Пятьдесят тысяч рублей наличными получить и доставить на хутор — разве не тревога? Тем более для бабы. Пятнадцать километров пустой степью да лесистыми балками. Хорошо, если подвернется машина-попутка. А то и пешком бреди, с оглядкою. Нынче времена лихие: не волков бойся, людей.
Хуторская почтальонша Надя почти пять лет на своей должности: два раза в неделю забрать в станице письма, газеты, доставить на свой хутор да разнести по людям; и раз в месяц — пенсия. Вроде привыкла, приладилась: деньги прятала в широкий дерматиновый пояс, на голое тело, прикрывая одеждой. Но разве это спасенье? Пенсионных дней Надя не любила, боялась их, особенно в глухую пору: осеннюю, зимнюю, когда попутного транспорта не бывает. Добрые люди в домах сидят, лишь волки по степи рыщут.
Но зима нынешняя баловала. Рождество и Крещенье остались позади, а настоящих холодов не было. Прихватывал мороз и отпускал. И снег: то белой крупой сечет, то лепит ленивыми хлопьями, но то и другое ненадолго, вроде понарошку. В степи, на буграх и во впадинах, трава хоть и почернела, но отмякла, даже на ковыле скотина хорошо пасется. Хозяевам — радость: на базу больше сена останется.
И дороги, слава богу, хорошие: ни грязи, ни снежных переносов. Хуторских школьников почти всякий день в станичную школу возят в могучем грузовике с брезентовым верхом. Там — скамейки. Места хватает. Да и свой народ, который при машинах за хлебом да иной нуждой в станицу да в райцентр нечасто, но ездит. Словом, можно жить.
С январской пенсией Наде и вовсе повезло. Из почты вышла, увидела Володю Арчакова. У него — грузовик и до самого места доставит.
— Домой едешь?! — окликнула Надя.
— Домой! Чего?.. Огрузилась деньжищами, не дотянешь?
Про пенсии он, конечно, знал. Для хутора этот день был праздником, его ждали. Тем более что колхоз развалился, и теперь ни зарплат у людей, ни авансов. Вот и ждут всем миром стариковскую копейку.
— Огрузилась, — ответила Надя. — Разгрузиться бы…
— Разгрузимся, — успокоил ее Володя. — Заедем в Малую Россошь. Там целых два магазина. И загуляем.
Надя посмеялась. Кто бы другой говорил, а Володя Арчаков спиртного в рот не брал. На хуторе он тоже был пришлым, из Киргизии. Фермерствовал, как нынче говорят, понемногу занимаясь бахчами: арбузами, тыквами, дынями. Старенький трактор был у него, грузовая машина.
Посмеялись, поехали.
— А ты не боишься с такими деньгами?.. — спросил Володя.
— Боюсь. А чего делать? Работа.
— И никогда ничего?
— Бог милует. Пять лет уже…
В кабине грузовика было тепло и опрятно. Негромко играла музыка. Хозяин машины был мужиком крепким, нестарым еще, на лицо приглядным, но жил бобылем. Лишь летом да осенью, когда он продавал арбузы, объявлялась какая-то баба с мальчишкой. “За оброком…” — посмеивались на хуторе. Володя Арчаков жил бобылем, но содержал себя — с иными семейными не сравнить: в одежде аккуратен, пострижен, побрит, и даже в машине его пахло не бензином, а чем-то приятным.
Миновали Малую Россошь — глубокую просторную балку с речушкой да горсткой домиков, дремлющих в зимнем безлюдье. На воле пошел снег. Редкий, но крупный, в куриное перо.
А от Малой Россоши лишь на высокий курган подняться — и кати до самого дома дорогой пусть и ухабистой, разбитой, но морозом прихваченной, езжей.
Доехали, словно долетели. Открылась внизу, под горой, просторная долина в обрывистых меловых курганах, лесистая урема над речкой и хутор: дома и усадьбы, живые и брошенные, и вовсе руины в дикой поросли садов — все лежит вольготно, раскидисто, от далеких развалин колхозной фермы до леса и речного берега. Приехали.
— Чем с тобой расплачиваться? — спросила Надя.
— А то не знаешь? — засмеялся Володя. — Расступися, рожь высокая… Только так.
Не было в его намеке ничего грязного. Лишь озорная веселость молодого еще мужика. И на лицо он был милым, улыбчивым, с добрыми глазами. Надя ответила с тем же озорством:
— Да где же рожь найти? Колхоз не пашет, не сеет.
— Родная, ты лишь скажи, я все посею! — пообещал Володя. — И рожь, и чего хошь.
Он подвез ее до самого дома, потом развернулся, не торопясь поехал и даже посигналил на прощанье. Надя, уже у ворот своих, махнула ему рукой, улыбаясь, радуясь хорошему человеку.
Но, прогудев, уехала машина. Маленький праздник кончился. День продолжался. Подступала нелегкая для Надиной души забота: пенсии по хутору раздавать. Казалось бы, что в том худого? Но уже слышала Надя голос иной машины — Мишкиного мотоцикла, который завелся, как всегда, не сразу, с чиханьем и гулким стреляющим выхлопом.
Подворье Надиного сожителя — Мишки Абрека — лежало рядом, лишь пустырем отделенное. Для Мишки нынешний день тоже жданный, хотя до пенсии Абреку еще далеко, живет иным: коровы, свиньи, куры. Но еще — самогон. Весь хутор и округа знают: самогон у Абрека самый лучший, он из сахара. И не больно дорогой. Днем и ночью бери, было бы на что. Можно и “под запись”, в тетрадку, но для людей надежных, какие пенсию получают. Раз в месяц — расчет. Сегодня — тот самый день.
Надя не успела в дом войти, Мишка уже подъехал, кричит: “Погнали!” Мишкин “вездеход” — мотоцикл с большой самодельной коляской; он ржавый, с подтеками, вонью и дребезгом — рабочая лошадка, похожая на хозяина своего. Мишка бреется один раз в неделю, засаленная телогрейка на нем, такая же шапка-треух. Абрек отсидел “червонец” в тюрьме и похож на “затюремщика”: железные зубы, сиплый голос, глубокие морщины, сутулится. Рядом с ним Надя глядится вовсе приглядной молодухой, чуть не девчонкой.
— Погнали… — торопит Мишка. — С Арчаковым приехала? К порогу подвез. То-то и лыбишься, аж цветешь.
— Углядел, — вздохнула Надя, усаживаясь на заднее сиденье.
Поехали. Затряслись по хуторским колдобинам.
Первый на очереди — Чекалов Федя. Чекалка — молодой пенсионер, всего лишь год получает. Подъехали, посигналили, он тут как тут.
Надя свою ведомость открывает, Мишка — свою. Тысяча двести рублей пенсия. Четыреста рублей — долг Абреку. Из рук — в руки.
— Обмывать будешь? — спрашивает Мишка, загодя зная ответ и потому протягивая руку в коляску.
— Давай.
— Сколько?
— Одну. Пока…
— С подвозом, без транспортного налогу, с таких денег… — стыдит его Мишка. — И праздник на носу.
— Какой еще?
— Да масленая, калмычина!
— Ну, две давай.
Пластмассовые, на полтора литра бутыли — Мишкин стандарт. “Я по чекушкам не разливаю”, — давний ответ. Уже привыкли. Так даже удобнее. Меньше беготни.
Поехали дальше. Катайкины, дед Минай, Галя-чувашка, Гена Крокодил, Чиликины, Дюдя…
Просторный хутор, когда-то людный, на двести дворов, теперь доживает. Дома — вразброс, меж ними — брошенные усадьбы, руины, дикие сады, терновая непролазь, где прячутся хитрые лисы, а может, и волки уже завелись.
Одинокий Дюдя, Пашка Конь со старухой…
Обслуживание — с колес, возле мотоцикла. Надина ведомость и Мишкина тетрадь в коленкоре. Там все учтено: будни и праздники.
— Распишись. Минус двести. Обмывать будешь? Две бери, а то и три. Ноги свои пожалей. Нынче с доставкой, не чикилять на бугор, — уговаривает Мишка. — Вот и правильно. Когда еще такая лафа припадет.
У кого “запись” на сотню, у кого на две, а у кого и поболе. У Гали-чувашки хорошо если на хлеб останется.
— Распишись. Одну или две? Бери побольше, она не заплеснеет. А цены растут. Вдруг сахар подорожает, — пугает Мишка.
А Вера Катайкина из месяца в месяц лишь распишется да руками всплеснет:
— Ты, может, обшибся?! — Черноликая, худая, носом подфыркивает, голосом пускает слезу. — Ждала, ждала, как светлого воскресенья. Ныне с утра выглядала… Может, перечтешь?.. — просит она Мишку. — Там, може…
— На може плохая надежа, — отрезает Мишка и тут же находит выход: — Надежа у вас на президента Путина и на меня. Не дадим помереть. Государство об вас заботится. Опять пенсию повышают вам, а вы все ругаетесь. И я вам прямо под нос подвожу. Ладно. Бери под тетрадку, на тот месяц.
— Сколь дашь?
— Одну. Месяц длинный.
Слава богу, мужик у Веры Катайкиной хороший сварщик. Он понемногу работает в соседнем хуторе, при мастерской. Мукой получает, зерном. Тем и живут.
Для Нади не больно сладко глядеть и слушать все это. Так и не обвыклась. А уже пять лет на хуторе.
Пять лет назад — а вроде совсем далеко — погожим августовским днем к давно пустующему подворью и дому на хуторе подъехала машина “Газель” с нездешними номерами. За рулем — молодой небритый чеченец. Машина простояла недолго, оставив у ворот узлы да сумки с домашним скарбом, двух женщин, маленькую рыжеватую девочку и тощую, тоже рыжую кошку.
Позади у приезжих была долгая, чуть не в тысячу километров дорога, и потому, утомленные, они не сразу поняли, что их трудный путь позади. Молодой чеченец, высадив пассажирок, сказал: “Здесь живите. Ваш дом теперь здесь. Вот на него документы”.
— Но ведь нам говорили… — опомнившись и растерянно оглядываясь, стала возражать одна из женщин, та, что помоложе. — Нам обещали районный центр, небольшой, но городок. Ведь мы отдали двухкомнатную квартиру и большой дом в станице. И нам обещали. А здесь…
— Ничего не знаю. Сказано, здесь живите, — отрезал чеченец, усаживаясь в машину.
— Но как же…
Завелся мотор; машина, погромыхивая на колдобинах, стала медленно удаляться. Молодая женщина прошла за нею шаг-другой, остановилась и, будто не веря себе, растерянно огляделась вокруг.
Голос ушедшей машины растворился в густой тишине огромной степной долины, которая уходила вдаль и вдаль. А здесь, рядом, лежала горстка домиков, словно камешки, кем-то брошенные и раскатившиеся далеко друг от друга по просторной лощине.
Ухабистая дорога, холмленая степь, тихое полуденное селенье, словно мертвое, в нем — ни гласа, ни звука.
Молодая женщина все поняла и, подойдя к матери, сидевшей на узлах, заплакала, сказала:
— Нас обманули. Нас опять обманули, мама.
Рыжая худая кошка, очумевшая от долгой езды, тряски, бензиновой вони, громко мурлыча, скользнула во двор через проем разломанной калитки. Там она обнюхалась и, вернувшись, стала тереться у ног хозяйских, призывая громким “мур-р-р… му-ур-р-р…” и теперь уже уходя далее во двор, к приземистому дому.
— Пошли, — сказала дочери старая женщина. — Кошка вошла, зовет. Это хорошая примета.
А что еще оставалось делать?.. Вошли.
Двор был просторным. Окружали его сараи, катухи, базы — все дряхлое, заросшее высокой коноплей да раскидистым жестколистым дурнишником. Обступали подворье, словно охраняя его, огромные грушевые деревья с вековыми морщинистыми стволами, толстыми ветками, могучей лиственной кроной.
— Как тихо… — проговорила старая женщина, войдя во двор и останавливаясь. — Как спокойно… Боже ты мой… — Голос ее дрогнул, и она заплакала, оседая на мягкую зелень травы.
Дочь опустилась рядом, прислонила к своей груди седую голову матери, стала гладить ее, утешая, и тоже плакать слезами тихими о том горьком, о том страшном, что осталось позади.
А рыжая кошка минуты не могла помолчать. Она уходила к дому, к его крыльцу, и, возвращаясь, терлась возле хозяек. И звучное “му-ур-р-р… мур-р-р…” наполняло двор.
За воротами еще оставалась маленькая рыжеволосая девочка да скарб домашний.
А рядом, на пустыре, от одного грушевого дерева к другому, из тени в тень, переходил старик в соломенной просторной шляпе, с табунком овец. Старик цеплял грушевые ветви длинной клюкой — герлыгой, энергично тряс их. На землю сыпался дождь желтых плодов. Овечки торопливо подбирали сладкую еду, звучно хрупая.
От дерева к дереву старик направлялся к приезжим, естественно любопытствуя. Новые люди на далеком степном хуторе были в диковину.
Знакомство состоялось быстро. Сначала с девочкой:
— Здравствуй, моя хорошая. Откель тебя привезли, такую красивую? Издаля, издаля… Погостить приехала? А у тебя зубки есть? Тогда нашими грушечками угощайся. — Из полотняной заплечной сумы достал он отборные плоды, нахваливая: — Бергамоты и черномяски. До чего сладкие, чистый мед.
Со старшими, во дворе, пошли иные беседы. Говорливый старик не скупясь ругал все подряд. Сначала чеченцев.
— Они абманаты! — тонко кричал он, вытягивая жилистую шею. — За эту хату они Вовке, внуку бабки Парани, четверть самогона поставили. А он и рад, капеля. А возле Евлаши вовсе в разваленную хату людей привезли, тоже из Чечни. У них была городская квартира, с ванной. Вроде обмен. А привезли и кинули в развалюху. И как хочешь живи!
Потом о тутошней жизни вещал.
— Какие магазины?! — удивленно округлял он глаза. — Господь с вами! И знаку об них нет. Давно закрыли и поломали. Под корень извели! За хлебом — в Малую Россошь. Это так-то вот, через гору. А зимой лучше берегом, там затишно.
— Какая работа! — отмахивался он. — Колхозу нет, и все на мыльный пузырь свели. При колхозе был молочный комплекс, тракторная бригада, свинарник, плантация поливная, кузня. А ныне — свобода, как хочешь живи. Скотину угнали и технику всю забрали. А куда дели, никто не знает. Приватизация, — трудно, но выговорил он. — И в станице такая же песня. И в райцентре, там у меня дочка с зятем живут, тоже все позакрывали. Свобода!
Старичок пошумел посреди двора, ругая нынешние порядки да худых людей, и подался, разнося по хутору весть о новых поселенцах.
А приезжие стали устраиваться на жизнь, разбирая прежними хозяевами оставленный хлам и дрям. Устраивались да еще и гостей принимали, хуторских, любопытствующих, каким не терпелось на новых людей взглянуть.
Прибрела с костыликом старая Клавдия по прозвищу Газетка, она нигде не опаздывала. За ней поблудный дед Федор, вдовец и бобыль. Потом Валентина Казначеева, а следом Федя Суслик.
Гости по-хуторскому напрямую выспрашивали приезжих: откуда? да как? да по какой нужде здесь оказались? и почему без мужиков? Горевали, сочувствуя. Бабы слезу пускали. Одно дело, когда в телевизоре воюют да людей убивают. Телевизор можно выключить. А здесь налицо беда.
Малая девочка, дитя, и та глядит на людей диковато, старается возле матери укрыться, прижимаясь к ней или к бабушке. А у бабушки — это в полсотни-то лет! — седая голова трясется, глаза глядят тускло, мало что понимая и видя, лишь одно твердит: “Как тут тихо, спокойно…” — “Да, мама, да… Спокойно… — вторит ей дочь, легко касаясь ладонью головы ли, плеча, поглаживая. — Тихо, мамочка, тихо…”
Рассказывать раз за разом свое горькое радости мало. Но куда денешься…
Зато к концу дня приезжие все знали: как за хлебом успеть, коли автолавка придет; у кого молоко покупать; как добраться в райцентр и в станицу — все для жизни. А на первый случай старая Клавдия принесла яичек и наказала приходить за свеклой и кабачками, “какие страсть уродились, а самой тянуть нет могуты”. Федя Суслик приволок связку вяленой рыбы. Валентинин мужик, Тимофей, по приказу своей хозяйки прикатил полную тележку огурцов, помидоров, капусты, картошки да прочей зелени. И приглашал: “Приходите, берите. Мы вечно насажаем, чтобы земля не гуляла, а потом не знаем, куда девать. Закруток… в погреб не влезешь. А все сажаем, сажаем… Видно, природ такой, колхозный: паши и паши”.
Последним, уже под вечер, объявился Мишка Абрек. Он жил недалеко, прибыл на громыхающем мотоцикле с коляской. Во двор Мишка вошел словно хозяин, Надю оглядел с ног до головы, спросил:
— Холостячка?
— Вдова… — тихо ответила Надя.
— Навовсе приехала? Или завтра убежишь?
— Некуда бежать.
— И незачем, — подтвердил Мишка. — Только дураки бегают. А умные на месте сидят.
На седую мать и на девочку Мишка глазом не повел, детально обсматривая Надю, словно на торгу. А на нее не грех было поглядеть: молодая, пусть измученная невзгодами, но на лицо милая, рослая и крепкая телом. Густые, чуть рыжеватые волосы с золотистым отливом забраны в короткую косу.
— Лады… — окончив осмотр, сказал Мишка. — Поглядим, как вы жить собираетесь, — и зашагал к дому.
Надя поспешила за ним.
В пустом гулком доме Мишка оглядел стены да окна, хмыкнул, увидев сложенный в углу жалкий скарб, и спросил:
— Это все?
— Так получилось… — вздохнула Надя.
— Негусто.
Потом, во дворе, он встал возле Надиных домочадцев, словно впервые увидел их. Стоял и глядел пристально. Девочка прижалась к бабке, испуганная. И неспроста.
У Мишки Абрека нестриженая, с проседью шапка волос с низкой челкой на лбу, резкие морщины, железные зубы, глаза не глядят, а буравят. А голос прокуренный, сиплый. По всему видать, что не мирный крестьянин, а человек, Крым и Рым прошедший.
— А как они спать-ночевать будут? — спросил Мишка. — На полу? Вповалку?
— Как-нибудь… А потом, нам обещали…
— Обещанного три года ждут, — отрезал Мишка и приказал: — Поехали! — И не оглядываясь пошел со двора, зная, что его не посмеют ослушаться.
— Мама, ты куда? Я с тобой… — заплакала дочка.
Мишка обернулся, строго сказал:
— Карауль бабку и не реви. Сейчас вернемся.
Девочка испуганно смолкла.
Но вернулись и вправду быстро. До Мишкиного подворья — рукой подать, тем более на мотоцикле.
Вернулись и снова уехали. Сделали три ходки. Привезли три железных разборных кровати с панцирными сетками, ватные матрацы да шерстяные одеяла. Все, конечно, не новое, но и не рвань, гожие вещи. А еще — большую электроплитку, жестяное корыто, несколько ведер, тазов, блестящий чайник, алюминиевые миски да кружки.
Подворье Мишки Абрека было диковинным для глаза непривычного. Посреди огромного двора — невеликий жилой флигелек, а вокруг — сараи, клуни, большой рубленый амбар. Оттуда, из темных недр, Мишка выносил то, что полагал нужным для житья, ни о чем Надю не спрашивая. Молодая женщина лишь охала:
— Да как же… Да у нас и денег-то…
Мишка на эти охи внимания не обращал.
Перевезли, перетаскали пожитки. И стало понятно, что теперь и впрямь можно в доме жить. Воду согреть, помыться с дороги, еду сварить и спокойно отойти ко сну.
Надю Мишка взял тем же вечером, не уговаривая и не спрашивая, словно свое. И она не посмела противиться новому хозяину.
Назавтра Мишка пригнал двух мужичков, которые подправили забор, ворота, подлатали ступени крыльца, сменили несколько листов шифера на крыше. Трудились они резво день и другой. Мишка лишь указывал да подгонял их, приезжая на мотоцикле, сиплым баском покрикивал:
— Не сидеть, лодырюки! Потом будете дремать, в обнимку с бутылкой. Но бутылку надо заработать!
Мужички старались, побаиваясь Мишку, зная крутой характер его.
Его вся округа знала — Мишку Абрека. Не только ближние хутора, но даже станица, когда-то центральная усадьба колхоза. Он появился на хуторе лет десять назад, такой же, как сейчас: железные зубы, челка на лбу, сиплый голос. Тогда у Мишки была фамилия Обереков, а еще — десять лет тюрьмы за плечами, после которых он и уехал в глухомань. От прежних товарищей, от греха подальше.
Первый год Мишка провел у чеченцев в работниках, заслужив кличку Абрек. А потом огляделся, освоился, купил за копейки брошенную усадьбу и всерьез занялся самогоном, преуспев в этом деле.
Самогон у Абрека был настоящий, из сахара, не чета какой-нибудь отраве-“синюшке”. И потому за питьем к нему шла и ехала вся округа, днем и ночью.
Еще колхоз был живой: его поля, фермы, скотина, корма. У Мишки быстро завелось собственное стадо: коровы, быки, пуховые козы; в загоне свиньи хрюкали; кудахтали куры. Сено, солому, зерно везли ему и везли в обмен на пойло.
Сам Мишка в рот спиртного не брал, баловался лишь чифирем — густым крепким чаем. Он жил бобылем и, считай, все дела управлял своими руками: поил, кормил скотину и птицу, коров доил и даже делал чеченский сыр, научился. В помощниках держал он каких-нибудь вовсе забитых, бездомных бродяг, которые порой исчезали, а появлялись другие, прежним под стать.
Но сам хозяин с утра до ночи — в делах. Шапка-треух, заватланная телогрейка, резиновые сапоги. Поутру коров на пастьбу провожает:
— Ханка! Мурка! А ну пошли на попас!
Имена у его коров блатные. А всех вместе зовет он их девками. Вечером кричит:
— Девки! Девки! Девки! Домой, домой!
Коровы его слушаются, идут.
Курятник у Мишки большой, теплый. Каждую неделю, по пятницам, перед базарными днями приезжают к Абреку скупщики: двести ли, триста яиц забирают и головки сыра; в свою пору продает он свиней, бычков. Самому Мишке по базарам некогда ездить. Хозяйство не бросишь. Оно у Мишки большое, словно грачиное селенье, гнездо на гнезде: катухи, загоны, сарайчики с хрюканьем, кудахтаньем да мычаньем. А еще — ухороны да погреба, в которых и дна нет. Там солится рыба, которую по весне везут подгулявшие рыбаки. Там хлебные закрома, немереные. Там всякого добра хватает: тюки овечьей шерсти, мешки козьего пуха, птичье перо для мягких подушек да перин. Туда унырнула мебель из колхозного дома животновода, с полевого стана и колхозная же столовая вместе с холодильниками. Тащат, везут к Мишке всякое добро, свое ли, ворованное. Он берет без разбора, ценя все в копейку. С народом пьющим у него разговор короткий: “Прибавить?! В рыло?!”
Мишка — хозяин. В делах у него порядок. Правда, в дом не войдешь: брага пыхтит во флягах, квасится молоко для сыра, днем и ночью течет ручеек из самогонного аппарата — все духовитое, с непривычки голова кругом пойдет. Но Мишка — привычный, и свое — не воняет. Да и рассиживаться в доме ему не с руки.
А еще Мишка любит баб. На хуторе с бабами не густо: старье да потрепанные шалашовки вроде Мани Дворняжки. Потому и Надю он с ходу захомутал. Кинулся, ухватил, и стала своей. И держит пять лет. Значит, по нраву.
Целых пять лет прошло. В новой для нее, хуторской жизни Надя понемногу обвыклась ли, притерпелась, хотя все было непривычным: огородные дела, заботы с коровой, домашняя колгота с печкой, углем и дровами. И почтальонская работа, дорога от станицы до хутора в двадцать верст. И такой вот объезд каждый месяц, с Мишкой и его долговой тетрадью.
— Распишись. С тебя причитается. Обмывать будешь? Две бери сразу. На подметках сэкономишь.
Каждый год слушает Надя такие речи, а привыкнуть не может. Так же неловко ли, стыдно, словно в тот первый раз, когда плакала и кричала сожителю:
— Не хочу! Не поеду с тобой! Сам собирай свою дань!
Но Мишка укоротил ее в миг единый:
— Ты забыла, кто есть? Отберу все, и останешься с узелком. Беженка. Куски пойдешь собирать!
Голос у Мишки — железный, взгляд — ледяной. Такая сила не только солому ломит. Тем более рядом — мать и дочь.
Поехала и в другой раз, и в третий. А потом порою напивалась допьяна, плакала, ругая Мишку и пугая близких своих.
День нынешний закончился тоже скандалом. От дома к дому объехали хутор, раздали пенсии, собрали долги. Дерматиновая сума опустела. Мишка довольно похмыкивал.
Уже возвращались, когда остановил их Володя Арчаков возле своего подворья. Зная Мишкин обычай, Володя спросил:
— У тебя не осталось?
— Найдем, — отозвался Мишка и засмеялся: — Загулять решил?
— А мы что, не люди? — хохотнул Володя. — Может, кого в гости заманим, — подмигнул он Наде. — Тем более транспорт у меня получше, чем эта громыхалка. В кабинке не дует и мягкое сиденье…
Он смеялся так завлекательно, белозубо, что Надя подыграла ему, хохотнув:
— Не сравнишь. Да у тебя еще музыка.
Мишка их веселья не разделил, а позднее сказал Наде:
— Ты с ним больше не езди.
— А если попутно. Что, пешком лучше идти?
— Школьная машина ходит.
— Через три дня на четвертый.
— Тогда пехом ходи. А с ним чтоб не ездила.
Надя перечить сожителю не стала, перемолчав. Казалось бы, ее бабьей натуре должна была льстить очевидная Мишкина ревность. Но почему-то не льстила, а тяжелила душу.
Хорошо хоть дочь была на каникулах. А значит, в доме тепло и старая мать не лежит на кровати скорчившись: жива — не жива…
— Мы с бабушкой щей наварили и пышек напекли! — радостно доложила дочь. — Тебя ждем и в карты играем, в прокидного дурака.
— Играем, играем… — подтвердила мать.
И сразу ушло все недоброе: стылость январского дня, Мишкины укоры.
Дочке лишь десять лет минуло, а ростом уже мать догоняет. Большая рыжеволосая девочка, веселая, голосистая. И помогает во всем. С ней матери хорошо; а особенно — бабке, для которой журчливые внучкины речи — лучшая лека.
— И кто же у вас в дураках?
— Пополам.
— Правильно. Вроде не совсем глупые и не больно умные. Все как в жизни, — посмеялась Надя и добавила: — Давайте обедать, слюнки текут.
Отобедали. А на воле уже смеркалось. Корову доили при фонаре. И кур запирали впотьмах, ощупкой. Уже проклюнулись звезды, тоже зимние, льдистые. А потом появилась луна, сначала багровая, кособокая. Но чуть поднялась, посветлела и стала точь-в-точь пасхальное яйцо, крашенное золотистой охрой ли, луковым отваром. Потом она всю ночь ярко светила режущей глаз стылой белью, охраняя просторную пустую степь да редкие людские селенья, разбросанные далеко-далеко.
Зима. Глухая январская ночь. Безмолвная и глухая. Хутор спит. Лишь у Мишки Абрека электрический свет горит в жилом флигеле и в скотьем сарае. Трудно телилась рябая корова Ханка, крупнотелая, мослатая, зато сразу двух телочек принесла, таких же, как сама, рябеньких. Это удача: две телочки, тем более у Ханки молоко жирное и много его. Телилась корова трудно, измучилась, и Мишка устал, помогая. Но вышла вторая телочка; и мать тут же поднялась, стала вылизывать одну и другую, утробно и словно бы удивленно взмыкивая.
И еще одно везенье припало Мишке Абреку нынешней ночью: золотое кольцо, красивое, большое. Его принес Васька Дубилин. Конечно, где-то упер. Но Мишке какое дело. А расплатился он щедро: четверть самогона и два вяленых леща на закуску.
Удачная выдалась ночь. Засыпая, Мишка подумал о Наде, решил ей кольцо подарить. Потом, во сне, ему виделось лето: просторный зеленый луг, корова Ханка и телочки, а возле них Надя с большим букетом, целая охапка в руках: розовое, фиолетовое, голубое… и очень душистое, сладкое, такое же, как сама Надя. Мишка Абрек сны видел редко. Еще реже — хорошие.
И Надя нынешней ночью тоже заснула не вдруг. Сначала глядели телевизор, лузгая подсолнечные семечки и болтая. Потом решили тесто затеять, чтобы утром пирожков напечь. А к тесту Наде пришлось ночью вставать, подбивая да осаживая. Свет не зажигала. Тихо посапывает дочь. И мать теперь спит хорошо: не кричит и не плачет. Видно, что-то внутри у нее отгорело ли, отболело, и слава богу.
Слава богу, есть крыша над головой, хлеб на столе; есть покой. А к Мишке можно и притерпеться. Уже, считай, притерпелась. Пять лет позади. Правда, ревности до сих пор не было. Или не замечала ее. И зря.
Зима прошла спокойно. Хоть и подсыпало снегу, но грузовик-“вездеход” возил школьников почти каждый день. С ними Надя и ездила. А порой помогала ей дочь, забирая на почте письма, газеты. Текла жизнь привычно, спокойно.
Весной, как всегда, неделю-другую разливалась и ярилась речушка Малая Россошь. Через нее не всякий проедет. Там грузовики порой застревали. И снова, как на грех, подвернулся Володя Арчаков на колесном тракторе. С ним — надежно.
И ведь из трактора вышла на краю хутора. Но Мишка все равно углядел. Или передали ему. Абрек не ругался, даже голоса не повысил, сказал словно ненароком:
— С Арчаковым ехала? У тебя память короткая?
— Такие дороги… И Россошь… Ему спасибо… — заперечила было Надя, но смолкла, почуяв жесткий холод неморгающего Мишкиного взгляда.
А потом, за весной, пришло молодое зеленое лето. В лугах — разливы и дух медовый белого да розового клевера; сиреневый горошек цветет, да пенится розовым чина; островерхие кипрей и донник, словно воинство, полонили округу. Травный выдался год, слава богу.
Без колхозной работы люди нынче кормились лишь от своей скотины: молочное да мясное. И потому сено, что хлеб всем нужно.
У Володи Арчакова и косилка была. Он работал с подручными: валил траву, сушил, прессовал. Сам возил готовое тюкованное сено в станицу на продажу. Мотался туда-сюда ночью и днем. И Надю подцепил в станице, возле почты.
— Поехали! — крикнул он. — С ветерком прокачу.
Надя села в кабину, Мишкины наказы позабыв.
Поехали и впрямь с ветерком. В быстром машинном беге, в покойной кабине яркий день открывался просторнее и шире, словно книга листалась, за страницей страница: курчавая зелень балок, впадин; курганы в серебристой полыни да пушистом ковыле; солнечно-желтые, алые, сиреневые да фиолетовые разливы цветущих трав. Все наплывает и кружится, открываясь за поворотом новой картиной, по-летнему праздничной.
В кабине грузовика обычно играл приемник. Нынче его не было слышно.
— А где твоя музыка? — спросила Надя.
— Ты разве не слышишь? — удивился Володя. — Давай сделаю громче. — Он выключил мотор.
Надя удивилась, но вдруг поняла. И нельзя было не понять, не услышать. По инерции машина катилась, а навстречу ей и вослед от земли и от неба звенели серебром жаворонки, нежно перекликались золотистые щурки, томно стонали горлицы, желтогрудые иволги выводили печальную песнь, вызванивали варакушки… Птичий хор звенел стройно и слаженно.
— Теперь слышишь? — улыбаясь, спросил Володя.
— Слышу… — ответила Надя.
Машина завелась, поехали дальше.
— Приезжай к нам на стан. Там — соловьи, — пригласил Володя.
— И вы их сидите слушаете?..
— Сидим… Ночь напролет. На косилке, на граблях, на пресс-подборщике… И косим, и возим. Слава богу, погода хорошая, сено идет, и берут его нарасхват. Да еще бахчи культивируем. Тоже — морока. — На летней полевой работе Арчаков посмуглел, и улыбка стала ярче: посверкивали зубы.
Доехали скоро. С хорошим человеком время ли, километры всегда быстро бегут.
А прямо от машины, без захода домой, Надя понесла по хутору газеты и письма. Их нынче немного. Но их ждут. Особенно писем.
Всей почты разнести она не успела. Как снег на голову объявился Мишка. “Увидел…” — подумала Надя, пугаясь.
Мишка слез с мотоцикла, что было знаком недобрым. Он даже заглушил свою громыхалку. Что вовсе было немыслимым.
Мишка будто и не злился, был ровен и холоден.
— Я тебя упреждал про Арчакова, чтоб не садилась к нему?
Надя раскрыла было рот, оправдываясь, но Мишка шикнул:
— Молчи! Приучилась в своей Чечне… Под каждого… Отрядная… Оперилась? Вылюдилась? Шалава партизанская…
Надю будто ударило. Разве она виновата в тех страшных, проклятых днях? Разве ее вина?..
Мишка не был бесчувственным. Он понимал, что говорит несправедливо, жестко, жестоко, а она — мягкая баба, ей такие слова — прямо в сердце, до крови. Он уже к Наде привык, прижился, была она ему по нраву: женской красой, бабьей сладостью, повадкой, характером. Он знал, что другой ему не найти. И не нужна была другая. Об этой, порою наперекор уму, ревновало сердце.
Понимая, что бьет в самое больное, Мишка не чуял радости ли, сладости. Напротив: и ему было больно. Но он знал, что так надо. Он давно это понял — в тюрьме и на воле: надо придавить, пригнуть до земли, чтобы не кулака твоего, даже не крика, а шепота боялись. Так надо людей привязывать намертво. И эта женщина, ему уже дорогая, будет до веку в его руках. Арчаков ее не получит. Нужно лишь крепче взнуздать.
— Слушай меня, — проговорил он тихо. — Еще раз узнаю — никаких разговоров, только расправа! Арчакова спалю, станет нищим. Тебя гокну, в ярах закопаю. Скажу, что в Чечню уехала, за документами. Старуху — в дурдом. Катьку к себе прислоню. У нее уж гнездо свилось. А я люблю молодятинку. Ты поняла меня? — вперился он глазами.
Надя опустила голову и заплакала.
— Ты отвечай: поняла или повторить? — Не больно, но жестко он взял ее за волосы, поднял опущенное лицо, чтобы убедиться, увидеть страх.
Страх был. Даже не страх людской, а животный, скотиний ужас черным огнем горел в Надиных глазах, пробиваясь через слезную влагу.
Мишка поверил, шумно выдохнул:
— Иди и помни. Больше повторять не буду.
Надя не пошла, побежала не разбирая дороги. Скорей, скорей! К дому, к дому! К дочери, которой, может, уже и нет.
Она, запыхавшись и не помня себя, подбежала к воротам и увидела чудо. Посреди просторного зеленого двора, окруженного могучими грушевыми деревьями, на светлом солнечном окружье, словно на огромной сцене, танцевала молодая стройная девушка с распущенными золотистыми волосами. Танец ее был естествен и прекрасен. Гибкое тело, длинные ноги, тонкие руки. Так трепещет под ветром зеленая ветка или играет в воздухе птица. Так умеет дитя человеческое. И это была ее, Надина, дочь, единственная, дорогая. И тут же на низкой скамеечке сидел зритель — старая мать, радуясь, и смеясь, и беззвучно хлопая в ладоши.
Надя вошла во двор. Девочка бросилась ей навстречу:
— Я хорошо танцую, мама?
— Замечательно, замечательно… — шептала Надя, обнимая родную плоть, с которой, слава богу, ничего не случилось: живая, здоровая. — Замечательно танцуешь.
— А зачем ты плачешь?
— От радости… От радости… Вон какая ты выросла, рыжее счастье.
— Да, выросла, — подтвердила дочь. — Но я не рыжая, а золотая… И дядя Миша сказал: выросла. Он меня на мотоцикле научит ездить.
— На каком еще мотоцикле?! На каком мотоцикле, я тебя спрашиваю!! — закричала Надя, хватая ее за плечи и тряся что есть силы.
Дочь испугалась, ничего не поняв: то слезы, то этот крик. Она ничего не поняла и сделала единственное: тоже заплакала. И они стали плакать вместе, обнявшись. А старая седая женщина, сидящая на скамеечке, удивлялась вслух:
— Почему вы плачете? Здесь так тихо, так хорошо… Не надо плакать.
— Не надо, мама, не надо… — согласилась Надя, отирая глаза. И у дочери на щеках вытерла сияющие, прозрачные слезы. — Это я просто испугалась, — объяснила она. — Просто я боюсь мотоцикла и не хочу, чтобы ты на нем ездила.
Ей поверила дочь, а старая мать сказала:
— Плакать не надо… Здесь так хорошо, — обвела она руками и взглядом двор и округу. — Так тихо. Не надо плакать.
Просторный тихий двор, зеленая окрестность, долина, холмы, легкий пахучий степной ветер, чистое огромное небо, все, казалось, безмолвно, но повторяет за старой женщиной: “Не надо плакать”.
День поплыл дальше в летнем, словно ленивом своем теченье, продолжая людскую жизнь.
Дочь покатила по хутору на велосипеде развозить остатнюю почту. Надя занялась делами привычными: огород и заботы кухонные. Слезы у нее высохли. Но думалось все о том же. Она понимала, что Мишкины слова — не пустая угроза. Он убьет. Закопает, и никто искать не будет. Степь-матушка всех схоронит. Мало ли случаев в последние годы. Пропал — и все. И с дочерью сделает что захочет. Кто ее защитит?.. И первая мысль была: “Скорее бежать! В охапку всех — и бежать”. Эта мысль была первой, горячечной. А потом пришло холодное отрезвление. Куда бежать? Кто и где ее ждет, тем более в нынешние времена, когда работу с огнем не найдешь. А уж крыши над головой тем более. Да еще — малая дочь и старая мать на руках.
Хуторское житье Наде не больно нравилось. Но теперь, но сейчас будто глаза открылись: хороший дом, теплый; просторный огород с картошкой да прочей зеленью; корова да куры; и даже цветы во дворе от самой весны до осени: тюльпаны, пионы, потом георгины да астры. И почтальоном устроиться ей повезло, ведь даже местные без работы сидят.
Пусть далекий хутор и многое непривычно. Но старая больная мать правду говорит: “Как хорошо здесь, как тихо…” Сколько позади горького, страшного. И вот теперь, когда понемногу пришло забытье. Почему нужно все бросить и куда-то бежать?.. Сколько можно бежать, все оставляя.
Сначала убегали из Грозного, все кинув: квартиру и нажитое. Жили, работали… А потом пришли бородачи с автоматами, а глаза волчьи, пришли и сказали: “Вон отсюда… А ключи в дверях пусть будут, не надо замок ломать…”
Убежали. Все бросив. В родную станицу, к отцу с матерью. К дедам, в родовое гнездо. Но и туда пришли уже другие, тоже с оружием и волчьими глазами. А эти и вовсе оказались зверьем.
Та ночь, долгая, страшная, от которой мать в одночас поседела и помутилась рассудком… Потом был день — чернее ночи. А потом снова ночь, страшнее Судного дня. А потом их выплеснуло на этот далекий хутор, и надо было жить дальше.
Вот и жили. А теперь — снова бежать? Или терпеть и плакать. Плакать всю жизнь. И ослепнуть от слез. Как плакала мать, поседев и потеряв рассудок. А сколько Надя слез пролила. Кто их увидел и кто утер эти слезы?.. А теперь настала пора дочери?
— Нет! — закричала Надя и вскинулась, возвращаясь в нынешний белый день под ясным солнцем, среди огородной зелени.
— Нет! — твердо повторила она уже для себя. — Мы останемся здесь.
Теперь, через время, такой очевидной оказалась правота прадеда Матвея. Когда уже в станице началась заваруха и стали появляться бородачи с оружием, когда уже было видно, к чему дело клонится, когда пошли разговоры, ждать или бежать, да когда и куда бежать или, может, все обойдется… Старый казачура тогда сказал: “Не бежать надо и не ждать, когда горло перережут, а стрелять их надо”. Кто его услышал…
Стрелять Надя не умела. А значит, оставалось одно…
Поздно вечером Мишка по обычаю подъехал и забрал ее к себе. И нынче, будто чувствуя себя виноватой, она любила Абрека жарче, слаже и яростней, чем всегда, измотав его вконец. А потом оставила спящим. Дома ведь мать и дочь.
И этой же ночью дотла сгорела усадьба Мишки Абрека.
Одним разом, высокими факелами, вспыхнули и заполыхали жилой флигель и бревенчатый амбар, а потом остальное.
Как обычно, пожарная машина из райцентра добиралась до хутора долго, успев лишь к тлеющим углям. Хозяина пожарники еще застали живым и вызвали по рации “скорую” из станицы. Мишка Абрек умер по дороге в больницу от сердца ли, от ожогов. Он ведь в пламя кидался, пытаясь что-то спасти.
Не первый то был пожар на хуторе. Кадакины тоже напрочь сгорели. А нынешней зимой — дед Култын. И все — от электричества, которое нынче заместо дров и угля. Оно ведь вольное, бесплатное. Воруй — не хочу. У всех самодельные “козлы”, нагреватели, плитки. Вот и горят. А у Мишки тем более, у него — такое хозяйство. И печку никогда не топил, это уж точно.
Пожарные покрутились, составили акт и уехали. Мишку схоронили какие-то дальние родственники в городе. Они же продали всю скотину, оставив двух рябеньких телочек Наде-почтальонше, которая жила с покойным целых пять лет. И даже родила от него мальчика. Но это уже потом.
Борис Екимов