По старому казачьему шляху ли, грейдеру, что напрямую ведет к станице Клетской, не ездил я уже несколько лет. Асфальтом хоть и длинней, но надежней. Нынешним летом решил я спрямить, поехал.
Утренняя дорога пустынна, тем более здесь. Встречная машина не прогудит, не замаячит впереди попутная. Поднималось солнце. В низинах истаивал легкий розовый туманец. На буграх сияла, переливаясь, утренняя роса. В открытое окно машины тянул и тянул встречный ток прохладного пахучего ветра. Можно было закрыть глаза, чутьем понимая, что пролетает мимо: горькая ли полынная залежь, хлебное поле или просто пашня, влажная от росы. Пусто было в степи, словно в морских просторах.
Тридцать верст резво отмахал я по ровному набитому грейдеру, свернуть с которого нужно было возле хутора Салтынский, а уж там и до места — рукой подать.
Дремать за рулем я вроде не дремал. А вот нужный поворот пропустил. Обычно едешь, слева на бугре, еще издали, белая водонапорная башня маячит, чуть ниже — строения молочной фермы. Это — знак поворота.
Нынче я проскочил мимо, да, спасибо, еще вовремя опомнился. Сам хутор Салтынский — за бугром, его с дороги не видно. А ферма пупом торчит: водонапорная башня, кирпичные строения под шифером, городьба базов. Словом, не проглядишь. А теперь — ничего нет. Один лишь бугор. Все остальное будто корова языком слизала.
Проехав нужный поворот и все же вернувшись к нему, приглядевшись, увидел я на бугре жалкие остатки молочно-товарной фермы: кучи мусора, следы фундамента. И лишь в одном месте поднимался над землей обломок стены.
Картина эта по нынешним временам знакомая и уже привычная: колхоз развалился или еле дышит, коров ли, свиней, овечек перерезали, а скотьи строения разломали, по кирпичику разобрали и развезли ко дворам. Пригодится в хозяйстве. Все это ныне привычно, но все равно горько. И потому глядел я, охал. А потом и вовсе встал, свернув на обочину.
Несмотря на ранний час, возле остатков стены коровника копошился человек. Видно, торопился свое добрать. Припоздал, бедолага.
Вышел я из машины без цели. Просто поглядеть, недолго побродить на руинах, словно на кладбище, повздыхать, вспоминая былое. На этом хуторе и на этой ферме бывал я прежде.
Из машины вышел, размял занемевшую поясницу, а приглядевшись, немало удивился и пошел напрямую к остаткам стены коровника и к человеку, что возился там. Почудилось мне, что он… Нет, не почудилось: человек действительно не доламывал стену, но поднимал ее. Жалкий остаток старой кирпичной кладки продолжила кладка новая, но уже самородного камня — песчаника. Когда-то, в годы старые, он был в ходу под названием дикбой камень.
Картина была странная: невеликая груда камня, вязкой глины замес, пара саженей новой каменной кладки на глине да столько же старой, кирпичной… А вокруг — великий разор. Остатки фундамента, обломки серого шифера, осколки кирпича, щепа да клочья минеральной ваты, которой утепляют крышу, обрывки черного рубероида. Словно смерч ли, Мамай ли прошел — все смел, оставив лишь мусор.
И на этом пустом бугре, возле остатка стены орудовал мастерком живой человек. Он набрасывал глиняный раствор, ровнял его, а затем клал за камнем камень, подстукивая, чтобы плотнее ложились в глиняную постель.
— Здорово работали… — подойдя ближе, приветствовал я странного трудягу.
Он поднял голову, охотно ответил:
— Слава богу…
Но дела своего не оставил, пока не доложил ряд, камень за камнем. Класть его не больно сподручно: не ровный кирпичик, а дикая булыга. Гляди да прикидывай, как ловчее пристроить.
Человек был вида обычного: ростом невелик, худощав, поверх легкой одежды — линялый серый халат, какие прежде дояркам да телятницам выдавали для работы.
— Ломали, ломали… — сказал я, окидывая взглядом разоренье. — Теперь строим.
— Меня не было! — гневно ответил мужик. — Я бы с ружьем засел и никого бы не подпустил! Такое богатство враспыл пустить!
— Да, ферма была хорошая, — согласился я.
— Какая ферма?.. — обиделся он. — Ферма была при мамке-покойнице, при колхозе Буденного, я помню. Плетневые стены да крыша из чбакана. Это называется ферма. А в совхозе тут настоящий комплекс был. Иди за мной! Гляди… — уложил он последний камень и, оставив работу, быстро пошел.
С трудом поспевал я за своим провожатым.
— Я здесь вылупился и возрос возле коров, — объяснял он на ходу. — С мамкой-покойницей, она всю жизнь при скотине. И я отсюда не выводился. Помогал, чистил, доил. Плетни были да загбаты. Соломы и той не досыта. Зимой не доили. Весной на веревках тянули коров. Вот это ферма была. А уж потом, при совхозе, строили да строили… Все по науке. Гляди сюда! Вот она, вот тут была родилка! — широко развел руками. — И называлась как у людей — родилка. А тут, рядом, помещение для теляток. У них — теплочко. Обогрев работал да горели лампы. Где они, эти лампы?! — гневно вопросил он. — Не с ружьем, с пулеметом бы засел, кабы знать… Из больницы бы убежал и засел! Никого бы не подпустил! Акционеры! Хозяева! Умом рухнуться надо! Все порушить! — кричал он в голос, и яростным темным огнем горели глаза его. — Гляди сюда! — звал он меня далее.
Я послушно шел по пустому бугру. Под ногами хрустело крошево битого кирпича да шифера.
— Комната отдыха! — торжественно объявил, останавливаясь, мой провожатый, и лицо его будто посветлело, разгладились морщины. — Телевизор, диван, два кресла, не считая стульев. На окнах — занавески с цветами. Зеркало! Бабам чапуриться. Умывальник… — Он темным сухим перстом указывал мне, незрячему и потому ничего не видящему, кроме следов разоренья. — На стенах картины! Три богатыря — на конях и Аленушка возле воды сидит, вискби распустила. В рамах картины.
Он показывал, и я послушно поворачивался туда да сюда.
— Тут вот дверь… Тут коридорчик. Тут кладовка. А тут — вот они, коровки, стоят!
Лежала вокруг пустая мусорная земля: осколки, обломки, обрывки, битое стекло да всякая ржа. А счастливый спутник мой видел иное: “Компрессорная! Охлаждение! Моечная с горячей водой! Молокопровод!” А вокруг — лишь мусор да скотий дух, который долго живет даже на летних стойлах. Здесь и подавно.
— Автопоилки! Вся скотина под номерами, в книгу заносится! — возглашал провожатый. — А как же… Завели симменталок. Стали коровок породить… Только искусственное осеменение. Плохих не держали… Роза, Ромашка, Фиалка… Ведерницы… По пять, по шесть тысяч давали… Калина… Мальва… Бабы им такие имена давали, как цветкам, — снисходя к женским слабостям, улыбнулся он и добавил: — Они и были не коровки — цветки лазоревые. — А потом посуровел: — Сроду, до смерти своим не прощу, что мне в больницу не переказали. Промолчали, как тут хозяинуют. Да я бы… — стал наливаться он черной кровью. — Я бы не с пулеметом, я бы с пушкой засел! И минные поля вокруг. Не подходите, гады! Я жизнь на скотину поклал! До крови, до поту трудился! Мамка моя померла! — Снова яростью горели глаза его, на губах пена вскипала: — Акционеры! Хозяева! В бога… в креста… — матерился он. — По метру кладки, по три листа шифера поделили! Щей с говядиной! Холодца наварили! Из гаубицы бы стрелял! Прямой наводкой!!
Я уже понял, что передо мной человек больной: сбивчивая, с горячим захлебом речь, худоба, в глазах — огонь нездоровый. Я все понял. Сделалось не по себе. Пустой бугор, до хутора — не близко. Конечно, не страх я испытал, а нечто иное: жалость и горечь. Надо было уйти и уехать. Но как…
— Таких коровок сгубить! Астра, Былина, Майка… Такое богатство! Сколь труда! Либо они коммунистками были, эти коровы?! — яростно вопрошал он. — Либо у них красное молоко?! И горчей полына?! Ядовитое?! За это — на бойню?! Не-е-ет… Все это мы восстановим, — уже без крика, но твердо обещал он. — Стены складем, крышу накроем. Родилку, телятник… А потом и комнату отдыха. И зеркало возвернем, — пообещал он. — Знаю, кто его упер, вместе с умывальником. Картины сами нарисуем и повесим.
Конечно же этот человек был тяжко болен. Недаром и о больнице поминал. Я слушал его, кивал головой и думал, как мне половчее распрощаться и уехать.
Избавление мое было близко.
По дороге от хутора, а потом к нам напрямую на стареньком позвякивающем велосипеде катила немолодая женщина с корзиною на багажнике. Темный платок на голове. Платье велосипедною рамой вздернуто, выказывая бель незагорелого тела.
Подъехав ближе и заметив меня, женщина спешилась, оправила платье, позвала:
— Иди! Покушай…
— Вот и жена приехала… — обрадовался мой собеседник. — Подзавтракаем.
На дощатом ящике, прикрыв его неструганую плоть белой тряпицей, женщина разложила простую снедь: порезанное крупными дольками свиное соленое сало, розоватое, с прозрачной, даже на вид хрусткой корочкой, парящую вареную картошку в трещинках развара, пару крупных яиц, большую белую чищеную луковицу, разрезанную в четверть, увесистую краюху хлебного каравая.
Усевшись возле еды, мужик радушно пригласил меня:
— Подзакусим со мной.
— Садитесь… — предложила и жена его. — Картошка горяченькая.
Голос у нее был тихий, платок на лицо низко опущен. Она пригласила, сама же осталась стоять возле мужа, который докладывал ей, хрустя на закуску луковицей:
— Погляди. Ныне два ряда выложил. Человек вот подъехал… Подзавтракаю, третий ряд буду класть. Камень этот доложу, — указал он на невеликую груду, — и подамся новый бить. Тут рядом, своими силами камень добываю. — Это было для меня объяснение. — Лом да ковалда… Клинья да опять ковалда. Наше дело такое… — похрумкивал он сочной луковицей, сало жевал, облупливал белое яичко короткими узловатыми пальцами. — Клинья, ковалда… Ныне буду бить и возить на тачке. Солнышко… Жарко будет, — поднял он к небу глаза и успокоил: — Нам не привыкать, наше дело такое.
Женщина заплакала, ниже опуская голову, видно стыдясь чужого человека, но совладать с собой не умея. Она плакала тихомолом. А муж ее успокаивал:
— Не реви. Все восстановим. Я же не реву. А мое, родное, все погубили. Жизнь поклал. И мамка… Сердце день и ночь кровит. Закричал бы слезьми вот такучими, — показал он яичко. — А я креплюсь. Слезьми не поможешь. Я не реву, а тружусь. Трудиться надо бесщадно. Трудиться… И все восстановим. Коровкам, теляткам… И комната отдыха будет. Телевизор, може, не осилим. Дорогучий, черт. Да и некогда глядеть. А зеркало будет. Умывальник… Наладим.
Лицо его, темное, морщинистое, обрезанное худобой, светило улыбкой. Мягко сияли глаза, к жене обращаясь:
— Не реви… Все восстановим…
Попрощавшись, я пошел к машине, чтобы поскорее уехать.
Борис Екимов