Глава I
ОБМАННАЯ РЕКА
Два охранника — крепкие ребята в форме, — ловко подхватив нарушителя под руки, считай, понесли его, как пушинку. В сильных руках он бился, словно птица, кричал:
— Не надо!! Не надо меня забирать! Я не хочу в темноту! Помогите!! Я ничего плохого не делал! Мне было жарко! Понимаете, жарко!!
Летом и вправду в городе жарко. Особенно если город — большой, а окрест его — не прохлада лесов, но лишь просторная степная равнина.
В городском летнем полудне кирпичные и бетонные коробки домов дышат жаром; над черным асфальтом, над нескончаемым потоком машин, захлестнувшим улицы, зыбится горькое марево. Стаи визгливых стрижей, оставляя город, поднимаются и уходят все выше и выше, растворяясь в чистой прохладной сини.
У людей крыльев нет. Их спасенье в куцей полуденной тени домов да чахлой городской зелени или под крышей.
В центре города, среди старых домов, слепящих под солнцем желтизной и белью, могучим собором вздымается новое здание банка. За его зеркально-темными стенами мир иной. Он манит к себе, обещая прохладу.
Зоркие камеры слежения банка, расположенные вдоль стен и на входе, не обратили внимания на молодого человека в легкой рубашечке-“безру-кавке” и полотняных брюках. Человек как человек: молодой, худощавый, в меру высокий, с острыми чертами лица, шевелюрой светлых волос, в молодой пушистой бородке. В отличие от иных посетителей, в руках молодого человека не было ни портфеля, ни сумки, ни даже ныне привычного, пленочного цветастого пакета. Не было и в шагах его обычного устремленья, с каким народ поспешает в такие конторы.
Молодой человек просто шел по улице, томимый жарой, почуял прохладу за этими стенами, поднялся по ступеням. Стеклянные бесшумные двери гостеприимно раздвинулись перед ним, приглашая.
Охранный пост просторного вестибюля не заметил в молодом человеке ничего особенного, позволив ему свободно войти, замедлить шаг и даже остановиться. Что было абсолютно естественным для человека, очутившегося после городского жара и зноя в мире ином, где царили живительная прохлада, мягкий свет и даже слышалось журчанье воды. Именно так: в центре высокого, в целых три этажа вестибюля, среди переплета ажурных лестниц и прозрачных колонн с бесшумными лифтами, перекрывая негромкий людской говор и шелест шагов, явственно журчала вода, ниспадая по мраморному плоскому руслу ступенями, от одного водопада к другому. Рукотворный поток в конце пути своего, на первом этаже вестибюля, растекался невеликим озерцом в каменном ложе с зелеными берегами и исчезал возле огромной стенной мозаики, изображавшей реку, зеленый луг, а дальше — лес.
Живая текучая вода, неспешный ток ее, тихие водопады, зеленые берега — все это невольно завораживало, чаровало. И молодой человек, все более замедляя шаг, наконец остановился, а потом и вовсе снял легкие туфли и с босыми ногами уселся на зеленый берег ручья, опустив руки в поток и наслаждаясь прохладой, умылся, и лицо его засветилось тихой улыбкой.
Перед глазами была река, просторная, уходящая вдаль. Низкий луговой берег и высокий, обрывистый, с темной зеленью леса. Рядом журчала вода. Мир и покой, которые полоняли душу, утишая ее. Вот сейчас он поднимется и пойдет к реке, к лесу, где пахнет хвоей, смолой и даже в жару легко дышится. Он вздохнул глубоко, чтобы учуять этот живительный дух, который растекается по воде далеко. Но почуял совсем иное. Он поднес к лицу мокрые ладони и даже лизнул их. Провел рукою по жесткому ворсу искусственного газона и, все поняв, произнес горько и громко:
— Это — обманная река! Обманная!
Народ проходящий стал оглядываться, останавливаться.
— Да, да… — подтвердил молодой человек. — Сплошной обман. И ничего более.
Молодого человека, конечно, заметили. И не только посетители банка, которые проходили мимо, удивляясь, посмеиваясь.
На одном из этажей, в небольшой, запертой изнутри комнате без окон, но с хорошим искусственным светом, одна из стен была занята экранами следящих устройств, расположенных как снаружи, так и внутри банка. На экранах было видно многое: городская улица с проезжающими автомобилями, теснота машин, стоящих возле банка, входные марши, двери, просторный вестибюль, лестница, рабочие залы, служебные проходы и коридоры, приемные и, конечно, люди: посетители, служащие — словом, вся здешняя жизнь как на ладони.
Дежурный — еще нестарый отставной военный — работал в банке недавно и был внимателен, без устали переходя взглядом от экрана к экрану. Молодого человека, сидевшего в неположенном месте, он заметил сразу же и, нажав одну из кнопок связи, скомандовал: “Пятый пост, молодой парень сидит на бювете. Разулся… Умывается! Примите меры!” В голосе его зазвенел металл.
Еще в одном кабинете банка, просторном, с большими окнами, был услышан сигнал дежурного, и картинка на настольном мониторе показала причину тревоги: вестибюль, молодой человек, с ногами сидящий на бювете. Хозяин кабинета, седовласый мужчина, тотчас узнал нарушителя и торопливо вышел из кабинета.
Странного посетителя теперь уже увидели все; он поднялся в рост и громко говорил, указывая на водный поток и картину:
— Это не ручей, а обман! И это не трава, — провел он рукой по жесткому ворсу искусственной зелени, — а тоже обман. И это все, — указал он на мозаичную картину, — вранье сплошное. Обманная река! Обманный лес! А надо жить по-настоящему. Должна быть настоящая река, — убеждал он удивленных слушателей. — Мы должны жить у настоящей реки, у живой воды, потому что это одна из радостей, самых великих, нашей единственной жизни. Должны быть дом у реки, жизнь у воды, а не такой вот обман. Лживая картинка от рождения до смерти.
Крепкие мужчины-охранники в синей форменной одежде спешили к юноше.
Он их увидел, испугался и бросился к выходу, забыв про обувь и звучно шлепая по мраморному полу босыми ногами. Но его перехватили у дверей.
— Не надо меня увозить!! — закричал молодой человек, пытаясь вырваться. — Я не хочу в темноту! Помогите! Я ничего плохого не делал! Помогите! — казалось, тщетно взывал он.
Но помощь была уже рядом. Высокий седовласый мужчина спешил к нему, еще издали успокаивая:
— Все в порядке, Илья. Все в порядке… Отпустите! — приказал он ох ранникам.
Его послушались. Молодой человек стоял босой, растерянный.
— Жарко? — сочувственно улыбнулся седовласый мужчина. — Пойдем те, я вас холодненьким угощу, — дружелюбно предложил он.
Но молодой человек отказался:
— Нет, нет… Спасибо. Я пойду. Мне пора. Просто на улице жарко, и я зашел сюда. Извините. Спасибо вам.
Он обулся и быстро пошел к выходу. На него глядели: охранники — недоуменно, посетители — с улыбкой, седовласый мужчина — сокрушенно вздыхая.
Молодой человек вышел.
— Кто это? — спросил один из охранников.
— Зрительная память у вас плохая, — резко ответил седовласый. — Не профессиональная. Розыскные сообщения шли, по телевизору показывали.
— А меня спрашиваете: “Кто такой?” Хабаров!
И лишь тогда охранники начали вспоминать:
— Хабаров? Это какой в мэры идет?
— Нет. У того черная борода, он — мордатый. А этот моложе.
— Значит, того пугали, чтобы не лез. А может, мамашу. Сынок есть сынок. Самое больное, — вздыхали вослед.
Это действительно был младший сын известной в городе семьи Хабаровых, в которой глава семейства — знаменитый врач, а жена его — владелица хлебозавода, магазинов и прочего.
И в самом деле, по телевизору несколько раз показывали портрет этого молодого человека, и появились розыскные сообщения. Но потом все утихло. То ли его, как нынче говорят, похитили и требовали выкуп у небедной семьи. То ли сам куда убежал: дело-то молодое, дурное. А может, и вправду политика: выборы осенью, старший брат в мэры идет.
Все это знал седовласый мужчина — начальник безопасности банка, который по картинке на мониторе сразу угадал молодого человека и поспешил на помощь ему. По-человечески сочувствуя и по-отцовски горюя, вернувшись в свой кабинет и недолго подумав, он все же позвонил своему коллеге из хабаровского концерна, бывшему сослуживцу, и успел лишь два слова сказать, как собеседник перебил его: “Где он? Ищем. Он из больницы ушел. Сейчас будем. Может, не ушел? Придержать бы… Не дай бог…”
Глава II
ТЬМА КРОМЕШНАЯ, ИЛИ УДАР МОЛНИИ
Об этом говорил весь город: у Хабаровой пропал младший сын — Илья. По телевизору объявляли. А рассказывали всякое, порой страшное. “Требуют за сына выкуп, миллион долларов”. “Отрезали палец, прислали матери и пригрозили, что каждую неделю будут отрезать по одному. Чтобы поспешала…” Говорили про чеченцев, грешили на них: мол, схватили и увезли в Чечню, теперь попробуй найди. А еще про азербайджанцев. Их тоже в городе было немало. Все рынки у них в руках. Хабарова, по слухам, на самый большой, Центральный, замахнулась. Вот ей и ответили. И никуда никого увозить не надо. Подвалы рынка — целый город, там не одного человека, армейский полк можно спрятать. А еще говорили о своих “бандюках”, которые стали бизнесменами. У них — бензозаправки, магазины, ликеро-водочный завод; они, мол, хотят у Хабаровой забрать кое-что. А еще говорили о выборах. Старший сын Хабаровой в мэры города выдвигается. И это тоже могло быть причиной.
Разговоров по городу ходило много. Но всей правды не знал никто, даже сам Илья Хабаров, которого действительно украли, держали взаперти, потом освободили — также неожиданно.
Когда теперь вот, в банке, его ухватили крепкие руки охранников, он сразу все вспомнил и был испуган до ужаса, холодного, почти бесчувственного. И, очутившись на воле, на жаркой и людной улице, он словно вновь пережил миг освобожденья, дневной яркий свет, тепло всепроникающее, небо — все, чем жил, но не ведал и понял цену, лишь потеряв и вновь обретя. Но вначале была тьма кромешная.
Было темно и тихо. Тьма кромешная и глухая тишина.
Это не могло быть явью, потому что явь была иной: летний город в зелени, шумная улица с гулом машин, говором людей — обычная жизнь.
И вдруг: непроглядная темь и мертвая тишина. Словно тяжкий сон или больной морок. Молодой, здоровый шел по улице, а теперь…
Темнота густая и вязкая. Тишина глухая. И вовсе не сон. Жесткое низкое ложе. Глаза вроде целые, открываются и закрываются веки, но ничего не видят. Один лишь мрак. Шевелятся руки и ноги, и нигде боли нет. Рядом — на ощупь шершавый бетонный пол. Сел. И ничего не случилось. С опаской попробовал встать. Сначала на четвереньки, потом осторожно выпрямился. Получилось.
Может, ослеп? Но тогда уж заодно и оглох, коли вокруг — ни звука.
Он постоял, осторожно шагнул вперед, вытянув руки. Еще один шаг, а потом назад, к жесткому деревянному ложу, на котором очнулся. Сел и снова не мог понять, где он и что с ним. Так бывает порой после хорошей пьянки, когда очнешься и не поймешь, куда попал. Но никакой пьянки не было. Да еще эта тишина и тьма непроглядная. Может быть, это смерть? Шел-шел и умер. Всякое бывает. Но мертвые — не ходят. Вспомнилось некстати: говорила мать о том, что нужно выкупить на городском кладбище место, где похоронена бабушка. Сделать семейный склеп с часовенкой. Может, он и попал в тот самый склеп первым поселенцем, которого живьем схоронили.
— Люди!! — закричал он что было мочи. — Помогите!! Люди!! Помогите!! — кричал и кричал он. — Люди!!
Ответа не было. И даже эха не было в тишине вязкой, глухой.
Потихоньку, с опаской, сначала на четвереньках, он пробирался по шершавому полу, пока не уткнулся в стену. Потом — в другую, в третью, в четвертую. Двигался: шел и полз, поднимал руки и даже пытался подпрыгнуть, передвигаясь вдоль стен, ощупывал их, обнюхивал по-собачьи, стучал кулаком. Пока не понял отчетливо: в этом помещении нет выхода: сплошные бетонные стены, такой же пол. Бетонный спичечный коробок, и он, словно таракан, — внутри.
Снова пробовал кричать: “Помогите!! Люди!!” Кричал до хрипа, до из-неможенья. Потом лежал обессиленный. И даже забылся, а очнувшись, вскинулся: “Что это? Где?” Но тьма молчала, как прежде.
И тогда в голове начало брезжить реальное. Мысли о склепе — это глупости. Если бы схоронили, то был бы гроб, а не деревянный лежак. И одели бы соответственно: костюм да галстук. А на нем все будничное летнее: брюки, рубашка — в чем домой возвращался. Но карманы — пустые: ни телефона-мобильника, ни денег, и даже носового платка нет. Значит, это не смерть, а иное. Начал вспоминать день последний, дойдя до часа последнего, какой помнился ясно: было душно, собиралась гроза. Он спешил домой и уже был рядом. И гроза была рядом. Пронесся вихрь по маковкам тополей, сбивая зеленый лист и ветки. Вот-вот хлынет дождь. Но в двух шагах — арка дома. Запомнились первые дождевые капли на асфальте — большие темные кляксы. И все.
Больше ничего вспомнить не мог. Одежда была сухой. Но когда это было? Час, день или месяц назад? Кто скажет? Тем более, что во тьме, в тишине, в забвенье иной времени счет.
Лежать и думать, забыться, а потом очнуться и который уже раз тщетно ощупывать пол и стены. Словно не веря самому себе. Замереть, затаить дыхание, пытаясь поймать обостренным слухом какой-либо шорох. А потом снова упасть на лежак и думать. И снова забыться.
Тьма не размыкалась. Время текло в лихорадочных мыслях, горьком отчаянии, забытьи. И вдруг оттуда, из тьмы, сверху, упала буханка хлеба и пластмассовая бутыль с водой. Глухой стук. Сначала испуг, потом поиски непонятного в темноте. И вот она — находка: хлеб и вода, а главное, признак человека.
— Кто там?! Люди!! Кто там?! Ответьте.
А ответ — молчанье. И все то же — тьма без проблеска, без просвета. Но со временем, для глаз в привычку, она становится темнотой, в которой можно различить стену, не натыкаясь на нее, или очертание пластмассовой бутыли да куска хлеба возле рта. Но не более.
Тягучее время. Тьма и безмолвие. Глухое безмолвие, тьма. Уже нет желанья и сил бродить по бетонному коробку, тщетно ощупывая стены да пол; остается одно: просто лежать и лежать, забываться, теряя грань между сном, полубредом и явью, потому что то и другое — зыбко и меркло и, кажется, гаснет уже.
И никакого ответа на крики, а потом на всхлипы.
— Послушайте! Ну скажите! Ну чего вы хотите! Ну сколько я буду! — тщетно взывал Илья.
Глухой стук хлебной буханки, треск пластмассовой бутыли, из тьмы прилетавших. И все. Словно отсчет времени. Но какого? Без проблеска света, без голоса человеческого, без единого звука. Просторная, но могила. Лежи да сиди.
Вначале время тянулось в непрерывном ожидании: вот-вот что-то случится, худое ли, доброе, но что-то произойдет. Раздастся человеческий голос, свет появится. Но понемногу ожидание сменилось бытием безучастным: лежать, сидеть, ползать, ходить, ощупывая стены и пытаясь что-то разглядеть во тьме кромешной, отчего глаза быстро уставали и зеленые светляки начинали кружиться медленным хороводом.
Сидеть, лежать, ползать, словно жук в коробке, и все. А еще — думать и думать. Вначале казалось ему, что все происшедшее и происходящее — лишь страшная нелепая ошибка ли, наважденье, и вот сейчас, с минуты на минуту, все это оборвется так же внезапно, как началось. Потому что не может быть, чтобы все свершалось без всякой причины. Объясненье одно: наваждение, морок. И потому он старался заснуть. Замирал на своем жестком ложе; задремывал и чаял проснуться в ином мире, прежнем.
Потом понял, что происшедшее — никакой не морок, а горькая, но явь!
И нужно быть готовым к ожиданию, к испытаниям еще более тяжким, а может, и к смерти.
А причина одна, другой не придумаешь, причина — мать и ее дела, бизнес, как теперь говорят.
Хабаровых знали в городе. Для обывателей — “хабаровский” хлеб в магазинах, “хабаровское” пиво; народ пограмотней знал о “хабаровских” хлебозаводах, элеваторе.
Откуда все это объявилось, вряд ли кто мог объяснить, кроме хозяйки. Глава семьи в прошлом был известным врачом-офтальмологом, доктором наук, профессором медицинского института и прочее. Там нынче заработки понятные: на скудную жизнь.
Хозяйка семьи прежде работала в обкомах комсомола да партии, на должностях не самых высоких, но была в своих кругах человеком авторитетным.
Невеликого роста, пепельные густые, длинные волосы то распущены по плечам, то в косу заплетены и убраны короной, белое личико, серые глаза в лучистых ресницах, с выпуклым чистым лбом. Ручки маленькие, белые, но они могли быть и очень жесткими. За это ее начальство ценило, подчиненные побаивались, те и другие за глаза величали Марьей. “Марье поручить, сделает… Попроси Марью, и все будет… Гляди, Марья узнает…”
Когда в стране начались великие перемены, Марья ни головы, ни времени не теряла. Фамилия Хабаровых понемногу, но стала известной в городе не только заслугами главы семейства, но магазинами, хлебом.
Была у нее поддержка в Москве: старшая сестра Ангелина, жена чуть ли не министра, генерала. Одна лишь ее фамилия — подмога, особенно для провинции. Но главное, конечно, сама. Удивлялись муж и родные. Спрашивали порой журналисты. Она всем отвечала примерно одинаково: “Объяснять сложно, понять трудно и ни к чему: такое не повторится. А мемуары писать рано”. Вот и весь сказ: одно слово — Марья. А теперь уже не кто-нибудь, а Хабарова — крупный предприниматель.
Поэтому и сидит здесь Илья, как жук в темной коробке. Он ведь сын Хабаровой. Иначе зачем и кому он нужен: Илюшка да Люша — питерский студент, потом — аспирант, характера мягкого, милого. Профессия — историк. Никакого бизнеса. В родном городе лишь порой гостюет. Его тут никто и не знает. Не нужен никому.
Но — Хабаров… Сын Хабаровой. Вот и сиди, не трепыхайся.
Скоро ли, медленно тянулось время, Илья не знал. Оно было просто горьким и страшным. Тьма и тьма. И глухое безмолвие, когда собственный голос пугает.
Поплакать и стихнуть, задремав. Очнуться, бродить, уже привычно, во тьме. Ко времени или без него услышать, как упадет буханка хлеба и пластмассовая бутыль с водой. Вот и все.
Потом появился человек, тоже неожиданно, из тьмы. Что-то рухнуло, закряхтело и застонало, по звукам — живое.
Илья вначале испугался, смирил дыханье, но через время все же спросил шепотом:
— Человек?..
— Человек… — прохрипело в ответ. — Вода есть?
— Есть…
Взяв бутыль, Илья осторожно продвинулся к тому месту, где слышалось редкое и тяжкое сопенье. Наткнувшись, он не сразу, но передал бутыль и, отступив, слушал, как человек пьет жадно, со всхлипом, захлебом. Напился и стих.
— Хлеб есть, — сказал Илья.
— Не надо. Все… — ответил из тьмы человек и смолк, тяжко дыша и порою постанывая и замирая.
Так было долго. Илья вернулся к своему ложу, тоже затих, а потом, вспомнив, сказал:
— Лежак есть, чтобы не на бетоне…
— Потом… — донесся короткий ответ.
Илья успел задремать ли, забыться не один раз и слышал все те же звуки: вздохи, порою кашель и хрип.
И лишь через долгое время новый узник спросил:
— Лежак есть?
— Да, да, — с готовностью отозвался Илья, — из досок.
Он отыскал лежак и притащил его волоком. Еще раз предложил:
— Хлеб есть.
— Не надо, отъелся, — тяжко вздохнул человек, копошась во тьме, устра иваясь, и потом, уже притихнув, спросил, определив по голосу: — Молодой?
— Молодой…
— Чей же ты?
— Хабаров.
— Хабаров? Сын, что ли? Алексей?
— Нет. Я — младший сын.
Невидимый собеседник помолчал, а потом успокоил:
— Тогда не дрейфь. Мамка тебя вытянет.
Эти слова были таким облегчением для души, для сердца среди горечи, тьмы, так было хорошо, сладко это услышать и поверить словам, что Илья не выдержал и заплакал слезами счастливыми. Желая отплатить добром, он спросил:
— А вы кто?
— Я уже никто. Меня уже нет и не будет. Некому меня выручать. — Он смолк. Но через время продолжил: — Мамка-то есть… — и заговорил ти ше, но быстро, горячечно: — Есть у меня мама. Слава богу, живая. Но она… Ты молодой, ты отсюда выйдешь и будешь жить. Прошу тебя, когда- нибудь съезди на хутор Скиты, это на Дону. Она живет хорошо, с дочерью. Но обо мне будет плакать. Ты съезди и скажи. Не говори про сегодняшнее. Просто скажи, что встречались, были вместе, просил передать только для нее, но чтобы молчала: уехал, мол, далеко, за границу, не могу подать вес ти до времени, до поры. Пусть думает, что живой. Она поверит. Хутор Ски ты, на Дону, тетя Фиса, знают ее… Так и скажи: уехал далеко, за границу. Весть не может подать. Но живой!
Долгое время прошло — час ли, два. И вновь услышал Илья слова спокойные, тихие, обращенные вовсе не к нему:
— Возле воды… У воды надо жить… Просто жить… Все равно где… В Антибе, в Коктебеле, на Скитах, в Коршевитом. Домик у воды и покой. Вот и все. Больше ничего не нужно. Ничего. Остальное все — глупости. А у тебя, парень, все хорошо кончится. Потерпи немного. Тебя не тронут. У тебя не только мамка есть, но и Ангелина…
Откуда он знал про Ангелину, этот неведомый, невидимый во тьме человек?
Ангелина… Одно лишь имя — и уже приходит теплое забытье. Ангелина — она словно старая сказка из дней далеких, детских. “Илюшеч-ка…” — услышал он голос Ангелины ли, мамы Ани, как звал с малых лет. Услышал — и сделалось вдруг светло и тепло, потому что опустилось рядом что-то большое, светлое, теплое.
Это была Ангелина, пышнотелая, в белом платье. А может быть, мама. “Илюшечка…” И он утонул, как в детстве, забылся в теплых женских руках.
Но лишь на срок короткий. Ангелина ли, мама исчезла. И снова рядом горячечное бормотание:
— Все… Все… Ничего нет. К мадаме обращайтесь. Теперь мадама — хозяйка… Теперь я голый-босый. Все у вас и у мадамы… Все. Из дела вы шел. Мама, приеду я, потерпи. Подожди. Галя… Прости… Говорю вам, все у мадамы… Все! Ничего нет! Не мучайте меня, убейте! — Слышно было, как человек вскочил, тут же рухнув, и смолк.
Илья побоялся встать, подойти. Человек вовсе стих, может быть, уснул, а может, и умер.
Но снова из тьмы раздался голос. Спокойный, ровный, словно баюкающий…
— Потерпи. Тебя выручат. Тебе жить и жить. Потерпи… — И тут же, словно обрыв в забытье, бормотание, всхлипы: — Домик у моря… Малень кий. Вода… Небо… И больше ничего не надо. Отпустите, я все отдал. Не мучайте меня. Убейте лучше… — и захлебывался во плаче, стихал.
Черная могильная тьма и могильная тишь; чужая боль на грани жизни и смерти. Сжималось сердце от сокрушенья и страха. Вот так же и сам он скоро будет смерти просить. Единственное утешение — слезы, которые лились и лились, умиряя боль, а губы сами собой шептали и шептали: “Мамочка, мама…”
И мама пришла.
Он очнулся от сна ли, забытья, а может, просто ему пригрезилось доброе: еще через смеженные веки, не зреньем, но плотью он понял, что лежит не на жестком ложе, а в мягкой, чистой и теплой постели; не тьма его окружает, а зеленые мягкие сумерки, и звучит негромкая музыка, вернее, не музыка, а живая жизнь, в которой ясно слышатся порывы ветра, чириканье воробьев и птичий же посвист, людской приглушенный говор и снова — шум деревьев под ветром. А совсем рядом, под боком, спокойное мурлыканье. Это домашний кот Степа, как всегда, угрелся и спит. Он стар и стар и потому спит и спит, даже гулять не любит. Большое теплое тело под боком, мерное, тихое, не мурлыканье, а рокотанье, как всегда, когда спит старый Степа. А самое главное — мама, вот она. Низкое кресло, столик. Мама такая красивая: волосы заплетены по-домашнему, толстой мягкой косою, белое лицо словно светит и белые ручки, добрые, мягкие.
Все это было так благостно и сладко для души: телесный покой, зеленый полумрак, звуки жизни, живое тепло домашнего кота Степана под боком. И мама… Он ясно понимал, что все это — лишь сон и шевельнись — все исчезнет. И снова придут черная тьма и страх. Конечно, это был сон. И хотелось, чтобы он длился и длился. А спасенье одно: не спугнуть, не шевельнуться, даже дыхание затаить, чтобы не потревожить, не разрушить хрупкий покров забытья. Но так хотелось — пусть даже во сне! — маминого прикосновенья. И он не выдержал, тихо позвал: “Мама…” — и заплакал, глаза закрыв, потому что знал: даже шепот тотчас же оборвет это сказочное сновиденье. И снова он окажется в могильной тьме заточенья.
Но сон не оборвался. Более того: мамины руки отерли слезы, и голос ее мягко попросил: “Не плачь… Не плачь… Все хорошо, все уже хорошо…”
Глаза открылись сами собой. И в радужном слезном сиянье он увидел маму, живую, склоненную над ним.
— Не плачь, — повторила она. — Все плохое уже позади. А теперь все хорошо.
Тогда он поверил и, приподнявшись на ложе своем, обнял мать, и она никуда не исчезла: теплая плоть ее, сладкий запах, мягкие волосы. Потревоженный кот Степан заурчал недовольно: “Непор-р-рядок, непор-р-р-ря-док… Подр-р-ремать не дают стар-р-рому человеку… Безобр-р-разие…”
Поверив наконец, что все это ему не снится: мама, кот Степан, чистая постель, комната — словом, прежняя жизнь, Илья попытался встать, но голова пошла кругом, и он упал на свое мягкое ложе и снова заплакал, теперь уже от бессилья, недоуменья ли.
— Что это? Что со мной было?
— Не плачь, не плачь…— с трудом сдерживаясь и сглатывая слезы, го ворила мать. — Не плачь, мой большой, красивый сын… Все уже хорошо… Все позади. Давай-ка я тебя причешу. Ты такой лохматый… Сердце мое…
Она села рядом, достала из кармана гребень и стала осторожно расчесывать длинные мягкие волнистые волосы.
На белом квадрате подушки голова сына, его лицо с сияющими от счастья глазами, золотистые волосы, мягкая молодая бородка — все излучало теплый солнечный свет.
— Все уже хорошо… Все позади. Ты жив и здоров.
— Так что же было?
Не отвечая сыну, мать достала зеркало и, улыбаясь, сказала:
— Погляди, какой ты красивый… Или это не ты?
Невеликое круглое зеркало выказало лицо, конечно, знакомое, но в чем-то чужое, с провалами лихорадочно светящихся глаз.
Илья отвел рукою зеркало и повторил:
— Так что же случилось? Что это было?
С лица матери стерлась улыбка, и оно стало гладким и белым, словно маска; на выпуклом лбу — ни морщинки, и серые глаза глядели строже, холодней. Это вернулось прошедшее.
— Тебя ударила молния, — сказала мать. И, повторив, подчеркнула: — Ты понял? Молния тебя ударила. Но ты выжил, слава богу. И слава тебе, что ты сумел выжить.
— Подожди, подожди… — недоуменно проговорил Илья. — А как же? А что же?.. — Он боялся даже произнести то страшное, которое, конечно же, помнил. Он еще не до конца поверил в нынешнюю сказочную явь. А вдруг все это — лишь долгий, крепкий, но сон? Произнесешь страшное, и все нынешнее исчезнет: мама, постель, комната.
Произнести он боялся и глядел, вопрошая, в глаза матери. Она повторила:
— Тебя ударила молния. Но ты выжил. Все остальное — бред. Ты дол го не мог прийти в себя. Долго, — провела она рукой по лицу сына. — Но ты, слава богу, выжил. А теперь выздоравливай.
— Да, я помню, — поверил Илья. — Начиналась гроза…
Он действительно помнил: ветровой шквал, гудящие маковки тополей, пыльный вихрь на асфальте и первые крупные капли дождя большими черными кляксами. А потом — провал памяти. Словно удар. Удар молнии.
Конечно, он помнил начало грозы. Но как забыть все иное, которое еще рядом? И мама рядом. Но почему она смотрит так?..
Дверь отворилась, впуская седовласого доктора, чей мягкий баритон, казалось, заполнил комнату, не оставляя места звукам иным.
— Проснулся, молодой человек… Замечательно! Проснулся, и сразу у него вопросы: как дела в Ираке и каковы цены на нефть на лондонской то варно-сырьевой бирже… И еще про Фиджи… Как там прошел референдум? А нас должно сейчас интересовать одно: еда, крепкий сон, еда, крепкий сон… Еда… Еда… Еда… — повторял он настойчиво.
И сразу в комнате запахло едой: острый дух крепкого горячего куриного бульона и поджаристой корочки куриных же котлет. Это, негромко позвякивая, вкатилась тележка с накрытыми судками.
— Еда… еда… — мягко, но настойчиво повторил доктор. — Еда и со-он, — протяжно пел он.
И молодой человек, мгновенно и напрочь забыв вчерашнее и сегодняшнее, почуял животный и, казалось, неутолимый голод.
Серебристый поднос, на нем — фарфоровая чаша с желтым бульоном в золотистых блестках, хрупкие гренки; и сочные котлетки: розовая корочка и белая брызжущая пахучая мякоть.
Быстро пришла сытость, а с ней усталость, липкий пот и сон. Но он успел услышать голос доктора, услышать, поверить, и душа пропела счастливое: “Это была молния. Удар молнии. А все остальное — бред…” Пропела душа, успокоилась, погружаясь в долгий молодой целительный сон, которому не мешали обычные хлопоты: температура, давление, уколы, влажные теплые салфетки, врачующие исхудавшее тело.
— Вот и все, — теперь уже тихо, для матери, сказал доктор. — Еда и сон. И больше ничего. Сегодня проснется, его поднимут и прогуляют. А завтра сам поднимется. И будет в парке гулять. Еда, сон, прогулки. Через неделю можно уехать. Поезжайте, с богом, подальше, подальше… И все успокоится, и все забудется… — Мягкий, но настойчивый голос доктора молодой человек слышал сквозь сон, и верила душа: все забудется…
И материнское сердце верило: все успокоится. И как было не верить, когда, после стольких страданий, снова рядом, вот он — дорогой ее сын, такой молодой, такой красивый. Ему жить и жить. Конечно же, все забудется…
Глава III
“У НАС УМА НЕТ…”
Все и впрямь получалось, как добрый доктор внушал: еда, сон, прогулки… Сначала в четырех стенах, потом — на воле.
Невеликая, в три этажа, больница, построенная во времена прошлые для областного начальства, уютная эта больничка размещалась в парке, среди старых лип, тополей да вязов, и от мира внешнего, городского укрывалась, словно стеной крепостной, высоким глухим забором, сложенным из камня песчаника.
Неделя пролетела быстро. На раннюю утреннюю прогулку, видимо последнюю в житии больничном, отправился Илья не один, а с человеком знакомым — по дому сосед: седовласый, роста немалого, тучноватый, всегда приветливый.
Он объявился здесь день ли, два назад. Признал Илью, но, слава богу, ни о чем не расспрашивал. Разговорились с ним неожиданно — и вовсе не о бедах да хворях — возле большого книжного шкафа, который стоял в больничном холле, а возле него — столик да кресла. В просторном шкафу книг было много. Все более детективные и “дамские” романы, которые нынче недорого покупают и, прочитав, оставляют без сожаленья.
Здесь, возле книжного шкафа, а потом прогуливаясь в просторном, светлом, зеленью украшенном холле, и случился разговор, а точнее, рассказ занятный.
Илья копался в книгах. Сосед спросил:
— Пушкина здесь нет? Илья ответил с улыбкой:
— Вряд ли. Детективы в основном и любовь.
— Надо бы Пушкина… Да, да… Именно Пушкина. — Он даже пальцем погрозил: — Великий поэт. А мы его не читаем. Всякие там трень-брень. Пушкина надо читать и понимать его! — возвысил он голос. — Я и сам, признаться, дурак. В школе когда-то учили. “Буря мглою небо кроет…” А потом… — махнул он рукой. — Все забыл. Но случай помог. Вот послушай…
Он взял Илью под локоть, и они пошли потихоньку.
— Младшая внучка у меня — школьница. Она больше у нас живет. Ро дителям некогда, вот бабка с ней и кохается: уроки и прочее. И вот как-то раз, осенью дело было… Помню, ненастный день, темный какой-то. И по работе был тяжелый, сплошная ругня. Я домой приехал, жене говорю: чу ток отдохну, что-то устал. Ушел в свою комнату, лег и лежу в темноте, ни свет, ни телевизор не включаю. А они в другой комнате, жена и внучка. Слышу, что внучка учит какой-то стишок. Голосок у нее милый, детский, что-то повторяет и повторяет снова и снова. Я прислушался, слова стал различать. А эти слова: “Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит…” Господи, да конечно же просит, еще как просит. Именно покоя. “Летят за днями дни, и каждый час уносит частичку бытия…” — как-то вроде жалоб но внучка говорит. Меня даже обожгло: как все точно, правдиво. Я встал и потихоньку дверь приоткрыл, стою слушаю. А внучка повторяет снова и снова: “Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит…” Голосок у нее неж ный. Словно она именно мне говорит, своему деду, старому дураку, внуша ет: “…предполагаем жить, и глядь — как раз умрем”. Это ведь правда голи- мая: все “предполагаем” да “располагаем”, а потом хлоп — и нету.
Как я в те минуты ясно все понимал, отчетливо: какой я дурак! Вот сегодня — суббота, а я на работе весь день проторчал, ругался, скандалил. Целый день. “Каждый час уносит частичку бытия…” Ведь я мог с дорогими людьми этот день провести: с внучкой, с женой. Поехали бы за город, в лес, побродили. Внучка так любит лес, осень, листья красивые. А я на нее люблю глядеть, слушать ее. Или можно поехать к маме. Мама, слава богу, живая. Старенькая… Тоже — дитё малое в девяносто лет. Скоро уйдет. Буду плакать, жалеть. А ведь мог день возле нее провести. Но вместо этого на работе собачился. И до того дособачился, что даже на своих родненьких глядеть не хочу. Забился в свою конуру. Будто они в чем-то виноваты. А ведь они у меня — главная радость в жизни, именно они: жена, сын, дочь, внуки, мама. А вот выходит, что прячусь от них. Слава богу, дожился. И уже мне стало казаться, что это они специально устроили, внучка с женой, внушают мне: “На свете счастья нет, но есть покой и воля. Давно завидная мечтается мне доля. Давно, усталый раб, замыслил я побег…”
Жена-то ведь знает, как мне непросто работается. Она сто раз говорила: “Бросай все, проживем!” Думаю, неужели она специально для меня весь этот спектакль разыграла?
Вышел я к ним. Они говорят: “Разбудили?..” — “Разбудили, — отвечаю. — Спасибо”, — и прочитал наизусть все стихотворение. Читаю, а сам чуть не плачу. Внучка в ладоши хлопает: “Дед! Какой ты молодец!” А жена глядит и лишь головой качает.
Я потом проверил, в дневник заглянул: все верно, задавали учить наизусть этот стих.
Такой вот случай. И я с той поры Пушкина так полюбил… У нас его десять томов, красные такие, подписка, собрание сочинений. И я их читаю, перечитываю. И тебе советую, дружок.
На том разговор закончился. А нынешним утром, в больничном холле, у выхода, седовласый пожилой сосед снова признал Илью, заторопил его:
— Пошли, пошли… На свете счастья нет, но есть покой и воля! Вот мы и пойдем на волю. Прогуляемся.
На воле, в парке, было по-утреннему свежо. Ночью прошел дождь, и пахло горьковатой, влажной листвой и корой.
— Пошли-пошли… А то прицепится какой-нибудь. Про геморрой нач нет рассуждать. А наше дело молодое… — хохотнул спутник, поворачивая вглубь неухоженного парка, где лиственные высокие кроны смыкались над потресканной асфальтовой дорожкой, лишь кое-где желтыми пятнами да золотистыми лучами пропуская солнечный свет.
Утренние птичьи песни были негромки: пересвист да журчанье синичек, славок, пестрых зябликов, постаныванье горлиц да победительный клик ястребка-хозяина где-то высоко, в маковках деревьев.
Зато мобильный телефон спутника Ильи то и дело взрывался музыкой звучной.
— Слушаю… Нормально, гуляем… Помню, конечно помню. Доча, моя милая, не суетись, за минуту такие дела не делаются. Там ведь еще и земля. И немалая: две тысячи гектаров. Это вам не шесть соток. Пойми сама и объ ясни своему милому. Но все это в работе, и подталкивать никого не надо. Тем более меня. Не суетись, не дергайся. И меня не дергай. Все будет сделано! Когда, когда… Обещали быстро. И я выйду быстро, если вы меня дергать не будете. На меня же машинку повесили. Прибор этот, суточный контроль сердца. Скоро выйду, приезжать не надо. Целую тебя и Мишаню.
И снова утреннюю тишину взрывала телефонная музыка.
— Живой. Обещают. Ни в коем случае! Мы никому ничего не должны, все перечисляем в срок. Такого заказчика, как мы, надо поискать. И пусть не мудрят. Скажи, вот выйду, прижму враз. Нам суды не нужны. Щетинку вкрутить сами сможем. Научились.
И через шаг-другой снова:
— Живой, живой… Не дождешься. Ну и что? Никаких сплетен. У нас на руках полная статистика. Такой ни у кого нет. Я не держу камня за па зухой, тем более для тебя. Мы в одной упряжке и, слава богу, друг друга знаем. Но у меня такая работа. Результаты всем рассылаю ежемесячно для информации. И тебе тоже. Но ведь никто не читает. Ты поройся, поищи в бумагах. Все есть у тебя на столе, под носом. А к нам какие претензии?! Делаю свое дело! С меня тоже спрос. И немалый. Недаром сюда попал.
Илья речи спутника своего поневоле слышал, но внимал иному: сочной зелени деревьев, пенью птиц, утренней свежей прохладе. Он шел и шел и вдруг встал, под ноги указав:
— Глядите.
Влажная дорожка была причудливо изукрашена земляными червями-выползками; они покрывали асфальт шевелящейся багряной ли, рдяной сетью, живым узором. Ступить было некуда.
— Вот это да… — выдохнул изумленный спутник Ильи. — Это после дождя. Сейчас бы набрать да на рыбалку, — поглядел он на Илью помоло девшими сияющими глазами.
Снова запела телефонная музыка; но он отключил ее и подвесил аппарат на ветку дерева. А потом присел, разглядывая червей.
— Хороши, хороши… Ох, на сазаника бы их, пучком… Такого бы взя ли сазаника, настоящего, нашенского… — И обратился к Илье: — Рыба лить любишь? Молодец. Выберемся отсюда и поедем с тобой. Только вдво ем. У меня дом прямо на Дону. Не дом, а дворец. Увидишь. Да еще два гостевых флигеля, да баня с парнушкой. Лодки. И катер с каютой и кух ней. Куда хочешь плыви. Там Васька у меня сторожует со своей Марусей. Васька — плут и пьяница, но… Рыбак! Он через воду все видит, до самого дна. Мы на Крестовку поедем, на Бурунистое… Там такие места… Васька — молодец! Маруся его держит. Она — хозяйка. Две коровы. Не молочко, а мед. А каймачок… — причмокивал он, щуря глаза, откровенно, по-мальчи шески хвастаясь. — А ирян, а сметанка… Томленая. Маруся все умеет. А Васька — по рыбе король. Уху варить — только сам. Никого не подпустит. Жарит тоже сам. Плотву, с икорочкой. Верещагу из рахманок… Нутрячок: печенки там всякие, на сковороде… Рыбцы горячего копчения. Только на ольховых опилках! Только на них. Поедем, всего отведаешь…
Седовласый немолодой спутник Ильи словно полжизни сбросил: разгладилось в тихой улыбке лицо и светили глаза.
— Никого не возьмем — ни друзей, ни баб. Никто не нужен. Зорьку- другую отсидим. На зорьке так славно: над водой — туманец, солнышко ти хое. А вечером — у костерика. У костерика славно: возле воды, на песочке…
Продолжили было путь с осторожностью. Но, словно напоминая о себе, на ветке дерева запел оставленный телефон. Пришлось вернуться, выслушать и ответить:
— Не паникуй. Никого мы не боимся. У них, конечно, руки загребущие, сила есть, но и мы кое-чего соображаем. Подъеду. Решим. Да, сегодня.
Спутник Ильи заметно стухнул после азартного мальчишеского оживленья.
— Вот и порыбаль. Подохнуть не дадут, не то что порыбалить. Дом есть, и катер есть, и Васька всегда на месте… — пожаловался он. — Все у нас есть, — произнес он со вздохом. — Все у нас есть! — еще раз подтвердил он и выразительно закончил: — У нас ума нет.
И через короткое время продолжил:
— Вот послушай. Жил да был такой человек — Иван Корнеевич Буди- лин. Господи, упокой, земля ему пухом, три года назад его схоронили. Толковый мужик, хороший руководитель. Но это я потом узнал. Я приехал в Усть-Хопер первым секретарем райкома. По тогдашнему времени — главным начальником в районе. Там мы и познакомились. Хутор Красно- Полянский — на берегу Дона, место золотое. Лесистое займище. Старые дубравы, сосняки, луга заливные. На Троицу зацветет — рай земной. Не даром Красные Поляны зовутся. Рыбное место. И дичи много. А уж ягод, грибов… Хуторок небольшой. К нему не враз и пробьешься. Даже летом. Песками отрезан. “Нива”, “УАЗ” — иначе не проедешь. А зимой — снеж ные переметы. Вот люди и разбегаются.
Жил в Красных Полянах Иван Корнеевич Будилин. Это его присловье: “У нас все есть, у нас ума нет”. Я к нему любил ездить. Да и не только я. Он прежде здесь, в городе, управляющим трестом работал. Его ценили. И вдруг уходит. Пенсионный срок подошел. Он сказал: “Детей вырастил, родине послужил. Надо чуток самому пожить”. Других не спихнешь, за кресло уцепятся руками-ногами. А его даже уговаривали. Он — мужик крепкий и деловой. Но он сказал как отрезал: “Не хочу. Наработался”. Уехал из города, поселился в Красных Полянах. Там у него был домик. Невеликий. Не то что нынешние дворцы по три этажа. Нормальный дом, невеликий, но сделано по-умному: электрическое отопление, котелок, вода. Баньку поставил. И стал жить. У него две дочери, обе замужем, определенные. Одна — врач, другая — учитель. Они — в городе. Жена сначала помыкалась туда-сюда. А потом сказала: “Нет. Не могу. Буду в городе”. Иван Корнеевич жил один. Нанимал, ему стирали, прибирали. Да он и сам рукастый. И так вот он прожил безвыездно на Красных Полянах двадцать три года. Ты понял? Двадцать три. Я когда в Усть-Хопре работал, каждый месяц к нему наезжал, с ночевкой. У него всегда аккуратно, чистенько, он — спокойный мужик.
Приедешь, у него все есть. Зимой и летом сетчонка стоит, для себя. Утром пошел проверил. Всегда свежая ушица. И вяленая рыбка своя. Небольшая коптильня. Надо, сделает горячего копчения. Рыбцы, лещики… Вспомянешь, слюнки текут. Холодного копчения щуку делал замечательно. Грибки у него всегда. В апреле — сморчки. В сметане жаренные, язык проглотишь. Потом пошел луговой опенок, шампиньоны… Места знал. Говорил: “Это мой огород”. И вправду, приведет к месту. Только режь. Уже декабрь, снег пошел, а у него — грибная жареха свеженькая. Рядовка, зеленуха. В кладовке соленый грибок, маринованный, сушеный, белый, для супа. Приедешь, бывало, зимой — грибной супец заварит. Дух от него — голова кругом. Ружьишко… Лишь для себя, для гостей. Пару утей, куропаток. Огородик у него небольшой: грядка лука, огурцы, помидоры. А вот сад богатый завел. Любил заниматься садом. Пчелок завел немного, лишь для себя, пять уликов. Того да сего понемножку. Но все — труды. С ним день-другой проведешь — не заметишь. Порыбалишь, в саду, возле пчел, побудешь. А бывает, просто в книгах, в журналах пороешься. У него библиотека богатая да еще выписывал. Поживешь, поговоришь спокойно, ведь никуда не спешишь. А рядом — вода, лес, сад, простор и покой. Уезжаешь, плачешь: еще бы пожить. Мы уезжаем, он остается. Помашет рукой…
Так он и прожил в Полянах двадцать три года. Безвылазно. И не скучал. Правильно говорил: “Чего скучать? Это жизнь. На кладбище наскучаемся”. Он это правильно говорил, именно — жизнь. У него была жизнь. Не то что у нас, дураков. Раньше ума было негусто. А ныне последнего лишились. Богатеем наперегонки. Спешим: как бы не опоздать. Куда спешим? На тот свет? И чтобы в дубовом гробу, с золотыми ручками? Вот оно — счастье!
— Но мы с тобой, — убеждал он Илью, — обязательно съездим и поры-балим. Уедем на три дня: пятница, суббота, воскресенье, — загибал он пальцы. — Три дня, но наши. А ты можешь и дольше пожить. Там — Дон, озера. Там жизнь… — убеждал он молодого спутника, а может, себя. — Я тоже дал слово, пусть в шестьдесят лет не получилось. Дочке надо помочь, сыну. Наладить… Сейчас времена-то какие? Бизнес. Но шестьдесят пять стукнет, уеду, твердо сказал. Уеду, как Иван Корнеевич, и буду жить. Я вот сейчас, когда мотаюсь по области, порой, веришь, сердце щемит. Недавно был в Зо-товской станице, в Аржановской — прямо на берегу Хопра. Какие места! Жить да жить… На Кумылге. Там — вовсе чудо. Да, в любом месте… Еду, увижу хуторок, вода рядом, лес, и, веришь, сердце прихватывает, лекарства глотаю. — Он остановился, поглядел на своего молодого спутника, и тот разом поверил, потому что в глазах уже старого человека была усталость и открытая боль. — Все дела, дела, все надо и надо… — жаловался он. — А вот едешь и увидишь издали домик возле воды. Не дворец, а обычный донской курень, рубленый ли, шалеванный, под жестью. Сирень в палисаднике, скамеечка у ворот. Так завидно. Прямо до слез. Вышел бы и остался.
— А может быть, так и надо… — искренне сочувствуя и даже сострадая, подсказал Илья. — Выйти и остаться.
Спутник его лишь вздохнул, улыбнулся и ответил:
— На это ума не хватает. Прав был Иван Корнеевич. Все есть… По горло и выше. А ума нет. Но…— построжел он. — Всем своим сказал: шестьдесят пять — и отрезано: на Дон, на хутор, и не трожьте меня. Дай те пожить! А с тобой мы поедем обязательно, — возвращаясь к сегодняш нему, пообещал он. — Пятница, суббота, воскресенье. Три дня наши. Ты когда отсюда уходишь?
— Сегодня обещали.
— Тогда жди сигнала. В четверг вечером мы с тобой полетим… — Он смеялся, по-детски радуясь, словно рядом был праздник, лишь шаг шагни.
В больничном просторном холле седовласый спутник Ильи сказал мягко:
— Как мы хорошо погуляли… Спасибо, дружок. Я даже устал. Надо пе редохнуть… — и неожиданно быстро пошел, но как-то странно, наискось, и, наткнувшись на стену, стал сползать на пол, царапая ногтями гладкую крашеную штукатурку.
Все были рядом: Илья, больничный охранник, дежурная на входе, врачи, медицинские сестры, санитарки. И всё было рядом: целых три этажа лекарей, лекарств, мудреной аппаратуры. Но все это уже было лишним, ненужным. Смерть оказалась ближе, проворней. И на подоспевшей тележке к лифту, к палате реанимации помчали мертвого и потом еще долго мучили бездыханное тело.
Земной, отмеренный срок этого человека был свершен. А с Богом, как говорят, спорить ли, судиться не будешь.
Илья понял это прежде врачей, в первую же минуту. Чутьем ли, наить-ем, но ясно понял: это — смерть. И тотчас живая душа его запросилась на волю, подальше от стен больничных, потому что здесь на каждом шагу — в палате ли, в просторных пустых коридорах и даже в больничном парке, куда он ушел, — повсюду ему чудился седовласый тучноватый сосед, недавний спутник.
Из тенистых аллей еще не ушла прохлада, и красные дождевые черви продолжали свой медленный путь, наслаждаясь теплом, сыростью и затененным листвою солнечным светом. А человека уже нет в живых.
Высокий верховой ветер легким ропотом листвы, казалось, повторял и повторял слова простые: “…на Дон, на хутор… дайте пожить… Красные Поляны… Зотовская станица… костерок у воды… — слова простые, но порой горькие. — У нас все есть, у нас ума нет”. Слова остались, а человека нет. Тягостно было это чувствовать и думать о смерти, пусть чужой, но пролетевшей рядом. И потому Илья, никому не сказавшись, прямо из парка, перебравшись через ограду, оставил больницу и ушел в город.
А в городе было жарко даже в утренний час: по-летнему высокое солнце, потоки машин с горячим дыханием, не остывшие за короткую ночь дома, бетонные да плиточные тротуары — все источало тепло, быстро нагревая утренний воздух.
По улицам текли людские неспешные реки. Илья вошел в одну из них, словно в воду, и сразу забыл обо всем больничном, наслаждаясь здоровой людской жизнью: крепкими телами, обрывками чужих разговоров, улыбками, смехом, чьим-то случайным, мимолетным или пристальным взглядом, мельком увиденным милым рисунком лица, летящей походкой женского, по-летнему едва прикрытого тела, его сладким ли, терпким, манящим запахом и, словно в калейдоскопе, детским топотком, лепетом, ангельским ликом и воробьиным гвалтом возле хлебной корки на тротуаре. Он шел и шел людной улицей, наслаждаясь обычной, но для него подзабытой жизнью.
Он шел и шел, поворачивая то в одну шумную улицу, то в другую. А потом ему стало жарко, и могучий айсберг недавно построенного банка словно позвал его в свою прохладную сень. А потом было забытье ли, откровение: журчанье воды, ее прохлада, зеленые берега. Недолгое заблуждение. И горькое разочарованье, обида: “Это — река обманная! И трава обманная! Надо жить у настоящей реки!” А потом был смертельный испуг: “Я не хочу в темноту!!” Короткий испуг и неожиданное спасенье.
И снова — людная городская улица, но теперь уже полная угроз и опасностей. Подстегиваемый страхом, никуда не глядя и ничего не слыша, он спешил с одной лишь мыслью: “Домой, домой”. Укрыться, спрятаться за домашними крепкими стенами. “Домой, к маме. Она ждет меня! А может быть, сразу — в Питер? Подальше от всего. Нет, сначала — к маме!”
Мать и вправду ждала его, зная все об уходе из больницы, о внезапной смерти соседа, о происшествии в банке, — все узнав и распорядившись о поисках, она почуяла сердцем, что сына надо ждать дома. Там она его и ждала.
Он вошел и сразу стал замыкаться, щелкая дверными запорами, а уж потом быстро заговорил:
— Я здесь буду, с тобой… Никаких больниц. Я здоров, здоров… Не нуж ны мне больницы. — И, поглядев на мать пристально, теперь уже медлен но добавил: — Мама, я все помню. Не было удара молнии. Было другое…
Глаза матери, наполняясь слезною влагою, становились все больше и больше и вот уже, казалось, заняли пол-лица. В них было все, чего не сказать словами: любовь и страх, отчаянье и надежда, боль за сына и радость оттого, что он рядом и можно это почуять, обняв его исхудавшее тело, казалось, такое же хрупкое, беззащитное, каким оно было в далекие годы детства его.
Они стояли в прихожей, обнявшись, минуту-другую, словно не веря, что снова вместе.
— А я ведь сегодня ничего не ел, — наконец неожиданно сказал Илья. — Даже не завтракал. Так есть хочу, ну просто ужас…
И разом высохли слезы матери. Она засмеялась, и через минуту хлопали дверцы холодильника, гремела и звякала посуда и материнский голос звенел:
— Я это знала! Я ждала тебя! Варя — в отпуске. Но я еще вчера… Умы вайся — и за стол!
А на столе уже сияла белая салатница с яркой пестрядью помидоров, огурцов и сизых колец сладкого лука. Кружил голову сытный дух густого фасолевого супа. В жаровне пыхтели пахучие фаршированные перцы.
Илья ел жадно, но со вкусом, даже причмокивал, а мать с улыбкой смотрела и радовалась. Она понимала, что впереди ее ждет нелегкий разговор. Но все это будет потом. А теперь лишь одно, главное: сын — рядом.
Разговор начал Илья, неожиданно, даже не закончив обеда:
— Мама, ты — классный повар! Великий кулинар! Варе с тобой не сравниться. Ты ведь любишь что-то варить, жарить?
— Люблю, — с улыбкой призналась мать. — Вернее, любила поколдо вать. Это у меня от мамы, от бабушки. А теперь… — с улыбкой вздохнула она. — Теперь времени нет. Даже для себя, для своих.
— А я помню! Я помню твои пирожки, кулебяку. Солянку твою заме чательную! Рыбную! А лещ — в луке! — вспоминал и вспоминал Илья. — Сом в томате! А рис-кэрри, по-индийски…
Он огляделся и спросил:
— А где твоя знаменитая библиотека?
Здесь, на кухне, на особых полках всю жизнь размещалась, полнясь из года в год, “хабаровское” собрание кулинарных книг, от старинных — Апи-ций, Елена Молоховец, Александрова… — до нынешних. Эти книги хозяйка покупала, добывала и, в прежние времена, любила копаться в них, выискивая рецепты интересные и проверяя их здесь же, на этой кухне.
А теперь — ни полок, ни книг…
— Где они?
— Убрала, чтобы не травить душу, — ответила мать. — Нет времени. Вот когда-нибудь… Станет полегче. Заботы — с плеч. Постарею. Вот тогда буду себя и вас баловать, и ваших деток. Для себя, для своих — это такая радость, — закончила она с улыбкой.
— Это хорошо, это правильно — для своих, — одобрил Илья и крот ко попросил: — Мама, давай все оставим. Зачем тебе все это? Давай все оставим… — взмолился он. — Зачем нам? — споткнулся он. — От голоду не помрем. Будем спокойно жить. Мы уже взрослые, работаем. Крыша над головой есть. Спасибо тебе за все. Но зачем, для чего на тебя столь ко взвалено? Тебе трудно… Я ведь вижу. Зачем?
— Что… это? И что… зачем?
— Все, все, все: хлебозавод, магазины, весь твой бизнес… — заторопил ся сын. — Скажи, зачем тебе столько?
— Не знаю… — искренне ответила мать. — Как-то так получилось…
— Вот видишь, ты даже не знаешь.
— Знаю, мой милый, — ответила мать теперь уже серьезней, потому — поняла, что разговор затевается вовсе нешуточный для сына и для нее. — Очень хорошо знаю, потому что все это не с неба упало. Ты не помнишь… Сколько тебе было тогда… — протянула она руку и взлохматила и без того неприбранную сыновью голову в золотистых кудрях. — Тогда все начало меняться: страна, производство, люди. Я видела, я чувствовала, что скоро- скоро все рухнет — вся наша налаженная жизнь. А ведь надо было и вас рас тить, и старики наши были живы, и отец — ведь все на мне, — подчеркнула она. — Что делать? Рыдать и плакать? На митинги ходить? Или трусиками торговать на рынке. Вот я и начала почти с трусиков, только по-другому. Это было очень непросто, поверь мне. Это сейчас все кажется простым и есте ственным: кредит, возврат, проценты и прочее. Даже дело, бизнес начинают в кредит. А уж машины, квартиры, телевизоры да стиралки и вовсе мелочь. А тогда все лишь начиналось, я брала под пятьдесят процентов, под сто в ме сяц, и надо успеть обернуться. Под слово, под залог квартиры, под золотые побрякушки, с себя их снимала. А что еще заложить? Я ночи не спала, боя лась. Такие деньги… Вдруг чего-то случится. На улицу выкинут. Всех вместе. Ночи не спишь… Мы все ведь были людьми советскими, жили от зарплаты до зарплаты; если премия — радость. На сберкнижке — копейки, на черный день. А основное: аванс — зарплата, аванс — зарплата. В долг взять у родных, у соседей — это уже нехорошо. Что-то продать с той же дачи, огорода — избави бог. Это не по-нашему. И ни в роду у нас, ни в крови — ничего и никогда не было. Не армяне, не евреи… Зарплата и аванс. Вот и все. Сто руб лей, двести, триста — большие деньги. И вдруг… Ты пойми это! Пять да де сять миллионов берешь. Вот и не спишь ночами. Вдруг где-нибудь получится сбой: у поставщика, на таможне, при перевозке. Много всякого было. Такие порой страсти… У меня, слава богу, все в основном гладко шло. Никого не обманула. Со мной работали, верили. А потом увидела иное. Ясно увидела, поняла: все разваливается, а если рухнет, то всем будет хуже. Элеваторный комплекс, хлебозавод, магазины — это все разваливалось, когда я туда при шла: не было средств, уходили люди, ни зерна, ни муки. Я свои деньги туда вкладывала, рисковала. Работала с колхозами. Это было трудно, поверь. А по том: ваучеры, приватизация, акционирование. Через все надо было пройти. Все — впервые. Тот же пивзавод. Он же пропадал, его растаскивать начина ли на железки, тем более что рядом такие конкуренты. Мне его, считай, на вязали: возьми да возьми. Я и взяла. Конечно, и там было непросто. Но мы свою нишу отстояли, и пошло дело. Идет, слава богу. Но надо работать. Я всегда просто работала. Всю жизнь с полной отдачей. И раньше, и теперь.
— Но теперь у тебя все есть для жизни, — сказал Илья. — И зачем тогда еще, и еще, и еще?
— Милый мой, — улыбнулась мать. — Что такое: все есть. Это ведь не кусок золота, держи и любуйся, радуйся, оно — в руках. А у нас — лишь производство, бизнес, как теперь говорят. Лишнего жира тут быть не может. Как у хорошего спортсмена, одни лишь мышцы. Все — в обороте, все — в деле, прибыль — в развитие, в обновление. Да ее не хватает. Снова — кре дит, лизинг. А значит, надо отдавать долги. Остановишься — значит, тебе конец, завтра все рухнет. Мы ведь лишь начинаем работать и что-то сооб ражать. А в Европе и в мире давно отлажено. И оттуда сейчас такие деньги идут, такие могучие компании. Упустишь ли, промахнешься — никто не простит. Там такие обороты набраны, такая поддержка властей, какая нам не снилась. У них опыт. А у нас лишь начало. Значит, надо работать, а не пенки снимать. Иначе тебе сразу конец. Примеров этому много.
Она говорила, и внимание сына — его лицо и глаза подсказывали, что он не просто слушает, но понимает.
— Ты в наших делах никогда ничего не касался. У тебя — иное, дале кое: книги да книги, учеба и учеба. Прошлые века, древность. Там все по полочкам уже разложили. Историки да философы. Потому тебе и кажется, что и в нынешнем все понятно. Нет. Здесь все новое, живое, порой — го лова кругом. И хочется иной раз, как ты говоришь, все бросить. Это у всех, кто работает. И раньше так было, и сейчас: работа и работа. Клянешь ее. А без нее — никуда. Наверно, это уже в крови. Тебе вот сейчас скажи, — засмеялась она, — все дела оставь и сиди. Университет, диссертацию, иные заботы. Ты ведь заскучаешь. Так и у нас, милый… Так и у меня. Это — про сто жизнь. Как ее переделать? И заново не начнешь. Ты вот сам попробуй. Возьми в свои руки что-нибудь — хотя бы хлебные магазины. Дело налаже но, не первый год. Но когда влезешь, то на каждом шагу проблемы: персо нал, ассортимент, сбыт, реклама… А ведь все вроде налажено. Но увидишь, как все непросто. Алеша знает. Он скажет тебе тоже.
— Мама, но разве я об этом говорю…
Сухая трель мобильного телефона прервала его.
— Никаких изменений, — ответила мать. — Как обычно. А потом сыну сказала:
— Мы еще поговорим с тобой, милый. А пока отдыхай. И ничего не бой ся. Это была ошибка, — твердо сказала она. — Только ошибка. Запомни.
— Подожди, мама. Не уезжай. Ты должна понять то, что я понял. И это нельзя откладывать, потому что в любой момент…
— Мы еще поговорим с тобой, милый. А сейчас мне нужно ехать. Ме ня ждут.
И снова запел звонок, которому мать обрадовалась.
— Как ты вовремя, дорогой! — Мать подняла на Илью сияющий радос тью взгляд и ответила: — Вот он! Ждет тебя. Только не торопись, прошу. У нас такие плохие дороги. Заедешь по пути ко мне. Я — на месте. Целую. — И объяснила: — Алеша приехал. Скоро будет. Встречай. А я вернусь в шесть.
Старший сын и брат — Алеша Хабаров — ненадолго по делам уезжал в Германию. О семейной беде ему не сообщали.
— Алешка… — обрадованно рассмеялся Илья. — Давно не видел его.
— Вот и встречай, — сказала мать. И заторопилась: — Я поехала. От дыхай. И ничего не бойся. Запомни: это была ошибка.
Мать ушла. Илья остался один, ожидая старшего брата, которого не видел давно.
В просторной квартире было тихо. Окна ее выходили частью в нешумный двор, но главное — в просторный сквер и к реке. Маковки тополей да вязов, сосен да елок не доставали до окон высокого шестого этажа. Асфальт дорожек да землю они скрывали, но не мешали открываться просторному виду речной воды, неба, летней сияющей голубизне, нежной лазури или суровой осенней стылости. Окна глядели на восход. И всякое погожее утро видели его.
Дом был старый, кирпичный. Прежде жили здесь впятером, в квартире трехкомнатной. Теперь остались вдвоем: Алексей с матерью, прибавив к жилью прежнему еще три комнаты, когда-то соседские. Гостиная, столовая, кухня, кабинет с библиотекой, спальни да еще невеликая комнатка домработницы Вари, которая нынче была в отпуске. Обычно она прибирала да убирала, потихонечку напевая, или на кухне возилась. А нынче в просторной квартире было совсем тихо.
Но эта тишина не пугала Илью, даже напротив: он чувствовал, что берегут и укрывают его родные стены.
В квартире питерской, уже обжитой, уютной, он все же порою чувствовал себя гостем ли, постояльцем. А здесь хоть и редко теперь бывал, но чуял: домой приехал.
Вот и теперь, проводив до порога мать, он вспомнил было о делах питерских и включил ноутбук. В почте, среди обычного мусора, он искал и находил нужное и не очень: “Милый, ты почему молчишь. Скучаю”, “Академик Алексеев согласился оппонировать. Поздравляю”, “Конференция переносится на октябрь”, “Милый, ты куда провалился. Я тоскую”.
— Я — тоже… — сказал Илья вслух.
После почты он попробовал заняться иным, открывая за страницей страницу. Но таким холодным, ненужным казалось ему все, чему еще вчера, с интересом и радостью, посвящал свою жизнь: древние греки, Ямбул да Евгемер, “Священные хроники”, остров Панхее да остров Солнца и наши, которые ближе, — Феодосии Косой, Подшивалин, Поповы “общие” “молокане” — все далекое и давно потухшее. Зачем эта холодная зола, когда рядом живое? Вот оно — гляди и радуйся.
Оставив компьютер, он из комнаты в комнату прошел по квартире, наслаждаясь ее покоем, который царил тут всегда, с давних времен детства и по нынешний день. Здесь хорошо дышалось. За большими, чисто промытыми окнами открывалась картина завораживающая: огромное небо с белыми облаками, синяя речная вода, зелень деревьев — мир и покой. В одной из комнат он уселся в большое удобное мягкое кресло и стал глядеть в заокон-ный простор, порою глаза прикрывая, задремывая. Но даже опуская веки, он видел вовсе не тьму, а ту же зелень, синеву, бель — словом, жизнь.
Как хорошо оказаться дома после долгой дороги, нелегкой разлуки, чужих углов… Как благостно, сладко в родных и приютных стенах. Как тепло и покойно сердцу, душе.
Илья крепко заснул, но проснулся, внезапно вздрогнув. Что-то ему привиделось… Он очнулся: мягкое кресло, книжные шкафы и полки вдоль стен, просторный письменный стол в углу, возле окна; на нем — зеленая лампа. И вспомнил: ему привиделось, что за столом сидит отец. Лампа светит, белый круг — на столе, а голова отца, его лицо — в зеленом полумраке.
Отец умер пять лет назад. Но умер не здесь, а далеко, на Севере. Его привезли и схоронили в закрытом цинковом гробу. Гроб был большой и страшный своей непонятностью. Потому что гроб человеку не замена, даже мертвому.
Но сначала, и очень долго, отец был живой.
Вспомнилось совсем давнее. Но вспомнилось ясно. Желтый двухэтажный корпус глазной клиники, где работал отец. Второй этаж и налево. Тесный кабинетик. Отец за столом, возле окна. Только что ушел больной. И тут же кто-то из врачей заглянул в кабинет.
— Бога ради, простите…— взгляд на пришедшего Илью. — Извините, я бы вас не потревожил, но в первый раз такое вижу.
Илья понимает: это рядом, через стену, идет операция и что-то случилось неожиданное, потому и зовут отца, который без слов поднимается и уходит. И возвращается не скоро.
Потом телефонный звонок.
— Да, да, — отвечает отец. — Посмотрел. Правильно, что сказал. Мо лодец. Я посмотрел. Видишь ли, глазное дно очень чистое, розовое… Но с другой стороны… Молодец. После этого я еще посмотрю, и мы посовету емся. Естественно… — Отец опускает телефонную трубку и объясняет: — Девочка, три года…— А потом вздыхает: — Чего-то я устал. Вроде всего од на операция, и людей приняли немного, — словно спрашивал он у своей помощницы медсестры, которая ответила сразу:
— Но ведь все были такие тяжелые. Самые тяжелые — всегда наши… С усталой улыбкой отец глядел на сына, который ожидал его.
— Сейчас пойдем…
А Илья был готов сидеть и сидеть в тесном кабинетике, сидеть и ждать. Или пойти к аквариуму с рыбками, который стоял в коридоре детского отделения. А к отцу пусть приходят и зовут его. Пусть приходят… Он гордился своим отцом.
В школе или в случайных разговорах скажут: “Хабаров…” — и чувствуешь, видишь, что и на тебя падает отсвет отцовского.
Был один случай. Бывший солдат оставался слепым целых тридцать лет. На войне его ранило молоденьким, он ослеп. Так и жил слепым, не видя своих уже взрослых детей, внуков. К отцу он попал случайно. И отец, осмотрев его, сказал: “Можно помочь. Нужна операция”. И сделал ее. Человек стал видеть. Об этом даже московские газеты писали. Случай-то удивительный. А уж в родном городе об этом, конечно же, все знали. Разве это не гордость для сына? И он гордился.
Это была давняя пора, школьная, детская, но помнилось хорошо. И вспоминать хотелось еще и еще.
Поднявшись из кресла, Илья подошел к книжным полкам. Там, в одном из шкафов, до сих пор стояли книги отца. Илья достал одну из них наугад, большую, в черном переплете, и снова уселся в кресло. “Материалы научно-практической конференции…” — прочитал он на обложке и стал перелистывать книгу, потом оглавление посмотрел и нашел отцовы статьи: “Оценки степени зрелости катаракты…”. Какие-то схемы, рисунки глазного яблока. “Инфракрасный свет в офтальмологической диагностике”.
Из опущенной на колени книги выскользнули и разлетелись невеликие листки, вырезки из газет. Илья собрал их, стал проглядывать. На всех — детские фотографии. Мальчик в очках. И еще один. Девочка в очках. Темноволосая, кажется, раскосенькая. Крупный заголовок: “Помогите мне!” Под ним текст помельче: “Здравствуйте, тети и дяди! Я, Калинина Маша, обращаюсь к вам. Мне нужна сложная операция на глазах, иначе я ослепну. За операцию нужно заплатить 12 тысяч. А у нас с мамой таких денег нет. Я окончила 3 класса с одной 4, а остальные 5. Я люблю петь. Я вас всех люблю и надеюсь на помощь!
Мой адрес… Лицевой счет мамы… Поволжский банк СБ РФ…”
Ветер памяти порывами, полегоньку приносил давнее. И все об отце. Обрывки разговоров, рассказов, какие-то давно прошедшие дни, часы, которые будто забылись, а теперь вдруг вспомнились, из-за забытья выплывая. Для людей, далеких от семьи Хабаровых, внезапный отъезд главы семьи куда-то на Север был объясним. Наступили в стране времена тяжкие для многих и многих. Останавливались заводы, фабрики. Учителям да врачам платили за работу копейки, а иногда и вовсе не платили долгие месяцы. Живи как хочешь. Токарь ты или врач, даже доктор наук, профессор — золотая голова и руки. Вот и Хабаров не мог свою семью прокормить. Уехал на Север, на заработки, лечить нефтяников, у которых деньги.
Так оно и было. Уехал на Север. Но прежде было другое.
Клиника “Чистые глаза”, профессор Хабаров. Но она продержалась недолго. Тогда начали появляться частные клиники. Зубы лечить — “Лазурь”. Она и сейчас жива, процветает. Дорогая клиника. Но хорошая.
А вот “Чистые глаза”, клиника доктора Хабарова, продержалась недолго. Создавалась она на деньги матери, которая уже в те времена начала неплохо зарабатывать. Она эту клинику придумала и создала, чтобы муж не маялся неприкаянным, впрочем, надеясь пусть не на великий, но все же доход. Есть могучая Микрохирургия Федорова, пусть будет и не великая “хабаровская”. В своем городе его знают.
Но все вышло не так. Расходы оказались немалыми. Доходов — никаких.
— Какие у них деньги? — раз за разом оправдывался отец. — Учитель ница. Она же на тетрадках слепнет.
— Мальчонка без отца…— объяснял он.
— Молодой парень, без работы, завод закрылся, обещают ему… А упу стишь — все, конец, лишь в артель слепых.
— Девочка. Мать — воспитательница детского сада. Слепнет…
Слух о “хабаровской” клинике по городу и области разлетелся мигом. Очереди на прием. Но в основном все без денег. В конце концов клинику закрыли.
— Нищих у нас, — сказала мать, — вся Россия. Всем не поможешь. Я не хочу, чтобы мои дети просили кусок хлеба, и я не допущу этого. Для них я сумею заработать. А для всех не смогу. Пойми, — толковала она мужу, — у нас сейчас та же самая Индия.
Про Индию она помянула не зря. Когда-то прежде доктору Хабарову очень повезло. Его отправили работать в Индию, на год. По тем временам это была удача великая. Обычно из таких командировок возвращались с легковой машиной, не говоря про заграничные тряпки, магнитофоны-кассетники и прочее.
Но доктор Хабаров вернулся из Индии уже через месяц, и с пустыми руками. Даже без чемодана, с каким уезжал.
— Ну, не могу я так…— говорил он. — Нищета вокруг. Спят прямо на тротуарах. На помойках копаются. Детишки… Тянут ручонки… Глазищи большие… В них такая боль. Девочки… Боже мой… Как можно такое вы держать?
Он не выдержал. Раздал все, что было у него: деньги, одежду, белье, даже чемодан отдал — и вернулся домой.
Это было давно. Но помнилось. Потому и сказано было:
— У нас теперь как в Индии. Со всех сторон нищета. Можно все раз дать, вплоть до белья. А что дальше?
Клиника “Чистые глаза” закрылась. В семье начались нелады. В свой институт отец уже не вернулся, а уехал на Север, недолго там проработал, оттуда и привезли его в цинковом гробу. Пять лет назад…
В комнате было тихо, покойно, за окном светил летний день, радуя зеленью деревьев, синевой реки, с белыми песчаными островами да косами, всем немереным земным окоемом и вовсе неохватным небом с высокими, снежной белью сияющими облаками-громадами. Гляди и гляди. Смотри и радуйся свету и миру, пока длится твой век недолгий.
Думалось об отце. Вспоминался он: высокий, плечистый, большие руки. В студенчестве занимался гандболом — ручным мячом. Ладони и пальцы большие, но осторожные, чуткие. Врачевал глаза, носил на руках сыновей, играл с ними в мяч в тенистых аллеях возле дома, бегал по утрам к реке, купался. А потом ушел, и уже забывается, нет его. Осталась лишь полка книг. Скорее не умом, а каким-то наитьем Илья, еще раз взглянув на газетный снимок черноволосой косенькой девочки в очках, потянулся к телефонной трубке и стал набирать номер, указанный в призыве о помощи, ни на что не надеясь, ведь это было давно, листок пожелтел, и неизвестно еще…
После недолгих гудков ему ответил голос женский:
— Слушаю вас…
— Это квартира Калининых?
— Да, Калинины.
— Скажите, пожалуйста, вы знаете… Может быть, помните доктора Хабарова…
Словно обрыв связи, долгая минута тишины, а потом захлеб: то ли радость, то ли слезы.
— Да как же не помнить! Он же Машу вылечил. Операцию сделал… Бесплатно. И лекарства бесплатно… Господи. Такого человека не помнить. Он же спас ее! Она с тех пор без очков… Школу заканчивает. А вы кто ему? Вы почему спрашиваете?.. Да мы за него молимся! И всю жизнь, пока буду живая…
Илья опустил трубку, отключив ее, так же бездумно, как и поднимал и набирал номер.
Словно ничего не было: то же кресло, тот же покой, тишина. Только вот слезы, которых утирать не надо.
А за окном по-прежнему светит ясный день; но солнце уходит за полдень, и воды реки становятся синее, пригасают белые отмели, тополевая зелень густеет, чуя еще далекие сумерки, и только в просторном — из края в край — небе тоже голубое сиянье, нежная лазурь и сочная бель высоких летних облаков. Гляди и гляди, смотри и радуйся.
В соседней комнате — материнской спальне, — что-то почуяв, очнулся от долгого сна старый кот Степа. Он открыл глаза, осторожно, по-стариковски сполз на пол, цепляя тупыми когтями пушистое покрывало, и, гулко стуча одеревенелыми от старости лапами, пошел к молодому хозяину.
— Степа, милый!.. — со слезами обрадовался Илья, поднимая кота на колени. — Степа…
Густое, словно рокот, урчанье было ему ответом, желтые, все понимающие, внимательные глаза и живое тепло, живая душа — рядом. Степа урчал и жмурился, задремывая и усыпляя молодого хозяина, которому так нужен был долгий сон, без тяжких видений.
Глава IV
“О ВАС ПЛАЧУ…”
Вначале он спал чутко, чего-то боясь: тяжких видений или какой-нибудь горькой яви. Что-то неладное чудилось ему в этом мире. Даже крепко заснуть нельзя, ведь неизвестно, где очнешься. Лучше сон неглубокий, когда чуешь родные стены, домашний покой, тяжкое стариковское дыхание кота Степы.
Илья спал и понял во сне, что рядом появился кто-то родной: мягкие шаги, вздохи, и сразу стало теплее, покойней, и теперь можно было безо всякого страха погрузиться в сон глубокий, врачующий, словно в глубокую воду.
Он спал долго и проснулся лишь к вечеру, заботливо прикрытый большим клетчатым пледом. Глаз не открывал — через смеженные веки ему привиделось, что в углу комнаты, за столом, за работающим компьютером, сидит отец. Ведь, засыпая, думал о нем. Покрывало откинув, он вскочил на ноги.
Это был, конечно же, не отец, а старший брат Алексей. И на отца он был совсем не похож: коренастый, плечистый, с темным ежиком волос и “шкиперской” короткой бородкой — не по годам строгий, а для иных — суровый, если бы не глаза — синие, материнские, в них — тепло, добрая молодая усмешка. Но это — для своих.
Встретились посреди комнаты, обнялись, разглядывая друг друга. Не виделись давно.
А на столе письменном не выключенный компьютер брата пестрил цифрами.
Вспомнив недавнее, докторское, Илья спросил весело:
— А что у нас с нефтью на Лондонской бирже?
— С нефтью все как положено, — четко ответил Алексей. — Цены рас тут. Там лапы крепкие. А ты вот погляди, что с пшеницей творится. — Он вернулся к столу, к компьютеру, поискал и нашел нужное. — А ведь толь ко август месяц… Была бы своя отгрузка, — озаботился он, — какой-нибудь небольшой портик или хотя бы стенка причальная, чтобы Новороссийск обойти. Новороссийск — это такая воронка, туда не пролезешь, или тебя там задушат. А у нас цены сейчас смешные. Бери и снимай хорошие пенки.
— Какой ты… — подивился Илья, пристальней разглядывая брата. — На стоящий бизнесмен. Нефть, зерно… А тебе сейчас покажу другое, — вспом нил он и снова открыл тот самый шкаф, в который уже заглядывал нынче и который именовали домашним музеем. Там хранились фотографии, тетради, альбомы — все давнее, детское, школьное; в том числе и былая старшего бра та страсть — ботаника, биология: гербарии, полевые дневники, коллекции минералов. Старший брат был всегда серьезен в своих увлечениях. “Мамочка родная” порою насмешливо называл его отец, впрочем, должное сыновьему характеру отдавал, говоря: “Парень надежный”.
В прошлом, молодом своем увлечении биологией Алексей был основателен. Пухлые полевые дневники с фотографиями, рисунками, засушенные, мумифицированные воском насекомые в коробках, под стеклами. “Дневные, или булавочные бабочки (Rhopatocera)”, “Семейство сатиры”, “Семейство голубянки”, “Водяные скорпионы”…
Алексей принял от брата одну коробку, потом другую. В душе что-то колыхнулось.
— Парусники, — проговорил он. — Подалирий… Павлиний глаз… Но тут же постановил:
— Все это выкинуть надо. Все это детство.
Его и в самом деле, казалось, уже не трогали эти приметы былых страстей, когда-то искренних и глубоких.
Алексей всерьез и долго увлекался биологией, со школьных лет занимаясь в клубе юных биологов при местном университете, в который и поступил, и проучился два года, а потом внезапно прежнюю учебу и увлечения оставил навсегда.
Повод, казалось, был совсем смешным: стеклянная литровая банка с домашним борщом и обычный кипятильник.
В университете, на кафедре, Алексей был человеком своим и однажды в час неурочный зашел в один из кабинетов, где и увидел эту самую банку с борщом и торчащим из нее кипятильником, а рядом — хлеб ломтями. Борщ закипал, распространяя запах, этому кабинету несвойственный. За столом возле банки сидел заведующий кафедрой, любимый и уважаемый профессор. Алексей смутился: он зашел не ко времени, да и спросил некстати: “Столовая наша не работает?” — “Работает, — ответил профессор, — но так дешевле”.
Опомнившись, Алексей тут же ушел. За ним, закрываясь на ключ, щелкнула дверь.
Вначале был стыд оттого, что зашел некстати. Но потом в голове появилось иное, о нем стало думаться. Алексей хоть и жил в семье, обеспеченной материнскими трудами, но видел, что происходит в городе и стране. Бедность, безработица, нищенские зарплаты и пенсии, которых порою месяцами не дают. В студенческую столовую Алексей даже не заглядывал, зная, что там кормят пусть и дешево, но ужасно: пустые супы да каши. И кормятся там студенты сельские, из общаги. Но даже эта нищенская студенческая столовая профессору, оказывается, не по карману. У него ведь семья, дети. А для себя — этот борщ в стеклянной банке, принесенный из дома, ломти хлеба… Когда молодые лаборантки кое-как перекусывают на работе, это еще понятно. Но профессор…
Алексей был уязвлен и даже поражен, у него будто глаза широко открылись, чтобы он мог ясно увидеть нынешнее и завтрашний день. Чужой и свой собственный.
Вот он — живой пример: долгие годы трудов, стараний. Ведь у этого профессора вначале было молодое стремление, какой-то дар, потом институт, аспирантура, кандидатская диссертация, потом докторская — это все годы и годы, труды и труды. Забрался, поднялся на вершину, о которой мечталось смолоду. В глазах, в голове Алексея словно фотографический снимок остался, и его можно было разглядывать: немолодой усталый человек в стоптанных дешевых башмаках, в заношенном костюме. Все это — обтерханные сорочки, давно из моды вышедшие галстуки, застиранные носки, запах плохого одеколона, — все это виделось раньше, но собралось воедино лишь теперь. И еще — эта стеклянная банка с борщом. Вот он — венец жизни. А что ему говорят домашние, этому профессору? А если и не говорят, то что думают.
Удивленной матери он сказал:
— Я не буду там учиться, я не хочу быть нищим профессором.
— Но, милый… — пыталась она его отговаривать. — Это — временное. В конце концов, потом, когда-нибудь, все устроится. И тебе ведь это нра вится.
— Мне не нравится быть нищим, — твердо ответил Алексей. — Я хочу жить достойно. И не сидеть вечно на твоей шее. Ты можешь и не выдер жать. Мы ведь растем, тяжелеем, как и наши запросы.
А отец пожал плечами:
— Рационально… На сегодняшний день. — И, вздохнув, добавил: — Но скучно.
Алексей спорить с отцом не стал, потому что не хотел обижать его: отец — тот же профессор, но кто его кормит?
Уже тогда, в возрасте молодом, двадцатилетнем, Алексей все сделал по-взрослому: перешел в университете на факультет экономический; еще учась, стал помогать матери в ее делах; потом недолго стажировался в Германии, а вернувшись, теперь уже основательно начал работать в “хабаровском” концерне. Сейчас он занимался новым для Хабаровых делом — заводом по производству детского питания, запустить который должны были уже следующим летом.
А что до увлечения прежнего, молодого, то Алексей его оставил сразу и навсегда, с холодной рациональностью умного человека; а если что-то на первых порах и вспоминалось, то сразу вызывал в памяти ту самую профессорскую банку с борщом и кипятильником, из нее торчащим. Эта банка разом стирала любые добрые воспоминания, оставляя в душе лишь жалость к тому человеку, который сидел возле банки, ко многим и многим. И слава богу, что он вовремя понял и его миновала чаша сия. Теперь уже на всю жизнь.
И потому домашний музей в шкафу, дверцу которого распахнул младший брат, — все эти тетради, альбомы, собрание засохших цветов и листьев, мертвых жучков и мух, бабочек — если и тронул Алексея, то лишь на мгновенье.
— Все это — детство, Илюша, — повторил он. — И оно давно кончи лось. Выкинуть надо. А может, и не надо… — смягчился он. — Постареем, снова в детство впадем, будем вспоминать старое. Или займемся всерьез. Как Шлиман, на старости лет. У него ведь получилось: золото Трои нашел. А чем я хуже? — рассмеялся он.
Раздался телефонный звонок.
— Конечно, конечно, мамочка, — ответил Алексей. — Да, он спал, сей час проснулся. Я сам, знаешь, всегда готов… — засмеялся он. — Мне лишь галстук подтянуть. А Илюшке недолго собраться. До встречи! Мамочка нас на ужин зовет, — объяснил он брату. — Ресторан новый. Называется “Во-во”. Знаешь такой?
— Мы — не местные… — ответил Илья. — Тем более аспиранты. Нам ли по ресторанам шастать.
— Значит, ты — не золотая молодежь, если ресторанов не знаешь. Новый ресторан со странным названием “Во-во”, а может быть, это
французское “Бо-бо” или английское “Боу-боу”, разместился в центре города, в его пешеходной зоне, рядом с набережной. Он недавно открылся, и потому все в нем: драпировка стен, светильники, мебель, форменная одежда и даже лица служителей: швейцара, метрдотеля, официантов — ласкало взор еще не захватанной опрятностью. В небольшом кабинете круглый стол был уже накрыт на троих. И мать объявилась сразу же.
— Что у нас за праздник? — спросил у нее Алексей.
— Не хочу домашней суеты. Варя в отпуске. Хочу спокойно ужинать и на вас глядеть. Вы у меня такие красивые.
— В тебя, конечно… — польстил Алексей.
Ресторанный кабинет был уютным: неяркий свет, приглушенная спокойная музыка, молчаливые и услужливые официанты. Метрдотель порой объявлялся, справляясь, все ли в порядке. Но все было хорошо: закуски, вино, еда в подогретых тарелках.
Алексей даже спросил у матери:
— А это не твой ресторан? Что-то они больно услужливые.
— Нет, нет… У меня своих дел хватает. Это вам, молодым, карты в руки.
— Ты их так и вручишь, эти карты, — не поверил ей Алексей. — Я тебе еще после той поездки говорил про пекарни. Русские пекарни, — еще раз принялся объяснять он матери и брату. — В Германии наших уже чуть не три миллиона. Это лишь официально. Два миллиона русских немцев и почти полмиллиона наших евреев. У них — ностальгия. Русские пекарни, русский хлеб — прямо из печи, горяченький. Его будут брать нарасхват. А за нашими и немцы потянутся. И главное здесь — не опоздать, — говорил он спокойно, уверенно. — Основной козырь: начать в нужное время и в нужном месте. Нойбранденбург, Лейпциг, Цвикау — восточные земли. Там наших много. И все довольно дешево: аренда, работники. Все очень реально.
— Понимаю. Верю, — ответила мать. — Но ты становишься азартным. Ты поехал в Германию зачем? Линии детского питания. Это для нас сей час главное. Туда все силы и мысли. А зайцев по полю бегает много. За все ми не углядишь, тем более — не поймаешь. А у тебя в голове и пекарни, и зерно. Сколько энергии… Одолжил бы нам с Илюшей.
— Ну, это я вроде попутно, — оправдывался Алексей. — Я основным занимаюсь плотно, сама знаешь. Оборудование поступит в срок. Монтаж, наладка — все обговорено, подписано.
— Знаю, работаешь, — похвалила мать. — Значит, лишнее из головы выбрось. — Она улыбнулась, смягчаясь. — Это все — молодость… Азарт. Илюша, наоборот, говорит, что нам пора все сворачивать. Говорит, мы и так — богатые и пора жить в свое удовольствие. И такие речи, призна юсь, — засмеялась она, — мне очень по душе.
Старший сын, фразе последней не поверив, смеялся долго, раскатисто, откинувшись на стуле. Он видел смущение младшего брата и снова смеялся.
А когда отсмеялся, то встал и, подойдя к Илье сзади, за плечи обнял его:
— Чего с него взять? Ведь он — наш малыш, студентик питерский, из колыбели революции. Они там до сих пор научный коммунизм изучают. А диссертация? Социальные утопии… Утопии. Нет… Пора, мой брат, пора. Пора за дело приниматься. И тогда поймешь.
— Проехаться ему надо, промяться. — Это уже матери наказ. — Науч ную пыль стряхнуть. — И снова к брату: — Магазины, мой милый, — это не богатство, и пивзавод тоже. Это скорее хомут.
Мать сдержанно хмыкнула, но смолчала.
— Ты оглянись, — продолжал старший брат. — Даже здесь, в нашем уездном углу, серьезные люди появились. По европейским меркам серь езные. И не “купи-продай”. Фирма Михеева, “Еврофарм”. Начал с тык венных семечек, вроде со смешного. А теперь? В Берлине на “зеленой не деле” я был. Там к нему немцы относятся очень уважительно. Господин Михеев… Герр Михеев. А Кулыгин? Тот самому “Каргиллу”, мировому лидеру, нос утер. Немцы готовы все его масло забирать. Вот это уже се рьезно. Это — не магазинчики хлебные да пивной заводик.
По лицу матери проскользнула легкая тень обиды, и старший сын это заметил. Он встал, поднял бокал и сказал серьезно:
— Маме нашей большое спасибо за то, что она нас выкормила и вырас тила. И не как-нибудь, а очень достойно. Вот они — мы. — Движением руки он поднял младшего брата, и они встали рядом: молодые, красивые и оде ты — под стать: хорошие летние пиджаки, рубашки, галстуки, чистые лица.
— Спасибо, мама, — искренне сказал Алексей. — За то, что в нелегкое время ты не опустила руки, а теперь мы — не кто-нибудь, а Хабаровы. Спа сибо тебе! — Он пригубил вина. — Но обещаю, что век на твоей шее сидеть не буду. Ты мне лишь старт даешь, а дальше я сам пойду, до победы. Тем бо лее, что мы начинаем новый этап, — произнес он многозначительно. — Спа сибо, что и здесь поддержала. Пусть поможет нам Бог. И Феликс. Но глав ная опора — ты, мамочка. А уж когда мы победим! Нас не догонят. Верь мне.
— Я это знаю, милый… — растроганно проговорила мать. — Я верю в тебя.
Раздвинув портьеру, появились официанты. Они ловко убрали опустевшие тарелки, привезли и объявили новое блюдо: “Креветки…” Пахучий сладкий аромат, терпкая пряность заполнили невеликую комнату, и разговоры на время стихли, уступив место страстям иным: нежному розовому мясу, острой подливе…
Сыновья ели со вкусом, по-молодому, и мать, радуясь, глядела на них.
— Да-а…— наконец откинулся на стуле старший брат. — Это жизнь. Это я люблю. Покейфовать… — Расслабившись душой и телом, он иные речи повел: — В Плюшкиных идеях, конечно, есть свои сладкие резоны. Вот так вот… С хорошими людьми. Да еще где-нибудь… Канны или Беверли-Хилз, на берегу океана ли, моря… — томно ворковал он. — А еще лучше — на яхте, на палубе вкушать омара ли, лобстера… А вокруг — море, волны, островок собственный какой-нибудь, пальмы… Поплавал, понырял… На сахарном песочке погрелся. Какое-нибудь бунгало… Райские птицы по ют… — с улыбкой говорил он и закончил жестко: — Все это будет. Но сначала надо работать. И заработать. А уж потом отдыхать или просто жить по-человечески.
— Дом на Рублевке, вилла и яхта на Лазурном берегу, “бентли” и “ма- зератти” в гараже, “челлинджер” на личном аэродромчике… Достаточный набор? — посмеивался Илья.
— Для начала пойдет, — согласился брат.
— А давай съездим на нашу старую дачу, — загораясь, предложил Илья. — Мы давно там не были. Поживем… Помнишь, как мы в детстве хорошо там жили?
— Илюшка… — остужая пыл брата, сказал Алексей. — У нас нет вре мени ездить на старые дачи и заниматься там сентиментальными воспоми наниями. Все дни расписаны, где и когда я должен быть. Через полгода начнет поступать оборудование. Сразу монтаж — и поехали. Кредит очень серьезный. Немцы ошибок нам не простят. А главное… — поглядел он на мать. — Осень — рядом.
— Но, милый… Может быть… — мягко вмешалась мать. — Я заменю тебя или… На день-другой ничего страшного.
— Нет, мамочка, — твердо сказал Алексей. — У нас и так впереди два зайца. И оба — не ждут. Теплыми воспоминаниями о детстве будем заниматься не сейчас, а потом, в старости. В следующем июле по графику уже должна пойти готовая продукция. По контрактам. Иначе зачем я мотаюсь в эту Германию. Поедем со мной, — предложил он брату. — Это будет совсем не лишним. Пора, мой брат, пора… Пока нас краснодарцы не обогнали. Детское питание — это не пиво. Пока еще можно развернуться. А потом пусть попробуют нас догнать! — задиристо произнес он. — Фора есть фора. Вот так, Илюшка. А ты мне — про старые дачи. Поедешь со мной? Поглядишь, как мы творим сегодняшнюю историю, — с задором произнес он. — И никаких утопий. Только жизнь.
— Ему пока лучше не ездить, — сказала мать.
— Ну что ж, тогда возьму с собой Маришу. Полезное с приятным. Ты, мамочка, надеюсь, не возражаешь?
— Твое дело, — пожала плечами мать, а потом спросила: — Почему Мариша? Кажется, Юля? Или память мне изменяет?
— У тебя великолепная память, мамочка! Я вот эту Юлю давно забыл. После нее была Ксения, но она оказалась слишком умной. Маришка — прелесть, простушка. Как раз для меня!
— Прекрасно! — порадовалась мать. — Может быть, от нее мне внука ждать, готовиться в бабки? Я не обижусь, ей-богу. Подарил бы мне како го-нибудь малюсенького.
— Нет, нет, мамочка. О женитьбе и детях думать рано. Вот когда…
— Вот когда постареем, — с полной серьезностью помог брату Илья, — на пенсию выйдем, тогда и рожать начнем.
Хохотали вместе, втроем, и громче всех — старший брат.
— А у тебя все то же? — спросила мать у Ильи.
Тот лишь головой покивал. У него продолжался все тот же, теперь уже долгий, роман с молодой женой старого профессора, привычный для всех, почти узаконенный, не считая случайных интрижек.
— Ладно. Буду ждать и надеяться.
Ужин закончился весело. В машину садиться не стали, и она медленно ехала позади. Шли пешком по набережной, вдоль реки, к недалекому дому. Ночная августовская темнота, пригнетая фонарный свет, позволяла ему освещать мостовую, людей, пестрядь цветочных клумб, стриженые бордюры кустов, низкие ветви деревьев, а далее вздымалась и крылатилась густая тьма. Лишь далеко-далеко, за рекою, на краю земли, медленно вставала большая, тяжелая луна. От реки веяло теплом, от клумб цветочных — вечерним ароматом петуний.
Возле дома, замедляя шаг, Илья подумал вслух:
— Может, погулять? Еще не поздно.
— Милый, — позевывая, сказала мать, — давай я сегодня спокойно посплю наконец-то. Спокойно-спокойно… Но если хочешь, то с Михаи лом, — кивнула она в сторону автомобиля, который сопровождал их в недолгом от ресторана пути и теперь остановился.
— Нет, нет, мама… Давай и вправду поспим, — поспешно согласился Илья, понимая, как тяжко ей было все эти дни и ночи. И как хочется ей покоя.
— У Ангелины нагуляешься, — добавила мать. — Там такой чудный лес и купание рядом. Только прошу тебя: не прыгай с парашютом, — забеспо коилась она прежде срока. — Это мне так не нравится. Что за мода?
В дачном поселке в Подмосковье, где жила Ангелина — сестра матери, был невеликий, но аэродром, при нем самолеты да планеры, парашюты да дельтапланы. Для одних — развлечение, для других — тревога.
Телефонному сигналу мать ответила смехом:
— Легка на помине! Здесь он. Не любит он мобильники, вечно остав ляет. Передаю…
— Сердце мое! — услышал Илья, приняв телефонную трубку от матери. — Илюшечка… До тебя не достучишься. А я жду не дождусь. Самолет будет.
Тимофей летит с Феликсом. Залетают к вам. И тебя заберут. Жду тебя, целую. Алеша прибыл? Почему молчит? Забыли старую тетку…
Начались обычные разговоры. С ними и в дом вошли.
А в доме, в квартире, по своим комнатам разошлись быстро. У Алексея позади лежала долгая дорога, и завтрашний день был не простым, устала и мать. Илья спать не хотел. Он решил поработать. Столько дней потеряно, а впереди трудное: защита диссертации, доклады на двух конференциях, обещанные статьи для журналов, которые пока лишь набросаны вчерновую.
Он включил компьютер, но скоро оставил его и снова — уже третий раз за день! — оказался возле семейного “музейного” шкафа. Там было и его прошлое: фотографии, записные книжки, тетради. Полевые дневники первых, еще школьных, археологических экспедиций. Городище-на-Дону, Царево, Бахчисарай. Какие-то черепки, оставленные для памяти; меловые сколы с отпечатками листьев, насекомых, окаменевшие моллюски. А еще, от школьного отряда “Поиск”, — тяжелые снарядные осколки, “рубашка” гранаты, гильза, остроносые винтовочные патроны, даже в обоймах, и малые, желтенькие, словно желуди, автоматные. Целенькие. Хоть сейчас — в дело. И более позднее: диктофонные ленты, клеенчатые тетради. Документальные записи, воспоминания. Жизнь бабушки Насти, матери отца. Ее детство и юность. Тяжкие годы коллективизации, раскулачивания. Аресты и гибель близких. Высылки, сиротство. Потом все это ширилось, смыкаясь с судьбами других людей. Об этом, еще в годы студенческие, Илья написал большую работу, опубликовал ее не где-нибудь, а в журнале “Вопросы истории”. Бабушка Настя и теперь, слава богу, жива. Но пять лет с ней не виделись. А ведь родные, близкие люди. Так сложилось.
Старые фотографии Илья разложил на столе, разглядывал их. Вот он — хутор, а вот бабушкин дом, и хозяйка — рядом. Отец — на лодке, с удочкой. Еще совсем молодой.
Пододвинув кресло к окну и усевшись в него, Илья стал глядеть в за-оконную темноту, где от земли, сквозь кроны деревьев, пробивался фонарный свет, растекаясь полумраком и исчезая вовсе в просторной темноте. Большая низкая луна все еще медлила, сберегая себя для долгой ночи.
Гляденье в ночную тьму в одиночестве покоя душе не приносит. Но через двери ли, стены слышен был шум воды в ванной комнате — это мать готовилась ко сну, а старший брат весело болтал с подругой, о завтрашнем дне договариваясь.
Позади лежал такой долгий день. Даже не верилось, что в нем смогло уместиться столь много: утренняя спокойная прогулка и тут же — смерть человека, а потом — городские улицы, мирная людская жизнь; и тут же минуты испуга и черного страха: “Я не хочу в темноту!” И снова — благостная тишь, уже в стенах родного дома. Мир и покой нетревоженный. Милая мама, брат Алексей, кот Степа… И отец. Колыхнулась память, снова и снова открывая далекое. А нынешнее, во дне сегодняшнем, было ему в подмогу: “Да как же не помнить! Мы за него молимся! И всю жизнь, пока буду живая…”
В заоконной тьме, далеко за рекой, перемигивались огоньки пригородной слободы. Одинокий огонек живой теплился много ближе, на этом берегу. То было становье известного в округе бездомного по прозвищу Рыбачок, который все долгое лето жил на берегу в своем логове, под плитами набережной, кормясь от добрых людей. Обычно днем он отсыпался в своей норе, а по ночам выбирался на волю, разводил костер. И к нему прибивался гулевой народ, молодой и веселый, чтобы посидеть у живого огня, у ночной реки, порою до рассвета, с гитарой да песнями.
Когда-то, в детстве да в юности, с отцом нередко выбирались к нему на родину: к бабушке Насте, на хутор, на Дон. И был такой же костер, берег, ночь, луна, плеск воды.
И сейчас потянуло — хотя бы к этому, чужому, огню. Но не хотелось тревожить близких.
Значит, надо сидеть и глядеть во тьму. А из тьмы всегда наплывает горькое. Отец… Его привезли издалека, с Севера, в закрытом гробу. А хоронили там, где родился, на хуторском кладбище. Так он велел в прощальном, предсмертном письме. Его воля была исполнена. Но в день похорон, у открытой могилы, случилось тяжкое: прилюдно истошно, в лицо матери кричала хуторская отцова родня: “Это ты! Это ты его погубила! Со свету сжила! С деньгами твоими, с богачеством!” Кричали и плакали, плакали и кричали. Возле гроба и возле могилы. Так и расстались. И уже больше не виделись никогда. Лишь стороной ли, нароком узнавая, что все, слава богу, живые.
Услышав в коридоре легкие шаги, он поднялся и встретил мать, которая пришла попрощаться перед сном. С распущенными волосами, пахнущая чистой кожей и чем-то будто молочным, она казалась маленькой в просторном халате. Белое лицо ее, гладкое, без морщинки, гляделось детским, кукольным, таким синеглазым, славным. Илья расцеловал ее в теплые щеки, сказал:
— Спи спокойно, мама.
— Спасибо, милый. Ложись и ты. Давай я тебе постелю.
Она подошла к столу, увидела фотографии, но, ничего не сказав, занялась постелью.
Мягкая махровая простыня, цветные подушки и покрывало — постель, застланная родными руками, была уютна, тепла и покойна. Гнездо материнское. Свет был потушен.
— Спи спокойно, мой милый, — попросила мать и провела рукой по его лицу, закрывая глаза, как в детстве, но вдруг почуяла на ладони слезы.
— Что с тобой? — наклонилась она. — Зачем ты плачешь? Все прошло. И ничего не бойся. Это была ошибка. Постарайся забыть это, милый. Прошу тебя.
— Я не о себе, — проговорил Илья. — Я плачу о вас: о тебе, об Але ше… Обо всех плачу. Мне больно, мне страшно за вас.
— Не надо… — попросила мать. — Ты об отце вспомнил? Ты звонил, я знаю. Ну, съезди к отцу на могилу. Проведай. И бабушку проведай. Она беспокоилась, узнавала. Поезжай. А уж потом к Ангелине. Успеешь, есть время. Но плакать не надо. Ведь мы — рядом, мы любим тебя. Не надо о нас плакать…
Словно в детстве, она утешала его и убаюкивала. И он уснул.
А мать сидела возле него и думала; потом, когда сын уснул, к себе ушла и все не могла понять, где и как она могла просчитаться. Она повторяла сыну, успокаивая: “Это — ошибка, это была ошибка”. Говорила, зная натвердо, что в таких делах ошибок не бывает. Но кто и зачем? Ведь времена нынче иные. И в теперешнем времени, и в теперешних обстоятельствах ответ ли, отгадка виделись ей лишь в одном: Алешино выдвижение, его пусть еще не официальная, но заявка на выборы мэра города. Где-то и кто-то не хочет этого. Ведь не требовали выкупа. Не ставили условий. Молчали. Просто продержали несколько дней и, так же неожиданно, освободили. Значит, дело не в хабаровском бизнесе, не в “своих” и не в “залетных”. Ответ единственный: выборы мэра и выдвижение Алексея — кандидата серьезного. Но кто поднял руку? И почему так намеренно грубо? Даже Феликса не побоялись. А ведь его поддержка была объявлена почти официально.
И прежде и теперь в глубине души она не хотела, чтобы старший сын ввязывался в политику — депутатство ли, мэрство. Работал бы и работал с тем, что есть. Но он — молод, энергичен. Ему хочется большего. Это естественно. Для него. А вот для матери это еще одна нелегкая ноша. А она и теперь чувствовала тяжкую усталость, словно навалилось все разом — не только последнего месяца напряжение, материнская боль и страх, но еще и прошлое, близкое и далекое. Все разом, потому что разговоры с Ильей, его какие-то по-детски простодушные речи невольно поднимали в душе такое же подспудно-естественное, тоже, на первый взгляд, детское: “Господи… А в самом деле?..”
Ее называли когда-то “железной Марьей”. Но она была просто женщиной. С твердым характером, но женщиной. На работе — Марья. А дома — ласковая мама, Маша, Машурочка — для мужа, Маняша — для покойных родителей. Но прошлое ушло и словно забылось. Маняшей, Машей, Ма-шурочкой ее давно никто не зовет. И вот уже долгие годы она — лишь “железная” Марья Хабарова. Без отдыха и без продыха, без мужа и без родителей. А ведь порой просила душа иного — защиты, сочувствия, ласки, тепла. Как сейчас, например. Как весь этот месяц. А может быть, как все эти годы, когда усталость копится и копится. Все тяжелей и тяжелей душе, и телу, и сердцу, вовсе не железному, а обычному, женскому, бабьему. И может быть, прав Илья, пусть не во всем? Но в чем-то и прав. Надо оставить дела и пожить спокойно. Она это заработала, заслужила: отдых, покой. Ведь годы летят. Их уже и считать не хочется.
Конечно, не бросишь вожжи прямо так, на скаку. Но можно продать часть холдинга, оставив Алексею то, что ему по силам. Пусть работает.
Она не выдержала и пошла к старшему сыну, который еще не спал и понял ее с полслова:
— Плюшкиных речей наслушалась? И тоже начинаешь…
— Наслушалась. Что? Запретить ему говорить?
— Наговорить можно много. Тем более с Плюшкиным образованием. Он бы подумал, марксист, на чьи труды живет. Питерская квартира, одеж да, деньги, поездки? На свою зарплатишку ассистентскую?
— Не надо его в этом упрекать, — жестко ответила мать. — Он — мой сын.
— Я не упрекаю. Он — мой брат, младший. И я люблю Илюшку. Но ты должна понять, что у него сейчас стресс. И все, что он говорит, все это — милые глупости. Ну, давай его послушаем и все бросим. И кто нас будет кормить?
— Алеша, мы перед ним виноваты, он страдал за нас, — мягко, про никновенно, обнимая сына, сказала мать. — И мы должны его слушать. Кому он еще скажет? Пусть говорит. И еще ты должен понять, что в его речах есть правда. Оттого и в сердце заноза. Я ведь действительно как белка в колесе. И сколько уже лет? Вначале была необходимость. А потом? Наверно, и впрямь инерция или ненужный азарт. Мне ведь многого не надо. Значит, только для вас. А Илюша говорит, что и ему не надо.
— Пусть поживет на зарплату, тогда все поймет.
— Прекрати! И эта затея с выборами мне тоже не нравится. Не стоило туда лезть.
— Мамочка… — сказал Алексей, поняв, что матери сейчас перечить нельзя. — Мамочка, успокойся… — Но и оставлять ее в таких вот сомне ниях тоже было нельзя, и он стал говорить мягко, ласково: — Мамочка, я тебя понимаю. Ты — действительно не железная и работала все эти годы без отдыха, на износ. Ты устала. А тут еще с Илюшкой беда. Все понимаю, мамочка. Но, пожалуйста, не теряй головы. Ты ведь прекрасно знаешь, за чем я хочу стать мэром. У меня нет начальственных амбиций. Повторю то, что ты знаешь из опыта, формула отца наших реформ: “Если у тебя есть собственность, но нет власти, ты потеряешь собственность. Если у тебя есть власть, то у тебя будет и собственность”.
Алексей не стал напоминать матери, что в свое время она стала Хабаровой еще и потому, что была у власти, работая в обкоме партии, и вовремя ушла оттуда не куда-нибудь, а в трест “Хлебопродукты”. Сейчас она об этом подзабыла; и не время ей напоминать. Он ей напомнил другое:
— Разве не видно, как нас пытаются выжать? Областной земельный на лог. Сумма выкупа. Отмена скидок на социальный товар. Откуда это идет? От власти. Зачем Лисицын пошел в областную думу? У него такой бизнес! Потому и пошел: охранять его и приумножать. А Усманов? А наш водочный король? И какой он себе закончик сразу провел. Всех конкурентов — за борт. А молодцовская группа? У них семь депутатов в кармане. Просьба к тебе, может быть, последняя. Постараюсь, чтобы была последней. Мама, прошу тебя: помоги мне с выборами. Ведь мне еще долго жить и работать. После выборов, при любом исходе… Но мы должны победить! После выборов ты будешь отдыхать два-три месяца. И если захочешь, обдуманно отойдешь от дел. Обдуманно. Постепенно. Определимся, может быть, пересмотрим некоторые направления, сузимся. Сделаем так, как захочешь. Но сейчас, я прошу тебя, не бросай меня. Ты ведь знаешь, как мне будет трудно. Не оставляй меня одного, мамочка, — просил он.
— А куда же денусь, — со вздохом ответила мать. — Ты ведь мой стар ший сын, надежда моя и опора.
— Мамочка, милая, ты же все понимаешь… Лучше меня понимаешь. Ты в такие времена работала, не чета нынешним.
— Не хочу вспоминать. Сегодняшнего хватает. Ох, Илюшка, Илюшка…
— Что ты опять про Илюшку?..
— Ничего. Ты вот роди да вырасти, — дрогнул голос ее. — Потом поймешь.
Таким речам ответ был один:
— Мамочка, все будет хорошо. Илюша побудет у Ангелины, потом пошлем его в Италию. Он же собирался туда на какие-то раскопки.
— Он хочет съездить на могилу и к бабушке. Алексей помедлил с ответом, вздохнул.
— Ну что ж… Пусть едет. Только с Михаилом.
— Конечно не один. И ты поедешь завтра не один. Я уже распорядилась. Не возражай. Так надо. И так теперь будет. Нам не нужны неожиданности.
— Хорошо, — согласился Алексей. — Но Илюшку лишь на день-другой отпустить. А там — к Ангелине. И все будет хорошо, мамочка. Я рядом с тобой. Но и ты рядом со мной. Так легче.
Матери стало и вправду легче. Она верила старшему сыну. Иной защиты ли, опоры не было.
Глава V
НА ХУТОРЕ
Невеликое хуторское кладбище, обнесенное легким забором-штакетником, располагалось удобно, как и положено последнему людскому на земле приюту. Оно лежало на высоком приречном кургане, в ложбине, укрываясь от ветра. Внизу как на ладони весь хутор, за ним — просторная долина, приречное лесистое займище, синее коромысло Дона.
Большая жуково-черная легковая машина, свернув с накатанного грейдера, неторопливо, вперевалочку, посверкивая под солнцем темной синью и прозеленью кузова, покатила дорогой малоезжей, затравевшей и остановилась у ворот кладбищенских.
Шофер остался за рулем. Из машины вышел Илья Хабаров с большим букетом цветов в прозрачной обертке. Он вышел, стал оглядываться, на ярком свету жмурясь и распрямляясь после долгого полумрака и тесноты затененной кабины.
Огромное небо с чередой высоких летних облаков; немереный степной размах с увалами и курганами, хлебными полями да черной пашней — не окинешь взглядом; просторная синева воды: тугое, мускулистое русло Дона и тихие плесы, займищные озера в зеленых камышах, протоки, старицы, отступившие от реки вдаль и вдаль к песчаным буграм-кучугурам; а внизу, у подножья кургана, — горстка домиков, людское жилье. И вольный высокий ветер над миром и над вечным покоем. Илья стоял и стоял, никуда особо не глядя, но остро осязая этот простор, земной и небесный, покой и близкое дыханье воды. И уже чуялись ему, виделись дни и дни рядом с бабушкой, в старом хуторском доме. Тихое подворье, просторная округа, степь, речная вода, рыбалка, купанье, грибная да ягодная охота в приречном лесу — отдых душе и телу, такой нужный сейчас, чтобы все горькое и страшное пусть не вовсе забылось, но отошло, отгорело, утишилось.
Шагнув наконец за ворота, он должен был сразу увидеть черный мраморный памятник на могиле отца. Но не увидел его. Он хоронил отца, бывал здесь с матерью на годовщинах и, конечно, помнил черную плиту с портретом и надписью. На малом хуторском кладбище она была видна издалека. Но теперь ее не было.
Проверяя себя, он пошел по рядам, меж могилами, читая и читая скромные таблички и надписи на крестах, на пирамидках: Мушкетов Иван Филаретович… Мушкетова Акулина Исаевна… Мушкетовы да Мушкетовы да еще — Калмыковы. Анфиса Гуреевна да Титай Гуреевич и молодые Валентин да Юрий. И, конечно, Хабаровы: дед Андрей, дядя Василий, рано умершая тетя Катя.
Но могилы отца не было. Не было черной мраморной плиты, не было надгробья. Все исчезло.
Не веря глазам, Илья прошел вдоль и поперек хуторской погост раз и другой, третий. Всякое в голове роилось: может, упал памятник, сломался, убрали. Но ведь могила, но знак об отце должен быть? Рядом, в хуторе, мать его — бабушка Настя и родная сестра. Был ведь памятник, не приснился. А теперь куда все делось? Пусть не памятник, но могила. Где она?
Он ходил и ходил по кладбищу с букетом цветов в хрустящем куколе, ходил и не знал, что делать. Матери позвонить? Она всполошится. Но что проку?
Оставив наконец на какой-то из могил роскошный букет, Илья вышел с кладбища, долго притворял калитку, пытаясь успокоиться. Хотя как можно успокоиться? Была могила, был памятник, а теперь нет ничего.
— Поехали, — сказал он шоферу. — Вон он — дом, на краю, слева, два тополя, — и вздохнул тяжко.
Шофер Михаил, не первый год Хабаровым служивший, по лицу молодого хозяина заметил неладное, но спросил коротко, как положено:
— Есть проблемы?
— Поглядим… — уклончиво ответил Илья.
Он понимал и прежде: неизвестно, как встретят его. Пять лет с хуторской родней не виделись и не знались. С той самой поры, как хоронили отца. “Ты его погубила! В могилу свела! С деньгами с вашими! Будьте вы прокляты! Ненавистные!..” Разве такое забудешь. А теперь и вовсе еще страшней. Где могила отцовская? Что это значит?
От вершины холма вначале крутой, а потом пологой, но такой же кочкастой дорогой катили и катили вниз. И скоро встали на краю хутора, возле двух высоченных старых тополей.
Ничего тут не изменилось за пять долгих лет: старый дом, низкая глинобитная кухня, сараи, скирды сена. Лишь забор другой: глухой, шиферный, но калитка была распахнута настежь, и в проеме ее стоял крохотный светлоголовый мальчонка. Большая черная машина его не испугала, а Илью малыш встретил, словно родного, счастливой улыбкой и заспешил навстречу ему на нетвердых ножонках. Глаза его радостно сияли, рот — до ушей — в улыбке; а ноги не поспевали. Да в том и нужды не было. Илья принял малыша на руки, и тот доверчиво прижался горячим тельцем. Так и вошли во двор. Навстречу им уже спешила хозяйка — бабушка Настя.
Илья признал ее сразу: высокая, мосластая, сутулая от долгих лет и трудов. Но под белым платком — то же лицо, лишь морщины глубже, и те же глаза, живые, под густыми бровями. А вот старая женщина рослого внука своего угадала не вдруг, тем более в молодой бородке, усах. Но память, но сердце тут же учуяли, углядели родную плоть и кровь.
— Моя сына! — всплеснула она руками. И покатились по щекам лег кие слезы. — Моя сына, я об табе так горилась и так молилась… Услыхал меня, грешную, господь…
О многом можно было плакать теперь, после горькой и долгой разлуки и недавней беды. Но старая женщина утерла слезы ладонью и засмеялась, глядя на молодого внука, живого-здорового, и вовсе малого правнука, который ловко устроился на руках гостя, все также счастливо улыбаясь людям и жизни.
— Всем-то он лыбится, майская роза. Всему-то он радуется. А тем более родному дяде как не порадоваться… — похвалила она.
Хуторской двор был таким же, каким помнился по давним приездам да гостеваньям: мягкая трава-гусынка, набитые дорожки от дома к сараям да летней кухне — тихий приют, укрытый от ветра заборами, стенами, загородками и старыми развесистыми грушами, с которых уже падали спелые плоды — черномяски да бергамоты — падали, разбивались и сладко пахли.
Следом за Ильей во двор заглянул шофер и, оценив обстановку, принес из машины картонные короба с гостинцами да подарками.
Тихий двор оживел: объявились две голенастые девочки-погодки и замерли, глядя на приезжих.
— Чего глядите? Здоровкайтесь и не стойте, как суслаки у норы, встре чайте гостей. Постановь чайник, Маруся. А ты, Люба, — в погреб. Кислого молочка неси да пресного. Да, гляди, не побей банки! Слава богу, ныне пышки пекла, а эти утки не все поглотали. Разогрею. Да яичков, да карто шечки…
Прибыли кошки. Целых три. Но все в одну масть: белые, в желтых пежинах. Прибыли и принялись тереться у ног, мяукать. Но с ними у хозяйки разговор был короткий:
— А ну брысь отседова! Мышов ловите, мышов!
— Девчата! Свежей воды влейте в рукомойник! Да полотенец принеси те из сундука! — уже из летней кухни, от плиты, командовала хозяйка и так же громко, на весь двор, объясняла: — Одна Клавина, последыш. А другая — Шурина. А мужичок — Васин. Я уж спутлялась: где внуки, а где правнуки. Одни оперятся, других под крыло пихают! Так и пестаюсь. Старая квочка… — И тут же смягчилась: — Они мне помогают. Молодцы девчата! Копаем с ними картошку. Клава на железную дорогу устроилась, вместе с Николаем. Рельсы кладут. Две недели на вахте, в вагончиках. А потом сменяются. И здесь работают на людей. Ныне они на Большой Голубой. Сено чеченам косят, прессуют. Там и живут. Вот-вот должны подъехать. Им — завтра на работу, на вахту. А Вася с женой — вовсе далеко, на стройке, в Астрахани. Колхоза нет, а жить надо. Вот люди и стремятся. Кто — на станцию, кто — в город, а кто и вовсе — на Север. Маруся, достань в чулане абрикосовое варенье. Илюша любит его. Да на столе приберите! Там то кошки, то куры залезут, не углядишь. Кваску нацедите! С дороги попить.
У молодых помощниц лишь пятки сверкали. И через короткий срок на летнем столе, под грушею, светил переливами накрытый стол: шипела глазунья-яичница в черной сковороде, пестрели в салатной миске помидоры да огурцы, горячие белые пышки парили да разварная картошка, потело в стеклянных банках молоко пресное да кислое.
И бабушка приглашала:
— Садитесь, покушайте с дороги. Спасибо за подарки.
Она успела разобрать привезенное, оделив сладостями девчонок. И те похрумкивали да шуршали обертками.
— Андрюшку заберите! — приказала девчатам бабушка. — Он не даст Илюше поесть, подкладень. И разнесите гостинцы, нехай помянут. Бабке Тае да Марковне, деду Авдею, Евлаше. Чурихе вот этот кулек, поболе, и, може, чего ей надо: воды принесть, прибрать, зараз помогите. Она ведь вовсе не видит, такая страсть, — объяснила она внуку. — Давай мне Андрюшку.
Но маленький Андрюшка словно прилип к Илье и не хотел от него уходить. “А-дя-дя… А-дя-дя…” — говорил он, доверчиво глядя в лицо новому человеку. Глаза у него были большие, серые, и говорили они о доброте и любви гораздо больше, чем могли бы сказать слова, которых он пока не разумел. Он так и заснул на руках Ильи, спокойно и тихо; сначала задремывая, прикрывая глаза и снова их открывая, словно не хотел расставаться с новым человеком и белым днем. Но он все же уснул, посапывая.
— Не дал тебе и поесть… — посетовала хозяйка. — Сейчас укладем его. В огородах. Мы картошку копаем, и он при нас, мужичок.
Илья передал спящего малыша бабушке и пошел за нею вослед, не зная, как спросить об отце, о могиле. И страшась ответа, который может быть всяким, но уж добрым — никак.
— Бабаня… — как в прежние годы, назвал он ее. — Бабаня, я на клад бище был.
Старая женщина не обернулась на его слова и прежде уложила заснувшего малыша в нехитрую постель под вишнею. Уложила, поправила изголовье. А потом сказала тихо: “Пойдем” — и повела его через весь огород, мимо рядов и грядок капусты да помидоров, баклажанов да перца и прочей зелени.
Миновали просторный ухоженный огород, картофельник, потом бахчу с желтыми тыквами да кустами паслена, черными ягодами которого лакомились дети, а прежде с ними пирожки пекли да на зиму сушили. Вышли к леваде, заросшей садовым терном да вишнями, калиной, полудикими яблонями, плоды которых собирали лишь для сушки, для взвара.
— Теперя он здесь, моя сына… — сказала и сразу заплакала бабушка Настя. — Вы нас не корите. Такая беда… Мы так, моя сына, горевали, так плакали. Кидали умом, кидали…
На самом краю левады, в садовой гущине, с давних пор стоял железный кованый крест. Когда-то, очень давно, по старинному хуторскому быту здесь предавали земле своих, на семейном родовом кладбище. Последних схоронили в Отечественную войну, при немцах, сестру деда с девочкой-внучкой, убитых бомбою. Эти могилки — затравевшие бугорки и железный крест — Илья помнил. Теперь рядом была еще одна, тоже невидная, затра-вевшая.
— Здравствуй, моя боля… — поклонилась могилке бабушка. — Илюшу к тебе привела, попроведать. — Она поправила на могиле какую-то былку, только ей видимую, и повторила: — Теперя он здесь, возля нас. Мы потом придем к нему. Днем — не надо. Не надо, чтоб видели. Такая беда, моя сы на, — объясняла она на ходу, когда возвращались. — Прошлую осень при шел человек, наш знакомый, и передал, что хотят раскопать могилу. Ныне чего в жизни нет! Всего нагляделись, наслушались, вот и доумились. По степи, по округе какой уже год рыщут. Немцев могилы копают, говорят, в них — золото. Приезжают на машинах. Такая страсть. Все косточки пере трухнут. Копают немцев. И до своих добрались. В станице батюшку покой ного выкопали. Говорят, на нем крест золотой был, наперсный. Вот и до нас добрались. Слава богу, верный человек упредил: хотят раскопать. Мол, в железном гробу хоронили, богатый памятник, жена-миллионерша, значит, золото, часы да кресты. Мы услыхали, так испугались, плакали. А чего делать? Караулить? Да разве укараулишь… Вот и решили: прибрать от греха. Ночью все сделали. Пустили слух, что, мол, жена приезжала и забрала к себе в город. И вы нас не корите. Не от хорошего… Не дай бог. Он нас понял, я ему все обсказала, простил. Простите и вы, моя сына.
Илья не знал, что говорить. Но бабушка его слов и не ждала. Вернувшись во двор, она распорядилась:
— Гостям — отдыхать с дороги. А нам, девчата, картошку докапывать. Посеред дела не кинешь, — словно извиняясь, объяснила она. — Затеялись,надо кончать. Ее ведь, кричи, надо копать. Посохла ботва. Все некогда. Целую неделю скотину пасли. Наш черед. Одно дело другое цепляет. Теперь за картошку взялись. Копаем уж третий день. Стар да млад…
— Мы поможем, — сказал Илья. И шофер Михаил поддержал его:
— Конечно поможем. Разомнемся. Хозяйка отнекивалась недолго.
С молодыми, крепкими помощниками работа ходом пошла. Копали, выворачивая наружу гнезда с тяжелыми картофелинами. Сноровистые девочки ловко выбирали клубни и уносили их, ведро за ведром, под навес. Бабушка Настя, как хозяйке положено, успевала везде.
Копали и копали. День стоял солнечный, с ветерком, уже августовский, без палящего зноя. Но все равно было жарко. Пыль припорашивала потные лица, разукрашивая подтеками. Старательные девчонки и вовсе до ушей извозились, руками выгребая картофельные клубни. И потому, закончив работу, они заявили бабушке: “Мы в Дон хотим, купаться. Мы — грязные”.
Подались к Дону все вместе, добро, что рядом он.
Тем более на машине, большой, просторной, в которую садились с опаской.
— Да мы ее всю поизмажем, — отказывалась старая женщина. — Дев чата и так добегут, молодые…
Спасибо, что помог шофер — человек понимающий, добросердечный.
С трудом, но усадили всех.
Лоснящиеся чистотой и ухоженностью мягкие сиденья, сияющий никелем да лаком салон — все это пугало старую женщину и девчат. Они сидели боясь дыхнуть, словно куры на нашесте, лишь глазами стреляли.
Машина шла ходко, мягко покачиваясь на рытвинах да промоинах пыльной, мусорной, с давних, колхозных времен не правленной дороги.
Речная вода была по-летнему теплой, спокойной, просторно синея в зеленых берегах да белых песчаных отмелях. Малый Андрюшка барахтался на руках Ильи, норовил нырнуть ли, воды глотнуть, счастливо повизгивая. Девчонки купались на привязи, в широких, наглухо застегнутых поясах; от них — прочная тонкая веревка-урез, конец которой в руках бабушки. Девчушки старательно, “по-лягушачьи”, угребались, кричали: “Попущай, баба-ня! Мы умеем плавать! Попущай дальше!” Бабка то “попущала”, то тянула девчат к берегу и опять “попущала”. Это был старый способ. Когда-то на таком вот кукане бултыхался Илья.
Купались, грелись на солнышке. Река была пустынной. На берегах — безлюдье и тишь. Лишь ловкие крикливые чайки порою ссорились, не поделив поживы; да большие молчаливые цапли низким тяжелым лётом перебирались от одного теплого плеса к другому.
Молодые после купания грелись на песке. Бабушка Настя сидела рядом в том же темном платье да фартуке, даже платка не сняла. Она лишь омыла лицо и устроилась на белой коряге, сложив на коленях тяжелые руки.
— Никого нету. Бывалоча, летом полон хутор гостей, — вспоминала она. — На Дону рыбалят, купаются. Помнишь, катер ходил? А ныне… Скоро и хутора не будет. Подумаешь, аж страшно: куда чего подевалось? Вроде вот оно все было: колхоз, скотина, аж две фермы, молочная и гуляк, свинарник, птичник, бригадная кузня, мастерская… Техники полон хутор. Столовая, магазин, почта, клуб, медпункт… Папочка твой, бывало, приедет, обязатель но принимает в медпункте людей да еще помощников привезет молодых. Со всех хуторов к нам. Лечили… А ныне как мухи мрем, — вздыхала она. — Хомовна, Нюся, Федор Минеич, Федя-рыбак, тот молодой еще, да беженки сын… — Она считала их и считала. — Говорят, от сердца. Все — от сердца. Конечно, когда на другой да на третий день приедут… Называется “скорая помощь”. “У нас бензину нет, у нас лекарства нет…”. Так и живем. Одни — мрут, другие — на побег. Такая жизня настала, — вздыхала она.
Возвращались с купания весело. Девчата в машине освоились, даже спросили:
— А музыка у вас есть?
Музыка грянула разом со всех сторон, испугав бабу Настю.
— Бесстыжие… Везут вас, так еще музыку им подавай. Вот высажу, пешки пойдете.
Музыка, легкий свежий вей кондиционера, мягкие кресла — сиденья, в которых не чуялись дорожные рытвины да ухабы. Кати и кати, свысока поглядывая на невзрачные хуторские дома, серые заборы, плетни, руины брошенного жилья в зарослях конопли и дурнишника.
— Не машина, а прямо квартира, рай господний, — похвалила баба Настя.
Уже подъезжали к дому, когда востроглазые девчата заметили вдалеке и сказали:
— А вон Чуриха пошла куда-то…
— Куда же она подалась, слепая? Опять заблукала? Побегите, ее воз- верните.
— Доедем, — сказал Илья.
Догнали старую женщину. Темное платье, темный платок, лицо поднятое вверх, будто в небе она что-то ищет. Черные, костлявые, словно у цапли, ноги, черные руки, костылик, которым она впереди себя шарит, ощупывая дорогу, уже уведшую ее из хутора на бугор.
— Митревна! Ты куда правишься? — из машины окликнула ее баба Настя.
— К тебе, — ответила Чуриха, повернувшись на голос.
— Ко мне? А на Фомин бугор убрела.
С трудом, но посадили Чуриху в машину. В салоне запахло сладковатой, приторной горечью немытого тела.
— К тебе, к тебе… — повторяла Чуриха. — У тебя же гости, сынок приехал.
— Какой еще сынок, господь с тобою, — заохала бабка Настя. — Внук приехал.
Подъехали и провели Чуриху во двор. Она свое толковала, поднимая к небу темный, запеченный лик с оловянными бельмами.
— Девчата прибегли. С гостинцем… Пойду попытаю. Может, сынок. Он мне помочь окажет. Он нас лечил, не отказывал.
— Господь с тобою… — чуть не плача, объясняла хозяйка. — Внук приехал, понимаешь, внук.
— А он, может, тоже доктор? Мне помочь окажет… — с надеждой опускала она слепые глаза к людям. — Темная вода вошла, ничего не вижу. Лишь в хате да по двору хожу. И падаю беспрестанно. Побилась вся до смерти. Ныне опять упала. Помочь нужна… В больницу. Там — доктора.
Усадили Чуриху. Как смогли, объяснили да успокоили. Покормили. Повели ее девчата домой.
— Вот она — наша жизнь, — вздыхала бабушка Настя. — Беда бедовая… Живой в могилу не ляжешь, вот и куликает. Слепая, а грядки лепит, сажает ощупкой, поливает. По возможности помогаем, ходим к ней. Евлаша да Марковна. Да сами ведь едва пекаем. А Чуриха — не больно старая, мы — сверстнее. Глаза подыграли. Говорят, нужна операция. А это — большие деньги. Ныне и чирей за так не вскочит. Это папочка твой, бывало… — дрог нул голос у старой женщины. — Бывалоча, всем поможет, никому нет отка за, — уже со слезами продолжала она. — Здесь не сможет, так в больницу свою увезет. А помочь окажет. И ныне поминают его. Вот она и всполохну лась. Ум за разум заходит. Старые люди.
Потом был поздний обед. Короткий отдых. И снова дела обычные, огородные, домашние: встречать с попаса коров да коз, доить да поить, загонять на ночь кур да уток, гусей пригнать с речки.
На вечерней заре загудел у двора могучий трактор “Кировец” с огромным возом прессованного тюкового сена. Это прибыли Николай с Клавдией. С городским гостем они поздоровались наскоро. Мужиковатая рослая тетка всплакнула, обнимая племянника. Но некогда было слезы лить. Все вместе принялись укладывать на гумне привезенное сено, за тюком тюк.
— Конечно, хотелось деньгами получить, — объяснял на ходу Нико лай. — Но Ваха-премудрый гутарит — потом расплачусь.
— Он всегда платит завтра и потом, — подтвердила баба Настя. — И жена — вся в него, Балканиха. Абманаты.
— Мы тоже стали смысленые. В первый день сказал ему: никаких жданок. Берем сеном. Третья доля наша. Продавали станичным, на мес те. Кому — за деньги, кому — под запись. А это решили сюда привезть. Помаленьку разберут. Конечно, сено — не троицкое. Но косили в пади нах. Добрая трава. А зима свое слово скажет.
Закончили работу впотьмах. Ужинали во дворе, под яркой лампой. Приземистый, черный от загара Николай рассказывал, пугая девчонок:
— Тута мы, в шалаше, ночуем. А рядом, за дубками, — волчий стан. Сберутся и воют. У-у-у-у-у… — страшновато выводил он, вытягивая шею.
Девчата визжали от страха ли, удивленья. Малый Андрюшка вослед за дедом гудел: “Гу-у-у…” Клавдия подтвердила:
— Ничуть нас не боялись. Сберутся и воют. Развелось… А чего зимой будет? Они ведь на приступ пойдут.
Старая хозяйка пугалась:
— Не дай бог… — И к девчатам: — Чего возле Николая третесь? Дайте человеку поесть.
— А мы по нему скучились. И они завтра опять уедут. Аж на две недели.
— Уедем, — подтвердила Клавдия, на племянника глядя. — Все едем да едем… И никак не доедем.
— Не горься, моя доча, — не вдруг, но сказала старая Настя. — Не гне ви Бога. Вспомни, вчера лишь о куске хлеба думали да о работе, где бы сыскать ее, хоть на краю света. А ныне, пусть тяжело и в отъезде, но все же — на близу. И платят. Об хлебе уже не горимся, вот он, вдоволь. И, слава богу, войны нет и из хаты не гонят.
Клава рассмеялась:
— Спасибо, мама. Утешила.
— Ты не смейся над матерью. Старая ворона зазря не каркнет. Ведь было такое. Разве забудешь? Как выкидали нас из родного дома, кулачи- ли… Девчонушкой была, а все дочиста помню. Валенки со всех посымали, и с детвы. Нехай, говорят, кулачата мерзнут, быстрей подохнут. Мамочка чугун с пшенной кашей хотела из печи забрать. Не свел ели. Так и повез ли в Сибирькову балку, на голое место. Сколь там людей перемерло. Спа сибо папочке, он землянку враз выкопал, чаканом накрыл и печку сложил из дикого камня. Лишь-лишь успел — и его забрали, навовсе. Спасибо ма мочке, она успела нам дерюжки пошить, для тепла. А потом и ее забрали. Спасибо бабанечке, она по хуторам ходила, за подаянием. Наберет кусков и несет нам. Так и померла в дороге. И сеструшка Вера померла. А мы с малым Васюшкой два года по людям скитались, по катухам да сараям, по ка наша мамушка не убегла из ссылки да к нам не возвернулась. Это ли не казня? А вы смеетесь…
Все это было далекой, такой страшной, но правдой.
— Я не смеюсь, — недолго перемолчав, мягко сказала Клава. — И вправ ду, слава богу, что хлеб есть и крыша над головой, за работу платят. И ты, слава богу, живая, — похвалила она свою старую мать. — На тебя, как на каменную стену, надежа. Держись помаленьку и этих оголтышей держи, — оглядела она ребятишек и тоже вспомнила свое недавнее: — А ведь были у нас в колхозе детские сады, школьный лагерь, пионерский. В станице, — похвалилась она племяннику, — детский сад был такой расхороший. Даже с бассейном, в нем плавали дети. А ныне все продали, все разломали дочиста. Какая-то страсть…
За столом смолкли, вздыхая: такая жизнь. Над двором, над землей смыкалась ночная тишь. Лишь на базах скотьих сонно гоготнул гусак, успокаивая своих. И в этой тишине услышали шаркающие шаги, бормотанье, легкое постукивание.
— Чурькова идет! — первыми догадались девчата и побежали отворять калитку.
— Либо стряслось чего? На ночь глядя… — сказала Клава.
— Да ей что ночь, что день, — ответила мать. — Она уж была у нас ныне.
— Здорово живете! — тонко проголосила гостья. — Простите, что не ко времени. У вас — люди.
— Все свои, — успокоила ее хозяйка. — Клава с Николаем подъехали. Садись повечеряй.
— Прости Христа ради. А внук не уехал?
— Здесь он.
— Может, он меня возьмет, когда в город поедет? — жалобно попроси ла она. — Отвезет в больницу. Врачи мне помочь окажут. А иначе мне как жить… Мой сынок! — возвысила она голос. — Окажи мне помочь! Бывало, твой папочка…
Старую женщину усадили и принялись ей доказывать наперебой, то Клавдия, то баба Настя:
— Как он тебя повезет?.. Ведь надо направление от наших врачей, от ста ничных. Карточку твою… Тебя ведь в район возили. И там тебе чего сказали?
Отстраняясь от женского шума и крика, Николай ушел к летней кухне, закурил, позвав за собой племянника. И там его осенило:
— А чего мы с тобой зря время проводим? Давай поставим сетчонку. Утром снимем. Вот тебе и уха, и жареха, — удивился он простоте своей мысли. — А то гость приехал, а его и ухой не накормят. Так в казаках не положено. Поехали. Сетка у меня набратая. Лодка — на месте.
— Да ты бы хоть отдохнул, — попеняла ему бабка Настя, услыхав раз говор. — Господь с ней, с рыбой. Обойдемся.
— Мы враз обернемся, — пообещал Николай. — Лишь поставить… Ка кая машина, — отмахнулся он от Ильи. — Тут два шага шагнуть.
Сборы были короткими: легкий пластмассовый ящик с набранной сетью да ключ от лодки. И пошли, оставляя позади яркой лампой освещенный двор, бабий говор и разом, уже на скотьем базу, растворяясь в теплой августовской тьме.
Луна еще не вставала; хутор скупо светил мерклыми огнями редких дворов и домов. Николай шел быстро. Илья же во тьме чувствовал себя неуверенно, то и дело спотыкаясь на рытвинах.
— Ты чего? — засмеялся Николай. — Как стреноженный, — но шаг за медлил. — Не в привычку впотьмах бродить, да еще без асфальта? Это у нас глаза кошачьи. Ночушка нам мать родная. Мы на воде днем и не бы ваем. Враз схомутают.
Затон был недалеко. Дохнуло в лицо пресным парным теплом. Камыши, стволы деревьев, лодка — все это брезжило, проглядывало в ночи.
Николай погромыхал цепной привязью, усадил племянника на корму и, оттолкнувшись от берега, полегоньку зашлепал веслами.
— Темная ночушка — нам подмога, — подсмеиваясь, повторил Нико лай. — Когда колхоз доживал, этим и спасались — водой, рыбой. Зарплаты, считай, лет пять не видали. Работаем, пашем, сеем, убираем, латаем техни ку, а она уже — никакая, запчастей нет. Не работа, а казня. Но работаем… А зарплату лишь обещают: завтра да потом. Погодите, вот хлебушек уберем, продадим да вот подсолнушек продадим. И все как в трубу: увезут, продадут.
Начальство дворцы себе строит, в райцентре да в городе магазины открывают. А нам опять: потерпите да погодите. Или на коровник укажут: разбивайте по два, по три метра стены — кирпич. Ломами колотим, бьем, везем. Кто продаст за копейку, кто — во двор. А потом и вовсе — обухом в лоб: приехали из города крепкие ребята, называются “инвесторы”, черные у них машины, вроде твоей. Приехали и сказали: “Все здесь теперь наше. Даже ржавый гвоздь не трогать”. Поставили охрану и за неделю все вывезли: технику, скотину, мастерские, мехток. Плиты бетонные: на перекрытиях, в силосных ямах, в гараже — все забрали. Насосная станция и весь полив, все трубы. Котельную разбомбили. На нефтебазе баки из земли выдернули. И вправду — вплоть до ржавого гвоздя. С тем и убрались, “инвесторы”. Старые люди говорят: немцы в войну так не зорили. А свои — все под метло. Не надо пахать и сеять. Отдыхайте. Господи, господи… Вспоминать тошно. Спасибо, тещина пенсия, без нее бы нам — решка: хлеба не на что купить. Бабка Настя спасала да Дон-батюшка и темная ночь. По весне рыба идет, исхитряешься, ловишь. Ты ловишь — и тебя ловят. Как карги налетят: рыбнадзор, милиция, девятый отдел, особый отдел, фээсбэшники, судоходная инспекция… Отовсюду: со станицы, из района, из города, омоновцев шлют с автоматами. Вроде враг пришел. И всем: давай, давай и давай. И никуда не денешься: плати и плати. Но исхитряешься. Посолишь рыбешки. Помаленечку продаешь. А бывало, начнут шарить по дворам, в погребах, сараях. И оставят ни с чем. Опять исхитрялись: в левадах ямы копали, там солили. Какая-то страсть. А деваться некуда: надо детву кормить. Вспоминать тошно.
Николай опустил на минуту весла, закурил. Вспоминать и впрямь было несладко. Да и к чему сердце рвать? Оно и так надорватое. Просто к слову пришлось, зацепило — и пошло-поехало. Вроде расскажешь — и на душе легче. Но всего не расскажешь… Как потом приходилось жить, когда колхоз совсем развалился. А копейку надо добывать. И началось: московские стройки да питерские стройки… Зима, непогода… Изо дня в день до костей промерзаешь. Тем более дома — высокие: десять этажей да двадцать этажей. Там ветер-наждак просекает насквозь. Промерзнешь, как сухарь, и ночью не согреешься в какой-нибудь конуре-бытовке. Кормежка — собачья: изо дня в день вонючий “Ролтон”. Копейку бережешь для семьи. Иначе зачем и ехал сюда. Десятый этаж да двадцатый этаж. Воет ветер в небоскребе-коробке. Леденелые ступени, площадки. Ночные смены. Тусклые лампочки. Лазишь по хлипким трапам да лесам: вниз лучше не глядеть. Рухнешь, костей не соберешь. Да и кто будет собирать. В подземном гараже прикопают. Там этих костей…
Работаешь. Обещают златые горы, а потом платят гроши, да еще с упреком: “Ты чего хотел? Работать как черный, а получать как белый?” А все равно едешь. Куда деваться? Потом уж прибился к железной дороге, на станцию. Сотня верст, считай — рядом.
О прошлом вспоминать было несладко. Тем более рассказывать. И к чему? Поймет ли сытый голодного? А если поймет, то как? Мол, жалобят-ся, чего-то просят у богатой городской родни.
Но городской гость вовсе об этом не думал. Казалось, он ни о чем не думал. Слушал слова горестные, но душа внимала иному, все более погружаясь в ночную тишину и покой давно не веданные. Поплескивали весла, чуть слышно журчала вода за кормой, свиваясь ленивыми воронками, в камышах порой полошилась птица; но эти слабые звуки не могли потревожить огромный и тихий мир земли, воды, неба, воедино слитый ночною тьмой. Так нужен был этот покой душе и так сладок, что более ничего не вмещалось: чужие речи и чужие беды. Их много, их всегда было и будет много, пока душа не поймет, что главное — вовсе в ином и порою — рядом.
Рядом, где-то у берега, неожиданно вспыхнул фонарь, белым длинным лучом пересекая просторный залив и лодку. Вспыхнул — и погас. Мужской голос спросил:
— Ты что ли, Николай?
— Он самый. Сетчонку хочу постановить. Гость городской приехал, племяш.
— Утром снимешь?
— Сниму, сниму. Мне уезжать на вахту.
— Гляди. А то повадились: постановят — и на век. Рыба тухнет, онда тры, бобры губятся. Запутляются. И капец.
— Нет. Я всегда снимаю.
— А это какой же племяш? Не Хабаров?
— Хабаров. Илюшка.
— Докторов сын… — И вздох, над водою так явственно слышимый. — А он, случаем, не доктор? Жалко… — А потом спокойное: — Если доброго ничего не поднимете, пусть ко мне надбежит. На уху найдем. И кой-чего еще, покусачее. — Невидимый собеседник хохотнул и смолк.
На том разговор и кончился. Поплыли дальше.
— Это кто? — тихо спросил Илья. — Рыбинспекция?..
— Нет, — засмеялся Николай. — Это хозяин. А мы залезли в речку к нему. Потом… — смял он разговор.
Так же во тьме, ошупкою Николай поставил сетку: греб помаленьку, попуская с кормы сложенную дель. Бухали временами грузила-камни. Он сетку поставил, потом решил:
— Заодно уж и раколовки… Они тут у меня прихороненные. Причалив к берегу, он вышел. Захрустели сухие ветки. Скоро вернулся.
— Тут раки попадаются. Девчатам побаловаться. И тебе. Андрюшка их тоже ест, аж чмокает, вроде сладко. Ракушков наберем. Раки их любят.
Он посветил недолго фонариком по мелкой воде, набирая ракушек. И снова во тьме шуршал и хлюпал, угребался веслами. А потом закурил и сказал:
— Вот и все дела. Надо поглядеть, где постановил раколовки. А то за втра и не сыщешь. Бывало такое.
Он включил фонарь и ярким белым лучом пробежал по камышам да береговым вербам, задевая воду и лодку и ослепляя глаза. Недолго посветил и выключил. И тогда разом, словно открылась ночь: темная вода, темная земля и не в пример просторное, огромным куполом небо; серебряный мягкий свет его, сияние звезд и широкий, огнем полыхающий Млечный Путь, от края до края.
Ленивые золотые росчерки порой рассекали небесный свод. За далеким курганом поднималась луна, и желтых масляных бликов дорожка потянулась через просторную реку к берегу левому, луговому. Там, на берегу далеком, светил костерок. Николай увидел его:
— Либо Володя Буданов стережет сетки. Архаровцев ныне много. Лишь отвернись, враз обчичекают: ни рыбы не увидишь, ни сеток.
— Это который светил? — спросил Илья.
— Нет, тот — Арчаков. Арчак… Хозяин, — уважительно произнес Ни колай. — Лет пять назад объявился. Но он — наш, коренной, за речкой его родный хутор. Он работал в милиции, по-моему, до капитана дослу жился. А потом подался на Север. К газовикам ли, к нефтяникам. В службу безопасности. Так вроде… В отпуск приезжал. А потом прибыл навовсе. Сказал: спокойно пожить хочу, мол, надоело на нынешнюю жизнь глядеть, обрыдло. Его владения — устье, затон. Там он — хозяин. Про него всякое мелют: кулугур, мол, секту завел беспоповскую. Думаю, брешут. Но чужая душа — потемки. За речкой было подсобное хозяйство судостроительного завода. А потом, когда все стали бросать, он остатки забрал ли, купил. Дома, вагончики, техника, какую не успели побить да пропить. Все забрал. Себе новый поставил дом. Дюже ни с кем не водится. К нам на хутор не ездит. Своих дел хватает. У него там бахчи, огороды. Кро ликов разводит. Жена — с ним. Мальчонку привезли. Уж чей он — не знаю. Потом еще детва объявилась, какие-то сироты. И живут. На Чибизовом яру переезд был, он его перекопал. Дамбу на Белобочке развалил. Гута-рит, нечего зря мыкаться. И правильно, я считаю, навел порядок. Туда ехали со всех краев, конный и пеший, с райцентра, с города, с Донбасса. Прут и прут. Все позагадили. Сетей капроновых полна речка. Током бьют рыбу. Взрывают. Жгут. Чего только не было. А теперь он помаленьку всех отвадил. Не проберешься туда. И ни стрельбы, ни пожаров. Разве не хорошо? Так и живет. Скотину держит. Рыбалит, охотится. Не знается ни с кем. Но народ к нему прибивается, и он их не гонит, даже примолвает. В дома селит. Феша — с Осиновки. Там уж никого не было. Лишь чечены. Обижали ее. Она пришла к Арчакову. Вместе с козами. Она всегда коз водила. С Большой Голубой — Гришаня. Спокойный мужик, рабочий. Какие-то беженцы с ребенком. Даже фельдшер есть, тоже приблудный, вроде из Киргизии. Живут помаленьку. А болтают всякое. Болтать всегда любят. А ведь, может, и вправду надоела ему всякая погань. Нынче ведь жизнь какая… Живьем готовы грызть. Тем более он в ментовке работал. А там и вовсе… Такой народ… Сам нагляделся и натерпелся от них, когда на стройках был. Рубашку исподнюю сымут. Не потребуют. Прямо не люди, а зверье… А у него, может, чуток совесть есть. Нагляделся, и вправду обрыдло. Вот и уехал.
Причалили. Костерок на той стороне все горел, то притухая, то высоко поднимая светлое пламя. Лодка ткнулась в мягкий берег. Но подниматься и уходить не хотелось ни одному, ни другому.
— Ты поживи… — сказал племяннику Николай. — Мы смену отбудем, потом порыбалим с тобой по-хорошему, с ночевкой, с костериком. Сазани- ка обязательно на макуху поймаем. Он по ночам берется. Я знаю места. Порыбалим. Пока есть такая возможность. А то разговоры идут, что “Лу койл” — нефтяники — все наше займище откупили. От самого Калача до Песковатки. И вроде никого не будут туда пускать. Лишь своих. Уже нани мают егерей, охрану… А мы будем издаля глядеть на свое, родное. Так что давай побудь напоследок. Девчат наших возьмем. Они давно просят. Съез дим за грибами, за ежевикой. Хорошо у нас. Только все некогда. Работа…
— С костериком — это хорошо… — позавидовал Илья, глядя на огонек далекий. — С ночлегом, на берегу… Я поживу, подожду, — пообещал он. В самом деле, хотелось погреться после долгой питерской зимы, где слякоть да серое небо; и у костра не сидел он много лет, и на реке не был. Вроде нехитрая это забота, не надо за море ехать, но все как-то не выходи ло. Дела и дела. А костерок — лишь издали поглядеть, из окна городского дома, как вчера.
Посидели, повздыхали и подались к ночлегу. Лодку примыкать Николай не стал. До утра недалеко.
Во дворе их дожидалась бабушка Настя.
— Наловились, рыбаки? Где ваша рыба? — спросила она с усмешкой.
— Мы лишь поставили. Да если и не поймаем, нам обещали рыбы. Арчаков на уху даст.
— Арчаков? Перевстрели его… — И после паузы: — Давно уж их не ви дала. Они к нам ездили раньше, — объясняла она внуку. — Когда магазин был. За хлебом приходили. Маня, его жена, — хорошая женщина. Мальчо- ночка у них, уж не знаю чей. Сначала одни жили, а теперь — целый кура- год. Детва… Девчонушка такая хорошая. Они ее посеред степи нашли, возле станицы. Какая страсть… Ехали ночью, осветили фарами. Маня говорит, глазам не поверили: дитё ползает, живое дитё. Остановились. Забрали с собой. Думали, кто в станице отзовется, кинется, будет искать. Ни шуму, ни граху… Все молчат. Так и оставили при себе девчонушку. Это какая страсть? Дожилися. Допилися. Детей посеред степи кидают. Сам Арчаков, он не боль но гутаристый. Но хороший… Сирый народ из наших к нему прибивается, беженцы. Никого не гонят. Маня смеется: “Колхоз у нас будет”. Взаправди колхоз.
Илья ночевал в кухне. Как всегда, сколько помнил себя. Не дом, а эта низкая глинобитная мазанка с малыми оконцами, большой печью, запахом сухого укропа, мяты, других трав, что пучками висели на черных от времени бревенчатых балках-перерубах, над головой. И покойный отец всегда ночевал здесь. Хорошо тут спалось. Всегда.
И нынче Илья проснулся, когда утреннее солнце уже глядело в окошки. Пахло печеным. Маленький племянник в ночной рубашке стоял возле его кровати и что-то рассказывал на своем языке: “Гу-у… Гу-у… Угу-гу…” И засмеялся довольный, увидев, что Илья проснулся.
Вместе с малышом вышли во двор, где, несмотря на ранний час, уже кипела жизнь. Старенькие “Жигули” стояли с открытым багажником, и тетка Клава укладывала туда, словно в просторный ларь, сумки, пакеты, стеклянные банки с закруткой. Помогала ей мать. Девчата бегали на посылках.
— Буту поболе нарежьте… Николай любит лучок в окрошке.
— Откидное молоко не забудь в холодильнике.
— Коробок с яичками на сиденье. Или под ноги постановь.
— Чтобы наступить да подавить все.
Это собирались в отъезд, на рабочую смену, там две недели кормиться. Дело серьезное.
Илья вспомнил о ночном и спросил:
— А где Николай? Сетку проверяет?
— Он уж до свету смотался, — ответила бабушка. — До чего моторный. В огороде он. Угождает девкам. “Сделай нам рыбу, сделай нам рыбу в печур ке. Мы ее любим”, — передразнила она девчат и закончила: — Порунцов им хороших. Не дают дыхнуть человеку. Обошлись бы. Давай мне этого генера ла. Одену… А то кутун потеряешь, — пригрозила она малышу.
Малыш расплылся в улыбке, переходя на руки к бабушке. Он всему улыбался, радовался, тем более в утренний час, когда светило нежаркое солнце, на дворовой да огородной зелени переливами сияла роса, временами на траву падали спелые груши со старых развесистых могучих “дулин”.
В огороде, в затишке, возле летней печурки хозяйничал Николай. В открытом казане варились раки в кипящем, даже на понюх остром укропном рассоле. Рядом, из черного жестяного короба, валил кислый дым. Под коробом тлели угли.
Увидев подходившего Илью, Николай доложил с удовольствием:
— Все по плану и даже — выше. Серушки да красноперки — на жареху. Я их почистил и присолил. Бабка на завтрак пожарит. А тута, — шумно понюхал он, — пара рыбцов да три душмана. Горячего будет копчения. По-нашему. И раки попались. Вон он идет, главный едок.
По огородной дорожке спешил к деду малый Андрюшка.
— Моя лопота… Казачок кривоногай… Так мы с тобой и не погутарили толком. Все некогда.
Николай присел, Андрюшка потянулся к нему. И они встретились лицом в лицо: задубелая темная кожа, седая щетина и нежный, еще розовый ото сна бархат детского личика.
— Гу-гу… Гу-гу-гу… — принялся толковать Андрюшка. — Гу-гу… Николай внимательно слушал его, все понимая.
Борис Екимов