по‑твоему, я виноват? Парень, понимаешь, жизнь за родину отдал, а ты понесла черт те что…

– Не защищай, не защищай! Весь век я у вас виновата, весь век жизнь ему заедаю, а разве я жила? Я весь век у его заместо лошади. Через всю жизнь на мне проехал. Он помрет – ему слава, ему памятники, а мне чего? А меня ты же первый обругаешь да облаешь… – Евдокия вытерла рукой мокрое от слез лицо. – Война замирилась, все стали устраиваться, то‑се, вить гнездо заново – а я не могла? Ко мне подвернулся человек, свой дом полная чаша, холостой, не пьет… Эх, думаю, брошу все, еще сорок лет, хоть немного, хоть год да как люди поживу. Нет, пошла искать его. Думаю, как же я на себя задумала? Феликс‑то, сын‑то, что бы мне сказал? Перед евонной‑то памятью я какой ответ – держать стану? Был у нас в части полномоченный из особого отдела, которые людей судят. Хороший мужик, все у меня белье стирал, знал, что я жена врага народа. Вот я думала‑думала, давай схожу к ему. Искать мужа надо, а где? Ни одного письма не было. Пришла. Так и так, говорю, Василий Егорович, ты видел, как я в войну робила, кожа на руках по месяцам, по неделям не зарастала. Пособи мужа найти. Не ради, говорю, его самого, ради сына. «А как же, говорит, я тебе помогу, раз, говорит, права переписки лишен? Большая у нас, говорит, страна, не пойдешь же от лагеря к лагерю». Пошла…

Михаил уже не первый раз про это слышит, не первый раз Евдокия принимается при нем рассказывать про свои хождения по мукам, и пора бы, кажись, привыкнуть. А нет, только произнесла это простое, такое обыденное слово – пошла, которое на дню каждый десятки раз произносит, и сдавило горло, стало нечем дышать.

– Нет, нет, – взмолилась Евдокия, тряся головой, – не могу. На том свете отчета потребуют, что видела, где была, – Не сказать. Тут кою пору старая фадеевна стала говорить (по обвету пешком в молодые годы в Соловки, к Зосиму да Савватию, тамошним угодникам, хаживала) – не плети! Из ума выжила. А я‑то ведь всю Расеюшку, всю Сибирь наскрозь прошла‑проехала. Да тайно. Чтобы комар носу не подточил, чтобы никто и не подумал, зачем я от лагеря к лагерю шастаю. Глаза‑то у начальства как прожектора – так и рыщут, так и рыщут, все видят, ощупом тебя ощупывают. И со своим братом, с вольняшками, с наемными, не проговорись. Я во сне тараторю – не сыпала с открытым ртом, все платком на ночь рот перевязывала. А как по морю‑то, по окияну‑то на Колыму попадала, дак это аду такого нет. Кишки наружу выворачивало. Нет, нет, опять замотала головой Евдокия, – меня хоть золотом озолоти, не рассказать, где была, чего видела. Во сне приснилось.

Калина Иванович, шумно, тяжело дыша, подал с кровати голос:

– Воздуху бы мне…

– Какой тебе воздух‑то? У меня труба открыта с утра, а окошко и дверь нельзя – живо прохватит.

Михаил, чтобы хоть как‑то приободрить старика, сказал:

– Про Колыму говорим… Не забыл еще, как тебя жена из ямы вытягивала?

– Да уж верно что из ямы, – сказала Евдокия. – Я попервости на эту Колыму попала, нарадоваться не могу.

– Понимаешь, – Михаил живо кивнул Петру, – разыскала!

– Да, легче было иголку в зароде сена найти, чем в те поры человека. А я нашла. В первый же день смотрю, вечером колонну с работы ведут – он. По буденовке узнала. Все идут одинаковы, все в ушанках, все в бушлатах, а он один – шишак в небо. Сердце екнуло: мой. Едва на ногах устояла. А потом неделя проходит, другая проходит – нету. Не видать буденовки. Опять с ума сходи, опять пытка: жив ли? помер? Тогда ведь этих зэков мерло, как мух. На этап угнали? Думала, думала, открылась сестре из лазарета. Хорошая женщина, из Ленинграда, сама десять лет отсидела. Так и так, говорю, Маргарита Корнеевна, закапывай живьем в землю але помогай. Ты в зону доступ имеешь, узнай – что там с моим мужем Калиной Дунаевым? «С Калиной Дунаевым? говорит. – Да ведь он, говорит, у нас в лазарете лежит, не сегодня‑завтра помрет. Понос, говорит, у него кровавый».

О господи, господи! Сколько лет искала, сколько мук приняла – и все напрасно, все ради того, чтобы узнать: муж помирает. Нет, нет, землю переверну, небо сокрушу, а не дам мужу умереть. Все сделаю, на все пойду, сама себя живьем закопаю, по косточке воронам отдам, а спасу мужика! А спасенье‑то, господи… в стеклянной баночке из‑под компота стояло. У кладовщика. В каптерке на окошке. Отваром рисовым надоть было поить, рису добыть. А рису нигде не было ни зернышка. Только у кладовщика был, да и то с какой‑то стакан в этой компотной скляночке. Весна была, старый привоз израсходован начисто, а новых пароходов когда дождешься… Пошла к кладовщику. А кладовщик рожа красная был, издеватель. И уж как он надо мной не измывался, чего не говорил – рот не откроется, чтобы все сказать. А тут еще в это время сам начальник в каптерку влетел. Увидел меня не в положенном месте – две морды из охраны свистнул, на допрос. Ну тут уж я не запиралась. Все рассказала как на духу и про себя, и про сына, и про Калину – один лешак, думаю, помирать. И вот чего, бывало, про этих начальников не наслушаешься, чего не наговорят, а были и меж их люди. До прошлого года, до самой смерти нам письма писал. Он, он спас Калину. Насмотрелась, навидалась я за те годы всякого народушку – и зверья лютого и святых вживе видела.

В наступившей тишине стало слышно, как тяжело дышит Калина Иванович. Потом его дыхание заглушил дождь, со всхлипами, со стонами забарабанивший в рамы. Петр подошел к левому окошку, у которого в погожие вечера любил посидеть Калина Иванович, уткнулся лбом в холодное стекло, а Михаил смотрел‑смотрел прямо перед собой и вдруг потянулся к водке: может, от нее, стервы, полегче станет?

Евдокия, уже хлопотавшая возле мужа, спросила:

– Чего так за воздух‑то грабишься? На дождь, наверно?

– Свет зажгите…

– Чего? Свет? – Евдокия переглянулась с Михаилом и Петром. – Да у нас когда электричество пылат.

– А у меня ночь в глазах…

– Дак, может, «скору» вызвать? Калина Иванович долго не мог отдышаться, в горле у него булькало, потом все услышали:

– Спойте мою песню…

Тут уж Михаил и Петр посмотрели друг на друга: неладно со стариком. Да и кому пойдет на ум песня после того, что тут только что рассказывалось?

Евдокия первая запела. Правда, не с начала, через рыданья, но запела:

Эх, конек вороной, передай, дорогой,
Что я честно погиб за рабочих…

Да, так всегда, всю жизнь: ругает, на все лады клянет мужа, а что ни скажет тот, все сделает, на край света пойдет за ним.

Петр, давясь слезами, тоже начал подтягивать, а потом переломил себя и Михаил.

Когда под потолком растаял последний звук песни и стало снова слышно, как за окошком всхлипывает дождь, он спросил:

– Хватит одного раза але еще спеть?

Ответа не было.

Он подошел к кровати.

Калина Иванович уже не дышал. Жизнь, может, сколько‑то еще теплилась в широко раскрытых глазах – в них, показалось Михаилу, было еще что‑то от света. Как знать, может, Калина Иванович, вслушиваясь в слова любимой песни, последний раз видел отблески того великого зарева, в пламени которого он входил в большую жизнь.

Михаил подождал, пока глаза старика совсем не потускнели, и закрыл ему веки.

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Таких похорон в Пекашине еще не бывало. Впервые гроб с телом покойного, весь заваленный цветами, венками еловыми, перевитыми красными лентами, венками жестяными, поролоновыми – всякими, – был выставлен посреди клубного зала.

Но и это не все. Приехала специальная воинская часть с медным, до жара начищенным оркестром, с новенькими поблескивающими автоматами (то‑то было разглядев и разговоров у ребятишек и мужиков), приехали делегации, как это в газетах сообщают, когда хоронят знатного человека, – из области, из района, из леспромхозов. А уж сколько простого люда собралось, дак это и не сосчитать. Своя деревня, конечно, высыпала вся от мала до велика, но и соседние деревне пришли да приехали чуть ли не всем гуртом.

Местные, свои, чувствовали себя неуверенно – как и что делать на таких похоронах? Когда своего деревенского хоронят – мужика, старуху там или еще кого, – просто: вой, реви во всю глотку, и ладно.

А тут?

Солдаты, бравые, с иголочки одетые, брякают ружьями, музыка, какой многие сроду не видали, – все эти трубы серебряные, тарелки раззолоченные… И вот одни намертво заморозили себя, истуканам стояли, а другие молча, как затяжной дождь, обливались слезами.

Михаил – он с ног сбился в эти дни – и гроб с Петром Житовым колотил (тот впервые, наверно, за два года трезвый был), и пирамидку сооружал, тело обмывать да наряжать помогал, и еще могилу копал.

Сколько он этих могил на своем веку выкопал! Десятки, а может, даже сотни. С четырнадцати лет, с сорок второго года начал заниматься этим делом. В обычное время работа как работа, а были годы – страшно сказать, – когда даже рад ей был. Потому что в самый лютый голод в дом, где покойник, что‑нибудь подкидывали из колхоза, из магазина, а значит, и сам худо‑бедно подкормишься, да иногда еще какую‑нибудь картошину, какую‑нибудь хлебную кроху дом принесешь ребятам. Зато уж в мороз, в стужу крещенскую все проклянешь на свете: на полтора, на два метра земля промерзла, все ломом, все кайлом. Взмокнешь так, что пар идет.

В общем, привычно было для Михаила могильное дело, можно сказать, спец в этом деле был, а сегодня лопата в землю не лезла: трясутся руки, и все. Из‑за этого, между прочим, да из‑за пирамидки – красной краски, в последнюю минуту выяснилось, в сельпо нет – он и на траурный митинг опоздал, так что когда вошел в клуб, главные ораторы уже выговорились, пионерия свой голосишко пробовала.

Шумилов, новый председатель сельсовета, не успел он перевалить за порог, замахал рукой: сюда. А когда он, горбясь, приседая на носки, подгреб к изголовью – там табунилось все приезжее начальство да местная знать, сказал:

– Становись в почетный караул.

Суса‑балалайка – она по старой памяти повязки красные с черной каймой крепила – пришла в ужас: как? в таком виде – в кирзовых, перепачканных землей сапожищах, в мятом‑перемятом пиджачонке (не в параде же рыть могилу!)‑и в почетный караул?

Но Михаил встал. Встал в голову, неподалеку от стула, который был специально поставлен для Евдокии. Но Евдокия отказалась сесть. Она будто бы сказала:

– Всю жизнь перед ним стояла, дак неуж у гроба буду сидеть? В последний прощальный час…

Вот тут Михаил впервые за последние два дня разглядел более или менее Калину Ивановича. Усох, нос выпер во все лицо, на верхней губе царапина (Петра подвела рука – он брил покойника), щеки и рот провалились (забыли вставить зубы, пока еще не закоченел совсем)… И Михаил, скошенным глазом водя по лицу старика (сам‑то он стоял как вкопанный), подумал: да неужели это тот самый человек, который когда‑то один монастырь с мятежниками взял?

Но со стороны Калина Иванович на своем красном помосте выглядел внушительно, и тут надо благодарить Петра Житова. Он, Петр Житов, забраковал первую домовину, которую начал было Михаил кроить у себя в сарае. Смерил хмурым взглядом длину уже заготовленных, распиленных досок, перевернул одну, другую и плюнул:

– Ты думаешь, кого хоронишь?

В общем, пошли на пилораму, выбрали из груды бревен толстенную лиственницу (очень устойчива к сырости), распилили и такую гробницу отгрохали – ахнешь!

Гроб попервости хотели везти на партизанское кладбище на грузовике, тоже обитом красным сатином, – тут, наготове, у крыльца клуба стоял, – но Михаил запротестовал:

– Да что вы, господи? Неужели такого человека да на руках не снесем?

И вот подняли красный гроб на плечи, взмыл в последний раз Калина Иванович над толпой. И все было как положено, все на самом высоком уровне: венки, музыка, воины. Только вот когда Суса опять по старой привычке команду подала: «Ордена и медали вперед!» – вдруг обнаружилось, что ни орденов, ни медалей у Калины Ивановича нет.

Вышла заминка, всем стало как‑то неловко, не по себе.

Шумилов, новый председатель, спасибо, нашелся:

– Вынести знамена вперед.

Суса – она все законы, все правила знала – строго замахала руками:

– Нельзя ведь. Не положено.

– А я говорю, вынести знамена вперед! – Шумилов не прокричал, в трубу протрубил. – Все! До единого! Какие есть в клубе и в деревне!

И молодежь наперебой бросилась исполнять его приказание. И лес красных знамен взметнулся впереди гроба, по сторонам, и Калина Иванович так в этом красном полыхании и поплыл на партизанское кладбище.

У могилы опять говорили речи. Но тут слушали уже вполуха – большое начальство отговорило, а от таких орателей, как Суса, и так давно с души воротит. А главное, все – и малые и большие – ждали, когда солдаты дадут залп.

И вот когда стали гроб опускать в могилу, двадцать пять автоматов разом разрядили.

Сверху, с сосен, зеленым дождем посыпалась хвоя, золотые гильзы полетели в разные стороны, и тут не обошлось без конфуза: старушонки (эти теперь везде первые – и на праздниках и на похоронах) подняли панику, заорали: «У‑у, убьет!» – а потом вместе с ребятишками кинулись загребать гильзы.

Михаил (он опускал гроб на веревке в могилу) тоже накрыл одну гильзу сапогом: решил взять на память.

Напоследок, уже когда могила была зарыта и вся завалена венками, запели «Интернационал». Но запели как‑то неумело, недружно, а когда над головой вдруг вынырнуло солнце, тогда и вовсе умолкли.

Да, три дня не было солнца, три дня все вокруг было затянуто непроглядным осенним обложником, а тут вышло – встало в караул.

2

На поминки из‑за Евдокииной тесени позвали только начальство (и то не все, а приезжее) да тех, кто делал гроб да копал могилу (этих не позвать скандал), а все прочее народонаселение, пожелавшее почтить память Калины Ивановича на общественных началах, то есть в складчину, собралось у Петра Житова: у того просторно, кухня да передняя – как зал, на всех места хватит.

Начальство попервости чувствовало себя неловко. Никак не ожидали, что в такой скудости жил покойник, которого только что возносили до небес. Да и хозяйка на всех тоску черную наводила.

Евдокия за эти три дня стала старухой – вот что значит из человека вынуть душу. А из нее вынули. Кляла, ругала всю жизнь мужа, а что без него? День без солнца, ночь без луны.

В общем, если бы не Раиса да не ее обходительность – хоть беги из Дунаевского дома. Потому что Евдокия как села к печи у рукомойника, так и сидела. Ничего не видела, ничего не слышала. Только время от времени вздрагивала всем телом да коротко вскрикивала: ой!

А Раиса (она подавала на стол) одному ласковое словцо сказала, другому (умеет, когда захочет) – смотришь, и поуютнее на душе стало (все люди), а потом, когда стопки две пропустили и вообще пришли в норму, кое‑кто даже глазом за Раису цепляться стал. В черном, как положено, вся в черном, да разве бабью красу тряпкой укроешь?

Михаил – они с Филей‑петухом, да с Ваней‑трактористом, да с Ванечкой‑механизатором (так называли Ивана Рогалева да Ивана Яковлева меж собой) сидели на озадках, почти у самых дверей – все ждал, когда начнутся разговоры. Большие мужики собрались, а поминки настраивают, – даже у ихнего брата, работяг, иной раз бывает, костры загораются, – но нет, ничего особенного не услышал. Не раскачались еще? Время не подошло?

А его товарищам и дела до всего этого не было. Начальство само по себе, по своим свычаям‑обычаям поминает, а мы по своим. Опрокинули один стакан, опрокинули другой, и пошла беседа: какой в этом году будет осенний полаз у семги, удастся ли освежиться, удастся ли хоть раз пошарить в Пахиных владениях.

Михаил не пил. Он только пригубил, когда сказали: да будет покойному земля пухом. Не мог пить. Не такие сегодня поминки, когда вино само рот ищет. Все ему не по себе было. И то, что на поминках все люди, которых он ни разу у живого Калины Ивановича не видел, и то, что у Петра Житова за дорогой уже запели (черт знает что за порядки пошли – на похоронах петь!), и то, что Таборский опять выпередился.

В клубе да на кладбище на глаза не лез – сгинул, сквозь землю провалился. Не у дел. Калина Иванович не жаловал, а Евдокия, та и вовсе терпеть не могла, просто отворачивалась, просто крестилась, когда мимо проходил, – чего выставлять себя напоказ? А тут только кое‑как у Дунаевых угнездились (человек двадцать пять набилось в маленькую горенку) – он.

Евдокия, как ни была убита, глаза вытаращила. Да что – не простой день: не дашь от ворот поворот. Вот так Таборский и попал за поминальный стол.

Сперва пристроился к ним, работягам, на самой Камчатке, у порога, а потом пропел слово вовремя – сразу царские врата распахнулись. Потому что начальство на сей раз попалось какое‑то недотепистое, ни мычит, ни телится. Сидят за столом, поглядывают вокруг да вздыхают: да, вот большевистский стиль жизни, да, вот как покойник жил, – а где ихняя команда, кто возгласит: почтим минутой молчания?

Вот Таборский и дал запев. «Вечная память рыцарю революции… Пущай земля будет пухом… Сохраним и приумножим боевые традиции…»

Михаил тихонько встал из‑за стола и потянул на выход – покурить, прополоскать дымком легкие да хватить свежего воздуху: духотища в избе была, хоть и окошки открыты. Ну и, конечно, отдохнуть от Та‑борского – тот в раж вошел, опять за речь принялся, опять равнение на него.

У Петра Житова уже совсем с ума посходили – орали «Катюшу».

Михаил сел на скамейку под стеной двора за утлым крылечком, где они столько с Калиной Ивановичем сиживали, закурил. И не успел и пяток раз затянуться – Таборский.

Хохотнул, кивнул на скамейку:

– Давай посидим рядком да поговорим ладком. Раскурим напоследок трубку мира.

Пришлось подвинуться. А что? Куда денешься. Не побежишь же!

– Дан что, Пряслин, спихнул, говоришь, Табор‑ского – и сразу повышение?

– Какое повышение?

– Ну как же! Маршал лошадиных сил всего Пе‑кашина. – Таборский не захохотал. Подковыр при серьезной роже больше жалит.

Но и Михаил, в свою очередь, не вскипел, не взвился. Будет, попереживал из‑за этой конюшни – не хочешь ли вот так, Антон Васильевич: плевок на твоего лошадиного маршала с высокой колокольни, ни слова в ответ? В общем, сделал Выдержку и только затем, да и то эдак спокойно, с усмешкой:

– Насчет того, что тебя Пряслин спихнул, это слишком большая честь для Пряслина. Не заслужил. Жизнь тебя спихнула, а не Пряслин.

– Пой, соловушка, пой! А у жизни‑то чьи руки? Не твои?

– Виктора Нетесова недооцениваешь.

– Хо, Виктора Нетесова! А Виктора‑то Нетесова кто завел? Все знаем, Пряслин. Разведка работает неплохо. Знаем даже, что ты комиссии пел.

– А я и не скрываю. То же самое и тебе в глаза говорил.

Таборский докурил «беломорину», закурил вторую: все‑таки ходили нервишки.

– А жалко, черт возьми, что мы с тобой не сжились. Веселее, когда дерево упрямое гнешь.

– Не жалей.

– Это почему же?

Михаил рывком вскинул голову, врубил:

– А потому что мы с тобой не то что в одном совхозе – на одной земле не уживемся.

– Да? – Таборский только раз, и то чуть заметно, ворохнул глазами, а потом опять все нипочем. – Рано хоронишь Таборского. Только что начальником стройколонны назначен. Всем строительством в районе заправлять – неплохо, думаю?

Тут из окошка горницы кто‑то высунул лохматую голову (кажется, секретарь райкома), позвал:

– Долго ты еще кворум нарушать будешь? Таборский живо ткнул Михаила в бок:

– Чуешь, начальство без меня заскучало. – И вдруг захохотал: – Никуда без Таборского. Подождите, еще и в Пекашине пожалеют Таборского.

Да уж жалеют, подумал Михаил, провожая глазами крепкую, высветленную солнцем красную шею, согнувшуюся под притолокой дверей, и тут же выругался про себя: ну что мы за люди? Что за древесина неокоренная? Когда поумнеем? Прохвост, жулик, все Пекашино разорил, а мы жалеем, мы убиваемся, чуть ли не плачем, что от нас уходит!

Да, такие разговоры уже идут по деревне, и при этом что больше всего удивляло Михаила? А то, что он и сам теперь, пожалуй, не очень радовался уходу Таборского. А придет время – он знал это, – когда он даже скучать будет по этому ловкачу, по этому говоруну.

Вот что вдруг открылось ему сейчас.

3

Сперва спустился под угор по делу – перевязать лошадей на лугу, – а потом вышел к реке, к складам и пошел, и пошел… Берегом вверх по Пинеге, через Синельгу, через Каменный остров, который отгораживает курью от реки… Куда? Зачем? А несите ноги. Куда вынесете, туда и ладно. Мутит, сосет что‑то в груди – места не найдешь себе.

Под ногами гулко, по‑вечернему хрустела дресва, рыбья мелочишка сыпала серебром по розовой глади реки, иногда из травянистых зарослей тяжело и нехотя взлетала утка, не иначе как устроившаяся уже на ночлег, а в общем‑то, не рыбой, не уткой красна ныне Пинега. Лодками с подвесными моторами. Страшное дело, сколько развелось этой нечисти! Буровят, пашут Пинегу вдоль и поперек, вода кипит ключом, и что стелется поверх воды – туман вечерний или газы вонючие, не сразу и разберешь, и вот когда Михаил дошел до Ужвия, мелкого ручьишка с холодной водой, отвернул от реки в луга: сил больше не было терпеть железный гром.

Пошла густая, шелковая, как озимь, отава, в которую по щиколотку зарывался сапог, кое‑где видны были еще белые коряги и щепа – остатки от костров, которые тут жгли косари и пастухи, – а потом все синее, синее стало вокруг, все гуще и гуще темень, а потом глядь – где ельник с поскотиной слева, из которого все время доносился неторопливый перезвон медного колокола на чьей‑то загулявшей корове? Пропал ельник. Черная непроглядная стена, как в сказке. И корова больше ни гугу. Поняла, видно, дуреха, что затаиться надо, а то живо угодишь лесному хозяину на ужин – его теперь пора настала.

Некоторое время еще светлела вдали река, но затем и ее затопила темень. И если бы не гул и завывание последних лодок да не малиновые росчерки папиросок – где Пинега, в какой стороне?

Михаил нагреб возле старого кострища каких‑то дровишек – щепы, жердяного лому, полешек березовых, – принес две охапки сена от ближайшего зарода, свалил все это в кучу.

Понимал: преступление делает, грех это великий – сено жечь, все равно что хлеб огню предать, да какой сегодня день‑то? Кто умер?

Собрались, расселись за столом да давай водку хлопать – разве это поминки по такому человеку?

Огонь взлетел до небес, алыми полотнищами разметался по лугу, жарко высветил черный ельник.

Михаилу стало легче. Вот и он справил поминки по Калине Ивановичу. Свои, особые. Свой дал салют в честь старика.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

Сидит на крыльце старик, на старике шапка зимняя с отогнутыми ушами, валенки серые до колена, а глаза у старика в небе – рад, видно, что после двухдневного дождя выглянуло солнышко.

Егорша недоверчиво повел вокруг глазами – не ошибся ли он?

Нет, дом крайний, черемушка за домом растет, скворечница на высоком шесте – все так, как говорила встреченная на улице старуха.

– Дед, где тут Евдоким Поликарпович живет?

– Да ты откуда будешь‑то? Разве не знаешь Евдокима‑то Поликарповича?

Из сарая, что за самым крыльцом, вышла немолодая уже женщина, и Егорша сразу узнал Софью: все такая же крепкая, сбитая, хоть в сани запрягай. И тут уж сомнений больше не оставалось.

Он назвал себя, обнялся со всплакнувшей Софьей, затем на лицо улыбку радости – и не в таких переделках бывал! – и к Подрезову:

– Ну, принимай блудного сына, Евдоким Поликарпович!

Подошел, лихо щелкнул каблуками, руку к шляпчонке – Подрезов любил дисциплинку! – и только после этого протянул руку.

– Ты сам, сам руку‑то у него возьми. Ему ведь не поднять, – подсказала Софья.

Егорша и это проделал не моргнув глазом – жамнул холодную, совком свесившуюся с колена, недвижную кисть руки с фиолетовым окрасом.

Подрезов улыбнулся.

– Узнал, узнал тебя! – обрадовалась Софья. – Ну приглашай, Евдоким Поликарпович, гостя в избу. Подрезов что‑то промычал.

– Так, так мы ноне, – вздохнула Софья. – Не говорим. Да и не ходим. – И тут она подошла к мужу, поставила его на ноги, затем крепко обхватила рукой в поясе и, как куль, поволокла в сени.

Егорша сразу узнал подрезовские апартаменты по инструменту. Вся стена от порога до первого окошка, где обычно ставят кровать, была забита поблескивающими стамесками, долотами, напарьями, сверлами, и тут же стоял немудреный верстак. И еще из прежнего в избе были агитационные плакаты Великой Отечественной, расклеенные по всем стенам, уже выгоревшие, поблекшие, кое‑где надорванные: разгневанная Родина‑мать, «Идет война народная», «Что ты сделал сегодня для победы?»…

Меж тем Софья сняла с Подрезова ватник, шапку, посадила к столу на хозяйское место, а сама стала накрывать – не по годам быстро, проворно и при этом еще ни на минуту не спуская глаз с мужа.

Эх, по‑бывалошному какое бы это счастье – сидеть за одним столом с самим Подрезовым! Рассказов потом на полгода: «Подрезов сказал… Подрезов посмотрел… Подрезов дал прикурить…» А сам‑то подрезовский бас, когда хозяин в настроении! Как майский гром раскатывается.

Сейчас Подрезов будто какой святой, давший обет молчания: ни слова не услышишь. Да и вообще Егорша никак не мог привыкнуть к его нынешнему виду: голова острижена, плешь на голове, голубенькие, небесные глазки как у блаженного, и все улыбается, все улыбается, как будто он решил задним числом отулыбаться за всю прошлую жизнь.

Но раз все‑таки Подрезов показал свою прежнюю натуру – это когда Софья хотела взять у него рюмку. Вмиг полетела на пол чашка, сахарница и рык на всю избу.

– Ну‑ну, не возьму, – перепугалась Софья. – Я ведь думаю, чтобы все ладно‑то было.

А Егорша в эту минуту просто расцвел, в один миг двадцать лет с плеч долой – так и дохнуло теми счастливыми временами, когда он с Подрезовым на одной подушке сидел, когда перебрасывал его из одного конца района в другой. И если какую‑то секунду спустя он вступился за Софью (она‑де за тебя, Евдоким Поликарпович, переживает, ей‑де положено как хозяйке останавливать нашего брата), то вступился скорее по обязанности, чем по зову сердца.

Подрезов ноль внимания на его слова. Он будто не слышал, даже головы не повернул в его сторону, и в этом, к радости Егорши, тоже угадывалась его прежняя натура: шептунов не слушаю, своя голова на плечах есть.

Время тянулось томительно.

Егорша опрокидывал рюмку за рюмкой (по знаку Подрезова Софья каждый раз подливала ему), посматривал в окошко (ничего видок, дыра, конечно, жуткая, но летом, кто любит природность, можно жить), а сам все ждал, ждал с трепетом, с пересохшим, заклекшим, как земля в засуху, горлом: когда же, когда же Подрезов подаст сигнал рассказывать про Сибирь, про дальние странствия? Ну говорить не может – свалилась беда непоправимая, что поделаешь. Но понимать‑то ведь понимает – вон ведь как глазом‑то водит, Софью поучает.

Подрезов сигнала не давал. И Егорша начал уже терять терпение, начал приходить в отчаяние. Да что же это такое? За каким он дьяволом всю Пинегу прошагал? Затем, чтобы рюмки эти хлопать?

Егорша только что не рыдал – про себя.

Ну как он не понимает, как не догадывается, зачем он к нему попадал? Да он к отцу родному, будь тот жив, к матери так не бежал бы, как к нему!..

А может, Евдоким Поликарпович не узнал его? – пришло ему вдруг в голову. Может, он его за кого другого принял?

Выяснить это так и не удалось, потому что Подрезов, на его беду, вдруг начал зевать, а потом даже глазами слепнуть, и Софья в конце концов потащила его отдыхать на другую половину.

2

Софья не выходила из дома долго – может, двадцать минут, может, полчаса, – и все это время Егорша, сидя на крыльце, лениво попыхивал сигареткой (в Пиляди и днем комары) и посматривал на затравеневшую улицу: пройдет ли хоть одна живая душа? Ну, взрослые на работе – в лесу, на поле, где еще, – а ребятишки‑то где?

И он спрашивал себя: как всю эту глухоту и нелюдь переносит Подрезов? Зачем забрался сюда, на край света?

Самое простое объяснение, которое приходило в голову, – пенсионерская блажь. Развелось нынче стариков – хлебом не корми, а дай речку, лесок и все такое протчее, а тут этого добра навалом. Но ведь Подрезов‑то из другой породы. Подрезов не будет, как тот ученый хмырь, с которым он, Егорша, один месяц в Сибири по тайге кантовался, целыми днями сидеть у муравейника да смотреть на него через лупу. Ему человечий муравейник дай, да чтобы в том муравейнике он на самом видном месте был, да чтобы самые тяжелые бревна таскал!

Наконец выползла из дома Софья. Задом, босиком и на цыпочках – вот как ее вымуштровал муженек. И двери в избу и в сени оставила открытыми – чтобы по первому зову быть под рукой у хозяина.

Присев рядом, облегченно перевела дух:

– Ну, слава богу, утихомирился.

– Давно это с ним?

– Паралич‑от? Десятый год.

– Десятый год?! И все это время без языка?

– Все.

Егорша вмиг вскипел:

– А медицина‑то у нас есть? Медицина‑то куда смотрит?

– Что медицина? Где взять такую медицину, чтобы Подрезова лечить? Разве не знаешь подрезовский норов? Зарубил чего – не своротишь. Сам, сам загубил себя. Речь да язык вернуть нельзя было, это с самого начала врачи сказали, а ногу‑то можно было заставить ходить. Не захотел. Гордость. Как это Подрезов да на виду у всех людей будет волочить ногу?

– Да какие тут у вас люди? Я всю деревню прошагал, одну старуху встретил.

– Что ты, когда с ним все это вышло, со всей Пинеги народ повалил. Вспомнили – каждый день гости. Все лето. Вот он и упустил время‑то. Надо бы ходить, надо бы ногу‑то расхаживать, а он дальше крыльца ни на шаг. Лучше без ноги останусь, а Подрезова не увидите в слабости.

Тут Софья повела головой в сторону открытых в сени дверей, прислушалась. Ни единого звука не донеслось оттуда. И тогда она предложила:

– Пойдем сходим на стройку‑то. Посмотрим, где нарушил себя Евдоким Поликарпович.

Егорша встал, пошел вслед за Софьей. А вообще‑то обрыдли, до смерти надоели ему эти стройки. Потому что вся Пинега помешалась сегодня на домах. Куда, в какую деревню ни зайдешь, с кем ни встретишься: а мой‑от дом видел? И потому, когда в Пекашине ему сказали, что Подрезов на доме своем надорвался, он просто взвыл от тоски. Как – и Подрезов в том же стаде? и Подрезов на ногах не устоял?

Новый подрезовский дом был заложен по верхнюю сторону нынешнего жилого дома. Место красивое высокий чистый угор, речка подугором, – и работа на совесть: по линеечке выведен угол. Но что особенно поразило Егоршу, так это фундамент – валуны под углами. Просто скалы, просто столбы красноярские. Непонятно, кто их и ворочал. Не иначе как лешего в работники нанимали.

– Нет, не нанимали, – всерьез, без улыбки отвечала Софья. – Все сам. Воротом подымал. Вон оттуда, снизу, видишь?

И Егорша глядел на каменные глыбы, разбросанные по руслу искрящейся на солнце речки, пытался себе представить, как доставал их оттуда Подрезов, и нет, не понимал, зачем все это. Зачем рвать жилы из себя, когда казенных домов в наше время навалом? В том же райцентре – неужели такому человеку, как Подрезов, не нашлось бы какой‑нибудь халупы?

Софья, когда он высказался в этом духе, никак не прореагировала. Потому что для Софьи разве существует что, кроме Подрезова? Не только ушами глазами вслушивалась, что там делается, в доме. И Егорша снова сорвался на крик:

– Я говорю, за каким дьяволом вас в эту дыру понесло? Нынче каждая сопля на столицу глаза навострила, а вы куда на старости лет забрались? В самое верховье района, в пинежский ад – разве не слыхали, как у нас Пилядь зовут?

– Мы попервости‑то не здесь жили. На Выре, на лесопункте. Слыхал про родину‑то Евдокима Поли‑карповича? Начальству не понравилось.

– Че не понравилось?

– Да все. Он ведь кем на Выру‑то приехал? Простым плотником. А нутро‑то подрезовское. Не может тихо жить. Все не по ему, все не так. Начальнику лесопункта – распек, бригадиру колхоза – распек. Пошли жалобы: Подрезов народ поджигает, Подрезов работать и жить мешает. Ну Подрезов терпел‑терпел да и пых: а‑а, раз людям жить мешаю, поеду к елям! Вот так мы и попали на Пилядь.

– А дети у вас где? Ни одного не вижу.

– А дети известно: выросли и на крыло. Когда что от отца надо, заглянут, а когда все хорошо, и письма не дождешься.

– Ясно, – сказал Егорша, – современные детки.

– А уж не знаю, современные але несовременные, да на Пиляди жить не собираются. Я думаю, он и дом‑то строить начал, чтобы домом детей к себе привязать. Да разве нынешних детей домом к себе привяжешь?

3

Софья ушла домой. Подошло время – Подрезов должен проснуться, и бесполезно было с ней толковать. Оглохла и ослепла баба.

Егорша остался на угоре один.

Он набрался терпенья – все обсмотрел, все проутюжил глазами: речку, пожни (серые от некошеной травы), черные мохнатые ельники, со всех сторон подступившие к деревушке, – вообразил, как все это годами мозолило глаза Подрезову, и ему стало не по себе.

Нет, нет, к хренам такую природность. К людям! На просторы жизни выгребать надо, покуда совсем не очумел.

И вот он обошел еще раз подрезовский сруб без крыши, без окон, уже основательно почерневший за эти десять лет, глянул на жилой дом своего бывшего кумира, за один погляд которого готов был жизнь отдать, и быстро в обход деревни пошагал на пинежский тракт.

Да, в обход, не заходя к Подрезовым, потому что хватит сопли на кулак мотать, хватит растравлять сердце. Потому что, сколько ни смотри, сколько ни вздыхай, все равно это не Подрезов. Не тот Подрезов, который в войну водил их в атаки, за которым они, молодняк, готовы были в огонь и в воду. Того Подрезова давно нет. О том Подрезове можно только сегодня вспоминать да рассказывать.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Вставало солнце, растопляло густые сентябрьские туманы, расчищало небо, и на земле сызнова начиналось лето. И так было не день, не два, а целую неделю.

Мимо с грохотом проносились жаркие пропыленные грузовики, лесовозы, останавливались: залезай! – а он только улыбался в ответ, приподымал слегка своего помощника, легкий черемуховый батожок, выломанный из старой заброшенной засеки, и шагал дальше сосняками, ельниками, лугами, рекой и мысленно не переставал благодарить бабку‑странницу, Которая открыла ему этот полузабытый способ передвижения по родной земле.

На бабку‑странницу они наткнулись с молодым парнишкой‑шофером, который подхватил его на пинежском тракте вскоре после пилегодской росстани, нежданно‑негаданно. Ехали, тряслись на корневищах старой, вдрызг разъезженной, размолотой дороги – и вдруг впереди картинка из времен царя Гороха: древняя бабка, вышагивающая с клюкой. Вмиг догнали, дали тормоза.

– Садись, старая!

– Спасибо, родимые. Своим ходом пойду.

– Садись, говорят. Кто теперь пешком ходит!

– Нет, нет, спасибо, христовые. Меня и свои могли подвезти. И у сына и у зятя железные лошадки есть. Да я по обвету.

– По обвету? – Шофер захлопал мальчишескими глазами: слыхом не слыхал ничего такого.

– По обвету. На могилке у Евсея Тихоновича положила побывать.

– Зачем?

– Зачем на могилке‑то? А для души. Праведник большой был.

– Это тот‑то старик большой праведник, который по пьянке в силосную яму залез? – Парнишка больше не пытал старуху. Ему сразу все ясно стало: чокнутая. Дал газ и покатил дальше.

А Егорша вдруг присмирел, притих, задумался, а потом и с машины слез. Вдруг все накатило‑нахлынуло разом: смерть Евсея, встреча с Подрезовым, дом, Лиза, дед… – нечем стало дышать в кабине, петлей перехватило горло.

И вот началась какая‑то небывалая, ни на что не похожая доселе жизнь…

Шел пехом, ничего не желая и никуда не спеша, весь настежь распахнутый и раскрытый, первый раз в жизни не стыдясь своей лысины. Да, шляпу с головы долой – и кали, жарь, солнце, смотрите, сосны и ели.

Первую ночь он провел у костра возле порожистой речонки, где чересчур загляделся на играющую на вечерней заре рыбешку, а потом ночлег под открытым небом, под звездами, у зарода, в лесной избушке вошел у него в привычку. И питался он тоже когда чем придется – когда размоченным в ручье сухарем, когда печеной картошкой, ягодой. Но удивительно – никогда еще он не чувствовал себя так легко, так бодро, как в эти дни, и никогда еще не доставляли ему столько радости, столько счастья такие пустяки, как запах дыма, шорох падающей с дерева сухой прошлогодней шишки, как полыхающая на солнце рябина. Ну а когда он по утрам слышал тоскливые, прощальные песни журавлей, у него на глазах выступали слезы.

Господи, как он, бывало, не издевался и не потешался над Михаилом, над Лизой, когда те заводили свои молитвы насчет всей этой природности! А что сам сейчас делает? Неужели нужно было двадцать лет побродяжить по Сибири, по Дальнему Востоку, пройти через смерть Евсея Мошкина, заживо потерять Подрезова, чтобы и у него защемило сердце, чтобы и у него глаза заново увидали мир?

2

На Усть‑Сотюге он разжег огонь, полежал на зеленом лужку, зарывшись босыми разгоряченными ногами в прохладную шелковую отаву, посидел у речки нельзя было не посидеть у реки своей молодости, на которой держал фронт в Великую Отечественную, – а потом, свежий, передохнувший, пошел на свидание с Красным бором.

Да, на свидание. На свидание с красноборскими соснами. Потому что – что это такое? Прошел‑прошагал добрую треть Пинеги – и ни одного стоящего соснового бора. Попадался кое‑где жердяк, попадались в ручьях отдельные дерева, а чтобы сосновый лес верстами, километрами, да по обеим сторонам дороги, как это было в войну и после войны, да чтобы в том лесу птицы, зверя полно было – нет, такого леса не видел. Все вырублено, все пни и пни на десятки, на сотни верст. И вот наконец‑то он, думал, отдохнет глазом в Красноборье да заодно отдохнет и душой, потому что тут у него под каждым деревом когда‑то была жизнь. Жизнь с Михаилом, с Лизой, с Раечкой.

По новому, еще не потемневшему мосту он перешел за Сотюгу, поднялся в пригорок – и что такое? Где Красный бор? Налево вырубки, направо вырубки.

Нет, нет, не может быть. Это только по закрайку погулял чей‑то шальной топор, а сам‑то бор не тронут. В войну, в послевоенное лихолетье устоял старик, а нынче‑то какая нужда сокрушать его?

Сокрушили.

Лесная пустошь, бесконечные, бескрайние заросли мелкого кустарника открылись ему, когда он перебежал темный еловый ручей, в который упирались вырубки.

Долго, несчитанно долго стоял он посреди песчаной дороги, тиская скользкую капроновую шляпчонку в потной руке и пытаясь воскресить в своей памяти картину былого могучего бора, а потом сел на пень и впервые за многие‑многие годы заплакал.

Не он, не он отдавал приказы сводить пинежские боры, не он засевал берега сегодняшней Пинеги пнями. Но, господи, разве вся его жизнь за последние двадцать лет не те же самые пни?

Да, двадцать лет он топтал и разрушал человеческие леса, двадцать лет оставлял после себя черные палы.

В президиуме у жизни не сидел, вкалывал, прочертил след на великих стройках века, но баб и девок перебрал – жуть. Всех без разбора, кто попадался под руку, валил. Сплошной рубкой шел. И на месте не задерживался: взял, выкосил свое – и вперед, на новые рубежи. И что там оставалось позади – слезы, плач, разбитая жизнь, ребенок‑сирота – плевать.

Да, Мамаем прошел он по человеческим лесам, и ему ли сейчас предъявлять счет за пинежские леса?

В Водянах, на том берегу, было какое‑то гулянье: из‑за реки слышно, как в две гармошки наяривают, пьяные песни орут. Справляют, должно быть, какой‑то праздник, а то и без всякого повода веселятся. Потому что у этих водянинцев всегда все наоборот. Бесперспективная деревня, смертный приговор вынесен – надо бы плакать, убиваться, слезы лить, а они не унывают, день прошел, и ладно.

А может, закатиться? Стряхнуть с себя дорожную пыль? Полдеревни старых дружков‑приятелей – какой загул можно дать!

Не пошел. Шальное желание погасло, как только переехал за реку да поднялся в крутой бережок. Тут тропинка подхватила, понесла его вниз по Пинеге, по зеленым лугам.

Был разгар бабьего лета, было солнечно, тепло, была чаячья игра на реке, и отовсюду, со всех сторон смотрели на него зеленые Лизкины глаза. Да, да, да, Лизкины! Всю дорогу волновался, переживал, когда видел зеленую отаву на лугах, на обочинах, на полянах, а вот что это такое, понял только сейчас, когда стал подходить к Пекашину.

Муть, мура все эти бабы и девки! Никого не было, никого не любил, кроме Лизки. А то, что сбежал от нее, двадцать лет шатался черт те где… Да как было сразу‑то узнать, разглядеть свое счастье, когда оно явилось к тебе какой‑то пекашинской замухрыгой, разутой, раздетой, у которой вечно на уме только и было что кусок хлеба, да корова, да братья и сестры?

Решение пришло внезапно, как в былые годы: первым делом отвоевать у Пахи Баландина избу. Любой ценой сохранить дедовский дом. Ну а потом, потом посмотрим…

С этим решением он подошел к пекашинскому перевозу.

– Эхе‑хей! – нетерпеливо кинул за реку. – Лодку давай!

А затем в ожидании перевозчика – тот уже шастал к Пинеге, по хрустящему галечнику слышно было – жадно, истосковавшимися глазами пробежался по красавице деревне, которая горделиво поглядывала на мир со своей зеленой горы.

Глаз зацепился сразу же за дом Михаила – самая видная постройка в верхнем конце, – но разгоряченный, уязвленный ум не хотел мириться с превосходством старого друга‑соперника, и он с вызовом подумал: врешь, Мишка! До деда ты все равно не дотянул.

Одним махом головы, совсем как бывало в молодости, он перекинул глаза на нижний конец пекашинской горы, к знакомой с детства развесистой лиственнице, туда, где стоит ставровский дом.

Дома не было. В синем небе торчала какая‑то безобразная уродина со свежими белыми торцами на верхней стороне. И он понял, нельзя было не понять: дом разрубили.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

О доме не говорили ни за обедом, ни за ужином. Вспоминали Федора, толковали про нового управляющего, про погоду, а о доме ни слова, хотя он гвоздем сидел у каждого в голове.

На Лизу в эти дни больно было смотреть. Она почернела, погасла глазами, потому что во всем винила себя. И как ей было помочь, чем утихомирить ее взбудораженную совесть?

Однажды утром Петр сказал:

– Ты не будешь возражать, сестра, если я на наши хоромы ставровского коня поставлю?

– Коня с татиного дома? На наш?

– А почему бы нет? Видел я вчера, валяется конь на земле – не увез Баландин.

У Лизы во все лицо разлились зеленые глаза, а потом она вдруг расплакалась;

– Ох, Петя, Петя, да я не знаю что бы дала, чтобы татин конь у нас на дому был! Все бы память о человеке на земле, верно?

– Будет конь! – сказал Петр и тотчас же пошел договариваться насчет машины.

«МАЗ» с прицепом в совхозе был на ходу – братья Яковлевы перевозили с верхнего конца в нижний свой дом, – и в полдень ставровский тяжеленный охлупень с конем ввезли к Пряслиным в заулок.

Лиза в это время была дома и босиком выбежала на улицу. Выбежала, подбежала к коню и давай его кропить слезами.

– Ну ты и дура же, Лизка! – покачал головой Иван Яковлев. – Сколько живу на свете, не видывал, чтобы дрова со слезами обнимали.

Но что понимал в этих дровах Иван Яковлев! Ведь не просто деревянного коня сейчас ввезли к ним в заулок. Степан Андреянович, вся прошлая жизнь въехала с конем на их подворье.

2

Что такое человек? Что мы за люди?

Убивалась, умирала все эти дни Лиза, ночами давилась от слез, а вот привезли коня – и вновь воскресла, вновь ожила. Как веточка, на которую брызнуло дождиком, зазеленела. И Петр, провожая ее глазами с высоты своей стройки, дивился тому, как она бежала по мосткам через болото. Бежала своим легким, бегучим шагом, как бы играючи, и головной платок белыми искрами вспыхивал на солнце. И он представил себе, с каким рвением, с каким неистовством она примется сейчас за работу. Все переделает, все зальет своей радостью: и телятник и телят.

А что же с ним происходит? Почему у него перестал в руках бегать топор?

По горизонту синими увалами растекались родные пинежские леса. И там, за этими лесами, была новая хмельная жизнь, о которой он так много мечтал: Григорий одумался, сам на днях сказал, что с сестрой остается. Так почему же он не радуется? Почему все эти дни он смотрит не туда, не в синие неоглядные дали, а вниз, на тесный заулок, где возле крыльца на желтом песочке играет с детишками Григорий?

Он был в полной растерянности. Он был подавлен.

Сколько лет назад наяву и во сне бредил он свободой, жизнью без брата, а вот пришел долгожданный час, сбросил с себя хомут – и тоскливо и муторно стало на сердце.

Бабье лето выложилось в этот день сполна. На дому было жарко от солнца, ребятишки на улице бегали босиком. А в навинах, на мызах что делалось? Красные осины, березы желтые, журавли трубят хором. И праздник был под горой, на зеленых лугах, на Пинеге, играющей на солнце.

Петр слез с дома. Через пять дней кончается отпуск – так неужели хоть раз за два месяца не пройтись без дела по деревне, не послушать Синельгу, не побывать у реки?

3

Приусадебные участки по задворью цвели платками и платьями – бабы копали картошку, – и сладким дымком, печеной картошкой тянуло оттуда. Совсем как в далекие годы детства.

И Петр, с удовольствием вдыхая этот дымок, прошел по деревне до самого верхнего конца, до обветшалого домика Варвары Иняхиной, с которой столько было связано у них, у Пряслиных, переживаний и передряг, затем спустился к Синелые, побывал на мызах, в поскотине, вышел к Пинеге. И вот какое у него прошлое – ни единого самостоятельного воспоминания. Все пополам с братом.

Нагнулся, стал пригоршней пить воду в Синельге – вспомнил, как они, бывало, с Григорием опивались этой водой, специально бегали сюда, потому что старший брат как‑то пошутил: «Пейте больше воды в Синельге – силачами вырастете». А уж им ли не хотелось вырасти силачами! Вспомнил, как провожал по утрам Звездоню в поскотину, – брат рядом встал. Сорвал бурую запоздалую малинину в угоре на мызе – опять брат. И так везде, на каждом шагу, у каждой лесины, у каждой кочки. Даже когда ребятишки‑удильщики попались на глаза у реки, не одного себя вспомнил, а вместе с Григорием.

Вдоль Пинеги, через густой задичавший ивняк, под которым чернела Лунина яма, мимо бывших леспромхозовских, а ныне сельповских складов Петр прошел под родное печище, спустился на берег, усыпанный цветной галькой, попробовал рукой воду.

Вода была теплая, летняя, но по‑осеннему чистая и прозрачная, и, когда прошла рябь, он долго всматривался в свое бородатое лицо с морщинистым широким лбом.

Все началось с Тани, с веселой черноглазой медсестры, с которой он познакомился в те дни, когда Григорий лежал в больнице. И вот надо же так случиться! Григорий возвращается из больницы, к своему дому подходит, а навстречу Таня. Увидела Григория, всплеснула руками: «Что, что с тобой, Петя? На тебе лица нет». И со слезами бросилась на шею ошеломленному брату.

В эту самую минуту, на двадцать восьмом году жизни Петр понял, что он всего лишь двойник, тень своего брата. Понял и решил: отгородиться от брата, стену возвести между собой и братом.

Восемь лет возводил он стену. Восемь лет сушил, замораживал себя, восемь лет парился под бородой, вытравлял из себя бесхитростную открытость и простодушие, чтобы только не походить на брата. А чего достиг? Лучше, счастливее стал?

Нет, нет! Самые счастливые, самые богатые годы у него в жизни те, когда он душа в душу жил с братом, когда оба они составляли единое целое, когда на все смотрели одними глазами, одинаково думали и когда, как говаривала Лиза, им снились одни и те же сны.

Ошеломленный этим открытием, Петр поднялся в крутой, глиняный, сплошь источенный ласточками берег и долго лежал обессиленно на зеленом закрайке поля.

4

– Ну как поживаем, брат?

Он спросил это с таким участием, с такой заинтересованностью и задушевностью, словно давным‑давно не видел Григория. Да это и на самом деле было так. Жили под одной крышей, сидели за одним столом, каждый день с утра до вечера мозолили друг другу глаза, но разве видел он брата?

Святые, непорочные глаза Григория не дрогнули от удивления – он знал, с чем пришел брат, – и все же счастливая улыбка, легкая краска разлилась по его льняному бескровному лицу.

У Петра перехватило дыхание. Он схватил на руки перепуганного, перепачканного в песке племянника, закричал:

– Дери дядю за бороду, пока не поздно!

Через полчаса борода пала.

Лицо стало непривычно голое, легкое, и память перенесла его к тем дням, когда старший брат, возвращаясь весной с лесозаготовок, в первый же день спускал с них, малоросии, отросшую за зиму волосню.

Улыбаясь какой‑то новой, давно забытой улыбкой, Петр вышел на крыльцо и столкнулся с возвращающейся с телятника сестрой.

Лиза ахнула:

– Ну, Петя, Петя!.. Вот теперь и я нисколешенько тебя не боюсь.

– А раньше боялась?

– Да больно‑то, может, и не боялась, а все не прежний, все какой‑то не такой.

Да, он вернулся, к тому, от чего открещивался и отгораживался столько лет. Вернулся к брату, к жизни, к себе.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1

Здравствуй, сестра!

Пишет тебе твой братец‑бандит, отпетая голова, лагерник и тюремщик, который всех Пряслиных опозорил. А может, уже и не братец, может, отказались за это время от меня, потому как врать не стану: письма от вас еще в колонии не принимал, отказывался. В общем, двадцать лет ни перед кем головы не клонил, ни одного стона не дал, а сегодня плачу не плачу, реву не реву, а так к горлу подкатило, что сам первый за карандаш взялся.

Начну по порядку.

Утром вызывает к себе начальник, думаю: карцер – крепко ночью гульнули, много было звука; а начальник с порога: «Пришло помилование, Пряслин. Так что с завтрашнего дня имеешь свободу».

Ну не это сразило меня. Не амнистия. Я, покуда он эту бумагу мне не подал, и слушал‑то вполуха – артист тот еще, все с шуточками и прибауточками, а сразило меня наповал то, что он сказал: «Не знаю, Пряслин, кто за тебя там хлопочет, кому ты нужен, а будь моя воля, я бы тебя не выпустил. Не верю, что человеком станешь. Ну да ладно, говорит, погуляй, снова встретимся».

И вот вышел я от начальника, солнышко, вся моя шушера: что и как? А что – как? Что я могу сказать, когда я и сам, как начальник, думаю: кому я это там, на воле, нужен, кто за меня так старается? Дружки‑приятели? Да какой ход у шпаны в Президиум Верховного Совета РСФСР!

Всех перебрал, всех пересчитал, кого знал и встречал за свою жизнь, и вот, сестра: кроме тебя, некому. Потому что ежели и есть кто на свете, у кого еще болит обо мне сердце, дак это у тебя да у мамы. Ну а что за хлопотунья из нашей мамы, мы знаем, так что ты. Ты решила из ямы брата выволакивать – больше некому.

Двадцать лет я про дом не думал, мать даже родную не вспоминал, а тут все вспомнил, всех перебрал: тебя, маму, Пинегу, Михаила… Сказать это моей шалаве, о чем тут их пахан задумался, о чем помышляет, – не поверят. А ведь и у меня мама есть, есть сестра. Про братьев не говорю. Михаил на том свете меня встретит – отвернется, двойнята тоже чистенькие, от грязи всю жизнь рыло воротят, сестра Татьяна не в счет. Только на тебя да на маму и надежда вся.

А не испугаетесь, ежели нагряну? Страшный я стал. Волосы выпали плешь, зубы железные, весь разрисован – в баню с людьми зайти нельзя, и зовут Дедом. Да, в пятнадцать лет стал Дедом, когда меня в эту колонию прислали. На воспитание.

Эх, дураки, дуроломы! Они думают, там человека делают. Делают, да весь вопрос – кто. Мне днем один хмырь, тамошний воспитатель, начал мозги вправлять: «Работай честно, Пряслин, ежели хочешь на путь правильный встать», а вечером остались в бараке – другое воспитание началось. На всю жизнь. Один там падла захотел мне сразу рога обломать, потому как я самый сильный, в глазах у него бревном встал. «Эй ты, деревенщина! Подай‑ко мне свою шапочку – покакать захотелось». Подал я ему свою шапочку, покакал не спеша, а потом: неси.

Ладно, наклоняюсь, беру это шапочку с его добром, да не успел никто опомниться – все это добро ему в харю. Три часа мы в ту ночь насмерть бились, и к утру я стал хозяином. Он стал подавать мне свою шапочку. Вот тебе, сука, запомни на всю жизнь, что такое деревенщина!

Вот так, сестра, я и подписал себе приговор на двадцать лет, потому что из колонии выхожу – меня только что на руках не несут. Гулял, не отрицаюсь. Все было. Ну только одного не было: никого не убил и над людями не изгилялся. Нету крови на мне, сестра, это я тебе точно говорю.

Приветы и поклоны никому не пишу. Кому нужны приветы да поклоны от бандита? Ну а ежели Михаил от меня не отвернется да братья да сестра руку подадут – спасибо. Но о них покуда не думаю. Мне бы на тебя да на маму только взглянуть, а там видно будет что и как.

Я бы и так поехал в Пекашино, без твоего спроса, сестра, да хватит, пострадала ты за меня, сызмальства заступницей была, и не хочу, чтобы ты сейчас шарахнулась, когда я как снег на голову паду или, хуже того, когда тебя из‑за меня клевать начнут. Нет, это мне теперь не перенести, честно говорю. Вот и пишу все как есть. Начистоту, без утайки. Можно – приеду, а нельзя, дак нельзя: заслужил.

Остаюсь в скором ожидании ответа твой бывший брат или настоящий (сама решай!) Федор Пряслин.

За эти двадцать лет я Пряслиным только и был, когда на допросы вызывали, а так все по кличкам. Как пес.

2

Трудное это было лето для Пряслиных. Раздоры и неурядицы меж собой, вся эта дикая и несуразная история со ставровским домом, внезапное появление Егорши, принесшее столько бед и горя… Зато уж сейчас был праздник так праздник. Из всех праздников праздник.

Лиза первая сказала то, что было у каждого на сердце:

– Вернулся! Вот и Федор наш к нам вернулся. Петя, давай скорей телеграмму. Пущай ни минуты не медлит. Господи, «не испугаю ли, сестра?». Вот чего скажет. – И вдруг расплакалась, разрыдалась. – А того, что мамы‑то в живых нету, и не знает… «Есть ведь и у меня мама родная»… Нету, нету, Федя, у тебя матери… Уж она‑то из‑за тебя попереживала, уж она‑то бы обрадовалась…

Петр, не спуская глаз с Григория – тот накалился от радости до предела, – толкнул сестру в бок: дескать, попридержи себя.

– Не буду, не буду, ребята, плакать. Песни надо петь, а не плакать.

Было уже не рано, когда Петр с телеграммой побежал на почту. В заулке у Михаила Раиса развешивала выстиранное белье, и ему по‑мальчишески, криком хотелось кричать про ихнюю радость – мол, передай брату (Михаил с новым управляющим был на Синельге): Федор скоро приедет, – но в эту минуту из‑за угла житовского дома вывернулась Евдокия Дунаева, и он прикусил язык.

Евдокия прошла рядом с ним, едва не задела его рукой, но разве видела она теперь кого? Погас вулкан, как на днях сказал про нее подвыпивший Петр Житов. Пепел да одна мертвая, выжженная порода осталась от прежней Евдокии.

Петр вспомнил про Калину Ивановича, про папку с бумагами, которая осталась от него и которую просила на досуге посмотреть Евдокия, но вскоре его опять захватили семейные дела, которые неожиданно нынешним утром переплелись с делами Пекашина.

Нынешним утром он, как обычно, стучал топором на своем старом дому. И кого же вдруг он увидел? Кто поднимался к нему на верхотуру? Виктор Нетесов, новый управляющий. Поднялся, глянул на новую крестовину стропил, которую какой‑то час назад они поставили с Филей‑петухом и Аркадием Яковлевым, легонько и не без удовольствия погладил гладко отесанное дерево.

– В ладах с топором. Но можно бы и не тесать стропилину‑то – кто увидит ее под крышей?

– Да так уж привелось, – ответил Петр и улыбнулся: понравилась похвала управляющего, потому что Виктор Нетесов – кто не знал этого в Пекашине – сам был мастак по плотницкой части.

– А вид с твоей вышки как в кино, – заговорил управляющий, кивая на бывшие поля за болотом: там желтым и красным пожаром полыхал кустарник. Через неделю эту красоту будем вырывать с корнем.

Петр, ничего не понимая, пожал плечами, и тогда Виктор уже перешел на свой обычный деловой язык:

– Мелиораторы через неделю приезжают.

– К нам в Пекашино?

– Да. А чего ты головой мотаешь? Сколько еще кустарники в навинах разводить? На тридцать га поле будем делать.

– На тридцать га! Это в наших‑то навинах? – Петр опять замотал головой.

– Да ты от меня этим метаньем одним не отделаешься, – сказал Нетесов. Я ведь к тебе зачем пришел‑то? А затем, что тебя в свою телегу запрячь хочу. Не понимаешь? Главный механик нам в Пекашине нужен, грамотный, толковый техник. Ну а раз ты гнездо отцовское отстраиваешь, вот я и подумал: кого же мне еще искать!

Нетесов не торопил его с ответом, не агитировал. Наоборот, сказал на прощанье: подумай хорошенько, легкой жизни не жди. И Петр на первых порах как‑то не очень раздумывал над его предложением, а вскоре за работой и совсем забыл. Зато сейчас, едва всплыл в его памяти этот утренний разговор с управляющим, – как все его существо охватило лихорадочное и деятельное возбуждение. «Не жди легкой жизни… Легкой жизни не будет…» А почему у него должна быть легкая жизнь? Калина Иванович искал легкой жизни?

За все эти летние месяцы, что он бывал у старика, они почти никогда не говорили о «земном», о пекашинском, но Петр сейчас не сомневался: Калина Иванович одобрил бы его решение остаться в Пекашине, начать устраивать жизнь на родной земле вместе со старшим братом, с Виктором Нетесовым…

И еще какие бродили чувства, какое желание вызревало в нем в эти минуты? Запрячься в пряслинский воз, взять на себя все заботы о сестре и ее детях, о Григории, о Федоре…

Он не знал еще толком, не успел обдумать, представить себе, как все это решить практически, а уже новый свет, свет далекого детства, хлынул ему в душу,

Трезветь он немного начал, когда вышел с почты да увидел пьяный трактор на дороге, который так и кидало из стороны в сторону (как потом выяснилось, Васька‑тракторист и в самом деле был под сильными парами – на угол сельсоветского склада наскочил, сукин сын).

Да, подумал Петр, в Пекашине порядок наводить надо. Но не порет ли он горячку? С четырнадцати – пятнадцати лет в городе – не отрезанный ли он навсегда ломоть? Приживется ли снова в деревне? И уж вовсе показалась ему мальчишеством его недавняя мечта заменить Михаила в пряслинской упряжке, Михаила, который самой природой был создан для этой роли.

Петр, однако, недолго предавался унынию, потому что очень уж дорог ему был тот недавний порыв, который таким светом осветил его душу. И он сказал себе: чего раньше времени каркать? Поживем – увидим.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Для него теперь не было дневной жизни. Днем он не мог взглянуть людям в глаза, беспечно, как прежде, пропахать из конца в конец Пекашино. Днем он отлеживался на подворье у Марфы Репишной, в тесном бревенчатом срубике, в котором окончил свои земные дни Евсей Мошкин.

Жизнь для него начиналась лишь вечером, когда осенняя темень накрывала землю. Вот тогда он выбирался из своего логова, жадно, полной грудью вдыхал свежий вечерний воздух, разминал затекшие ноги.

По деревне шел медленно, принюхивался к ее привычным вечерним запахам, вслушивался в знакомые голоса в заулках, с ненасытным любопытством вглядывался в ярко освещенные окошки домов, а если попадались навстречь люди, замирал, не шевелился, пока не проходили мимо.

Так доходил он до Анфисы Петровны и тут стоп: дальше дороги для него не было. Он даже посмотреть не решался в ту сторону, где стоял разоренный им дедовский дом…

Больше всего его тянули к себе два дома – дом Михаила и дом покойной Семеновны, в котором теперь жила с братьями Лиза.

К Михаилу на усадьбу не попадешь – собака, и он довольствовался тем, что подолгу, чуть ли не часами простаивал возле его бани. В непроглядной темени звонко, раскатисто играла стальным кольцом входная калитка, и он сразу узнавал своего бывшего дружка‑приятеля – по поступи, тяжелой и основательной, как все, что делал Михаил, и, конечно же, по пряслинскому запаху: солнцем, хлебным духом, конем вдруг прорежет ночь.

На Лизу, на ее домашнюю жизнь с братьями и детьми он смотрел через окошко. Окна у Семеновны низкие – на аршин дом врос в землю, – и если глянуть поверх занавески, то вся изба у тебя как на ладони.

И вот каждый вечер одно и то же виделось ему: годовалые ребятишки, ползающие по просторному некрашеному полу, Петр и Григорий – то за столом за какой‑нибудь домашней работой, то за книгой, за газетой – и она, Лиза, его бывшая жена…

Близко, совсем рядом была Лиза, одна рама, одно стекло разделяло их, и в то же время она была невообразимо, недосягаемо далеко от него. Как звезда. Как другая планета…

В тот день, когда он решил навсегда исчезнуть из Пекашина (да и только ли из Пекашина?), он вышел из дому рано утром, подтянутый, чисто выбритый, с железной лопатой в руке.

Густой сентябрьский туман пеленал деревню, и никто, ни один человек не видел, как он прошел на кладбище.

Могила Евсея Мошкина, как он и думал, осела, осыпалась. Он подрыл с боков песок, придав холмику форму прямоугольника, а затем выстлал ее плитами беломошника, который неподалеку нарезал лопатой. Но и это не все. Сходил к болоту, отыскал там зеленую кочку с брусничником, на котором краснело несколько мокрых от росы ягодок, срезал ее, перенес на могилу.

– Ну вот, старик, – сказал Егорша вслух, – все что мог для тебя сделал. – И криво усмехнулся. – По твоей вере дак скоро увидимся, а я думаю, дак оба на корм червям пойдем. Здесь, на земле, жить нада.

Дальше он не таился. Открыто вышел на деревню, уже давно наполненную рабочим шумом и гамом, открыто вошел в магазин, взял на последние деньги поллитровку – и азимут на Дунину яму, туда, где когда‑то из‑за него хотела наложить на себя руки Лиза.

Он два раза прочесал мокрые ивняки и ольшаники над Дуниной ямой.

Задичал, как роща, разросся кустарник за двадцать лет, а самой ямы не было. Яму засыпало песком, и вонючая, зеленоватая лужа плесневела там, где когда‑то ледяным холодом дышал черный омут.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

1

Дождь застал Михаила уже на Руси, то есть после того, как он из лесного сузема выбрался в поля. Ему не хотелось мокнуть близ дома, и он начал настегивать Миролюба. Но Миролюб только для виду замотал старой головой: выдохся. Они с новым управляющим за эти два дня объехали всю Синельгу – от устья до верховья. Везде побывали, каждый мысок, каждую поженку обнюхали. Виктор Нетесов решил с будущего года опять ставить сена на Синельге, и разве мог он, Михаил, не поддержать его в таком деле?

Расходившийся дождь как метлой вымел пекашин‑ские задворки – ни единой души не попалось ему на глаза вплоть до самой конюшни. Зато уж тут Филя‑петух его насмешил. Сукин сын – не иначе как с перепоя – вывел из стойла самую резвую кобылку, вороную Птаху, и давай заседлывать.

– Ты, Филипп, никак на новый способ отрезви ловки решил перейти?

– Я за тобой, Михаил, хотел ехать.

– За мной?

– Не знаю, как тебе и сказать, мужик. Несчастье у тебя дома большое…

Михаил слез с лошади, заставил себя выпрямиться: бей!

– Лизавету размяло…

– Лизку?

– Ну… Мы это стали на дом с Петром коня подымать ставровского, а веревка‑то попадись старая… Ну и… – Филя виновато развел руками.

– Ну и что, что? – заорал Михаил. – Да говори ты, дьявол тебя задери! Он схватил обеими руками Филю за старый измочаленный свитеришко, но сразу же выпустил и побежал к старому дому.

В заулке он еще издали увидел сосновые слеги‑бревна, приставленные к избе, а затем увидел и коня, лежавшего на земле посреди заулка.

– Вот здесе‑ка она упала. – Запыхавшийся, ни на шаг не отстававший от Михаила Филя подвел его к крайней от дороги слеге, указал на мелкую, обмытую дождем щепу и вдруг ахнул: – Смотри‑ко, тут что! Пуговица… Да это же Лизкина пуговица‑то. От ейной кофты.

Михаил тоже узнал пуговицу. Два года назад он зашел в сельпо: что бы купить сестре на день рожденья? «А купи, ежели богатый, кофту, посоветовала продавщица. – Смотри‑ко, какие на ней застежечки. Как у Лизки глаза».

Михаил поднял с земли зеленую пуговицу, досуха, до блеска отер ее на ладони, положил в карман намокшей парусиновой куртки.

Филя завсхлипывал:

– Я ведь ей еще говорил, когда они меня позвали. Говорю, не поднять нам с Петром такой охлупень. Больно тяжелый, говорю, брось. Давайте, говорю, еще кого позовем. А она еще со смехом: «Брось, брось, Филипп! А я‑то на что?» Ну вот мы с Петром залезли на крышу, а она снизу с жердиной – то мой конец толкнет, то Петров. А потом веревка у Петра лопнула, ну и… – Филя махнул рукой и громко, по‑ребячьи расплакался.

– Она… – Михаил с трудом протолкнул через пересохшее горло еще одно слово: – Жива?

– Жива была… В район… в больницу увезли…

2

Лыско встретил хозяина протяжным воем, и, хотя для Михаила это было не внове – давно у ихнего пса не все дома, – он похолодел от ужаса и минут пять стоял, ухватившись обеими руками за воротца. Затем кое‑как заволок в избу ноги, сел на скамейку у печи.

Раиса молча собрала на стол.

– Поешь. Ведь уж сколько ни переживай, чего теперь сделаешь. Сама виновата. Михаил покачал головой:

– Я виноват.

– Ты?

– А то кто же? Бросил одних… Чего они понимают?

– А чего понимать‑то? Дети они маленькие? Всяко, думаю, под бревно‑то не надо лезть. А то вот как – жердинкой бревно на дом подымать!

– Ты не станешь.

– С ума я сошла! Да и вся эта игра в коников разве дело? За дом надо было стоять, а чего по волосам рыдать, раз голова снята? А она из дому пых, пущай по бревнышку разносят, а потом и спохватилась… Коником дорогого свекра буду вспоминать…

Михаил глухо спросил:

– Ребята где?

– Какие ребята? Наши?

– Племянники мои.

Раиса округлила глаза.

– Племянники у меня есть! Михаил и Надежда. Не слыхала?

– У Анфисы Петровны, наверно, – уже другим голосом ответила Раиса. – У кого же еще?

– А почему не у нас?

– Почему, почему… Сам знаешь, Анфиса Петровна первая подружка у ей…

– А я дядя им, дядя! Родной! Ты понимаешь это? Понимаешь? – Михаил поднялся на ноги. – Пойду…

Раиса со слезами припала к его раскисшей в избяном тепле парусиновой куртке, обеими руками обняла за шею.

Он хотел оттолкнуть ее от себя – разве это ему сейчас надо? – и вдруг судорожно прижал к себе: понял, что она за него испугалась, понял, что, несмотря на ее вечные попреки из‑за Варвары, ревность, несмотря на всю ее руготню, она его жена – верная, преданная до гроба, до последнего вздоха.

– Не убивайся, не хорони человека раньше времени, – начала утешать его Раиса. – О прошлом годе Иван Яковлев час под тремя деревами лежал, а сейчас смотри‑ко как бегает. Как заново родился.

Хотелось бы, ох как хотелось бы верить, что все обойдется благополучно, но Филя‑петух, на глазах у которого все это произошло, ни единого словца не сказал в утешенье, а уж он ли не любит каждого утешить!

– Машина придет, скажи, чтобы ехала вдогонку, а я пойду. Сил моих больше нету ждать.

3

…Была осенняя кромешная темень, был нудный осенний дождь, и было еще отважное и отзывчивое сердце четырнадцатилетнего мальчишки. И он шагал впереди матери, чтобы проложить ей в темноте дорогу, чтобы всю сырость с сосновых лап принять на себя…

Так было в сорок втором году, когда он провожал мать в район по вызову военкомата.

А сейчас? Что стало с ним сейчас?

Отринул, отпихнул от себя родную сестру, самого близкого, самого дорогого человека, с которым всю войну, все самое страшное пережил вместе. Да как он мог сделать это? Ведь не злодей же он, не последний человек в своей деревне. Были времена – в пример ставили. А вот он, примерный человек, вот что натворил, наделал… И сейчас он уже не только перед сестрой своей, перед братьями вину чувствовал, но и перед Васей, перед покойным племянником.

Да, да, и перед Васей. Все думал, все уверял себя – ради Васи, ради его памяти старается. А разве Вася простил бы ему, как он мать его родную поносил, топтал? И уж, конечно, нет и не будет ему прощения от Степана Андреяновича. Тот ради Лизы, ради невестки своей любимой, всем, жизнью своей пожертвовал бы, а не то что домом…

Ослепительная, каленая молния прочертила черную просеку дороги впереди. Потом где‑то в стороне тяжко грохнуло и покатилось, и покатилось в сузем…

Шла запоздалая осенняя гроза, и Михаил вдруг вспомнил отца, его последний наказ: «Сынок, ты понял меня? Понял?»

Тридцать лет назад сказал ему эти слова отец. Сказал в тот день, когда уходил на войну, и тридцать лет он ломал голову над ними, а вот теперь он их, кажется, понял…

1973–1978

Федор Абрамов