Глава тринадцатая
Ротман шел на работу и, оскальзываясь на покатях мартовской дороги, клял собачью жизнь. Небо взялось голубенью, снега сахарно искрились, а хотелось по собачьи выть. Все обрушилось, и мечты, как репьи, в один день унесло ветром. Мир, такой устойчивый и надежный прежде, вдруг рухнул на четыре кости и, поскуливая, стремительно покатился вниз, в пропасть, уже и не чая зацепиться за мерзлый склон хотя бы одним ноготком. И без того то крохотные производства, кое как державшиеся на ужищах и подпорках государства, словно колхозные коровы по веснам, вдруг разом приказали долго жить, а слободские мужики лишились постоянной работы. В унынии, не зная, что и подумать, словно бы отыскивая обидчика, обвели они взглядом окрест и, не найдя виноватого, принялись пить горькую, подгоняя друг дружку, чтобы сыграть в ящик заодно; и даже вот мостки и подворье перестали огребать, позабыли лопату и пешню, без чего ни один дом на северах не стоит, и вот по этим то горбам и увалам, по катыхам и надраенным валенками раскатам и пытал судьбу редкий народец в поисках хлеба насущного. Только Саша Баграмян процветал в своем фанерном «шопе». Да вот Вася Лампеин загребал, по слухам, огромные деньжищи, открыв при своей гробовой артели «В мир иной» столярку и похоронный магазин «Чудо». Счастливчик торопился «в новых условиях демократии» снять пенку, потому что городок невелик и скоро вовсе изредится при таких темпах и испротухнет на своих же костях.
Вчера Ротману достался случайно сюжет из простонародной жизни «под Писемского». Молодая женка просилась слезно на автобус, чтобы ее отвезли с больным ребенком за реку в рабочий поселок. Шофер отказался, и тогда она на задах «шопа» добыла картонную коробку из под папирос, положила девочку и потянула радость свою неиссякновенную через ледяные заторы в больницу. Поздно вечером она попала к врачу, но дочь уже была мертва…
«Скоты, ах скоты, — бормотал Ротман, в очередной раз едва устояв на ногах и ошалело мотая головою, будто в загривок впилось осатаневшее оводье. Эту историю он сразу пристегнул к своей беде, и она получила особенно жуткий окрас. — Мордастый гайдаришко проглотил мои деньжонки и эту вот несчастную девочку. Циники, они сожрали наши кровные, пропустили сквозь гнилой желудок, и ни одна скотина не поперхнулась, не подавилась. Змеи подколодные. Нужна на вас варфоломеевская ночь, собаки. Чтобы, как перепелов, нанизать на один шампур».
Благо дорога до редакции короткая, и пыл Ротмана скоро иссяк, иначе бы он взорвался от смертельной обиды. Обивая о ступеньку крыльца ботинки, Иван рассудительно подумал: «Настоящее — это бабочка однодневка. Оно рождается из будущего и стремительно перетекает в прошлое. И если нет настоящего, то стоит ли так из за него страдать? И что скулить, обижаясь на день нынешний? И он схлынет, как вешняя вода, оставив мусор и грязь».
«Но в этой грязи и мусоре предстоит жить тебе!»
«А я не стану так жить. Я смахну пыль с ушей, чтобы не надули в очередной раз, или сбегу в землю обетованную от этого разгильдяйского народа. Блаженные! Их извозили в дегте, изваляли в перьях, с позором провели для глума по всем площадям мира, а они еще токуют, как глухари: „Лимит на революции исчерпан. Новой революции нам не выдержать“. Ну и прейте под бревном до полного изнеможения костей».
Дней десять назад Ротман был у друга Фридмана. Устроили парламентские слушания по вопросу: как жить дальше и стоит ли вообще жить. Григорий Семенович решил, что жить можно, и даже хорошо жить, и вдруг подсказал, слегка заикаясь: «Слушай, Ваня, не мне тебя учить, но вот мой дружеский совет. Бери под себя газету, и тогда можно стричь купоны. Конечно, дрянь листок, больших бабок не выжмешь, но!.. Будешь подыгрывать чьим то интересам, как ведется на Западе испокон веку, а там и копейка побежит. Возьми в союзники бухгалтера и кассира, а закадычных друзей по перу прижми деньгой. Или гони вон. Ступай, мой друг! А я тебе помогу, чем смогу. Да поторопись, время — деньги! Кто смел, тот и съел. Смелость города берет».
Легко сказать: бери под себя газету. Близок локоток, да не укусишь.
Неделя, которую положил на дело друг Фридман, прошла, а Иван никак не мог подступиться к замышленному: интриги, подкопы, свары, дележ власти — в общем, тот еще сволочизм, в котором Ротман не поднаторел, хотя и живывал в столице. Да еще совесть мешала, как гвоздь в сапоге, и стыд заедал. Все мнились укоризны и людской оговор. Де, беден, да честен, а тут залезла блоха не в свою шерсть. И Бог вот подсказки не дает, сумеречней день ото дня его образ, угрозливы сдвинутые брови, испытующи очи, горек изгиб губ. В каждую ночь, молясь, подливал маслица в лампадку, чтобы разглядеть обнадеживающие перемены в лике, но Спаситель не мягчел…
Народец в редакции, будто собачья свора, только и ждал Ротмана, чтобы ополчиться. Удивительно, но будто внезапным ветром беды их согнало в один гурт, чтобы волею редактора в сих стенах связаться в один тугой веник.
— А… Явился не запылился! — язвительно, с каким то торжествующим металлом в голосе возгласил на всю газетную обитель благородный Валя Уткин. — Витязь без тигровой шкуры, только что тебя поминали.
— А я живой… Рано меня поминать, — буркнул Ротман. — По какому случаю? Иль грозу ждете по весне и внезапный ливень? Боитесь, что смоет вас, как безмозглых кутят. Ты то, Кроха, о чем думаешь?
— Не Кроха, а Кроха, — обидчиво поправил редактор газеты. Он был ростом метр с кепкой, но вырублен из пня, с моржовыми усами и породистым носом. На него постоянно заглядывались женщины бальзаковского возраста, чем Анатолий очень гордился. Жил он во дворе редакции во флигельке и своей постоянной неряшливостью в одежде, лохматой головою походил на побитый дождем сноп из суслона. — Ты вот материалы не сдаешь, а газета чахнет. Ты не отвечаешь духу обстановки и живешь для себя.
— Какой дух, какой? — взвился Ротман, не глядя в глаза собратьям по несчастью. — Деньги собачьи пошли, накрутили баранок, ничего на них не укупишь…
Но Валя Уткин, знаток бабьей психологии, следил внимательно за перепалкою; он боялся, что верх останется за Ротманом, а тогда легко станет рассеять боевые засадные полки, которые сейчас мирно зевали за соседним столом: девка практикантка в шальварах, рожа — заревом, глаза лупастые, ну дура дурой, и одутловатый производственник в очках, с кудерьками на постоянно потном от вселенских дум челе.
— Будто не знаешь, строишь из себя дурилку, — строго поправил Уткин и взбил гребнем на голове пышную седину, отливающую бусым пеплом. Значит, скоро кранты сердцееду; скоро волосы тронет зелень, а значит, вся мужская сила схлынет. Но пока время было: Уткина ждал переходный возраст из снежно белого в мучнисто желтый, когда шерсть на висках словно бы посыплет никотином.
— А что я должен знать? — недоуменно развел руками Ротман, лихорадочно соображая, за что взъелись на горемычного друзьяки и собутыльники, с кем не одну тарелку щей выхлебал в общепитовской столовке.
— Раньше правили большевики, дрын им в могилку, а нынче заправляют коммунисты и энкеведисты…
Уткин захихикал, лазоревые глазки занялись безумным языческим огнем, от которого можно было прикуривать. Залавливая переливистый смех, заглушая иронию, уже на полном серьезе спросил:
— Мы все знаем, что ты вроде бы еврей, хотя был вроде бы не еврей…
— Так он же не еврей, братцы. Он просто Ванька Жуков, — вроде бы простодушно пискнул редактор. — Я же у его матери учился…
Прижали Ротмана к стенке, и куда деться? Худо, когда в споре на одного напирают толпою, и тогда, вызвериваясь, стараясь защитить внутреннее сердечное «я», человек может натворить самого ужасного, порою памятного до скончания дней. Например, ударить в зубы своему начальнику. Толпа всегда полагает, что она права, что за нею последняя истина, в ее ряды надо встраиваться не переча. Но увы, чаще всего правда стоит за плечом того, кто силится встать противу всех, ибо на него обыкновенно и спускается с небес вещее слово. Ибо Спаситель выбирает себе подпоркою на земле одного из многих, на кого можно верно положиться.
Нельзя, милые мои, наступать на сердитого медведя; у него когти дол ги е, а зубы вост ры е!..
Ване бы задраться самое время; он, пожалуй, в минуту бы всех поставил на рога, штаны натянул на голову и, воссев за письменный стол, заставил бы зарвавшихся друзьяков плясать языческий хоровод: «Ой, ладо!» Но Ротман — гнилой интеллигент, и тут вся закавыка и постоянная причина всех российских бед. В основе всякого большого несчастия всегда ищи интеллигента.
«И эх, размахнись рука!» — мысленно воскликнул Ротман, и кулак просвистел по уху вечного бобыля Вали Уткина. «И эх!» — и снисходительный, в полсилы, щелчок превратил благородный шнобель почтенного редактора в картофель синеглазку, подпорченную нематодой. Иначе, братцы мои, зачем три года кряду кидать на грудь всякие железяки, купаться в снегу и бегать за Слободу в зной и стынь?
Но Ротман лишь скрестил руки на груди и сказал презрительно:
— Ты гнида в волосах искариота.
Тебя я вижу — мне блевать охота.
— А твой искариот был лысым, — скоро нашелся с ответом Валя Уткин. С ним спорить было рискованно, можно сесть в лужу. Он сразу заводил в словесные дебри. — Даже есть поговорка: «Лысый, как искариот». А может, он был кудрявым и поговорка гласит: «Кудрявый, как искариот»? Это же история, самая глубинка, а там сам черт не рассудит. Целые народы сошли со сцены… Ты, Ваня, даже ругаться не умеешь. У тебя страдает мозговая извилина, отвечающая за образ.
Прежде, чем писать стихи, Нахлебайся ка ухи.
Если не пойдет уха, Убирайся от греха.
Хи да ха, хи да ха, Значит, скверны потроха.
Чем мои стихи хуже твоих? Я могу их гнать километрами, не требуя славы и денег. А ты, Ваня, за свои сопли требуешь и того, и другого. Значит, ты графоман. — Валя Уткин победительно обвел взглядом редакцию и добавил, обращаясь к редактору Крохе: — Толя, не забудь гонорар. Вместе раздавим бутылек…
— Какая ты сволочь, — устало сказал Ротман. Спорить не хотелось, и он плюнул в наглые глаза соперника. И ловко угодил в голубой бесстыжий озеночек, в котором постоянно играл смех.
Валя Уткин вынул из нагрудного кармана батистовый надушенный платочек с острыми от утюга кромками, встряхнул и неторопливо утерся. Все с ожиданием вытянули шеи в его сторону, ожидая грозы. Получилась живописная картина из коллекции передвижников. Валя Уткин бочком сместился за стол, чтобы ненароком не достал его кулак Ротмана, и, степенно обкусывая клещами каждое слово, сказал:
— Сам ты сволочь. И не вздумай пускать кулаки. Мы не боимся. Загремишь куда Макар телят не гонял. Это тебе не большевистские времена. Думал, мы темные? Думал, мы тюльки и кильки и можно нас щелкать под пиво? — Уткин побледнел от воодушевления, и седина головы сравнялась со щеками. Да он прямо сиял, этот святой человек, ибо без страха и упрека встал за правду и истину. — Дурак! У нас всюду разведка! У нас всюду агентура. Ты только пустил шептуна в укромном месте, а нам уже донесли. Ты понял?!
Ротман вдруг с тоскою подумал, что кулак и слово тут не помогут. Разве можно что доказать бетонной стене? И ушел. Фридману он звонить тоже не стал.
Глава четырнадцатая
Сворачивая с проспекта Ильича, Миледи не справилась с велосипедом и обреченно рухнула на запущенной улочке, скользкой, как натертый воском паркет, призатянутой тонкой маслянистой пленкою весенней прозрачной влаги. Упала она неловко, щекою и ссадила правую бровь. Сумка с почтою угодила в рябую лужу и, пока, охая, подымалась Миледи с дороги, призатонуло одно письмецо, как весенний кораблик, даже запарусило в канаву, отороченную засахаренным сугробцем. Велосипед тоже окривел на одно колесо, завосьмерил, сияя на солнце новенькими спицами. Домой Миледи не пошла, а отправилась к Ротману на чердак, благо вся история приключилась возле «Шанхая».
Милый Ваня был на службе, тянул лямку, собирая по району новости. Миледи разложила почту на просушку, переоделась в сухое и, не поленившись, сбродила в больницу, где ей всадили укол от шока. Пока возвращалась в «Шанхай», Миледи чудилось, что вся Слобода подозрительно смотрит на нее; несчастной даже показалось, что от такого привязчивого внимания она окосоротела, а правый глаз выставило наружу и он повис под бровью на голубом сосудике.
Не раздеваясь, с печалью на душе, Миледи улеглась в корыто, зарылась в шкуры. Угревшись, где то на грани сна и яви, она вдруг почувствовала себя почти счастливой; и словно что стронулось в бабьем лоне, и душу ласково щекотнуло лебяжьей пуховинкой. Ей вспомнился Гена Новожилов, с которым она провела осенью два дня, не вылезая из постели. Неутомимого ходока устроила Миледи близкая городская подруга; без намеков объяснила, что кое кто хочет ребенка. У парикмахера были свои дети, он любил подносить шампанское и цветы, был говорлив и неутомим, по своему добр и по этой неистребимой мужской доброте обещал постараться. Миледи при этом разговоре сидела в другой комнате и, конечно, все слышала; ей было ужасно стыдно, аж горели щеки, но в сердце не было того горячего протеста, иль испуга, иль боязни поймать любострастную болезнь, с какими жила все прежние годы до замужества. Гена Новожилов пришел с цветами, но от него удушливо пахло французскими лосьонами вместо мужского пота, такая по нынешним временам вселенская мода. Миледи зажимала в себе воздух и, чтобы перевести дыхание, толкала мужика порою от себя, чтобы он не целовал и не прислонялся лицом. Гена принимал тычки за пылкую страсть бесплатной прелестницы, еще более горячился и гордился собою. Гена был худ, как гончая, со старообразным нервным лицом и двумя желвами на скуле. Но три бутылки шампанского и горячие обольстительные слова на ждущее женское ушко вскоре сделали ухажера почти красавцем.
И вот сейчас, больная, в какой то нервной судороге, закрытая в скверное бельишко, Миледи отчего то вспомнила случайного жеребца, и те две бурные ночи показались ей дивными. В каком то бреду Миледи приподнялась на локте, будто готовая вывалиться из ковчежца, и воскликнула: «Я, кажется, стыд теряю! И так сладко терять стыд! Лежу, а меня теребят. Господи, что со мною станет!» Тут раздались свадебные звуки Мендельсона, и безо всякого перехода Миледи очутилась на широкой кровати в незнакомой комнате. Она скосила взгляд влево и увидала знакомое по телевизору седое, с перебитым носом лицо без обычной разбойничьей ухмылки: «Я те ус тро ю!» Глаза были необычайно печальны, с близкой слезою и оттого казались стеклянными, словно бы в глазницы вставлены зеркала. Отчего то президент лежал в костюме тройке, с широким цветным галстуком и золотой заколкой «череп кости». Обычно такой знак вывешивают на трансформаторных будках высокого напряжения. Президент не произносил речей, он не клялся в любви, не тянул к женщине волосатых рук, не домогался — что вы! — но так жалобно глядел, с такой невыносимой тоскою, что и без слов было понятно: человек погибает и молит о помощи. Он будто вопит «SOS», по рыбьи разевая рот. И Миледи по бабьи стало жаль этого одинокого человека, волей судьбы заброшенного на зияющие высоты. Неведомый удильщик выкинул из моря на золотом крючке огромную рыбину и оставил ее доживать на раскаленном песке, похожем на золотую жаровню. Ишь ты, еще до ада так далеко, а уже поджаривают грешного. Словами не передать того чувства, что овладело Миледи. И только она в порыве жалости протянула ладонь к седатой голове беспомощного человека, чтобы, как ребенка, погладить по желтеющим волосам, как пальцы ее наткнулись на пустоту, увязли в пустоте, как в черном жирном варе. Разглядывая живущие отдельно, какие то бескостные шевелящиеся пальцы, с которых стекало черное вонючее варево, Миледи вскрикнула: тут открыли дверь, включили свет, и женщина оказалась в длинном, скверно освещенном коридоре. Мимо редкой цепью, один за другим уныло бредут люди в одинаковых серых балахонах. По чьему то знаку Миледи вошла в этот строй. А навстречу мимо идет сама Смерть, ростом раза в два выше людей, тоже в сером балахоне, то ли с палкой, то ли с метлой в руке. Идет и время от времени лениво, как бы нехотя, равнодушно метит кого нибудь по плечу, и тот безропотно поворачивается за нею и тут же растворяется в сгустившейся в конце коридора темени. Миледи идет спотычливо, как бы налитая свинцом, едва протаскивая ноги, и все надеется, что неумолимый косарь минует, не заденет, смилостивится. Ведь Миледи еще так молода, ей хочется иметь детей, долгой жизни, у нее ничего не болит, лишь тягуче порою ноет под сердцем да выворачивает от натуги правый глаз, потому что она неловко, искоса смотрит на грозного управителя. Но Смерть таки дотрагивается до плеча Миледи, и женщина послушно поворачивает за нею. И тут же в душе возник неясный бунт: почему я? за что? чем же я провинилась? И сама собою оказалась в руке трухлявая палка. Миледи тычет этим рожном прямо в глаза Смерти. А рожа ее, братцы, до чего же страшна, не приведи Господь видеть наяву! Непонятно какой формы головизна уродливо слеплена из синей с проседями и вмятинами глины, с черными провалами глазниц и носа. Сколько было сил, Миледи отбояривалась от вратарницы, отбивалась гнилым дрючком, уходя потиху от бесконечной неторопливой вереницы в случайный заулок. Смерть поглядела вослед и равнодушно отступилась, громко хлопнула железной дверью и накинула с той стороны засов, чтобы неповадно было поднимать бунт другим.
И вдруг Миледи оказалась на широком ложе посреди залитой светом больничной палаты, подле на коленях стоит парикмахер Гена Новожилов и гладит ее клешнятым копытцем, больно так, сердито чертит странные знаки в подвздошье, под пупом и ниже. Глаза у Гены сияют, как два алмаза, на лбу кучерявая смолистая челка, в которой просвечивают два молочно белых рожка.
«Распечатаю сосуд каменный огнем пылающим. Разожгу в нем блуд и ярость! — вещает Гена. — Отдай, баба, мне свой стыд, отдай!» «Не отдам, — кричит Миледи, яростно упираясь поначалу, но с каждым словом затихая и как бы смиряясь с покорителем. — Не хочу, — уже шепчет она, зная, что желает блуда. — Стыд — смирительная рубашка для бабы. Где стыд, там и совесть».
Миледи все же нашла сил вскочить с кровати и побежала куда то вверх по пролетам, запинаясь о щербатые ступени. Стена вдруг пропала, перед Миледи разверзлось бескрайнее небо с редкими кучерявыми облаками, похожими на кротких ангелов. Она оказалась на ветхой веревочной лестнице, ее качает ветром, осыпаются трухою скверные перекладины, опадая в пустоту, а снизу, угрозливо подбивая пятки, вдогон спешит пламя. «Все. Это конец!» — обреченно подумала Миледи и вдруг оказалась на фабричной трубе около черного зева, парящего дымом и серою. Тут протянулись невесть откуда добрые нежные руки и бережно повлекли вниз.
Миледи проснулась внезапно, взглянула на часы. Казалось, спала вечность, а прошло лишь минут двадцать. Тягуче пытал душу живот, словно бы внутри пылали язвы, лицо окосоротело; не глядя в зеркало, Миледи чуяла, как свирепо задрало угол губы; глаз словно бы вылился из обочья и чудом повис на стебельке, как желтая речная бобошка.
Мужа все не было, пропал на службе. Пошаталась по студеной каморе, еще подумала разживить печуру и нагреть берлогу, но трудно было рукою шевельнуть. Горько усмехнулась: «Вот тебе и поработала на двух работах. Поскользнулась и убилась кобыла счастия на простой ледяной катыхе. Если Богом не дано, на фанерных крыльях высоко не взлетишь, обязательно шмякнешься носом об землю. Размечталась, возгордилась: де, Ваня, ничего не бойся, я ныне на двух работах и тебя прокормлю. Тебя в редакции грызут поедом, а ты наплюнь. Еще мне папа в девичестве говаривал: „Вошь, что заемный грош, спать долго не даст“.
По всем приметам, плохая из нее получилась жена, да и уличной девки не станет. С русским мужиком мяса не сваришь, одна бульонка. За бутылку раздень одень, накорми, напои, спать уложи, ублажи, чтоб до седьмого пота, а все одно кругом виноватой останешься.
Пошла замуж, чтобы попробовать, каково семьею жить, и ничегошеньки от того каравая не откусила; пал хлеб на оселку и стал будто камень, только десна искровенила.
Миледи пыталась найти зеркальце. Ведь где то же был осколыш? Не спрятал же его Ротман? Ваня любит красоваться после гимнастики, по частям разглядывая тугие мяса.
Присела к самодельному столику на укосинах подле окна; поверх вороха бумаг лежала вчетверо согнутая газетенка. Бездельно развернула ее. Видно, что приплыла недавно из московского бедлама, где нынче все помешались на деньгах и сексе; сладкий запах блуда по ветру нанесло и до далекой северной провинции, и даже здесь скоро помутился от этого терпкого духа невинный крохотный ум розовощеких местных кобылок.
«А блудить то сладко! — прошептала Миледи, тупо глядя в газету, где простому народу приоткрывалась завеса над „Историей женщины“. — Знает, дьявол, чем поманывать да куда подмазывать. Это у нас на Руси с мужиком мяса не сваришь, одно голое костье да лохмы жил; а в столице лихие девахи и крылатые нимфеточки давно смекнули, почем стоит свежее мясцо, и едят вот пышки с икрою. Какой соблазн для переменчивой бабьей породы, скинувшей узду; почище станет змеиного яблока искушения».
И не понять было, то ли завистью рвет свое сердце Миледи, то ли пристанывает от жалости к себе, несчастной, опущенной вдруг на самый низ жизни. Снова с тоскою оглядела нищую нору свою… Тешила сердце музыкой, берегла себя до тридцати годков, дожидаясь «лыцаря», чтобы спать нынче со сбившимся с панталыку мужиком в самодельном гробу. Подумала: «Иль я больная, изъедена до самой глубины пороками, иль весь мир рехнулся и сошел с ума. Но если весь мир потерялся вдруг, то почему я должна уцелеть и сохраниться? Для одной то и рябчик не мясо, в рот еда не лезет, а в компании и собаку съешь, не поперхнешься».
Статья вроде бы для дам, а читают, поди, одни мужики; вспоминают бывших в услужении женщин, рабынь любви и утех, и примеривают под себя, с той ли спали, не промахнулись ли, зря теряя время, ту ли теребили до изнеможения чувств, к той ли притирались, чтобы высечь искру. А начитавшись, небось, уже со знанием дела станут примерять девок, перебирать, как мусор на свалке. Где она, поэзия чувств? Где он, этот внезапный электрический ток, что однажды пронизывает двух вовсе незнакомых прежде людей и заставляет кидаться в объятия? Попроси объяснить, что случилось, — и не скажут, лишь пожмут плечами: он — чернобровый статный молодец, смолевая кудря на висок, она же дурнушка, серая утица с тощими косицами и изъеденными зубешками; и меж тем многие годы им жить в любви, не разлей вода, когда каждый день расставания кажется за вечность, и умереть, быть может, в один срок.
Судя по описанию женщин, она, Миледи, верно, и для любви не сильно гожа, и мало удовольствия с ней играться в постели. И губы то у нее толстые лопухи, и рот широкий, зевластый, и норки носа, как у тюленьей мамки утельги, наружу выперли.
Нынче мало одной жены, супружницы венчанной на всю жизнь, но хотят любовниц и наложниц, и чтобы все были девственны. И чем развратней, скотинистей мужик, тем на большую чистоту он посягает, хочет осквернить ее, смять себе под ноги, умягчить разлитую в утробе зависть. Мало ли было во все минувшие века шлюх, гетер, одалисок, путан, ночных бабочек, жриц любви; они безвыводны, но церковь, но вера христианская, но совесть, но стыд сдерживали этот вековечный дьявольский напор, эту бурю вожделения, таящуюся в женщине, этот вечно кипящий бражный лагун, готовый выплеснуться во всякое время наружу, и тогда завейся моя веревочка, пропади все пропадом! И вот сказали нынче: де, стыд — пережиток, совесть — хитрая уловка монахов, человек живет на свете лишь раз, и только на земле он может испытать истинный рай. И бесстыдство скоро обуздало стыд, выгнало на паперть, набросило крепкую узду; совесть стала за порок, честность объявлена лживой игрою, добродетели — ханжеством ничтожных и беспомощных, кто не может постоять за себя. Табун разнузданных, диких, больных пороками жеребцов выметнулся на просторы России и, играя жиловатым мясом, поуркивая, принялся лихорадочно тратить все, что годилось бы для продолжения породы.
Пришел наконец Ротман; остолбенело встал на пороге, не решаясь войти в дом. Миледи еще не видала мужа полоротым, у него всегда грудь колесом, а в глазах торжественные думы.
— Что с тобой, милая? — спросил Ротман, подозрительно разглядывая супружницу, словно бы встретил Фантомаса.
— А что? Ты зеркало спрятал, а я не ясновидящая.
— У тебя одна половина лица как у товарища Мао, а вторая — как у дядюшки Хо.
Ладно бы острил человек, но у него в голосе ни теплинки и во взгляде равнодушный холод. Застыл истуканом, озирая хижу, будто чужую, словно не в свой угол попал и увидел там крепко прибитую девку, очнувшуюся после запоя. А ты, милый, подойди, приобними, шепни хоть одно сердечное слово, погладь по головке, как маленькую, ведь мне и без того тошнехонько, в животе печет и в груди ноет.
Миледи встряхнула газетенкой и, распушив ее, кинула в ноги Ротману.
— А ты развратник, дорогой товарищ. Я не думала, что ты развратник и циник. Я из за тебя чуть не погибла. Мне всадили укол от шока, меня хотели положить в реанимацию и на вертолете отправить в Архангельск. И все из за тебя, скотина. Ты нисколько не любишь меня, ты подставил мне ножку, когда я развозила почту. Я увидела твою гримасу и упала.
Миледи тонко взвыла, мучительно жалея себя. Она не собиралась плакать; читая «Историю женщины», она даже чувствовала в себе легкую истому и с особым интересом поджидала мужа. В такие минуты досады, чтобы отвлечься от боли, надо затеять утешливую игру, забыться и вдруг услышать себя ладной, красивой и пылкой. Ведь клин клином вышибают. А он, мерзавец, вернулся как в лепрозорий, да еще и язычок острит. Ну как тут не возненавидеть?..
Эх, видела бы себя Миледи в зеркальце, то сразу бы прикусила язычок и утерла глаза: с одной стороны лицо ее стало помидорного цвета, с другой — картофельного.
Но Миледи хотелось быть страшной и противной жабою, вылезшей на лопату из прелой земли. Ротман скривился, в груди у него смерзлось, превратилось в ледышку. Уже не растопить, не обогреть сердца до конца жизни. С тоской подумал: «И чего домой торопился? Предлагали бутылек на троих — отказался. Все квасят, чтобы не окаменеть, а я держу марку, словно взорваться хочу». Сейчас жену Ротман воистину ненавидел. Не баба, а страх Божий! И как только позарился на такую, где глаза были?
Впереди ждал длинный вечер, и надо было его пережить. Сначала оживить изобку, вдохнуть в нее духу, на плите наварить щец. А не лучше ли сразу махнуть за Слободу, весенний лес снимет ступор, пообещает хоть крохотных надежд, а небеса подадут голос участия. Иначе и до греха недалеко.
Ротман нехотя раздевался, расправляя на вешалке рабочий сюртук, выверяя стрелки на брюках, чтобы ненароком не загнулись, не скособочились. Тянул время, обходя жену, как степную каменную бабу, старался не глядеть на нее, чтобы не увидеть глаза, полные слез. Знает, кривоногая, чем мужика сронить на колени.
Миледи хныкала, зажимая в себе рыдания. Иль канючила, вымаливая хоть каплю ласки? Зверь, ой зверь, у него лошадиное сердце, и не в той стороне груди; он не Богу молится, а сатане; он с диаволом дружит и бьет ему поклоны по ночам. Ва ня, ну зачем на меня дуться? Ну, я нескладуха, урожена в неурочный час. Ты почто для меня камень за пазухой носишь? Ведь что то и во мне есть хорошего, пусть и кро хо тулеч ка.
Ей бы сняться со стула, взяться за обрядню, сварить ужин; не зря же молвлено, де, путь к сердцу мужчины лежит через желудок. А она вот нудила, как пришибленный котенок. Нет бы кинуться к плите, засучив рукава. Ну и что ж, что страдаешь? Так ведь все мучаются. Миледи было так больно, словно бы на ней всю ночь молотили цепами и батогами, выбивая из снопа по зернышку, из тела по мясинке, из костей по мозжинке.
— Ваня, Люся Фридман просила передать, чтобы ты к ней явился, — сказала заискивающе, скосила в зверской улыбке напухший рот. — Она тебя посмотрит без очереди.
— Я что, жеребец? Или слон? Или морж?.. — Далее было непереводимо, чисто по русски, но очень выразительно.
Миледи потупилась, постаралась пропустить матерки мимо ушей; от Якова Лукича в минуты ярости она слыхала и почуднее. Но повеселела, бедная, прилипчиво потянулась к мужу, словно бы ярость его пробудила женщину от опойного сна. Миледи хотелось семейного мира и лада. Все так нелепо рушилось вокруг, так пусть хоть дом то стоит не кренясь.
Миледи окинула взглядом келеицу и почти взлюбила ее, как последний схорон от бурь. Ей бы, чудной, не улыбаться, а хоть мельком бы посмотреть на себя в зеркало и сразу удалиться к родителям, чтобы под их прикровом залечить ушибы и язвы. А она вот не ко времени принялась крепить сваи и слеги семейного хлипкого моста.
— Люся — уролог. Она, наверное, и в этом знает толк.
— Дура! Никогда больше не упоминай мне этих людей. Они для меня умерли. — Ротман побелел от ярости, губы покрылись веснушками. — Слышишь, никогда! Не хочу их знать. Одни меня поминают уже как покойника, другие пальпируют, третьи мерят. Как урожено, так и приложено. Я знаю эти садистские штучки: лишнее обрезать по живому.
— Ваня, прости. Но я думала, что вы с Люсей старые друзья. И она ведь была влюблена в тебя. А первая любовь — до гроба. Не ржавеет, — добавила Миледи полушепотом, ужимая голову в плечи, словно дожидалась кулака вдогон.
— Ты смеешься?
Миледи подошла осторожно, украдчиво, стараясь не скрипнуть половицей; но предательски шуршали под ступнею газеты, будто по ним скоркалась коготками огромная жадная крыса. Прикоснулась ладонью к прохладному плечу мужа, к скользкой бархатистой шкуре, постоянно смуглой, навсегда впитавшей солнце. Боязливо напряглась сердцем, боясь окрика. Пальцем скользнула на предплечье, как змея медянка, окрутилась вокруг набухшей мышцы и нырнула в подмышку, поросшую тонким волосом. Ротман вздрогнул, уросливо дернул плечом, но головы не повернул.
— Отстань, слышь? — прохрипел. — И как тебя угораздило?..
— Да почту везла на велосипеде, спешила управиться. Сворачивала, а там лужа, помнишь? Под нею лед. Ну и хряснулась, да на свою беду — рожею. Поехала в больницу, сделали укол от шока. И вот разнесло. — Она жалобно прижалась щекою к родной хребтинке, как бы остужая щеки, и висок, и глаз, и саму страдающую, такую одинокую душу, которую никто не хотел услышать. — И почему я такая несчастная? Ты один у меня на свете, слышь? Если бросишь меня, я повешусь тут же.
— Дура ты. Боже мой, до чего же ты дура. — Голос уже был отмякший, влажный. Повернулся, приобнял жену, все внутри против воли заворошилось, запоуркивало, будто разбудили спящего зверенка и он там запотягивался. Господи, как человеку мало надо: одно лишь ласковое слово — и он потек, обрадел душою.
— Слышь, Ваня, я только что с Ельциным спала. В одной кровати лежала. Во сне, да. Любовью не занималась. Ничего такого. Но повернула голову, а Ельцин рядом, живой, как в жизни. — Миледи бормотала, вжимаясь лицом в прохладную развалистую грудь мужа, вдруг взявшуюся зябким пашенцом. Она будто хотела проводить его насквозь, до самого сердца, и тем успокоить, утишить язвы. — Он в костюме был, при галстуке, как полагается президенту. Золотая заколка, на ней череп и кости. Лежит, значит, со мною, но себе ничего такого не позволяет. Ни ни. А взгляд тоскливый, будто смерть рядом. Ничего не говорит, но я точно знаю, что он влюблен в меня, голову потерял. Взглядом молит меня, де, помоги, больше не могу так жить. А мне его так жал ко о! Я бы и хотела ему помочь, но как? Мне вас, мужиков, всех жалко, я бы всем готова помочь, вы такие несчастные.
Ротман не дал досказать сна, резко отстранил Миледи и, не выпуская плеч, больно жамкая цепкими пальцами, будто сымая с них кожу, просипел сорванным голосом:
— Милка, ты изменила мне. Я знаю, ты наставила мне рога. Вот здесь и здесь. Мне тут больно.
Ротман поелозил большим пальцем над висками в серебряной гривке волос, нащупывая молочные отростки и как бы заголяя их на посмотрение.
— Да ты что, Ваня, рехнулся? С кем я спала? Что ты такое мелешь? И тебе не стыдно, да? Тебе нисколько не стыдно? — Миледи хотела обидеться, дробно играла голосишком, но сам неверный тон, каким хотела прикрыться растерявшаяся женщина, выдавал ее неискренность. Миледи не умела притворяться, и чем глубже она пыталась упрятать тайну в своем сердце, тем отчетливее проступала она сквозь ненадежные покровцы.
Да, и в такие особенные минуты семейной свары обманутые мужья частенько становятся ясновидящими, словно бы открывается во лбу третий глаз, до той поры накрепко замурованный. Ревность, братцы мои, настолько вострит зрение и будоражит душу внезапной болью, больше похожей на мучительную тоску, так исхитряет разгоряченный подозрениями ум, что даже одного невпопад кинутого словца, какой то внезапной заминки в голосе иль шероховатинки в ответе хватает, чтобы нарисовать в воображении самые мерзейшие картины блуда.
— А я и не говорил, что ты с кем то спала. Блуд в мечтаниях куда страшнее самого разврата.
— Отпусти, мне больно! Скотина, как ты со мною говоришь! — взвилась Миледи, уже не выбирая покорливых слов; ей казалось, что не пальцы Ротмана, но раскаленные клещи терзают ее мяса, разымают плоть, тянутся до самой души, чтобы схитить и пустить на ветер. А Миледи так щадила, так лелеяла тот схорон, где пряталось самое сокровенное. Да, она подстелилась под случайного мужика, но ведь не ради же скотства и блуда, а чтобы пусть и нелюбимое, но крепкое семя пробудило ее тоскующее лоно и дало плода, о котором так мечтает Иван. Миледи обманывала себя и этой уловке верила, как святой правде. От непрощаемой обиды глаза Миледи округлились, стали фасеточными, обнимая все пространство вокруг Ротмана, но не замечая мужа и тем как бы изничтожая его, делая ничтожным и пакостным. Иван же увидел в ее взгляде лишь неутоленную застарелую ненависть, с какою творятся самые богопротивные дела. Как стрекоза, посверкивая шелестящими крылами, опадает в тростники, вдруг становясь невидимой, так и Миледи как бы отлетела от Ивана и, уже вовсе недоступная, шуршала возле побуревших от старости потолочных плах, из рыжей, присыпанной липкой трухою, щели, куда заползают случайные эфирные существа, чтобы обреченно прильнуть к тлену и слиться с ним, окоченев там на веки вечные. Если присмотреться плотнее, то можно заметить, что старый бревенчатый дом похож на огромное кладбище уснувшего гнуса. Вот она, сучонка, напротив, во плоти и жаре, лишь протяни руку, намотай рыжее волосье на кулак и распуши стерву по конуре, отереби, как курицу, чтобы, ощипанная, с голой пупырчатой шеей, стояла на коленях и молила пощады; но ее, увы, уже и нет возле, и нельзя остановить непокорливую, залучить в сети обратно даже самыми любовными участливыми словами. Семейное корыто лопнуло, его можно навсегда зашивать досками и зарывать на погосте; ничто дельное не зародится в нем, а только змеи и мыши.
Иван маялся, уронив такие бесполезные сейчас руки, не зная, что предпринять. Казалось, весь мир ополчился на него, стараясь уронить его навзничь и затоптать.
— Ха ха! — наконец то нашел он самые обидные слова. — Бесплодная корова, она с Ельциным спала. Да лучше бы с последним бомжем на Красной площади! Ты испохабила мое чистое ложе, ты испакостила мои постели. Посмотри на себя в зеркало. На на, взгляни! — Ротман порылся в портфеле, добыл крохотное круглое глядельце в красной пластмассовой оправе, стал совать жене. Та прятала за спиною руки, пуская пузыри. Правый глаз, наверное, вытек совсем, окровавился, веки стали бархатными, глухариными, губа натянулась косо к уху, не в силах протолкнуть розоватую слюнку. — Тьфу, урод царя небесного.
Эх, лучше бы ты не говорил, Ванюша, последних слов! Прекраснейшую из земных жен, на которую когда то положил глаз, и так домогался, и связался с нею накрепко мечтами, ты сронил наземь и безжалостно вытер ноги. Такого женщины не прощают; они умеют мстить.
— А ты, Ротман, импотент. Ищи себе другую жену, — холодно отозвалась Миледи, уже овладев собою. Она скоро скидала скудные вещички в чемодан и кинулась из затхлой конуры.
— Остановись! Иль я тебя убью!.. Говорю, вернись!
Миледи опрометью сбежала вниз, только сгремели ступеньки. Иван догнал жену у ограды, когда та неловко закидывала ноги, торопясь покинуть «Шанхай». Воля, как никогда, казалась особенно желанной. Только бы грудью свободно вздохнуть и выбить все из памяти, как дурной сон.
Чем бы на прощанье засветить в паскуду? И эх! Под руку угодил из груды мусора обрезок старой тесины с ржавым искривленным гвоздем, похожим на окровавленный клюв. Когда то тесина была новой и спасала избу от непогоды.
Доска бесконечно парусила вослед Миледи, вращаясь, как томагавк. Она еще была в воздухе, но Ротман уже знал, что сейчас случится несчастье. Она догнала обреченную жертву и, сбив с ног, жадно впилась в мясистую голень, в атласную, присыпанную рыжеватым пушком шкурку, которую в порыве чувств целовал и гладил влюбленный Ротман.
Да, сны навещают человека совсем не случайно, а у бедной Миледи они всегда сбывались. Эти вести, будто по духопроводу, как небесная почта, сплывали в помраченный мозг и накрепко запечатывались там, суля неизбежных перемен.
Давясь слезами, небрежно волоча чемодан по склизким весенним мосткам, запинаясь о хлипкие половицы, женщина ковыляла к родному дому, зная верно, что скоро умрет от заражения крови. Сон в руку, сон в руку.
Эх, Ротман! Всех девочек, пусть бы им и под шестьдесят, любить надо. Ласки и кошке приятны. Стелиться надо под бабу, даже не зазорно и на колени встать, поцеловать подол платья, а понудит, так и слезу сронить и повиниться, де, ум за разум зашел, да выпить из туфельки любимой шампанского, пускающего торопливые искристые пузырьки, а если нет вина по нынешней бедности, то хотя бы студеной родниковой водицы. Ублажи растерянную женушку, пообещай златые горы, подари серебряный грошик, чтобы умирить заполошный гнев. И станет твоя благоверная податливой, как меховая стелька в сапоге.
Иван же с камнем в груди вернулся в постылую конуру свою и напился в лоскуты.
Глава пятнадцатая
Неумирающий северный день погуживал, пристанывал на тыщи голосов; пришла и в студеные земли долгожданная пора, когда все наполнилось любовью. Вешница еще не тронулась с верховьев, не затопила веретья и поречные пожни, не подластилась к самому угору, но в низких кочкастых калтусинах ольшаник уже стоял по колена в воде, подмочив травяные бороды, и по этим таинственным прыскам в затеньях заполошно метались селезни, гортанным криком своим нетерпеливо зазывая подруг, выманивая из схоронов. От реки пряный запашистый воздух наплывал волнами, как бы там, по лесным увалам, через гривы сосенников и ельников качали гигантские мехи.
Лишь на миг обернулась Миледи, чтобы вдохнуть грудью, разжижить слезливые спазмы в горле, остудить пылающее лицо и стесненное нутро, горящее уже не столько от боли, сколько от непереносимой обиды. Какой то тонкий пронзительный стон она расслышала и похолодела: пустынно было на улице, и лишь клубился над протаявшей землею и по над болотами серебристый свет. Она всхлипнула, шмыгая носом, облизывая соленую влагу. Боже ж ты мой! Это в ней плачет маленькая гордая девочка, кинутая всеми на одиночество. Загарчать бы во весь голос, чтобы вся Слобода, приставшая сейчас к самоварам и телевизорам, испуганно высыпала на улицу и стабунилась вокруг жалостной, перенимая ее горе на себя. Эх, была бы птицею, так и взлетела бы к потухающей жаровне янтарных угольев, тлеющих по окоему, чтобы истаять там, истаять в прах и тлен, превратиться в слабое дуновение эфира. И словно бы подслушав горюшицу, по над Слободой, едва не чиркая крылами по серым крышам, проплыла станица лебедей и, взбулгачась над разливом, неряшливо опала на кроткую воду хлопьями бумаги, густо выбелила дремотные заводи. Мелькнуло вдруг в голове: кинуться бы туда, в студеную бочажину, вода скоро приберет к себе, а там и река подымется, взломав оковы, и унесет в море, замоет безвестно в пески.
А что? Вся земля — неустанная роженица плодильница и пестунья нянька, кормилица и погребальница. По костям ходим не вем где схороненных предков наших. Все из земли, и все в землю своим чередом, и не скинуться из бесконечной вереницы в глухое затулье, не оборониться железной дверью. Смерть всех приберет. Чего годить еще, чего радостного ждать? ради какой нужды тлеть гробом повапленным, делая вид, что жива, и счастлива, и не суетна, хотя всем существом уже давно уснула в могилке. Матерь родная, и на что ты меня на белый свет спородила? Неурядливая я, пустоголовая, вредница и поперечница, нету мне житья ни с кем! Что может родиться в дуплистом дереве, у которого по жилам студеные ветры лишь дуют?
Миледи очнулась, застонала уже нарочито и, подхватив чемодан, поплелась по лужам, не выбирая сухой дороги; в туфлях хлюпало, пальцы превратились в ледяные жамки.
У Братилова свет, Братилов малюет свои картинки на хлеб насущный, тряся над картоном нечесаной бородою. Иль лежит на диване и, распечатав бутылку, потягивая винцо, тупо глядит в потолок, счастливый уже и тем, что «день прошел, и слава Богу». Он то, безукорливый, примет, и чаем напоит, и накормит квашеными груздями, а после и донимать станет своей любовью, сам глухой и слепой к ее душе. Твари вы все, мужики, твари и скоты, кобели проклятые. На кой грех рожены? Всех бы вас заколотить в большой ящик да и сгрузить в море: плывите на корм рыбам.
Миледи внезапно озлобилась и пришла в чувство. Ненавистью тоже можно жить, да еще как ладно то и споро; душа пылает и подсыпает перцу под хвост. И эх, раскатись, залетные!.. Миледи хихикнула и сплюнула в сторону Братилова, сейчас действительно доедающего последнюю ржаную корку, обмакивая ее в крутую соль, облупливая горячую картоху, не спуская взгляда с этюда. На холсте станица лебедей вила кольцо вокруг розовой церкви, по самую паперть погруженной в дымящуюся морозную воду.
Что то потянуло Братилова к окну: он прилип носом к стеклу, но увидел лишь лоснящуюся дорогу, всю в просовах и зажорах, тощие сугробцы по бокам, облитые грязью, и лошаденку Васи Левушкина, уныло помахивающую хвостом. Возчик мостился на телеге, набитой мешками с зерном, и с этой вершины, хмельно озирая вечереющие поля, мурлыкал что то бессловесное себе под нос. Из кармана фуфайки торчало горлышко «Московской», заткнутое бумажной скруткой. Фуражир Вася Левушкин даже в дикие времена растащиловки был всегда при деле и в подпитии. Братилов зажмурил глаза, чтобы не видеть ненавистной «белоголовки», уплывающей от него, и скорее вернулся к столу, чтобы заглушить низменные страсти грустным чайком на смородиновом листе. А что, братцы мои, при великой нужде ведро воды заменяет сто граммов водки.
А меж тем, горбатясь, Миледи дотащила чемодан до родимой избы, стоящей в засторонке, на краю малоземельской тундры. У ворот разлились лужи, но страдница, как новобранец, прочавкала прямиком по воде и замерла в сенцах, прислушиваясь к родным голосам. Родители ее жили полорото, входи и уноси что хочешь, замков не признавали. Из кухни падал косячок света. Она увидела своих стариков, сидящих за самоваром, и опять рассолодилась, поплыла.
«Какие они у меня древние», — подумала Миледи, скрадчиво раздеваясь. И тут ее как бы обдало жаром: «Слава Богу, живы, дом есть свой, угол, куда приютят». Она вроде бы позабыла, что мать загрызается, тиранит дочь за нелады в семье, а отец плачет, как ребенок. Яков Лукич глядел куда то в пространство, но грустным не выглядел: рожа зажарная по весне, в глазках солнышки, волосики сбились на темечке петушиным помороженным гребнем. Он, наверное, уже принял на грудь, да и мать плеснула на каменицу самую малость дешевенького красного вина.
Все прошло и все пропало, Снегу белого напало, Прошло прокатилося, Назад не воротилося.
На столе янтарно светит гора шанег, политых сметаною, багровеет блюдо пирогов брусничных толщиною в ладонь, поставленную на ребро. Умеет мать выхаживать жилое тесто, ночи не доспит, не раз вскочит в потемни, чтобы не упустить; и печь русскую ровно натопит березовыми полешками, а после выметет помельцом, чтобы не совалась под лопату зола, — да и накатит на жаркие каменья листы со стряпнёю, заслоном притворит, оставив малый продух, и никогда, сердешная, не суетится по кухне, не хватается не ко времени за бабьи дела, коих беспроворотно и безвыводно, не бегает из избы на волю, не хлопает дверьми, но сядет задумчиво на табуретку, уронив усталые морщиноватые ладони в подол темной юбки, и упрямо выжидает время, как бы сосчитывая его по невидимым часам, ловит сладкий дух печеного, что заструит вдруг из печи, как бы там подкадили особым ароматным кадильцем, пустили на кухню пахучую струйку: де, хозяюшка, не спи, очнись, подруженька, выгребай нас, готовеньких, на волю; и встрепенется Ефросинья, соскочит с сидюльки, особенным взглядом окинет избу, де, не упустила ли чего, встряхнет полотенишком чистым, а после, как сталевар у горнушки, приставив ладонь ко лбу, всмотрится в устье печи на пироги, как то они выспели там, пропеклись ли, сподобились ли к столу иль надо еще погодить. И если ладом получилась стряпня, если на оселку не пало тесто, такая радость тогда в лице Ефросиньи, столько лучистого торжества, словно бы достойную пекариху нынче собрались чествовать на Слободе всем гуртом.
«И почему я не в мати? — вдруг с тоскою подумала Миледи, прощая разом все свары, и привередки, и утычки, и зряшную порою, сутырливую ругань по всякой малости. — Они рождены жить, а я, заскребыш, — на смерть».
Яков Лукич тут кашлянул, потянулся к шаньге, откусил, беззубо катая жевок за щекою, словно бы обжигаясь стряпнёю. Протянул Ефросинье стакашек, кивнул на бутылек, бруснично рдеющий возле локтя прижимистой жены. Значит, водка вся вышла из завода, и вот польстился старик на бабье винцо. А что ему краснуха? только губы помазать и горло прополоскать.
— Шнапс дринкен, — воскликнул Яков Лукич. — Насухо то рот дерет. Просила порулить, дак рули столом, чтобы пасть у мужика не скорбела. Едва по земле брожу, уже полгроба в земле, только вино еще и держит. Не жмись, старая. Ну ка, спробуем винцо, не прокисло ли оно…
Ефросинья сделала вид, что не поняла тарабарщины.
— Хорошо сидим, дедко. Дожили, слава Богу, тишина в дому, как в раю. Бывало то, за столом куча мала. Детки то норовят своих родителей живком съесть.
— Ага… Пока малы, у родителей ребра глодают, а как подрастут — за сердце принимаются, кровососы. Ты слышь? Шнапс дринкен — это значит шнапсу выпить. — Яков Лукич вдруг встрепенулся, как полевой коршун, заслышавший мышу, полуслепо всмотрелся через полуоткрытую дверь в полумрак коридора. — Кто то скребется тамотки, иль мне показалось?
— Я это! — невольно откликнулась Миледи; не удалось незамеченной проскользнуть в свою спаленку.
Мать вышла, притворила спиною дверь, испытующе уставилась на дочь. Была Ефросинья и в старости долговязой, слегка пригорблой, но безгрудой; губы в масле, щеки в муке, из повойника выбилась на морщиноватый лоб сивая прядка.
— Чай то будешь? Поешь горячева. Бил?.. — спросила тревожным шепотом.
— Иди и не спрашивай, — отрезала Миледи.
Мать покачала головою, недовольно ушла, нарочито распахнула дверь настежь, чтобы ущемить дочь ладом и миром у стариков.
— Хозяйство то вести — не лапоть плести.
Миледи уже не хотелось ни от кого скрываться, прятаться от укоризны и затаиваться в себе. Если сейчас укрыться в девичьей боковушке, то весь мир сразу сожмется до одной сиротской кровати, и стену отторжения, неожиданно выросшую до небес, уже не взломать будет никакими таранами. Пусть родители плачут, пусть жалеют, пусть злобятся и проклинают, только бы не превращалась изба в погост, где все молчат по могилкам.
Миледи опустилась на колченогую скамейку, стоящую у порога, протянула ноги; крашеный пол приятно студил, изгонял жар. Чулок напитался кровью, и липкий след от ступни печатался на половице. Много кровцы наточилось. Иль уже взялась печенками? «Ну и умру, ну и пусть. Кому какое дело? — отрешенно подумала Миледи. Ей было в тягость наклоняться, стягивать мокрое белье, смотреть язву, испробитую до кости. — Наверное, насквозь ногу промзил, черт никудышный. Волдырь на волдырь. Помру, а мертвому куда с ногами?»
— Живут как собаки, — завела канитель Ефросинья, позабыв про удачную стряпню. Теперь жевок в горло не лез, а костлявый кулачишко так и прыгал по столешне, отыскивая вражину. А на кого скинуться, как не на старика, что последнее, зараза, уже допивал из бутылки, сосчитывая в рюмку рубиновые капли. Крутые щеки у Лукича забуровели, покрылись паутиною, как на старой левкасной иконе, а в пронзительно засиявших глазенках не то слеза близкая, не то ярь, что полоняет колченогого всякий раз от вина. Ярь или слеза? — тут бы надо сторожиться, укладывая слова, не давать языку воли, ибо хмельной дедко скор на расправу. И все же старуха строжила взгляд свой, упирая на Якова Лукича как на главного виновника дочерних бед. — Ветер ведет во все щели, ни сесть, ни лечь, ни щей путных сварить. А у него руки не из того места выросли. Живет как сыч на болоте, что схватит походя, то и его. И на кой бабу за себя брал, издеватель поганый? — клеймила старая зятя. — Что молчишь то, пьянь лешова? И сам таков же, за бутылку всю жизнь продал…
— А что говорить? Точишь и точишь, как шашель. Одни дырья, а в них ветер. Девять дыр уже во мне протерла, скрозь видать. — Старик беззаботно хихикнул. — Пусть рулят как хотят, а ты не вяжись. А я уж порулил за свою то жизнь и твердо знаю: взял курс — держи штурвал и не заглядывайся. У тебя в брюхе свербит, а ты терпи, покудова не сменят, стой на своем. Было на войне: зашел мне осколок в одну щеку, а вышел в другую, тринадцать зубов вышибло, как не бывало, да. Пять операций делали, четыре месяца через трубочку кормили. И что? Может, жалился кому?.. Муж и жена — одна сатана. В дороге всякое бывает — колдобины, ямы, жизнь такова. У меня всегда стремление было к работе, к жизни, но порой так наступят на душу, фортель выкинешь, ешкин корень. Ну и что?.. Выйдешь весной на улицу, воздух такой тихий, кукушка — ку ку, слезу вышибат. Вот такой интерес. — Яков Лукич помедлил, выразительно постучал стаканцем о бутылочное стекло, запел: — Эх, гармонь нова, краска стерта, а гармонист похож на черта. А гармонисту бы рожка, дак походил на чертушка.
— Остановись, идол, — оборвала Ефросинья благоверного утишливо, без накала. Что то и в ней пробудилось мягкое, она рассолодилась, подоткнула беззубый ротишко кулачком. Зашепелявила: — У тебя весь интерес на дне бутылки. Стал как шкилет. Поешь давай! Откуда сила то возьмется, коли едой брезгуешь, такой одер. Ни в гору въехать, ни поле вспахать.
— А а! — торжествующе вскричал Яков Лукич, позабывши о страданиях дочери. — Насчет горы то я еще хоть куда, строевой выправки. Считай, полвека краник без протечки. А сколько за то время самовар то лудил, сосчитай, бабка!
Ефросинья смутилась от охальных слов, вытерла концом плата губы. Эко куда старого повело! А все вино, оно, проклятое, с ума сводит. Но головою согласно кивнула, сказала едва слышно, припомнив такие, оказывается, незабытные утехи:
— Лудил, чего там.
— Во о! — победно вздел палец старик, словно бы от этого спора ему что причиталось весомое. — Мал корешок, да емок. А ты мне рюмку вина за труды пожалела.
— Уймися, хоть при девке то не позорь… Молодых то надо вперед, а старым пора на погост. А ты все вперед норовишь, как кочет. Сам говоришь, что полгроба уже в земле, а воротишь на срамное. Тьфу! Без креста дак. Вот и нет угомону…
Миледи так и сидела в прихожей, угревшись, то уходя в памороку, то неожиданно выныривая из нее, чтобы перехватить воздуху. Кровь в ноге перестала сочиться, знать, засохла, заскорбела, и боль в теле унялась. Женщину потиху укутывало жаром, как в меховую поддевку, и от душного сухого тепла даже потрескивали кончики волос, словно бы напитанные электричеством. Так бывает, когда чистую, промытую голову продирают гребнем. Казалось, что волосы приотлетели к потолку и там плавали, как у утопленницы в речном бучиле. И потешная перебранка доносилась в коридор не от живых людей, но от невидимых домовых насельщиков иль от тех бабочек крапивниц, вдруг очнувшихся между рам от зимней спячки и сейчас дремотно шелестящих меж бумажных цветков, уложенных на пожелтевшую вату Ефросиньей еще по осени.
— Кому как заладится, — дундела Ефросинья. — Тоську то Матрешкину замуж выдавали, ее приданое из деревни в Слободу везли на лошади, так три раза кобыла распрягалась и убегала. Все так и говорили — мол, не падет Тоське счастья. Так и вышло: году не жили — разбежались… И у Милки то на свадьбе что затеяли. Какую гиль. Чуть ли не на ножах задралися, бабу стали делить. Это на свадьбе то. Хорошо, не за ружья взялись. Яврей то наш выше всех себя числит. Встал зятелко на гору да и поплевывает: вот, де, вам. Эх, Милка, горюшица моя. Не дала ума мамка, не даст и лямка. Простодыра, сидела бы в девках. Куда с добром? И чего замуж пехалась? Да еще и не ко времени. Седатый бес на власть залез. Этот Ельцин, топором обтесанный, огоряй и пьяница. Тьфу… Как только таких огоряев выбирают? И где ум был? Я ему бы и овец пасти не доверила.
— А ты не страдай…
— Я не за себя страдаю, я за народ страдаю.
— И ничего ты, Фроська, не страдаешь. У человека трубы горят, ему край, он со слезами молит, а ты… Всё всё! — Яков Лукич испуганно заградился от жены ладонями. От нее, вредной, станется: схватит от поганого ведра вехоть да и вывозит по мордасам. Было время: гулевано да попито. Прежде он против шерстки гладил, кудря завивал, а нынче ему холку мнут. — Думаешь, мне доченьки родимой не жаль? Я, может, кажинный день плачу… Значит, что то такое подвидится над нами, чего нам не стоит знать. Не человек судьбою правит, а судьба человеком. И не знашь, что с ним станет: у него и грамотешки много, и жена хороша, а не падет жизнь — и все, на средине пути скапутится. А другому вроде и счастья не дано, а все ковыляет до больших годов…
Может, застонала Миледи? иль занюнилась от неизбывной жалости к себе, даже в памороке страдая от напрасной жизни, но только родители оборвали перепалку, вспомнили про несчастную дочь свою, хоть и была она незабытна во всякий час, постоянно поминаемая в суете дней.
Яков Лукич проковылял в прихожую.
— Доча, у тебя жар? — Старый прижал лицо дочери к впалому животу, приросшему к хребтине, стал гладить по голове, как бы перенимая ее боль на себя: девочка ты моя, крохотулечка ты моя… Однако ладонь оказалась тяжелая, зацепистая, как грабилка для ягод, шершавая, будто выделанная из елового корья. — Слышь, Фрося, с девкой то худо. Огнем горит…
Миледи услышала отцов испуганный крик и совсем сомлела. Подумала еще, прощаясь с жизнью: слава Богу, в родных руках помираю.
* * *
Прохладные наволоки поначалу сымают боль, запеленывают Миледи в тугой младенческий куколь; и куда то делось беспокойство, притихла грудная надсада, лишь в голове непрестанно куют кузнечики, вытягивая из ушей шершавую вату и мох, паучки ткут неустанно паутинчатую паволоку, завивая сознание в бесконечные тончайшие кружева. Но постель скоро раскаляется, словно жаровня, становятся невыносимыми эти одеяла и простыни, похожие на смирительную рубашку, и чтобы снять ломоту в суставах, пошаришь ногами в углах постели, куда еще не хватило сухого жара, и так ублажат покровцы своим щекотным, как поцелуй, прикосновением, что невольно вздохнешь, выталкиваясь из омута навязчивых видений.
Глаз приоткроешь — и сквозь муть видишь неизменную картину то в сиреневых сумерках, то при зажженной лампе: родители в горенке сидят друг против друга за круглым столом, как на сторожевой вахте. Отец слюнявит пустой мундштук, катает его в губах, мать перебирает посудное полотенишко, изымает из него невидимые волокна и, накручивая их на палец, будто гадает имя суженого, с кем бы везти семейный воз. А ей то, Ефросинье, чего кудесить, чего ворошить судьбу, коли с одним век свой прожила, и, слава Богу, даже в мыслях не сблудила, хотя, бывало, и путались охочие, сбивали с пути, подслащивали измену сахарной коврижкой. Но и мужик то достался не мед: порою и с топором бегивал, ганивал с печи на полати, потерявши от водки весь ум, и кулак подымал, не ровен час — и сукастым поленом кидался вдогон, и веслом на реке поддавал по подушкам, если и в малом не подноровишь, и за юбкой чужой бегивал, такой неустанный кобель. Но вот все прошло, все прокатилося, и уже омыта в памятях розовым туманцем благодатная, так удачно испекшаяся жизнь. Но вот мил же, колченогий, и по сю пору, потому что до каждой жилки свой, как бы изуделанный из ее, Фроськиного, ребра. Чуть что застонет в старике, тут же и в ней отдается в те же поры…
Делая страшные глаза, Ефросинья шепчет:
— Этот яврей Милку нашу бьет…
— Ну да?..
— Вот те крест. Глянуть страшно, как измордована. Он над нею измывается как хочет. — Старуха не называет зятя по имени, словно бы боится обнаружить зло воплоти.
— Я ужо с Ваньком потолкую. Он у меня попляшет, фраер. Я с него сыму стружку, чтобы не загоржался. А не то шагом марш — и ауфвидерзеен. Пусть в Израиле шнапс дринкен. Руля держать не можешь, так уступи другому.
Перезревшие щечки, покрытые склеротическим румянцем, дрожат от гнева, над жидкими волосенками, над седою прядью, перекинутой с одного уха на другое, мечутся голубые сполохи.
— Я тебя хоть раз пальцем задел? Не задел. Баба такое вещество, ее уважать надо, а не в хомуте водить. Когда и дрыгнет, так что? И бить сразу? По мордасам?
Ефросинья опустила глаза к скатерти, ловчее стала наматывать ниточку на палец, причитывая беззвучно алфавит, но на «я» никак не выходило. Путались возле Володи, Гриши, Коли, а жить отчего то пришлось со скорым на руку Яшей, который по младенчеству своему уже позабыл свои дикие выходки… А может, и прав он? Может, и не бивал Фроську, не швырялся поленом, скалкой, ведром, батогом, веслом, навозною калькою, комом земли, но лишь учил, чтобы не сошла с тормозов по женской куриной глупости? И все примстилось ей, сердешной, и у нее, старой, тоже мыши гнезда в голове свили, и чего только не придумается на излете лет? И негоже поминать того, в чем сама колебнулась.
— Успокойся! Разошелся тоже. Я тебя и не похуляю. Муж и жена — одна сатана. Не хватало еще, чтобы ты меня бил. Кто баб то бил, те мужики со счету были, да. Плавали, а невод то за камень. Кто виноват? Конечно, баба. Шесты ти длинные, через всю лодку. Шестом огреет, баба плачет. Но молчи, не загрызайся, куда денешься.
… Два брата драчуны были, такие забияки, страх Господен. Один то двух жен до смерти забил. Одну то камнем по позвоночнику, а другую утюгом. Ну, взял третью, моложе себя. У нее нога засохла, так палка под коленку привязана. Так и култыхалась на палке всю жизнь, и детей выносила. Не пяток ли? А может, и больше. Строга была, мужу спуску не давала, и он не задевал ее, боялся. Так надо с вашим братом поступать, чтобы трепетали, по одной половице ходили. Шучу шучу… Помню, был у них сын Миха, громкоголосый, лентяй, а детей восьмеро. В избушке жили у Савина озера. Про него пели: «Дождь дождит — Миха сено косит. Дождь перестал, Миха под ель встал».
— Один учил бабу свою. Привез на островок и оставил. Вода прибывает, а он в лодке на реке, якорь бросил. Покоришься, говорит, — возьму. Вода и стапливает женщину. Не знаю, покорилась нет… А еще было. Другой непокорную отвел в лес. Пошли в лес за грибами, а ее нет и нет. Сказывали, зарыл… — Яков Лукич говорит с намеком, де, я вот тебя, как куколку, всю жизнь на руках проносил, ты за мною как за каменной стеною; де, вот какая неслыханная удача выпала тебе, старуха, так что нишкни и не подымай очей горе. — Гриша то Клоп хвастался при народе. Я, говорит, первую то жену лупил, так камень в наволочку суну и без синяков бью. Довел до могилы и снова женился. Но столь был злой человек, что поехали лес валить бригадой, а в Слободу вернулись без него. Говорят, пропал…
— Что с вас взять, мужиков? Дикой вы народ. Вас только баба и держит, а так бы живо сошли с круга. Пьете и пьете. Хоть бы захлебнулись все разом. Почто отдоху то не знаете?..
Ефросинья затянула привычную карусель; сейчас станет корить благоверного и жамкать через колено, пока сыворотка не потечет. Ой, братцы, все старо в этом подлунном мире, и все горести бабьи, все хлопоты и все крохотные радости бродят, как слепые кони, по заведенному кругу, только в разной упряжи, нисколько не выпадая из него. Зайди в любую слободскую избу под вечерний самовар, и всякая баба выплачет все те же семейные печали и вздоры, вокруг коих и кипят нынешние страсти: денег нет, у власти в Кремле — огоряй, вот и мужиков заело винище и гонит их в пропасть. Старик, уже дословно зная Фроськину песенку, ухмыльнулся виновато и, чтобы не перечить супружнице, ловко скинул разговор на другое.
— Ты Бога своего вини! Почто он худого мужика исделал. Плохо лепил, значит, не из той глины замешал, мало песочку подсыпал. Вот и трескается, сердешный. А вы, бабье, мужичонку своего по голове, не прижаливая, чтобы он скорее лопнул, мать его в кочерыжку. Слушай, Фроська, у Митьки Шарапова, бывало, все девки рожались. Вот и четвертая, значит, на свет. Он с горя схватил топор, побежал в сени, кричит: пойду отрублю! А жена кричит вослед: погоди, Митяня, отрубать то. На что ли, быват, сгодится…
— Ага, поганый ваш краник… Сколько выпьете, заразы лешевы, столько и выльете. И эх, куда деньги то переводите! На пустое место переводите, и здоровье свое псу под хвост…
Старая забылась, горестно вскрикнула, и от этого сердечного вопа Миледи опять очнулась, глянула на мир уже в обе зеницы, значит, правый глаз вернулся обратно в обочье, и губу задирало к уху не так досадно, и брюхо не пучило, и лишь нога, исклеванная ржавым гвоздем, напоминала о себе. Сколько промаялась в забытьи, один Бог знает. Мать все так же сутулилась у стола, только грудь ее была запелената шалевым платом, а на голове сидела кроличья шапка; отец сидел напротив в выцветшем брезентовом рокане и сыновьем вязаном колпаке с пушистой кистью и походил на старого клоуна. Был такой в Москве, Карандашом звали.
Миледи показалось, что разговор так и не обрывался, но тянулся канителью, будто шерстяная нить на веретенце под ловкими материными пальцами. Но по стене улеглись веселые золотые зайчики, а окно завесило голубою шелковой шторою: значит, день на дворе, весна взяла власть, и река вышла из берегов. Хозяин только что воротился от полой воды, где багром, колченого ступая по илистому берегу и увязая бахильцами, зачаливал плывущие бесхозные бревна и закодоливал их на свою вязку. Для мужиков настала отчаянная страдная пора, когда их в дом не загнать, ведь каждый час дорог: надо и дровишками на зиму запастись, ловко обведя надзоры, и лодки просмолить, и снасти починивать, и подготовить нужную справу для грядущих рыбацких походов.
— Нейдет зятелко то… Бросил нашу девку совсем и другую завел? — Это жалобится мать. Голосок треснутый, безвольный: значит, надсада, что впилась этим годом в левую титьку, нынче грызет с утра. Миледи интересно, что ответит отец, и она выпрастывает ухо из влажной простыни. Ей кажется, что она выхудала совсем и потерялась в постелях, как рыбка в бочке сельдянке.
— А… на каждый брачок найдется дурачок, — равнодушно отмахнулся Яков Лукич. По легкой смуте в глазах видно, что старик уже причастился у реки в дружном рыбацком гурту, встретил зачин нового лета.
Ефросинья не костерила мужа, ибо сегодня у Яшеньки как бы именины, он встал на росстани в изначалии дороги и взял верное направление. Главное, что из дому ни копейки не унес, а сподобился на даровое. А выпить то, почто не выпить? — только не греши на худое.
Тут на дворе заскрипели ворота, застучали колеса, всхрапнула карюха, осаживаясь в оглоблях. Хозяйка выглянула в окно, сказала с новым интересом:
— Вот и дурачок наш. Ничего толком — ни встать, ни сесть.
— Васяка?..
— Ну… Лошади толком не умеет обрядить, лешак окаянный. Запряг кобылу, дуга назад свалилась, как у старика, а он и не видит. Я, бывалоче, запрягу, так стоит дуга, как у молодого…
Но сын в дом не зашел, будто чувствовал, что мать в минуту перепилит его; увидав ее в окне, с улицы помахал треухом, торопливо взгромоздился на телегу и поехал из ворот. Значит, девку свою меньшую сдал на руки старикам (нянькайся, бабка) и сейчас где нибудь на воле вольной, меж конюшнею и артельными складами, загудит до поздней ночи, блаженно любуясь вешними разливами.
Внучка Настя, заскочив в избу, сразу перешерстила двери, словно по комнатам прошла тугая взрывная волна. Всюду суя любопытный нос, будто век не бывала у бабани, и к тетке своей заглянула в боковушку и как бы впечаталась в ее смурную память, освежила сознание и толику хвори вымела в фортку струею вешнего сладимого воздуха, спешащего за нею неотлучно. Щекастая боевая девчонка, чего говорить, мордашенция по циркулю и будто натерта давленой брусникой, глаза, как изумруды, в пол лица, и овсяная пакля на голове в мелкую стружку. Завилась, отчаюга, как ветер, и частая поступочка уже донеслась из заднего двора от ягначей стайки.
Миледи невольно улыбнулась и вдруг безотчетно позавидовала Настеньке, сияющей чистотою, будто мартовская снежная перенова, устлавшая землю в таком невинном сиянии, аж глаза слепит. Позавидовала и матери: несмотря на грубость, приземленность и внешнюю непритяжательность круговой обыденки, жизнь то у Ефросиньи сложилась счастливо, за мужем, во всей полноте, по заведенному природой обычаю… Миледи пошарила под подушкою, добыла зеркальце, ревниво вгляделась и ничего прежнего, отроческого не сыскала в обличье: мясистая, носастая, губастая рыжая бабеха с треугольником углубившихся страдальческих морщин на лбу, лохмами тусклой медной проволоки, спутанной от болезного пота в колтун, и затравленным взглядом уставилась на нее из запотевшей от дыхания заводи.
Ефросинья выудила из фартука дешевую карамельку, протянула внучке. Дед молча поглядывал на дверь, думал, как бы отправиться вслед за сыном и настичь его на распутье; даст парень не того руля в весеннюю штормину, выкинет фортель, и тогда не доплыть будет гулевану под бабий прислон. И эх, заботушка ты моя, Богом ушибленный, только и мастер, что детей клепать. Отцу то водчонки в стакашек отольет, глядишь, самому меньше останется, так и не ополоумеет с винища. Пользительная эта вещь — винцо! Богом дадено для веселия духа, только ума не пропивай, мужик, держи свой корабль по курсу и доживешь до старых лет!
И Яков Лукич смущенно, бочком нырнул на кухню, присел на секунду у самоварной продухи, будто бы носогрейку махорную раздуть, а сам на бабу зырк зырк; и уже невдолге был христовенький за воротами и, сбив шапчонку на затылок, озорно щурясь на вешнем ветродуе, засеменил в подугорье к реке, радый, что так ловко провел жену. А Ефросинье то давно ведомы его пути; пусть шагает старикан, куда подбивает под подушки запашистый ветер с лета; ведь истый гулеван только о гробишко свой и споткнется невзначай. Старик Ефросинье уже и не нужен, мешает ей, как древняя неукладистая вещь в дому, что постоянно застит свет и не дает проходу, пугаясь под ногами; и вынести бы ее из избы на подворье иль на свалку под болотные ивняки, да вот отчего то жаль расстаться, как жаль всего того, с чем короталось долгую жизнь; мнится иногда, что вдруг все начнется по новому кругу, и эта нынешняя заваль, эта негодящая рухлядь пойдет за новую и поможет чем то устраивать будущее.
А помри старичонко, так и заголосит бабеня, как зимний ветер сиверик в печной трубе. И таким желанным покажется привередливый гулливый соколик, что расставаться край. Припадет к могилке и давай печаловаться навзрыд, с обмиранием сердца: «Ой, прости, Яшенька! Да на кого ты нас спокинул. Ой да один денечек сиротливый без тебя идет за век».
Но сейчас ей совсем не нужен старик: де, пропадешь — и не вспомню. Потому что по комнатам строчит ножонками пятилетняя внучка, а в горенке страдает огневицею изобиженная несчастная дочь. Есть Ефросинье к кому душу заботную приклонить, и все прочее кабы по ветру унесло. Взглядывая в комнату Миледи, супя пыльные, седатые бровки, она сурово шепчет, так что слышно на весь дом:
— Охолонь, паразитка. И что ты как вьюн. Все круть верть, и секунды не усидит. Мозги ти стряхнешь, чем думать станешь?
Настя заливается колокольцем, пыжась, со скрипом вытягивает из нутра комода жирку и, зарывшись в ящик с головою, так что видна лишь заднюшка, уже в тысячный раз начинает шерстить бабкино обзаведение, отыскивая в забытой лопатине что то свое, заветное; летят на пол старинные кофты и сарафаны, пояса и цветастые платы, уже побитые молью, сборчатые тяжелые юбки, пахнущие нафталином.
— Лешаки окаянные, ради них и живем, — скрипуче обращается Ефросинья куда то в немое пространство, не дожидаясь ответа. По вялому шевелению простыней, по сползшему на пол одеялу и выпроставшейся ноге бабка боковым зрением определяет, что Миледи очнулась и, добро выпотев, сейчас лениво выплывает из маетной дремы, снова захотев жить. — Много то дитешей не надо. Куда с има, верно? А одного надо. Без робеночка тоска заест. Другим то и надо бы робеночка люто, да Бог, знать, не дает. Иль чем прогневали, иль родители супостаты не дали девке здоровья? Много то не надо зараз лешевых, а одного надо.
Наконец решившись, испугавшись, что внучка сроет под гору все добро, Ефросинья оттаскивает девчонку от груды тряпья. Настя цепкою лапкою успела ухватить крепдешиновое платьице, в котором давным давно тетя Мила окончила школу. Подбежала малявка к зеркалу и давай с ужимками прихорашиваться, волочить подолом по полу, звонко щебеча:
— Велю мамке, чтоб и мне к празднику сшила. Тут кружавчики и тут кружавчики, а рукава фонариками, и по подолу кружавчики, и поясок сзади завязан.
— Вот лешачиха окаянная, все ведь знат, — восхищенно говорит бабка и светится радостью, а заплесневелые глаза ее горды и довольны.
— Стара бабка, глупа бабка, — дерзит внучка, и они обе хохочут.
— Глупа, как не глупа, — соглашается Ефросинья. — Вот как смелет, зараза лешева, — вспрядывает старая со стула, но тут же и забывает, для какой нужды соскочила. — Пока живешь, живого и смекаешь. А война будет, так ничего не надо, все сгорит, огнем пойдет. Жизнь то прожить, внуча, не поле перебежать. Знал бы, где споткнуться, так соломки бы бросил. За грехи нам, все за грехи, — шепчет старая и, заплетая ногами, ковыляет на кухню готовить обед. Следом, припрыгивая, бежит Настя. Ефросинья плотно закрывает дверь, и в избе наступает тишина. Лишь слышно, как особенно гулко куют время ходики, словно бы стрелки печатают шаг по гранитной брусчатке, все сущее утаскивая за собою в бесконечность.
Миледи смежила веки и забылась с какой то тягостной мукою на сердце. Словно бы одна жизнь прикончилась, а вторую начинать неохота.
И приснилось женщине, что она изменила мужу. Не в подробностях, не в похотливых ярких деталях, отчего все тело обливается мурашками и невольная дрожь волнами пробирает тело. Но Миледи точно знает, что изменила. И вот показалась большая черная птица и давай кружить, и все норовит клюнуть. Не то ворон с человечьими глазами и жадным клювом, измазанным кровию, не то ястреб с пушистым ожерельем по шее и желтым испепливающим взглядом. И эта птица кричит, нет, вещает человечьим голосом: «Я твой грех». Страшно стало Миледи. А что делать? И вспомнила она Бога, и стала крестить злую вестницу. Только осенит крестом, и птица падает, но у земли силы прибывают, и она снова кидается на Миледи с настойчивым желанием клюнуть в темечко. И уже мочи нет крестить, рука не подымается. И тут кто то из за спины говорит сурово: «Силы твой крест не имеет, потому что ты не крещеная».
И вдруг изба какая то, печь в углу, появляется в дверях незнакомый мужик. И только окстил птицу, она сразу упала на пол замертво. Какая то куча неряшливых зловещих перьев лежит у ног. Народ расходиться стал, а Миледи спрашивает растерянно: «Птицу то куда деть?» Люди, отворачиваясь, отвечают: «Это твой грех, сама и управляйся». Завернула Миледи птицу в плат, прижала к груди и пошла хоронить. И тут вдруг прояснился облик давно забытого человека, с которым будто бы изменила Миледи. Хороший был парень Витя, добрый, послушливый, по одной половице бы ступал, исполняя капризы, горя бы с ним не знала. Подруги увещевали: «Выходи, Милка, за него замуж, будешь как за каменной стеной». Так ведь не послушалась добрых слов, играла с судьбою, рылась в ухажерах, как в щепе. А может, и не судьба?..
И вот через пятнадцать лет явился Витя ниоткуда, с того света напомнил о себе. И тут же пропал? иль скрался за угол избы, чтобы стеречь оттуда? Приходили вести, де, умер, а он, оказывается, живой, и время нисколько не коснулось его. «А разве грех любить в молодых летах? Разве я кому то обещалась блюсти себя, не расплескивая?» — недоумевает Миледи, объясняясь перед кем то чужим, искренне страдая, не в силах понять своей вины. Тот человек прячет за пятернею лицо, но сквозь растопыренные пальцы струит знакомый шалый блеск. Миледи хочется отнять ладонь, чтобы узнать незнакомца, ибо чудится что то родное, притягливое. «Ваня, ты?» — вкрадчиво спросила Миледи, чтобы не ошибиться, осторожно коснулась губами шероховатой кожи на запястье. И вдруг ладонь разошлась на две стороны, разъялась странно так, без крови и следов, будто створки оконной рамы, и показался фартук русой бороды, сочные губы и серые, опушенные мохом глаза, похожие на раскрытые перламутровые раковины, покрытые тонким слоем текучей родниковой воды.
«Ой, это ты?» — растерянно вскрикнула Миледи, узнавая Братилова. И тут ладонь снова срослась, сомкнулась, и увидала болезная мелкие серые кудряшки шестимесячной завивки. «Гена, это ты?» — позвала Миледи парикмахера Новожилова. И снова вместо ответа пальцы разошлись, и увидала Миледи густую рыжую бровь и насмешливый голубой зрак. Все четверо как бы менялись за шторою, причудливо влезали в одну шкуру: Витя, Ваня, Гена и Алеша. Бесконечная череда вальтов, выдергиваемая из карточной колоды, заполняла бред, и больная никак не могла развязаться с этой утомительной забавой, ибо никоторый из соперников не собирался выигрывать, но они как бы объединились против женщины, чтобы до смерти изнурить ее.
Миледи спас шум и грохот из передней; то явился с воли Яша Колесо и сразу навел крику и гряку. Пришел бы снулым, как рыбешка, шатким и повинным, упал бы на колени, то баба сразу бы села на шею и давай без устали пилить до самой ночи. А победителей не судят, они сами диктуют права, всю скверну, всю изнанку сражения перекладывая на побежденных.
— Я — Нетто, пароход и человек! — воззвал хозяин от порога.
— Тише ты, лешак окаянный, девку то пробудишь, — зашипела Ефросинья по змеиному. Она стояла перед мужем в одной исподнице по щиколотки, правая лямка соскочила с плеча, и наружу вылезла рыжеватая, в веснушках, выпитая до мездры грудь. Никаких мясов, одна постная шкуренка.
— Чего тихо, чего! — пристукнул старик бахильцем, печатая на полу влажный след. — Иль я в доме не хозяин?
Яков Лукич, забыв раздеться, потянулся на кухню, чтобы закурить, и старуха невольно удалилась за ним. Шум попритух, придавленный дверьми.
— Ваньку видел, — пьяно бубнил старик. — Ну, нашего Ванька. Убедил меня, убедил. Построим великий Израиль! Я буду Мойша, а ты Фройша.
— Э э, жорево проклятое. Совсем без ума. Поди спать то, поди.
— Старая карга, цыть! Слушай мою команду! Право руля, и шагом марш. Но сначала стопку найди, чтобы на курс встать. Лакирнуть надо, лакирнуть.
— Я тебе найду. По харе грязным вехтем.
— Что о! Меня? Да я тебя! — Яков Лукич схватил швабру и с широким замахом, словно бы у него в руках была коса, чесанул по старухе, но концом держака зацепил посудный шкаф и, будто сноп, повалился на пол.
Бабка не упустила момента, ловко обуздала старика, цепко стянула руки, опрокинулась на лицо драчуну, чтобы ветошными грудями заткнуть неугомонную пасть. Яков Лукич качал головою, стукаясь о половицы затылком, и кричал на весь дом: «Бежит по полю Ефросинья, морда синя, в больших кирзовых сапогах. А за нею — санитарка, звать Тамарка, с большим термометром в руках».
Глава шестнадцатая
Река горела, плавилась под солнцем, ослепительно сверкала на поворотах, словно бы по верхнему пласту раскаленной воды гнались в низовья стада серебряных рыб. Тугие их веретена выныривали под небо и, очнувшись, снова торопливо опадали в прохладу струи, чтобы утишить телесный жар.
Братилов уже трижды забродил в реку, но купание не приносило облегчения. Последний июньский день выпал душный, пахнущий прелью, редкий для северов, словно бы на каменицу в бане плеснули лишний ковш, и вода, не успевая испариться, невидимым обжигающим сеевом так и висела в воздухе под расплавом неба. Надо было спешить домой, пока не хватил удар, но Братилов с дурацким упорством торчал у холста, расхристанный до пупа, борясь с невзгодою; маслено лоснилось тело, и пот щекотно стекал по рыхлой груди к круглому, высокому, как кулич, животу. Раздеться бы, растелешиться догола, так сгоришь ведь сразу, как березовое поленце в печи; вот и терпи, сердешный, майся под ярилом, пробуй себя на закалку, дурень, неизвестно для какого резону.
На отмели гнусаво, как мартовские коты, вопили чайки моевки, выдирая друг у друга случайную поживу. Но в этом внешне суматошном кипении над заводью виделось свое неискоренимое правило: выживает сильнейший, а слабому остается лишь положиться на Господа — может, он не оставит без хлебенной корки. Вот у кого демократы взяли все «похмычки», это неистовое голошенье, эти бессердечные наскоки на обездоленного, обреченного на смерть. «Сам обокрал, да сам же и судит», — подумал Братилов, удивляясь верности сравнения. Запах тоски, струящийся от бессильного, делает демократов особенно воинственными, а выпитая кровца добавляет трусливому сердцу бойцовского задору.
«Кыш, скотинки!» — отмахивался Братилов поначалу лениво, но душою уже пугаясь чего то. Моевки будто со всего света слетелись в бесовский хоровод и давай выплясывать, поджигая себя, входя в жутковатый азарт. Они все плотнее обжимали художника, пытаясь склюнуть с этюдника жаркие рудяные краски, похожие на спекшиеся печенки, да и сама потная волосяная грива, наверное, напоминала птицам ржаной каравашек. И чем пуще отбояривался Алексей от надоедных неистовых тварей, тем пуще они сыпали погадками, тем яростней шли на приступ, неведомо чем разгневанные, вроде бы он ненароком угодил в чужой монастырь со своим уставом.
Не стерпел Братилов, собрал хозяйство и пошел прочь. Разбойницы погнались следом, сбились в табун, в свистящую и вопящую ватагу; наверное, решили побродяжку загрузить в веревочную авоську и утащить в укромное место на поедь. А что, зверь мясной, грузный, есть чем поживиться стае. Братилов побежал, екая селезенкой, в животе при каждом шаге мерзко булькало и переливалось, словно бы он тащил в утробе водовозную бочку. Наконец угодил на тропинку, ведущую через луговину от Слободы к аэродрому, оглянулся; в зыбком мареве едва прояснивал сиротливый «кукурузник». Воздушные извозчики нынче приказали долго жить; в пору всеобщего безденежья некого стало возить по Руси.
И тут птицы сделали прощальный круг и ушли в свою вотчину. Братилов перевел дух; с ним впервые случилось подобное, чтобы прилипчивые чайки, которых он многажды кармливал с руки, взбесились вдруг и выказали стервозный характер. Казалось, упади лишь, и тут же выклюют глаза, растерзают печень, выточат каждую мясную волоть, растащив их в клювах по своим жадным гнездовьям. «Тьфу ты, напасть», — с облегчением сплюнул Алексей вослед разредившейся стае, сейчас издали похожей на перьевое облачко; словно бы кто властной рукою вспорол на берегу реки подушку и ее содержимое взметнул в небеса.
А опомнившись у протоки, Братилов решил, что не напрасно чайки подгоняли его в спину, торопили, поплевывали сверху погадками, ибо подошло время прилива; заживала большая вода, и от моря надвигался к Слободе первый накат, чтобы налить всклень все ручьевины, шары, ляги и овражки; река на горизонте как бы вспухла, и вся птичья рать кинулась туда, чтобы словить на поживу падали.
Все широкое русло протоки по самые берега было залито свинцовой няшею, жирным глиняным тестом, убежавшим из квашни у ротозейки большухи. Лишь едва заметно посередке трясины струит скудная жилка воды, намечая стрежь, по которой и хлынет безудержный прилив, затапливая все на своем пути. Легкое опасение мелькнуло в голове, но Братилов тут же и подавил его; место набитое, народ бродит постоянно туда сюда, и никого еще на веку не подхватила русальница в свои тайные чертоги. У самого схода няша была шоколадного густого цвета, с легкими малахитовыми нитями, и в эту драгоценность ступать, разбивать ее на ошметья было жалковато. А зря медлишь, милый! Ты видишь, что уже дрогнула струйка, на миг окротела, остановилась и сейчас направит свой бег в верховья; еще минута другая, и придется брести домой окружным путем, считай, версты за три, а кому охота мять ноги, когда Слобода, считай, под носом. Подумал еще, что сапожонки бы надо скинуть, но тут же и поленился — авось пронесет. Чавкая, с трудом выдирая ноги из ила, переступил через пленку мерцающей влаги, пускающей пузырьки, стараясь попасть на изумрудно сияющий травяной клоч с редкими длинными прядями пырея, и сразу рухнул по самую рассоху; этюдник плюхнул в кофейную жижу, и няшею густо оросило лицо. Братилов упал плашмя на живот, руки просунулись куда то в студеную глубь по самые плечи, словно бы напяливая тугие рукава смирительной рубахи. Как зверь, пристанывая, стал выдираться из трясины, уже не стережась, но по звериному чуя близкую гибель. Еще потерянно оглянулся, нашаривая взглядом помощи, но поскотина была пустынной, и только вдалеке, у самой Курьи, лениво бродили коровенки и вроде дорожной вешки торчал пастух. Эх, досада то какая, Господи. Вторую ногу Братилов не успел загнетить, и промежность стало раздирать надвое. Алексей, притопляя фанерный ящик, оперся, внутри под ним что то екнуло, чвакнуло, и нога вылетела из сапога. По пластунски Братилов протащился последние метры и затих, уткнувшись носом в глинистую бережину, осыпанную мелкой ершистой травкой. Приливная вода, похожая на кофейную гущу, споро заливала низины и уже подтопила художника по плечи, как бы приподняла его тело, норовя увлечь за собою. Братилов отдышался, вполз на взгорок, опрокинулся на спину; небо замглилось, на солнце наползла крохотная тучка и скрала его. И мир сразу возвеселился прохладе. И у Братилова отупелость сошла с души. Он разделся догола, прополоскал бельишко, как бы окрасив его в охряные краски, развесил на ивовом кусту. Прижаливая резиновый сапожонко, с тоскою обреченного оглядел стоптанный каблук, потертости на сгибе, где уже намечалась дырка, изношенную подкладку голенища, зачем то еще взвесил на руке — и кинул в поток. «Прощай, дружище! Верно служил ты мне!» — воскликнул Братилов и беспечно рассмеялся. И только тут запоздало омыло спину стужею, высыпало на руках мелкое пашенцо страха, и Алексей подумал, что чуть не погиб. Это чайки намолили ему смерти, это они, слуги диавола, гнали его, чтобы мужик потерял голову и затуманил зоркий взгляд, это они подстелили под ногу кочку с изумрудной травою, под которою и таилась западня. И кто бы хватился сиротины? где бы стали искать? в какую преисподнюю, на край света укатил приятель, никого не известив? Нынче время потерянных людей; десятки тысяч покидают родимый дом в мире и здравии, и за первым же углом залучают их ненавистники рода человеческого и похищают для своей злодейской нужды. И все бы сошлось по старинному присловью, с каким провожают с земли бобыля, не запечатлевшегося ни в чьем сердце: «Умер Максим, ну и хрен с ним… Пришел в мир незваный, ушел — неузнанный. Будто и не жил…»
Дальше лежать на солнцепеке было опасно: кожа полезет клочьями, как с опаленной свиньи. Простоквашкой надо натереть, но лучше водочкой, иль на худой конец сырой картошкой. Потрогал плечи и отдернул руку — будто жаровню с раскаленными угольями схватил. Братилов торопливо прикрыл наготу. Нынешнюю ночь не спать. Еще влажные штаны и рубаха в рыжих разводах ненадолго умягчили воспаленное тело. Под босыми плюснами комковатая глинистая земля пылала, как пустыня Сахара, словно бы мелкой травичкой было обманчиво принакрыто огромное непотушенное кострище, едва присыпанное пеплом. Передавали по радио, что вода в Белом море теплее, чем в Крыму. «Конец света», — подумал Братилов, взбираясь на каменистый косик, вздымая подошвами облачки красной пудры; камень арешник попадал под пальцы, и художник шел как на ходулях, часто подламываясь в лодыжках и охая. «Эх ты, старый брюхастый одер, — укорил себя Алексей и облизнул спекшиеся губы. — Готовьтесь, алчные и звероподобные, лжецы и блудодеи, грянул ваш срок!» Братилов вступил на шершавые горячие мостки и победно оглядел улицу. Господь, если Он есть на небеси, учтет незавидную бобылью судьбу и в Эдеме подпустит под бочок для душеспасительных бесед самую прекрасную женщину. «Ведь не бывает, чтобы во все дни плохо, но когда то настигнет и хорошо?!»
Из переулка Клары Цеткин вышла до боли знакомая женщина в голубом халатике по икры; на голове сивая пакля, под глазами мешки. Ба, да это Тося Вараксина куда то попадает в экую жару. Когда то пунцовые губки у продавщицы были завязаны в бантик и, чуть приоткрываясь, показывали мелкие сахарные зубки, а грудь была как буфетная стойка, на которую так и клонило уронить распьянцовскую голову. Ох, ну и мудрец же этот часовщик Митя Вараксин; еще в какие далекие годы застойного благополучия, когда Тоська царевала в магазине, поплевывая на всех через губу, муж презрительно называл ее «кошка драная». И вот как в воду глядел. Пудовые титьки, которые не пригождались плодильнице, как то скоро опали. Хозяин еще зимою вышарил бедную Тосю из магазина, и вот пришлось заводить корову, чтобы хоть как то свести концы с концами. Сейчас Тося несла кастрюльку с комочком сбитого масла; надо было срочно продать его иль обменять на бутылек. Муж пропадал, отдавал концы. Худо было часовщику, его заела гнетея, эта змея окрутилась вокруг сердца и сейчас неумолимо требовала данью «Жириновского в кепочке».
— Как сам то? — весело спросил Братилов, морща облупленный нос; кожа слезала лафтаками. Широкая борода расползлась по груди фартуком.
Тоська с испугом смотрела на эту пепельно серую шерсть, вроде бы не узнавая художника. Подумала: «Натащил, дьявол, в дом картин, наобещал валюты, а теперь куды эту заваль? Мышей кормить?»
— Митя то как? — уже прокричал Братилов, выбивая из уха онемевшей женщины застойную пробку.
Новая жизнь пригнетала Тоську долу, почти сломала ее, и лишь бабья становая жила еще позволяла ползать по земле. Глядишь, еще оклемается, притрется худобою и снова воспрянет и вздымет голову к небу. Но это когда еще станет, одному Богу известно.
— Дьявол его забери, — заплакала вдруг Тося, роняя скоро просыхающие слезы. Они горохом падали в миску, подсаливая оплывающее на жаре масло. — Последнее пропил твой Митя. Часы все пропил, сундук пропил, шубу материну пропил. Ой, Алеша, чую — разведет нас скоро земля сырая. Он с телевизором да холодильником до утра разговаривает, ночесь не спит и не ест. Зашел бы ты да поговорил. Мама то надысь мне: «Тося, как ты его терпишь? Вымети его за дверь вместе с пылью…» Да, вымети, как же… Живой ведь, живая душа. — Тося с испугом взглянула на масло, на котором появились белесые проталинки: товарец съеживался, скворчал на глазах. — И чего с тобой стою? Купи, а? Почти даром отдам, из под своей коровки напахтала. Где еще такое найдешь? Лешева, проклятущая жизнь. Живьем, Алеша, в могилу пехают.
В голосе такая тоска, такая обреченность, что Братилов невольно спрятал взгляд, чтобы не выдать подозрительного влажного их блеска. А Тоська, уже забыв, о чем говорила, встрепенулась, завилась по улице, нырнула в знакомый дом, отрясая от сердца докучливые обиды. Это мужики носят в себе темень гнетущих мыслей, как навьюченную на горб походную торбу. А бабье горе забывчиво, а тело заплывчиво.
Несносная по этому времени устоялась на северах жара. Экой еще на веку не видали. Устроил Боженька баню. Темные пахучие болотные воды, настоянные на багульнике и ягодниках, выпаривались на солнце, как соляной раствор на сковороде, и создавали в воздухе застой. Пустынно было в Слободе, даже собаки все попрятались. Шершавые горячие мостки подбивали в пятки, заставляли укрыться в тенечке.
Поравнявшись с избою часовщика, Братилов невольно взглянул на окна: переплеты рам потрескались, съежились, покрылись паутиной, наличники облезли, и на подоконниках уже не горели зазывно герани, благовестя о зажитке и мире в семье; показалось даже, что из дому давно съехали. Но в стекле мерно покачивался кочешок головы, и Братилов завернул на минутку к приятелю, испить водицы.
На кухне крепко пахло одеколоном. Значит, Митя не утерпел, нашел у жены схоронку и причастился, а сейчас тупо смолил цигарку, часто сплевывая в консервную банку, стоящую у локтя. По истрепанному обличью Вараксина Алексей вдруг понял, что уже давно не навещал приятеля; а по нынешним временам месяц идет за год, люди уходят с земли косяком, и даже странно, что Митя еще сохранился и сидит на прежнем месте, будто его приковали к стулу гвоздьем. Алексей едва узнал часовщика. Он выхудал лицом, заострился, почернел, как головешка, и глаза, прежде пронзительно ясные, младенческие, сейчас утонули в синих пузырях подглазьев. Прободи иглою, и оттуда потечет черничный морс. Митя не хотел жить и потому с радостью сожигал себя. В доме было необычно тихо, пропал, источился неумолимый гул времени, который всегда жил под покровом этого человека, сейчас тихо угасающего: на месте десятков часов, висевших по стенам, остались лишь белесые оследья.
Бутылочкой «Шипра» мужик прочистил мозги, снял надсаду, и сейчас голова была свежей. Братилов попросил напиться. Митя вяло взмахнул рукою на голубую деревянную кадцу, стоящую возле печного бревна; из под крышки торчала гнутая рукоять медного ковша. Потом молча, пристально, с каким то немым укором смотрел, как Братилов цедит сквозь зубы ледяную родниковую воду, роняя на раскидистую бороду хрустальные капли. Вода просачивалась сквозь густую шерсть и оставляла лишь темные разводья и странную плесень. «Не так ли и жизнь наша?» — с непонятным злорадством подумал часовщик, озирая гостя и отыскивая в нем особые приметы увядания. «Шипр» сотворил с Митей чудеса, и сейчас ему захотелось поговорить. Странно, но хмель как бы отворял невидимые словесные родники, они ударяли в голову, мешались с вином, и весь мир, до сего замкнутый на засовы, вдруг охотно отворялся во всей глубине. В такие мгновения Вараксин становился необычайно умным; жаль, что этого никто не хотел понять.
— Как жизнь? — заученно спросил Братилов; не дожидаясь ответа, он хотел сразу уйти. Словесные винные водополья (это Братилов знал по себе) могли утопить любое здравое чувство. Надо немедленно бежать куда глаза глядят. Тем более что хозяин сесть не предлагал, сам не мог отклячить зада от сидюльки, а второго стула в кухне не было.
— Не жизнь, а жестянка. Чего спрашивать? Садись, Алеша, где стоишь, — широким жестом указал Вараксин. Уходить теперь было неприлично, и Братилов послушно опустился на поистертый порожек, протянул с облегчением отекшие ноги; от крашеных половиц мозолистые ступни повевало холодком.
— Пропил? Иль сносились?
— Да нет. Черт умыкнул…
Неожиданно Братилов попал в самую точку, и близкая смертельная угроза, от которой едва оттаял художник, наполнилась вдруг вещим смыслом.
— Даже так?..
— Ага… Сами виноваты. Пусти свинью за стол, она и ноги на стол.
— Тут ты сто раз прав. Плачем, канючим, слезами улились. Не можешь жить — умри! Вот закон жизни. — Вараксин указал пальцем на беленый потолок, словно бы спровадил в небо свою весть и сейчас дожидался ответа. — Виноват медведь, что корову задрал? Виноват… Но не права и корова, что за поля ходила. Кто туда тянул? Просили зуботычину — и получили, теперь утирайся да набирай ума. А где ум? Ум пропит за полушку да безделушку. И ты, Алеша, виноват, бегал по Слободе, ратовал за свиную харю. Хоть на бутылек получил от него, боец невидимого фронта? Таких теперь обзывают пятой колонной. Ну, значит, сидели в лесу, как мыши, рыли норы, а после и на белый свет полезли…
— Меня хоть не казни…
— Вас, дурачье, надо в первую очередь вздрючить. Я бы вас под расстрел пустил. На удобрение. Да. Вся наша жизнь осталась в пределах Садового кольца, где правят идиоты. Я прямо говорю, мне бояться нечего: власть схватили идиоты, иначе не понять, чего они творят и чего они хотят. Теперь наша жизнь — терпение. А когда жизнь есть терпение, значит, скоро чему то конец: или жизни нашей, или терпению. Чуешь? Ага! Сам посуди. Вот детские выдают водкой и шпротами. Но детям же не объяснить, что денег нет, им нужен творожок, молочка подай им, яичко. А пьяницам, конечно, хорошо, им повезло: и выпьют, и закусят… А знаешь, отчего мужики пьют? Все на самотек пущено, под откос, да. И ни одного приветного слова… Одного мужика пожалели: чего, де, крышу то не починиваешь, ведь сквозь течет? А он и говорит: «В дождь избу не кроют, а в вёдро и сама не каплет». Вот так нынче и живут… А огоряем легче править, у пьяницы весь ум на дне бутылки. У него одна мысль — как бы кишку нажечь, а там хоть трава не рость…
Вараксин тоскливым взглядом обвел избу, не зная, на чем остановить глаза; он словно бы звал смерть, но она упорно обходила часовщика стороною для какой то затеи. Иного здоровилу, у кого зарево во всю рожу, вдруг хвать за шкиряку — и под крышку в домок. А эту душу несчастную искрутила в веревку, замылила и отполоскала, каждую жилку продраила с дресвою, но от ямки упрямо отодвигает. Помучайся, де; зря языком мелешь, что насквозь прожгло жизнью. Вон и мысль в голове еще пробежистая, так и вьет хитрые кольца, загибает калачики, и глаза не дремные, когда стопариком промыты…
— Эх, кошка драная, и куда ты запропастилась! — воскликнул Вараксин. — Как сквозь землю, растутыра. Ее легче за смертью посылать.
Вараксин мягко улыбнулся, будто увидел простор небесный с высокой горы и сейчас готов был воспарить в аэр. Осталось только перышки отряхнуть.
— Часы то куда сплавил? — спросил Братилов, скучая. Разговор тянулся канительный, без огонька, как и во всяком доме: про вино, деньги, работу, нужду и смерть. А любовь где? Куда любовь то дели?
— Время окончательно потерялось, и часовщики уже не нужны… Вернее, мы растеряли время, и часы стали лишним грузом. Часы скупили дураки, кто живет будущим. А его нет, как нет и настоящего.
— Так уж и дураки? — заступился Братилов за себя.
— Дураки, Алешенька, дураки. Часы не показывают ничего. Они тикают — и ладушки. Убаюкивают нас, ласкают, льстят и обманывают. А мы к ним ластимся, словно без них жизни нет.
— И как же быть?
— А вот так, да. Время надо слушать, закрыв глаза. Как бегучую воду. Ложись у родника — и слушай. Слушай — и всё. Буль буль, буль буль. — Вараксин блаженно улыбнулся, прикрыл заплывшие глазенки синюшными мешками и превратился в невиданную оетроносую птицу. — Я было с мужиками дом рубил, да. И вдруг голос до меня, громко так: «Дурак, разве так топором машут?» Я оглянулся, значит, — никого. А голос до меня снова: «Дурак, разве так делают? Ты рукой тяпай пуще!» Чую, что то не так. Знаю, что слышится мне, уговариваю себя, что слышится, но вдруг так невмочно стало, дышать нечем. А тут руки ноги затряслись, слабость одолела. Потом и сон перестал, день и ночь голос слышу, сил уж нет. «Спать нельзя, — мне голос то говорит. — Заснешь, дак горло перережу». Вот не сплю, да. Извелся весь, чисто дело, хоть бы смерть прибрала. А то опять чудится, что немцы наехали, под окнами гарчат, хохочут. Выйду — никого. А то на крышу голос зовет. «Тебе, — говорит, — наверх не залезть, в коленках слаб». А я — наупор. И полезу на крышу. И чем больше убеждаю этот голос, тем труднее… Может, допился до чертиков? — спросил Вараксин робко и поднял виноватый взгляд. — А с чего? Разве так пьют? Я же по маленькой, здоровья ради.
— И меня черти навещали. Один, толстый, с усами, все просил: мандаринчика дай. А где я возьму на северах?
Братилов пробовал утешить часовщика, но получалось плохо. Да и жара распирала, шкура на спине пошла воспаленными пузырями, будто яишня.
Взгляд у часовщика вдруг замутился, и, набычившись, Вараксин спросил:
— А ты чего здесь? Я тебя звал? Ступай ступай. Подслушивать нехорошо. Слышишь, зовут?..
Глава семнадцатая
У каждого человека есть свой глядень, откуда мир открывается неожиданно во все стороны света. И необязательно карабкаться на гору, чтобы с гранитной кручи разглядеть в синем мареве чарующую даль и исполниться к ней необъяснимой нежностью; порою нет нужды погружаться с головою в кладези премудрости, чтобы из чужого колодца почерпнуть священной водицы и промыть скорбеющие очи; да и сама властная стулка, на кою вскарабкался, спехивая под ноги близких своих и стаптывая недругов, вдруг оказывается при ближнем рассмотрении обычной луговой кочкою, на кою уместившись с трудом на короткое время ты уподобляешься болотному тоскливому кулику…
Братцы мои, путешествовать по мировым водам можно и с обыкновенной лавицы под родным окном, склячив на травяной ветоши тоскнущие в резиновых калошах ноги и упершись взглядом в ближнюю, подсиненную споднизу дождевую тучку иль в огняную перистую россыпь заката по над рекою, в котором черным угольком застряла предвечерняя неусыпная птица; да и простая завалинка засыпуха, призванная в зиму оградить от стужи изобку твою, вдруг подымет тебя в неурочный час в самое поднебесье, и такие дивные картины ты разглядишь, такой красоты сподобишься узреть душою, коя приходит в очи лишь самым боговдохновенным людям, и тогда восплачешь ты радостными слезами; можно и сидя под оконцем, из сумерек своей вдовьей хижи подглядывая за жизнью на воле, много чего углядеть и сплавать за тридевять земель на утлом сердечном челне; да и с обычной русской угретой печи, уставясь в низкий душный потолок прислепыми очами, можно отыскать много чего душеполезного и поскитаться в таких не виданных прежде далях, чего не увидеть и самому обогретому жизнью человеку при всем его богатстве. Ибо Бог поваживает христовенького не по его светским заслугам, не по его славе и богатству, не по почестям его, присвоенным от грешного мира сего, а по его совести, главному сокровищу на земле…
Жара в какую то неделю окротела, и земля очнулась от гнетеи, и весь народишко, связанный с нею невидимыми кореньями, сразу ожил, вылез из своих закутов. Братилов, поднявшись от родника в гору, поставил ведра на землю и невольно опустился на лавицу возле тропинки, которая обычно приваживает, приторочивает к себе всякого пешего, путнего и непутнего. Последний обычно спит безмятежно на траве мураве, не боясь сухотки, почивает блаженно, овеваемый прохладою с поречной поскотины, ополосканный сеногнойными дождишками и снова просохший, уложив буйную головушку на заскорбевший от долгой гулянки кулак. И никто его не тревожит, ибо грех сбивать бедолагу от сна, когда натуру свою выводит он из хмельной трясины к свету. Старики, задрав ветхие бороды, скитаются по утекшим годам, а бабы поминают прожитое, перетрясают на мелкое сито, попутно протирая своих благоверных дресвою с песочком, если они еще не скапутились. Всем найдется на этом глядене места, если ты не ерестливый, не буйный и не поганый на язык.
Вот и сейчас, сложив иссохлые ручонки на батожок, тешила свои думы баба Маня, с косоватеньким взглядом, полоротая, с головенкою набок, однако вековечная стряпуха и заводчица песен; ведь Бог выбирает себе попутчиц не по наружности, но по сердцу. Старбеня Манечка бабила, правила в банях животы, сухонькими кулачонками выминала грыжи. Была она не корыстна, но въедлива. Все ее житние колобочки, что были застряпаны вместе с покойным ныне мужем, давно укатились от порога, и сейчас она, горемычная, наверное, отыскивала в пространстве их неведомые безотзывные и бесприветные дороги. Руки ее мелко дрожали, и ключка подорожная уже выклевала в земле ямку.
Они сидели, ни о чем не говоря, да и слова были не нужны. Покойная дрема опускалась на Слободу, вся родимая сторонка была в палевых, серебристых и перламутровых тонах, и только по окоему по за леса пролилось жидкое золото. Но старбеня не выдержала немоты, косенько оглядела рыхлое тело Братилова, фартук неряшливой бороды на груди, толстые пальцы, сплетенные на животе.
— Помене бы ел, родимый. Вон брюхо то на коленях.
— С воды, баба Маня, с воды. Сапоги уже не лезут, босым хожу, — охотно отозвался Братилов. — Какая нынче еда? Картошка по воде да вода по картошке.
— Значит, краник залудел, чистить надо. Накипи много. Чего бобылишь? Себя старишь да детей малишь, — приступала старуха. Ей то от безделья разговор, хоть время проводить.
Нет, новых неожиданных слов не услышать нынче на глядене. Как, однако, скуп людской мир на краски, тесен в словах и чувствах, словно бы наново народился, позабыв напрочь все прежнее, нажитое. Увидят, предположим, человека в бороде, скажут, почто в бороде, как древний старик; встретят парня кобелястого, сразу напоют в ухо: де, почто семью страмотишь; узнают, что ты бобыль, и давай упрекать: де, еще и борозды не вспахал, а уж овсеца просишь.
Братилов приотодвинулся со скамьи, норовя прихватить ведра с водою, но баба Маня приостановила, и не словом даже, но какой то особой интонацией в голосе, той жалостинкой, от которой внезапно вздрагивает душа.
— Тоска загрызает, милый?
Братилов пожал плечами.
— Загрызает. И краник залудел, и жизнь насмарку. Тоска загрызает бездельного человека.
— А тебе то что до меня?
— Ребенка тебе надо. Сына. Тогда и тоске конец, — цеплялась за художника старбеня, словно бы видя для себя в чужой досаде сладкое удовольствие. Но ведь приклеила Братилова к скамейке, ибо прочитала старенькая насквозь, словно бы вывернула Братилова наизнанку. — А мне никогда скучно не было. У меня такая жажда к жизни была, такое стремление, политику изучала, в кружки ходила и никогда в стороне не была… Тоска, тоска, а сам никуда. Сиднем в дому, как пень. Крови застой, вот и тоска. А меня, бывало, все интересовало. Обрядишься и бегом на спевку. Нет, я никогда в стороне не стояла. — Баба Маня пожевала синими губами, стянула их в куриную гузку, в крохотный пятнистый узелочек, словно бы замолкла навеки, и все ее исхудалое личико с утиным шадроватым носом, и рыжими подпалинами на впалых щеках, и косенькими глазенками вдруг выразило одно сплошное недоумение. С нею ли то было? иль причудилось лишь? — И знаешь ли ты, Алеша? И у меня нынче завязалась какая то тоска. Но другая… Нужда, дак.
Братилов с интересом посмотрел на старенькую, удивляясь тому, что и баба Маня, оказывается, была молодою, интересной, игривой и горячей; и за нею вот волочились парни, и угорали мужики, уставшие от надоевших жен.
— У меня знакомка жила в нижнем конце. Ты знаешь ее, Батькой звали. Батька и Батька, да. Я у нее много чего переняла. К ней вся Слобода ходила по бабьим делам. И ворожила она. Большого ума была женщина. И вот мне подружка Анна Степановна говорит: «Пойдем к Батьке, поболтаем. Что то душа болит». Ну, приходим, та скрывается в запечье, приносит оттуда чашку воды и две ложки. «Болтайте, — говорит, — ведь вы пришли ко мне поболтать». Я тогда так удивилась. Ну, думаю, сквозь версты все видит, как по фотокарточке. Посидели, поговорили, пора домой сбираться. Я и подумала: «Время отняли, надо чем то заплатить». А Батька и отвечает: «Ничего платить не надо». Она, значит, мысли читала, такая вот была женщина. Я долго до нее домогалась: де, распечатай тайну. Ведь помрешь скоро, с собой унесешь все. А она на отбой: нет и нет… Вот я на тебя сейчас смотрю, Алеша, и вижу, будто ты к смерти в гости сходил. А она отпустила. Верно нет?
— Было, — твердо, не задумываясь, признался Братилов и покраснел; кожа на голове вдруг скукожилась, замерзла, и волосы встали дыбом.
— Не к смерти, так к жизни, — сказала старуха, и взгляд ее необычно выпрямился. — Смерть надо покрывать жизнью…
И пока Братилов попадал с ведрами к дому, обильно оплескивая брюки родниковой водою, он всю дорогу тупо повторял эти знаткие ворожейные слова как заклинание: «Смерть надо покрывать жизнью… Смерть надо покрыть жизнью… Смерть надо повенчать жизнью…» И он не удивился, когда, открыв в боковушку дверь, увидал посреди комнаты белого зверька, сложившего на груди мохнатые, с черными кружавчиками лапки. Нет, то не была горносталька — та длинненькая, перетянутая, с карандаш; и не крыса с умным, проникающим сквозь, презрительным взглядом; и не кошечка с зелеными бесстыдными глазищами. Неведомая зверушка стояла столбиком на задних лапах, а передними то ли отдавала команду невидимому, но всюду проникающему миру иль молилась своим неведомым богам. Увидев Братилова, зверушка прыгнула к подпечку, где хранились ухваты, и осталась за нею лишь мерцающая в воздухе струистая полоска алмазной пыли. Хозяин ли то был, зазевавшийся домовушка, вдруг явившийся взору художника? иль странный сожитель, квартирант, пришедший из лесу на временное житье и застрявший в нем навсегда? иль голодный прошак, забредший за хлебенной коркой и оставшийся рядом с бобылем, чтобы разбавить его тоску и скуку? Но удивительно, что именно в годы разладицы и разрухи все жители мира зазеркального вдруг вернулись на землю, чтобы замутить разум и лишить его простоты. Все эти обавники, знахари, ведьмы, и колдуны, и чаровники притащили за собою всяких кикимор, и чертушек, и берегинь, и русальниц, баннушек и хозяйнушек, чтобы те своим присутствием скрепили порвавшуюся нить между жизнью прежней и новой… Все соединилось за какие то дни — и западня, внезапное улово посреди ровного места на хожалой тропе, и ворожейное слово бабы Мани, и неведомая скотинешка из нижнего мира.
Братилов встал на колени, пошуровал ухватом в подпечке, посветил фонарем, но ничего, кроме тлена и разора, не увидал в дыре: ни проточины, ни норы, ни тайного пролаза, словно бы неведомая зверушка утянулась прочь сквозь толстые плахи, из которых и был сбит подпечный ящик. Тогда Братилов выбежал из дома, чтобы на воле настичь пришлеца, но того и след простыл. Незваный гость выткался из неведомого мира, из зазеркалья, и снова навсегда пропал? иль затаился в глухом углу, чтобы являться по ночам, завивать волос в кудрю, сбивать в ком простынку иль щекотать пятки? А может, всегда жил в схоронке и только нынче зазевался и вовремя не унес ноги? Братилов обошел свою боковушку, осмотрел, как надзиратель подопечную камеру; бобылий угол уже почти встал на колени, смирился с подневольной участью, и, братцы, сколько же здесь обнаружилось вдруг мышиных троп, крысиных прогрызов и скрадов; тут и лисе впору ходить на ночевую иль гоститься, если бы торчал рядом курятник и было кормилище. Нижний венец изъела ржа, опорные стулки издрябли и покрылись пеною; и только сейчас понял Братилов неизбежность конца и как скоро, оказывается, он подпирает, этот исход, как упрямо подталкивает под подушки, чтобы человек не упирался на миру и вместе со своим убогим житьишком убирался прочь с земли.
Но хозяйнушко, которого сыскивал художник, не показался на глаза, а соседская половина стояла за дощатым забором, унизанным обрубленными гвоздями и обросшим понизу всякой садовой чертополошиной, с которой старый человек невольно в ладу, устав с нею ссориться, и принимает ее право на жизнь. Братилов приник к штакетинам, сквозь проредь высматривая меж смородой и крыжовником зверуший ход; дощатые планки были покрыты малахитовой зеленью, словно бы и здесь любовно поработала художная рука. «Тлен, оказывается, имеет свои украсы, одеваясь в цветистые зазывные одежды, — вдруг подумал Братилов, скоро отвлекаясь от досмотра. — И смерть вот облекается в нарядные пречудные одежды». Братилов зачарованно вглядывался в накипь пушистого мха, скоро изъедающего вещные приметы бытия; вот вот повалится огорожа, изопреют в труху столбушки, и по этому праху обильно высыплет злая жирная крапива. На штакетинах лежал узор, похожий на татуировку; паутина трещин, эти морщины неизбежной старости, тоже высекалась по неведомому рисунку художного мастера смерти, и, блуждая по этому лабиринту, взгляд невольно упирался в неизбежный тупик.
Склячив спину, исследуя грядущий путь, торчал Братилов у забора, бесслезно оплакивая свою незадавшуюся бобылью судьбу. И тут в горбину шаловливо постучали кулачишком, будто по хребтине пробежала вернувшаяся в дом зверушка.
— И что в горбу? Денюжки. Кто скопил? Дедушка. Давай на двоих?
Братилов вздрогнул от родного голоса, не веря ушам своим, обернулся. Братцы мои, в какую красавушку провернулась недавняя белая мохнатая зверушка домовушка, хранительница очага. Глаза бы не отвесть. Эти простые проговористые деревенские словечки были кинуты так тепло и открыто, что сердце сразу екнуло и провернулось в своем лежбище. Господи, ослепнуть же можно!
Если возможно пожирать глазами, то Братилов воистину в один дух поглотил видение взглядом, и только от одного этого восторга Миледи невольно обомлела. Ее еще никто так открыто не любил, так не истаивал от счастия, словно бы перед Алексеем выросла из куртинки ивняка и багульника сама Пресвятая Богородица, ибо нет под небесами по всему белу свету никого любимее Божьей Матери. Миледи вдруг смутилась, зачастила, необязательными словами укрепляя мостик, однажды порушенный ее всполошливым норовом.
А за коим завлекала в сети? — самой не понять; по какой нужде настраивала певучие протягливые струны, чтобы играть на чужой судьбе? — не найти ответа. Очнися, Милочка, ведь ты мужняя жена, за тобою чужая душа пригрета. За коим рушишь ту ограду, за которой лишь и возможно спрятаться в это лихое время?
— Все золото мира пред тобою уголь и прах…
Эк запел мужичонко! Куда перед ним всем соловьям и свиристелькам. Ну да сугревное слово и кошечке льстит, румянит ушко.
— Будет тебе, трепло! Иду домой, вижу — вор. У меня ведь свисток. Дуну — и скоро народ прискочит, возьмет за зебры. А это что за помело? — Миледи шаловливо придернула пальчиками за бороду, как бы полностью скрав расстояние, прогоняя прочь прошлый лед и недомолвки. Смотри ты, как научилась баба обхаживать мужиков.
Братилов туманно, но вместе с тем особенно зорко всмотрелся в Миледи, уже ревнуя ко всем адамам мира, блудящим по земле.
Она похорошела в замужестве, ничего не попишешь; любовные снадобья размягчили ее лицо, придали какой то зазывистой бабьей дородности, каждую ямочку, продавлинку на лице налили брусничной водою, сгладили резкость скул. Так пушится в одночасье сникшая было роза, сердобольной рукой опущенная на ночь в таз с водою, чтобы наутро ссохнуться уже навсегда. И с женщиной часто случается подобное, если ее бросает муж, и она, оплакав свою неудачу, вдруг встряхивается до самого заветного нутра, как бы сдирает с себя клейкую чешую и натягивает новую, серебристую, приманчивую русалочью шкурку. Вот и взгляд стал шаловлив и таинствен, и повадки исполнены ветрености и игры, и платье пригнано в подбор, чтобы открыть прелести, и все созревавшее в буднях, старушье, что исподволь скрадывало женщину украдкою, на пальцах, нынче отпрянуло прочь, пусть и на короткие деньки.
Даже очарованный взгляд художника избегает подробностей, как бы отталкивает их от взора, стремительными мазками вылепливает то очертание, которое только и может понравиться влюбленному. Разве он видит неожиданную глубокую морщинку меж бровей? мельтешение бабочки поденки в густо наведенных тушью глазах? приспущенные губы, намазанные зазывисто, почти ядовито?
Миледи была новой в этом легком голубоватом жакетике с приподнятыми плечами, наброшенном поверх легкомысленного пестрого сарафанчика на лямках, с загорелой седловинкой назревшей груди.
— Ты что, в деды записался? — Миледи не выпускала из бороды суетливых шаловливых пальчиков, и они шныряли в шерсти, как бурундучата в порыжелых ковылях. Она подергивала волосенки, как гитарные струны, словно бы они были приклеены для «машкераду», но странным образом эти ощутимые щипки, это ковыряние в волосне не обижало, но настраивало гордоватое художное сердце на слезливую умиленность. Он даже, как кот, неслышно, внутренне поуркивал и готов был замгнуть вежды и никогда не открывать их, но тут же бы и скончаться в нежданной радости.
Эвон, братцы, как раскливился наш мужичонко, он решил слезами изойти от сошедшего с небес счастия. Не нами сказано: за всяким горем вдруг приходит радость, только к тому времени не ожесточись, не загрубись душою, заметь ее средь житейской суеты и скорби, не оттолкни от себя.
— Таких волосанов в Слободе не видали еще. В запечке сидел, отращивал? Так бы деньги водились. Во ло сан чик, ку ку, — пропела женщина, нарочито распахивая глазища, и походила она сейчас на бабу замануху, что встречается путнику в лесу в жаркий июльский полдень.
— Это вехоть, пол затирать. Тряпок не наберешься, вечно куда то деваются, так ношу вот с собою. И за фартук сойдет, чтобы рубаху щами не залить. И опять же рубахи не надо, грудь закрыта. Брить и стричь не надо, время экономлю и деньги…
Алексей очнулся от наваждения и торопился говорить, чтобы не исчезла Миледи, не утонула в мареве полдня, не погрузилась в ближайшую болотную павну, втемное, как чай, озерцо, превратившись в рыжую жабу иль паука плавунца, чтобы не перевернулась обратно в белого пушистого зверька, смахивающего на зимнего горностальку. Только сейчас Братилов почувствовал каждой мясинкой просторного тела, как очумел, заскорбел он всей животинкою без женщин, и сейчас самая то изжитая тетя Маша из банных прислужниц, навестив Братилова в его заточении, сошла бы за обавную берегиню. А тут царевна Несмеяна после стольких лет разлуки вдруг пристала, заблудясь, к знакомому берегу и зашла в гости, будто к старопрежнему закадычному другу.
Надо было поддерживать игривый тон, чтоб разговор не споткнулся на крохотной закавыке, чтобы сам искренний голос, пусть и молотящий пелеву, завораживал, как втягивает в себя серебряная речная струя в солнечный день; неважно, о чем разговор, по каким суземкам, путаными петлями тянется он, ибо эта околесица, полная намеков, и может задержать своенравную женщину.
— Слушай, ты сегодня прекрасна, как никогда. Богородицу бы с тебя рисовать, икону и поставить бы в каждом дому, чтобы темные и забитые нуждою люди поклонялись тебе, целовали твой образ…
— Мели, Емеля, твоя неделя…
Но ведь зарозовела от похвалебщины, зарделась, похорошела еще пуще.
— Вот те крест, — Братилов неловко заградился знамением, путаясь в перстах и неумело сокладая щепоть. — Единственное мое достоинство — я никогда не вру, язык не поворачивается солгать. И оттого я часто несчастен, ибо мою правду люди полагают за ложь и смеются, глубоко обижая меня. Ты знаешь, как я могу глубоко обижаться, я ужасно гордый человек.
— То то и видно… Ну ладно, я побегу, мне некогда. Меня к обеду ждут, — говорила Миледи, как то по иному рассматривая Алексея, словно бы нашла нового, совершенно незнакомого человека, суетливого в речах от своей одинокости, потиху вытлевающего от безответной любви. — Уф, парко то как, будто в Сочах. — Она приоткинула приталенный жакетик, приобнажая приспущенные полные плечи и еще пуще подавая вперед высокую наспевшую грудь с такой заманчивой седловинкой, приоткрывая ослепительно белую полоску незагорелой кожи.
Братилов облизнул пересохшие губы. Он забылся, он окончательно потерял себя, он отбросил всякую осторожность, нужную не столько ему, сколько любимой женщине, хранящей доброе имя семьи от сплетен он умело, вспомнив прежние навыки ловца, расставлял коварные западни, чтобы заполучить в сети увлекшуюся канарейку. Ему хотелось продлить этот скрад, чтобы он не закончился в одно мгновение, ибо сама несуетная охота, это ожидание желанной добычи истомили бы и доставили глубокое наслаждение и азарт, не принося страдания и вины. А что толку, братцы мои, если, как сокол, падешь с небес на зазевавшуюся птаху, поразишь ее в зашеек, сомнешь в кустья и давай торопливо рвать клювом в клочья, шалея от крови и горячих мясов? Минуту другую прольется в жилах кипящее олово, и ты, уже опустошенный, весь испепленный, отваливаешься от жертвы, насытившись скорой победою. Хотя и сам то промысел без добычи оставляет по себе лишь горький угар от напрасно вытлевших угольев; и горело вроде бы сердито, и пламя струилось под небеса, а осталась в подсчете лишь горка золы…
Да, душа умоляет остепениться, она не терпит безумства, но бедовая плоть бесится от гудящих токов; и даже краешек незагорелой, чистой, как январский снег, бабьей шкурки готов свести с ума. «Любить хочу!» — вопило все в Алексее от макушки до пят, но чистая душа его плакала беззвучно от напрасности нелепого стяжания недоступной женщины, и эта тоска невольно выплескивалась в грустные просторные глаза его, густо обсаженные ресницами.
«Не пожелай жены ближнего своего», — остужал себя Алексей, чтобы не впасть в безумие. Но шалый ум его строил козни.
— Ну, я пошла, — снова напомнила о себе Миледи, туго стянула на груди отвороты жакета, словно бы внезапно озябла.
— Слушай, давай я тебя нарисую? — как в ледяную воду кинулся Алексей.
— Ага, ты нарисуешь. Как же… Твой карандашик по всем деревням знают. Везде нарисовал и подписался.
Миледи облизнула густо накрашенные губы. Братилов не сразу понял намек, готовно согласился:
— А и что, знают… Типун тебе на язык. У тебя, Милка, не язык, а пропадь, требушины кусок. И что ты себя с коня ссаживаешь и напрасно топчешь?
— Да. Требушины кусок. Жеребцы окаянные, с вами нельзя иначе. Вам бы подстилку — и рисуй. А нам отмывайся. — Миледи загорячилась, лицо пошло пятнами. — Вам бы оседлать, а мы вези. Вам рабыни нужны, служанки, чтобы за вами следы подтирали, да? Чтобы баба ноги вам мыла и воду ту пила…
— Милая, да я бы тебя на руках носил! — невольно сорвалось с языка, и Братилов даже не понял сразу своих горячих искренних слов. То душа завопела, то сердце неприкаянное высекло искру, чтобы по внезапной электрической дуге могли двое неприкаянных слиться чувствами.
Ушко Миледи вздрогнуло, подалось навстречу, в таусинных глазах мелькнула растерянность. Ей то в порыве назревшего гнева хотелось топтаться по мужикам, презрительно отделывать отбивные и скармливать за ненадобностью гончим псам, не умеющим блудить; а тут вот преданный ею человеченко, негодный к семейной жизни мужичонко вдруг припал к ногам и готов лобызать ступни. Миледи заморгала часто, чтобы не сронить слезы, не выказать слабости.
— Вы все так, пока добиваетесь одного. Ротман мне золотые горы сулил. Европу, говорил, проедем на перекладных, на черепахах будем кататься в Тихом океане…
— Он насулит… Человек, предавший имя свое, и Бога то продаст, не то жену. — Братилов споткнулся, прикусил язык: он лил помои на заблудшего и не только не отвлекал от ямы, но подталкивал к пропасти. Чур чур меня!
Миледи будто не расслышала Алексея. Ей хотелось излиться, сердце, переполненное обидою, просило хоть капельку участия. Пускай весь мир лежит во гноище, это его участь, но ей то, Миледи, особенно худо, невыносимо, несчастно лишь ей, неизвестно за что страдающей.
— Алеша, при живом то муже — и вдова. Разве о том мечтала? Нет, хуже вдовы. Лучше бы он помер, закрыла бы глаза, отпела, поревела бы всласть, закопала. И вольная снова. Я не могу от него уйти, не могу. А я воли хочу, Алеша, мне тесно, я в клетке. Меня заперли в клетку. Мне лететь надо, а меня насилуют. Мне так все надоело, если бы ты знал, как осточертело.
Миледи не сдержалась, заплакала, источила слезинку, ужасно боясь, что потечет краска и станет на посторонних глазах безобразной. Нос дулькою покраснел, набух, женщина сразу увяла, сникла, выстарилась, на шее нарисовалась тяжелая морщина вроде медной подвески с насечками из серебра, горькие складки как бы отделили челюсть от щек, а за плечами образовался ощутимый горбик.
Такое уж зрение у художника, хоть бы и ослеп он вовсе; но третий глаз неустанно дозорит, напрягает душу, и порою хочется удалить его навсегда, чтобы стать как все. Ежли мучительно ближнему, то за коим дозирать его с пристальностью, будто за арестантом, преследуя каждый его шаг?
Братилов дрогнул, собрался было погладить желанную по высокой коруне, успокоить, как родимое желанное дитя, щекотнуть дыханием золото волос, выдохнуть жаркий пар в крохотное ушко с голубой хрустальной серьгою. Он воровато оглянулся на дом, увидел в окне лицо тетки, напряженно, прислеповато вглядывающейся в застывшую возле забора парочку; позади торчал дядя и шевелил стальными зубами; наверное, дожевывал любимую гречишную кашу. Братилов спрятал ладонь в карман, чтобы усмирить блудное желание, и шепнул безо всякой надежды:
— Может, зайдем?..
— А чем угощать будешь? Опять груздь квашеный? — сказала с намеком.
Братилов смутился, глупо улыбаясь, уставил лоб в землю, уже кляня себя, что продлил этот пустяшный разговор. Ну, выплакалась баба в чужую сердобольную жилетку, излила горечь, так и ступай себе. И чего тянуть бесполезную канитель? Баба с воза, кобыле легче. Как не будет щербы без рыбы, так и не станет любви без ласки. Вот дунет сейчас игривый ветерок с лугов, и отлетит прочь, источится в полдневном мареве эта беспокойная несчастная женщина, как тонкая седая паутинка, вывешенная в березняках. Братилов с усильем взглянул на Миледи, глаза его дрожали:
— Ну почему же? Ходил на ворги, нашел первых обабков, сварил грибницу. Хотел за стол сесть, похлебать, а одному грустно. Вышел на улицу, думаю, дай позову в гости первого встречного, а тут ты. Бог, значит, послал.
Братилов отчего то смолчал о домовушке, вышедшей в его изобку из подпечка.
— Раньше ты Бога почасту не вспоминал. Что то все к Богу кинулись, как в партию, — задумчиво, испытующе, будто проверяя себя на особую готовность, сказала Миледи.
— Значит, все к хорошему, а не к худому. Значит, к переменам, к новинам. Мы долго спали, вдруг очнулись, а нам — раз дубиною по башке. И зачем просыпались? И давай пить. А человек для счастья рожден, как птица для полета. А не для сна. Умрем — выспимся. Нас ожгли дубиною, мы зачесались, заскребли затылок, и слава Богу. Кто то помирать побежал, а иные — жить. Нет нас прежних, зато станем новыми.
— Ну, как сказать. Прежние то всегда лучше новых. — В словах женщины снова прозвучал намек. Миледи застенчиво улыбнулась, приотряхнула с ресниц слезинки, промокнула платочком в обочьях, как фокусница, выдернув носовик из узкого рукава. — Все думают, что сон — смерть. А для меня сон — это жизнь. Во сне то куда интереснее жить, я там полнее себя чувствую и до конца. Вот потерялось будто бы безоблачное детство. А оно не теряется. Вот вижу сегодня во сне: солнце светит, лужи сияют, и я через лужи прыгаю в валенках. Прыгаю и хохочу. Думаю, надо же: зимой в сапогах ходила, а тут в валенках. И дивлюсь, и смеюсь. И так хорошо мне, так радостно. И тут ты. Это ж ты во сне мне наснился. Не видела, но знаю, что ты…
— Значит, я серый валенок. Хорошо хоть не пим дырявый.
— Ну а кто же, по твоему? Валенок и есть. Весь мохнатый, пушистый, теплый, волосатый. Растрепанный, как воронье гнездо.
— Смейся, смейся… Ладно хоть не чайник с ручкой. Я — старый разношенный валенок с обсоюзками. Летом никому не нужный, меня все швыряют с печки на полати, суют под голову вместо подушки, шпыняют кота, дубасят по спине шкодливого мальчишку, если не попался под руку ремень, кладут зеленые помидоры, пихают под зад на лавку, бродят в сени по нужде, режут на заплаты и пыжи для патронов, выкраивают подстилки, карнают под калишки басовики, раздувают самовар, во мне поселяются гомозливые мышки и сносят туда, как в склад, всякий провиант, что сумеют утащить у хозяев. То есть меня пользуют и честят кому как придет на ум, и для всех я податлив и ласков. Но зато в зиму без меня ни шагу, я с ноги не слезаю, меня баюкают, ставят на горячие кирпичи, мне всюду почет, меня любовно поглаживают, когда затоскуют колени и сведет ревматические костомахи. Если летом я казачок, мальчик на побегушках, меня и моли могут запросто отдать на съедение, забыв на подволоке, иль на мосту в сундуке, иль в ларе на повети, то зимою я стою за старосту и верного дворецкого, что весь большой дом ведет без утруски… Миледи, я согласен быть старым мохнатым валенком, чтобы не слезать с твоих прелестных ножонок, тетешкать и нянчить их, как малых детишек, обласкивать твою нежную кожу, покрытую персиковым пушком, чтобы ты была всегда здоровехонька. И когда поймешь, что без меня шагу ступить не сможешь, вот тогда и полюбишь. А куда деться, верно?
— Ты сладкоголос, как Ротман. Когда в замуж улещал, он пел мне на ушко, как соловей. Вот и в тебе, Алеша, пропал поэт… Ну дак что, идем мы хлебать грибницу иль закусим сладкими, как халва, словами и, пока не обидели друг друга, разойдемся миром? — И опять в словах Миледи прозвучал особый намек, который не проскользнул мимо навостренного слуха Братилова. — От одного ожидания у меня слюнки капают, как у собаки Павлова. Иль ты наврал мне про грибы?
— Алексей Братилов никогда не врет. Он не имеет такой моды, чтобы врать.
Алексей нарочито надулся и пошел вперед, не оглядываясь, лениво загребая босыми ногами рыжую, ломкую от пыли траву. А так хотелось оглянуться: идет нет следом Миледи? Иль черт повязал уже веревкой, подталкивая ко греху? А может, соступила бочком на тропинку, повитую осотом, и растаяла в болоте, как девка маруха? Но Миледи догнала Алексея у крыльца и решительно подтолкнула в спину, словно бы торопя, приневоливая поскорее скрыться в сенях от чужого догляда. Разнесет старуха сорока блудливую весточку по верхнему околотку, не припозднясь. Ну и пусть… Она, Миледи, хоть и не разведенка, но почти уже баба вольная. Ведь не по паспорту живем, а по сердцу. А сердце ныне — как камень аспид, и нет в нем места для Ротмана.
Миледи огляделась в келеице художника и не нашла в ней перемен; разве что еще более состарилось житьишко, скособочилось, накренилось каждым суставчиком, и даже истертый диванишко пошел юзом к боковому окну. С разочарованием оглядела она бобылий угол и со странным отчаянием, будто норовила сюда вступить хозяйкою, не нашла для себя места. Как закодоленная кобыла ходила Миледи на привязи, выбивая себе в траве обреченный круг, и вырваться из горькой участи не было сил. Миледи поискала глазами, куда бы сесть, единственный колченогий табурет был занят картонками. Опустилась на диван и, подобрав ноги, занимая себя, вернее, скрывая растерянность и печаль, принялась перебирать почеркушки и подмалевки, ту кипу этюдов, что приволок художник с вольного выпаса, с дикой натуры и теперь вечерами, придав наброскам игры, готовился разносить по Слободе, выменивая на кусок хлеба. Ржавое болотце, чахлая сосенка меж цветных, по северному зазывистых мхов, клин гусей, тающих в тоскливой мороси.
— Заклинило тебя, Алеша. Тебя бы по голове кувалдой, — стараясь развеять тоску, сказала Миледи. — По черепушке кувалдой. Хоть бы что приснилось. Зачем душу то рвешь? — Миледи скуксилась, задрала веко, выдергивая невидимую ресничку, угодившую капризно в самую зеницу, и не сдержалась, всхлипнула.
Братилов удивленно взглянул на гостью, пластая ржаную ковригу на толстые ломти, будто в гости пришел знакомый истопник из кочегарки, чтобы закусить горькую. Миледи вздернула плечами, извиняюще улыбнулась.
— Не пойму, что со мною? Плачу и плачу. Я же была каменная, слезинки не выжмешь, я была железная леди, вроде Тэтчер. А нынче старею, что ли? И сны старушьи, с причудой. Видела намедни белого коня с крыльями. Высоко летит, хвост трубой. А на нем люди. Я хочу к ним, а меня не пускают. Но лестницу сбросили, я ползу, ползу, а вниз посмотреть боюсь. Страшно. Вот взгляну и упаду. Ну, лезу, лезу… Такая бесталанная, а коня с крыльями уже дважды видела. Алеша, ты видал коня с крыльями?
— Нет. Я видел змея горыныча, о трех головах, он меня спалить хотел.
Братилов достал из печи щаный чугунок, с прибряком водрузил на середину стола, открыл крышку. В нос шибануло густым грибным варевом, но на темном зеркале не плавало ни жиринки, ни светлой пролысинки. Сметанкой бы забелить иль бросить кусманчик масла, тут и смак иной. Но тревожить Братилова капризами не хотелось, и гостья смолчала.
— Демократы всё наше масло съели, — сказал Братилов, присоседиваясь к Миледи. Можно бы картонки смахнуть на пол иль на угол стола, но, угнездившись на табурете, хозяин невольно вырывал руслице, которое сразу не перескочишь. Нет нет, братцы, ничего в мыслях греховного не сочинялось, и в груди не мельтешило, но бесконечно томилось в том схороне в подвздошье, куда не попадает вроде бы ни одна затея по воле человека. Эти двое, случайно столкнувшись на болотной тропе и по особому взглянув друг на друга, уже верно знали, к чему приведет их внутренний соглядатай и советчик. Взгляда одного хватило, одного лучика из зеницы в зеницу, а все остальное, что говорилось, лишь, как искристая пена на шампанском, прикрывало желанный хмель. Они торопились выпить его до дна, и чем больше спешили, тем более тяготились желанной минутой.
— Вот ты врешь, что видел змея горьшыча во сне, — сказала Миледи, отхлебывая ложку грибницы. — Эти чудища бывают лишь наяву. Идешь — смотришь, а перед тобою чудище, из ноздрей дым и пламя. Под уху то полагается, — намекнула гостья. — Сухая ложка рот дерет. Ты не мужик? Год не пей, два не пей, а под грибы выпей.
— Год не пей, два не пей, а под грибы выпей, — эхом повторил Братилов, лихорадочно соображая. Он не смотрел на гостью, старательно избегал ее лица, чтобы она не прочитала его нетерпения, чтобы не выдать дрожи, что белесыми мурашками поденками рябила в глазах, мешая увидеть даже то, что лежит у локтя. — У меня для компресса есть спиртяшка. Пойдет?
— Пойдет…
— Но ты же никогда не пила прежде, — бормотал Братилов, разбавляя содержимое аптечной скляницы.
Он разлил по граненым стопкам. Миледи нетерпеливо чокнулась и, призакрыв глаза, так что вылупились белые окрайки, похожие на яичный крутопроваренный белок, залпом выдернула хмельное. Как говорится, приняла по гвардейски на грудь, плеснула за воротник, остаканилась. Она плотно зажмурилась и, пристанывая, закачала головою, тут же слабея, мягчея крупным телом, прикладывая грудь на край стола к тарелке с варевом. Крепенько было разведено, крепенько, прижалел водички Братилов. Сам же пить не стал, приотодвинул вкрадчиво стакашек, призакрыл локтем.
— А что ты?..
— Не пью с, сударыня…
— Иль брезгуешь?
— У меня больше нет в заначке, а вдруг ты еще захочешь. Ну как? колом иль соколом? Ты хлебай, пока не остыло, — жальливо угощал Братилов, со скорбью глядя на свою тарелку. Ему хотелось иного, утробушка его сжалась в заячиное горлышко, и даже ложка супу не пролилась бы в брюшишко. Волны жара окатывали голову, и, сам себе не признаваясь в охальности, Братилов соображал свой поступок, не зная, с чего бы начать. Ладонь бы угреть в своей горсти, как жалобного цыплака, убаюкать, подуть в расщелинку, взъерошить пуховинки. А вдруг взбрыкнет Миледи, рыкнет, как случалось прежде, и уйдет, завив сарафан трубою? Ой, промашки бы не дать.
— Споить хочешь?
— Хочу. Чаем с малиной…
— И спои. А потом что? — вдруг взглянула ясно, трезво изумрудным глазом. — Изнасилуешь? Пьяные то бабы слабы… Ой слабы.
— Да ты что, Миля, — искренне испугался Брати лов, и все в нем остыло, свернулось, но дышать стало еще труднее. — Ты рехнулась?
— А может, я хочу. Ты не робей, ну!
Вроде бы успокаивая истерический вздерг, Братилов украдчиво подхватил любимую ладошку, спрятал в своей горсти, дунул в прорешку этого теремка. Миледи сникла, но руку не выдернула.
— Как я могу. Ты же мужняя жена. Не пожелай жены ближнего своего…
— Ага, муж объелся груш, — скривила Миледи накрашенные губы.
Братилов пожамкал в горсти Милкины пальцы, будто норовил истереть их в порошок, а после, как снадобье, пересыпать в опустевшую аптечную скляницу. Склонив голову, призажмурясь, одним глазом глянул в прорешку пригоршни, где, припотев, спрятался крохотный жалконький цыплачок. Дурашливо потянул носом:
— Ой, Милушка, я уже и позабыл, как женщины пахнут. А они вкусно, оказывается, пахнут — цветущим лугом, росою, утренней зарею, свежескошенной травою.
Миледи, слушая откровения, выпучила кощачьи с прозеленью глаза, но, не отнимая ладони, хихикнула, хмельно развесила толстые, приоплывшие губы.
— Ты забыл, чем пахнут бабы? Они пахнут случкой. И всё…
Нарочито пригрубые слова больно ударили в сердце, словно бы пытались выбить из него всякий намек на любовь, и Алексей от непонятной обиды чуть не застонал:
— За что ты меня ненавидишь? Чего я тебе худого сделал? Миля, ты откуда то выковыриваешь поганые слова, от которых сама бежишь. Это не твои слова, чужие, с панели. Я же не домогаюсь тебя. Я от тебя ничего не жду. Мы же с тобою просто старинные друзья, верно? И ты пришла в гости похлебать грибной ухи.
— Ой ли, ой ли! Мне ли не знать, чего хотят мужики, когда приглашают на чай! — хихикнула Миледи, поелозила грудью по столу, как огромным, скрученным из мешковины вехтем. — Ты, Алеша, душою своей хочешь любви чистой, платонической. Но ты сейчас зверь, хуже зверя, и у тебя глаза горят, как у мартовского кошака. Сейчас на мне платье загорится. Признайся, ты меня хочешь изнасиловать?
— Миля, ступай домой. — Братилов, злобя себя, распаляя душу, вышел из за стола к окну, зачем то выглянул на заулок, будто там таился соглядатай. — Иди домой. На улице никого. — И плотно задернул занавеску.
Застыл в простенке, широкой спиною заслоняя свет: будто угрюмая туча приплыла из за реки и застыла над Слободою, медля пролиться дождем. Сумрачно было на сердце, и жизнь почудилась мерзкой и ненужной. Братилов потер ладонью о штанину, будто бы изгоняя желанное прикосновение тонких влажных Милкиных перстов… Эко раззявил пасть на чужое! Только в чужие сани подсел, растяня ноги, а тут и погнали прочь середка дороги. Смеется, стервоза, силки ставит учителка музыки. Не душа у нее, а помойка смрадная и ад кромешный. Боже, помоги заблудшей!
… Видишь вот, и в Бога то не веришь, а сколько слов православных понахватался, чтобы козырять ими без нужды, и сколько чувств, глубинных, еще не познанных, уже присвоил себе, словно бы всей сутью прислонился к Спасителю. Не возлюбил, а славишь, не понял, а чтишь! А кто знает, может, лишь из одного прикосновения к святому Слову уже прорастает в человеке неведомое пока, но уже желанное новое духовное устроение.
— Тебе больно? — как ворона, загарчала Миледи. У нее охрипло в горле, и единственная ложка грибницы встала в гортани как запруда. Не нами сказано: от злого чужого куска подавиться можно. — Я его обижаю. Это вы, кобели, меня истаскали. Разве я для такой жизни родилась?.. Я люблю по свалкам ходить. Банки, склянки, всякая рухлядь, старые куклы, безглазые головы, игрушки без лап. И мне хорошо. Грязь? Да не ет… Там все чисто, все промыто дождиком. Хожу, и мне грустно. Грусть всю заполнит, и мне хорошо. А меж вас, кобелей, мне тягостно. Вы меня все время в грязь, в грязь, ножищами…
Миледи всхлипнула, опала на спинку дивана, замотала головою. Братилов вздрогнул, как ужаленный кнутом, но не обернулся; ему не хотелось видеть Миледи жалконькой, потухшей, с покрасневшим носом и лазоревыми, напухшими от слез глазами, с разбитой ржавой волосней, в которой застряло неведомо откуда взявшееся куриное перо, пригорблой и устало огрузнувшей на дряхлом диване за бедным столом. В убогой комнате даже самые прекрасные женщины линяют и опрощаются, их как бы окунают в липкие помои нищеты.
Да и гостье куда легче было излиться сердцем, когда на нее не смотрят, снять с себя груз; ведь шла то к Братилову нарисоваться, хотела кинуться безрассудно в объятия, как в омут с головою, да по слабости характера временно замедлила на глинистом крёже, в испуге отпрянув. А после исповеди, братцы, и грешить куда легче, уж как бы все дозволено тогда, все запреты сняты.
— Он меня не любит, совсем не любит, — изливала Миледи свою тоску. — Он в каждом слове притворяется. Сю сю, миленькая моя, радость моя. А сам врет, врет! Было купила велосипед, упала, ободрала лицо. Сделали укол от шока, и случилась аллергия, все лицо отекло, отек в желудке, и нельзя лекарства принимать. И знаешь ты, пришла я домой, а он мне и говорит: «Ты мне не нужна ни как женщина, ни как жена». И кинул в меня доской, а оказался в ней ржавый гвоздь и пропорол мне ногу. Лекарств давать нельзя, не принимает организм, нога болит. Так разве любит он меня? Он меня с живой ногой не любил. А если ногу отнимут, разве он меня с железной ногой любить будет? Я ему говорю, а он хохочет… Я устрою ему, я устрою небо в клеточку, жизнь в полосочку. Как нибудь подожгу, пусть пылает, а сама в тюрьму сяду. Или окна выломаю, двери, пусть замерзает совсем, околевает, как собака. Или пущу постояльцев. Надо было пустить девок: парней бы водили, пили, дрались, вот бы ему веселье, отлились бы коту мышкины слезы. Или пущу пьяницу, самого прощелыгу, на котором клейма негде ставить…
Миледи замолчала и вдруг ясным, почти веселым голосом сказала:
— Ну где ты там, Алеша? Иди ко мне. Мне зябко и страшно. Да, мне очень страшно. Мне кажется, что сейчас меня украдут. Или появится вдруг Ротман и станет бить по голове своими кувалдами. Алешенька, ты защитишь меня?
… Издевается, сочиняя что на ум взбредет? надсмехается, знает, что не смогу дать сдачи, потому что подпятник, ручной человек? И не думает того, что с каждым словом всякое чувство во мне скручивается в свиток, становится бесцветным, невидимым, написанным симпатическими чернилами.
… Дуралей! И неуж не знаешь, что для подобной тайнописи хватит крохотного слабого пламени свечи, и каждая буковка проявится взгляду как бы ниоткуда и выдаст тебя с головою. Нет, в любовной игре с женщиной не сладить, ибо никогда не знаешь верно, что она хочет, у нее на руках всегда четыре туза, да и в ясновидении нет для нее соперников.
— Алеша, ты защитишь меня? Слышишь, кто то попадает на крыльцо, половицы скрипят. Ты закрыл дверь? Поди и закрой дверь. Еще не поздно.
Братилов охотно подчинился, на пальцах узким темным коридорчиком, стараясь не выдать присутствия, выскользнул в сенцы и вкрадчиво задвинул защелку. Ему показалось, что его расслышали; за дверью кто то приветственно кашлянул, сопя, попытался дернуть за кожаный ремешок щеколды и не мог поймать шнурок рукою. Братилов подумал стесненно: «Не хватало мне в такой час пьяного гостя».
Он вернулся в дом. Миледи встретила с круглыми глазами; уже успела чиркнуть помадою по губам, поддернуть вверх свалившийся пук медных волос. Она хотела что то спросить, но Братилов испуганно прижал палец к губам: молчи, де. Он испугался вдруг, что заявился Ротман и застал парочку в самом нелепом положении. По взгляду женщины он понял, что и она оробела и вместе с тем уязвлена, как пакостливая кошечка, что хотела сливки снять с кринки, да вот хозяйка застала и сейчас задаст вздрючку. Братилов вернулся к окну, не отгибая шторки, скосил взгляд на волю в просвет возле косяка. Кто то, бухая в кулак, шатко спускался с крыльца, остановился на мостках напротив; черный беретик, темно синий макинтош на узких плечах, несмотря на летнюю жару, пучки седоватых волос за ушами.
— Але шень ка, касатик! — проблеяли с улицы. — Покажися, милый, коли дома!
Митя Вараксин задрал лицо, у него были пустые тоскливые глаза человека, у которого прикончилось время жить. Навряд ли он чего видел сейчас и приволокся лишь по наитию, по старинной привычке в пьяном состоянии вести приватные беседы. Часовщик качался, как былинка под вьюжным ветром, и, не находя укрепы шаткому тельцу, однако, не падал, словно бы на ногах у него были водолазные свинцовые камаши. Он еще что то взбулькал сторонним горловым голосом, выписал пальцем в воздухе замысловатую фигуру и тупо пошагал прочь, с трудом шаркая стопами.
Безвременье стояло в природе, какая то надмирная тишина, когда день приканчивался и вечера еще нет, небо еще не потеряло живых красок, и лист легкомысленно балабонил на свислых березовых ветвях, но солнце уже свалилось за конек крыши. К чему бы Братилову время? Ведь у него обеденная пора, у него в избе гостья, к нему привалило нежданное счастье, которое бы не упустить, и если взглядывать на стрелки, то можно проворонить, спугнуть удачу. Братилов зачем то взглянул на единственные в боковушке часы старинной выделки, косо висящие на стене еще с отцовой поры. Латунный маятник не качался, и время стояло.
— Ну, кто там? — спросила Миледи и как то раскованно, освобождаясь от страха, протянула к Братилову обе руки.
— Да Митя Вараксин бродит. Ум от вина потерял.
Сказал безразлично, занятый своим. И Миледи промолчала, окунула пальчики в неряшливую бороду, заерзала там, будто вынимая из шерсти хлебенные крошки й капустные листья. Хотя щей не было на столе.
Женщина внешне медлила, но внутренне спешила, ухватывая свободную минуту; ей, наверное, было жаль напрасно потерянного времени, иль боялась очнуться от блазни. Искус был слаже и терпче усвоенных запретов. Миледи еще не знавала за собою такой сладкой муки, когда каждое невинное прикосновение как бы скручивало до самой изнанки и кидало в жар. Братилов, не сознавая о том, распалил ее всю, разжег до каждой жилки, отворил все роднички, пробил запруды, и нет бы праздновать скорую победу, так он, балбес, чего то медлил, выгадывал, с каждой минутою доводя желанную до истерики. Нагородил обольстительных слов, а теперь в кусты. Но разве можно так измываться над женщиной? «Если ничего не станет, я возненавижу его до конца жизни!»
У Миледи даже ногти набухли и навострились, а сердце пошло с перебоями. Она больно, с досадою дернула за русую шерстку у самой губы, больно приотдернула рыжеватый усище. Братилов перехватил пальцы, пробовал оторвать от бороды, но эта дикая кошка (откуда вдруг силы взялись) вдруг обезумела и не то чтобы засмеялась торжествующе, нет, но как то по орлиному загорготала, затрубила сдавленным горлом.
Пробуя отвязаться, Братилов невольно опрокинул женщину на диван, но она обхватила его за толстую шею, впилась ногтями в загривок, словно бы доставая из под кожи волоти кровавого мяса, чтобы насытиться ими.
— Отпусти, мне больно, — простонал Братилов, уже не сопротивляясь, готовно отекая рыхлым телом.
— А мне, думаешь, не больно? Ты брезгуешь мною, да? Дурачок, ты не знаешь, когда женщине бывает по настоящему больно.
… Они очнулись от наваждения, когда окна уже оделись перламутровой чешуею, когда на листья березы, заглядывающей в комнату, пала легкая дымчатая роса, похожая на иней, а на жаровне за дальними таежными гривами дотлевали последние уголья заката. Летний день незаметно перетек в ночь, а они и не заметили исчезнувшего времени.
Лежали осторонь, не глядя друг на друга. Как чужие. Миледи равнодушно уставилась в потолок, морщила в раздумье лоб. На шее проступила глубокая, рыжеватая, будто от петли, морщина. Братилов воровато оглядел полюбовницу временницу и отвел глаза на скоро тускнеющее окно, откуда втекал последний ручеек серебристой пыли. Он и чувствовал себя вором, случайно схитившим чужое богатство и тут же потерявшим его, не успев даже насладиться, насытиться им, неожиданно свалившимся с небес прямо в руки.
«И куда подевалась прежняя скромница и недотрога, наивная учительница музыки, которая нынче с такой легкостью изменила мужу и обзарилась на бомжа? — холодно подумал он и невольно вздохнул. — А может, она любит меня и страдает?»
Миледи почувствовала, как Алексей удалился от нее, и, не поворачивая головы, уязвила нарочито грубо, с усмешкою на обсекшемся от страсти лице:
— Братилов, теперь ты вспомнил, чем пахнет женщина? Ведь я была права?
При этих небрежных словах будто кто то невидимый и безжалостный снова потянул Братилова за маковицу и пятки, так что хрустнул каждый мосолик, ожил и восстал из забытья. «Ах ты, старая перечница, еще не совсем пропал!» — возвеселился Братилов и шутливо повел носом: в комнате действительно висел густой запах любви и зазывал обратно в постелю.
Миледи почуяла перемены, перекатилась через Алексея, стала торопливо одеваться, путаясь в одеждах. Братилов еще попытался ухватить женщину за отворот жакета, удержать возле, но силы сразу оставили его, и, сдаваясь, побарывая свинцовый сон, он тускло пробормотал:
— И когда же мы встретимся?
— Никогда…
Братилов еще слышал, как хлопнула дверь, и, засыпая, подумал: «Господи, как хорошо одному то…»
* * *
Роса на воле была тяжелая, плотная, сарафанишко сразу намок по рассохи, словно бы Миледи вступила в парную ночную реку. «Ну вот, и мыться не надо», — с облегчением, беззаботно решила женщина, как бы стряхивая с плеч недавнюю страсть, напрочь выкидывая ее из головы. И только тут как то странно, как о больном родном ребенке, подумалось о муже; словно бы он выткался из тонкого рваного туманца, из за белесого полога, развешенного по над тундрами, и задумчиво, совсем не грозно покачал головою. И глядя в его укоризненное печальное лицо, Миледи пропела дурашливую отцову дразнилку:
Бежит по полю Ефросинья, морда синя, В больших кирзовых сапогах…
И тут со стороны воинской части увидала худосочного, совсем не страшного мужичонку; его качало на тропе, будто карбасишко на штормовой зыби, но он, куролеся ногами, выписывая кренделя, как то еще держался на поверхности и не оборачивался вверх кокорою. Миледи узнала Митю Вараксина, прокричала сипло, отсыревшим голосом: «Эй, шленда ты, шленда, дом от совсем забыл!» — и торопливо нырнула на отвилке в розвесь ивняков. Она еще слышала, как он, эта распьянцовская пропащая душа, топотал камашами по досточкам, переброшенным через топкое моховое болотце, часто оскальзываясь и матерясь, потом он, видно, оступился, шумно плюхнулся в вязкие жидкие перины и, недолго побарахтавшись, затих.
«Русского пьяницу Бог пасет», — еще подумала Миледи и через задние воротца, через сумеречный ночной дворище проскользнула в спящий дом, с оханьем, не раздеваясь, обрушилась в кровать.
«Надо раздеться… Ведь вся сырая… Как бы болезнь не схватить», — обрывочно, сполохами проскакивали мысли и тут же умирялись. Миледи еще пурхалась по одеялу ногами, не находя им места, а ей уже снилось, что она беременная, с тяжелым огромным пузом, будто носит тройню. И неожиданно она родила на своей девичьей кровати, а никого возле нет, никто не поможет. Выпал из родильницы ребеночек, хорошенькая такая кудрявенькая девочка, ну просто чудо, и стала она крутиться, и будто бы пуповина обвилась, как удавка, вокруг тонявой беспомощной шейки, и стала девонька прямо на ее глазах синеть, а после и почернела, как уголь. Миледи видит, что доченька помирает, и давай ее трясти в испуге, как мешок. Господи, взмолилась, и что же я тебя так трясу, ведь в головушке то все нарушится и станешь ты у меня глупенькой. И вдруг девочка стала белеть, белеть и — ожила… От счастья Миледи засмеялась и с этой радостью в груди очнулась…
Она проснулась свежая, безгреховная, как бы изнутри омытая насквозь утренней росою. Сбросила с себя все сырое и, растелешенная, подошла к высокому зеркалу, внимательно вгляделась в шоколадное от загара тело с белыми, как коровье молоко, грудями и необъяснимо для себя удивленно протянула: «Девка а, дак ты ведь понесла а!»
* * *
А часовщика Митю Вараксина нашли утром солдаты воинской части; он пластался ниц, уткнувшись лицом в болотную жижу, изо рта его торчал мох, будто клубок струистых пестрых змей, выползающих из утробы.
Глава восемнадцатая
Через два дня Миледи с внутренней робостью вернулась к мужу.
Да, таскалась по чужим постелям, но ведь ради долга, верно? Обещалась Ротману родить сына — и слово свое исполнит. Ждать, когда Ванюшка, объевшись бычьими яйцами, вдруг наполнится родящим семенем? — да можно и вовсе старухой стать. Ведь сегодня ей стукнуло тридцать восемь годочков, а брюхо так и тоскнет от пустоты, словно бы только вчера выскочила замуж, бестолковая, и залезла в этот гробишко, в оленьи шкуры и сплелась в жаркий тесный узел жаждущих объятий. Господи, да оказывается, все помнит, до каждой мелочи носит в себе восемь лет семейной жизни, и грудь не устала надеяться, а тело каждой вмятинкой хранит эти грубые жадные прикосновения, кем то названные лаской, но именно они то ей были желанны. Да разве поставишь рядом парикмахера Гену с желвами на скуле и с кудряшками на голове иль того же художника Братилова с его неряшливой лопатой бороды, в которой, кажется, все время копошатся вредные насекомые, с его рыхлой бабьей грудью? Разве с такими мужиками изменяют? Тьфу! Да и ничего и не было, Ваня, ничего не сталось, я верная тебе богоданная женушка, приползла на коленях с повинной, хотя и для тебя лишь рухнула под чужого потасканного кобеля, пахнущего потом…
Миледи легко перемахнула заплот, словно бы проникла в чужой монастырь, в запретную обитель. Вспомнилось без обиды, как покидала «Шанхай», как, расслышав вопль Ротмана, оглянулась и увидела крутящуюся пропеллером доску; а после, вся в слезах, волоча с собою бабье обзаведение, тащилась Слободою домой, чтобы навсегда затаиться в своей норе.
«А ведь не пустая иду, с приданым!» — мысленно воскликнула Миледи и всхлипнула, будто знала, что с заплаканными глазами легче возвращаться; бабу в слезах каждый утешит на груди, даже самый распропащий человеченко с гранитным камнем внутри.
«Сейчас приду и паду на колени, скажу: Ваня, прости. Может, кто то уже и нашептал тебе на ухо, что Милка ссучилась, но ты, милый, не верь; я всегда оставалась верной и буду твоею по гроб жизни. Каждой жилочкой я трепещу, так я по тебе исстрадалась. Ну, повздорили, ну, наговорили напраслины, но у кого в семье не бывает, верно? Милые спорят — только тешатся. Ну, полязгали зубами, укусили за ляжку, зализали раны, а зачем дом выстуживать? Распахнули окна на весь белый свет: де, смотрите, каковы мы; а теперь попробуй нагреть комнатенку, когда на носу холода, скоро зазимки попрут, белые мухи полетят. Окружит метелью, завьет в снега, тут бы только обняться покрепче, согреть дыханьем друг друга. Ну что, Ваня?!»
У Миледи невольно сочинялся какой то стих, вышептывался, полный сердечных мук, и блазни, и надежд, и тут же окутывался напевной тоскующей музыкой. Это душа ее казнилась и врачевала себя надеждами, бинтовала в корпии и бинты, чтобы не выдать прегрубому взору своих ран, истекающих кровцою.
«Только бы сразу не засобачиться, не завздорить, как войду да увижу взгляд, острый, как штык, да мраморное лицо. И слова в меня полетят, как каменья, только успевай уворачиваться. Но ты, миленькая, не тушуйся, шибко не клонись, но и не возгоржайся, не задирай лба, но встань вот смиренно, как пред иконою Спасителя, любящего тебя всегда.
… Ага, Спасителя нашла. Да Ротман раскален сейчас, как сковорода на плите; кинет меня и давай жарить, только заскворчу от боли и умру… А может, мне помстилось, что понесла, и зря спешу к мужу? Отозвалось волнением в утробе, не то съела, вот и наснилось бредятины? Ведь ошиблась же однажды и смутила, глупо обманула Ваньку и сама извелась. Да, старородку распечатать трудно. Но ведь и асфальт пробивает древесное семечко, коему захотелось глянуть в синь небо, на благословенное солнышко… А мне что, и попробовать уже нельзя? Забраковалась, дак и хвостом, выходит, не вильнуть, да? Кругом диета, диета: и то нельзя, и это… А я к хомуту не привыкла, слышь, Ваня? Я не пристяжная, чтобы подбегивать возле коренника и покусывать его за ухо. Кобылку, Ваня, иногда надо на вольный выпас попускать, пусть лишний жар скинет, тогда она, как полоумная, свой воз потянет, не разгибаясь, до конца дней. Потому что вину свою заглаживать станет.
… Но вдруг погуливать захочется, а? Так разожжет, в такой пыл кинет, так за зебры зацепит, что пропади моя сторонушка, а? Грешить то, бабы, сладко, ой сладко. Только пенку сыми, а там, девки, глыбь! Упаси Боже такие пробы сымать».
И куда девалась всякая решимость? В голове замутилось, будто вина опилась. Это когда планы строила в своей кровати, поглаживая умиренный животишко, все так ладно складывалось: явилась повинилась, в чем то открылась, а все остальное забыть трава. Ой, бабы, непутевый мы народишко, породил нас Господь на грехи, заставил бездельно мучиться. Кто бы вовремя покрыл, дак и все беды долой, как первый снег.
Десять метров станет от перелаза до взвоза, а ноги будто скрутило удавкою, не хотят подневольные и шага лишнего ступить. Будто в тюрьму ведут иль на заклание. Великая позорница, и по делу тебе! А в груди почто то музыка не стихает, и нет никакого резона идти на попятную.
Ворота на поветь Миледи распахнула с чувством хозяйки, не покидавшей «шанхай». Вот вроде бы в магазин выскочила иль навестила подругу. Этот пониклый, вросший в землю дом не показался странным и не вызвал брезгливости и отчуждения, что почасту случалось прежде. Все вокруг наполнилось внезапным смыслом и отвечало умиренной душе, вслушивающейся в перемены, исподволь меняющие закорелую натуру. Что то такое необъяснимое вдруг случается с женщиной, что она разом прощает всех, всех любит какое то время, чтобы напрасно, загодя не взволновать случайно проросшее семя и не замутить, не заморозить судьбы… Да, впрочем, ничего такого и не думала, наверное, Миледи; просто она переступила порог избы с миром и каждой волотыо взволнованного тела ждала такого же ответа. На самом деле она, улыбаясь невинно, была напряжена и звенела как струна; окликни неожиданно сзади, и, наверное, женщину тут же хватит удар.
… Посреди пустынной мрачной повети, еще более одряхлевшей за эти месяцы, случайно освещенной солнцем, проникшим в ворота, она увидала забытое сиротливое пиано, которое заволокли однажды четверо дюжих мужиков и поставили на эти потрескавшиеся древние плахи. И вот на лакированных, аспидно черных пыльных крышках музыкального инструмента оказались два таза для воды и ржавое корыто; они, наверное, охраняли «машину искуса» от дождей. Миледи окунула пальцы в крайнюю посудину: там было сухо.
Решительность вдруг покинула Миледи, она унылым взглядом обвела житье и вдруг забыла, зачем пришла. «Чужое все, чужое, не мое. Грязь, грязь, грязь», — с неожиданной злостью подумала она, чувствуя, как в ней закипает кровь. Не Ротмана она сейчас ненавидела, но весь мир, что восстал против, порушил жизнь, расставив кругом западни, раскинул лукавые сети, чтобы она, честная женщина, сошла с тормозов и отдалась дьяволу. А меж тем Миледи вострила ушко, дожидалась стороннего звука, надеялась, что хозяин выйдет из каморы, скрипя лестницей, спустится на поветь, они обменяются взглядами и все само собою решится. Первого слова было страшно, объяснений, той исступленности, с какою встретит Ротман, угрозливо сдвинув в переносье мохнатые брови, и станет клевать ее, бедную девочку, в самую маковицу, долбить теменную кость, добывая ноющий мозг. «Иль я сошла с ума? — с ужасом подумала Миледи, прислушиваясь к себе. — Ударилась головою и свихнулась. Почему мне везде мнится дурное и всякая касть лезет на ум?»
Но не скрипели ступени под тяжелым властным шагом Ротмана, не плюскали половицы на вышке, не бренчала об пол железная булава.
И Миледи уверенно решила: «Стихи, знать, пишет товарищ. Поел сухариков, запил водою из чайника и сейчас переводит бумагу. А я меняю жанр».
Женщина — что кошка. И чует, проказница, чье сало съела, навела урону и досады хозяйке — и шмыг в подполицу, с глаз подальше, переждать грозу, но едва погодя наша пакостница, поджимая ушки на макушке, уже ластится смиренно, ловит взгляд, норовит, незваная, на колени сигануть, душою трепеща от грядущего неизбежного наказания, и уже по одному голосу, по тону его знает прелестница, прощена или нет; а заслышав слабину, мурлычет так самозабвенно, так страстно по струнам ударит, так воспоет на ухо избяной бабице, что та невольно растеплится сердцем и скоро простит все прегрешения нашей кошечки до нового раза.
Вот и женское племя, наведя в дому разладицу, подпустив в застреху жаркую искру, однако, в глубине всполошливого изменчивого сердца отчего то всегда уверено, что их простят и помилуют.
«И чего канителить? Чего тянуть время? Подулась, подергала за нервы — и хватит. Доколе терзать, мужик то, поди, извелся весь, осталась тень от него. Ну, полаялись, с кем не бывает, верно? Наше племя наслано бедным мужикам на испытание. Сколько можно меня терпеть? Подумаешь, велико ли счастье? Мог бы и меж глаз звездануть. Бабу бить надо, нечего ее поваживать. От кулаков на щеках шерсть не вырастет, но кожа бархатной станет» — так рассудила Миледи, перебивая секундное замешательство, каясь и этой мукою терзая свою душу, словно бы на всем белом свете нет хуже и пошлее женщины, чем она. А меж тем сунься бы сейчас к ней не только что с кулаком, но продерни хоть бы одним пальчиком против шерстки, и столько бы она навела шуму, столько брани вылила на бедную голову, что и на санный бы воз не навьючить.
Она не постучала в дверь, но подкралась, словно бы решила застать мужа с гулящей девкой, и осторожно потянула за лохмотья ветхой дерюжки. Берлога была пуста, в открытую фортку от реки поддувало парным запашистым ветерком; газетные листы от сквозняка ожили и зашевелились на полу, будто по ним, загребая плюснами, бесплотно прошелся невидимый хозяин. Ничего в келеице не изменилось; это убожество жизни, эта нищета любому стороннему глазу показались бы ужасными; в этом схороне проживал человек не в своем уме. Но это был ее муж, он отпихивал от себя Миледи; наверное, желал ей лучшей участи и дожидался в норище своей смерти, чтобы избавить женщину от долгой маеты.
«Напрасно говорят, что с милым рай и в шалаше», — уныло подумала Миледи, перетаптываясь посреди берлоги, вглядываясь в скарб, в корыто с копною всякого тряпья и не находя примет недавнего своего присутствия. На самом то деле она придирчиво выискивала какую нибудь вещичку, что забыла ночная заплутайка, вылезши после любви из этого гробишка. Миледи раздвинула окутки, встряхнула оленью покрывальницу, одеяло, не затерялась ли там бабья заколка, иль трусишки слободской бабочки, иль модные нынче «предметы услуги» для похотливой спайки, о которых северной женщине стыдно даже подумать, а не то что молвить. Ничего не нашла и вдруг повалилась в ковчежец, закинула ноги на заднюю грядку, на миг смежила глаза в ожидании Ротмана и — уснула.
И тут же увидела цветной сон. Будто бы зазвонил телефон, к нему, не обращая внимания на Миледи, подошла незнакомая чернявая женщина и ответила: «Здесь живет полубог. Не звоните сюда». И села на заднюю грядку спального места в одной нижней рубашонке, вроде бы только что спала рядом. Ах ты, прости Господи, стерва какая и бесстыдница! И Миледи спросила удивленно, не веря глазам своим: «А ты кто?» — «Я из сучек. А ты?» — «Я его жена».
Вот тебе и на: гулящая девка с нею постель делит. Значит, пока Миледи ширилась в своем дому, губы надувала, ее Ротман слободских девок шерстил и занимался любовью в ее постели. А девица то, впрочем, ничего местами: волосы черные, будто лаковые, по плечи, темные черемховые глаза. В такую и влюбиться можно…
Миледи хотела подкрасить губы, чтобы не выглядеть замарашкой, но помада неловко выпала из рук. И нет бы поднять ее, так эта шлюшонка нарочно поддала помаду ногою. Нет, Миледи не думала драться, но эта сучонка, эта дрянь!.. И Миледи с таким удовольствием, наотмашку звезданула бабенке в лобешник, а та ответно вцепилась в волосы, намотав рыжий пук на кулак, и тут они завозились, катаясь по полу, как бешеные, отнимая друг у друга Ротмана.
Наверное, долго бы воевали соперки, насколько бы достало сил, но тут с задором хлопнула о косяк дверь — и Миледи, вздрогнув, выпала из сна. С усильем она разъяла веки, и — ба! — пред нею высился греческий бог, высеченный из смуглого мрамора, только что испивший из кубка хмельного игристого вина, и вот эта темная веселая терпкая сладость ударила в зеницы и высекла в них вишнево золотые радуги. Глаза ее невольно остановились на уровне колен радостного языческого бога, его мокрых плавок. Миледи невольно ощутила знакомый запах здорового припотевшего тела, речной влаги и цветочной пыльцы, свернувшейся шариками на волосатых, туго свитых жиловатых бедрах.
Кто говорил, что Ротман страдает, что он весь извелся без жены и выхудал, как шкилет, что готов днями сыграть в ящик, что с ним приключилась сухотка от неразделенной любви и что Миледи надо немедля спешить к мужу и спасать его, вызволять из смерти? Миледи ревниво смотрела на причинные места мужа, боясь задрать взгляд и встретиться с Иваном глазами; ведь не он же, скотина такая, повинился первым и приполз на коленях, но она, отбросив женскую гордыню, стоптав под ноги всякое приличие, незваная и заблудшая, притянулась просить милости.
Забыла обиды? — кто знает; в женской душе черти веревку вьют. Но, батюшки светы, какое дело до приличий, коли в ней все затомилось, заиграло и стало ей невтерпеж. И неуж Братилов так разжег родильницу, что голова окончательно пошла кругом на склоне лет. Словно бы Миледи долго спала под спудом в ледяной глыбе, и вот ковчежец случайно распаяли жарким любовным дыханием, распалили стылую кровь, разбередили сердчишко, и только нынче смысл любви открылся женщине во всей глубине и радости. «А за коим еще жить то, за коим? Не отдам Ванечку, никому не отдам, как бы ни присасывались», — все воззвало в Миледи. Да разве можно такого чудесного мужика променять на какой то бражный, расседавшийся, заплесневелый лагун? И ничего у нее не было с Братилой, и пусть не болтают лишнего: не знала его и знать не хочет.
А стервы то слободские живо подобрали ее Ваню, захороводили, зовут полубогом.
— Поднимайся, — усмехаясь, сказал Ротман, слегка покачиваясь в коленях, будто стоял на зыбкой палубе.
От звуков родного голоса Миледи неожиданно сомлела.
— Чтобы подняться, надо сначала упасть. Ну, упала. Но зачем подниматься, если все на дне?
— Ты считаешь, что и я на дне?
— И ничего я, Ваня, не считаю. Я звала тебя, а ты не пришел. Я так по тебе соскучилась. Прости меня, Ваня, если можешь. Иль, может, я тебе надоела? — спросила с опаскою и вся замерла на дне раковины, затаилась от ужаса. Миледи еще никогда так безоглядно не любила Ивана, как сейчас. — Скажи, не молчи. Ради Бога не молчи… Я вся извелась по тебе. На мне уж лица нет, юбки висят, как на колу…
Говорит, а ведь не сдвинется, лишь слезливая поволока, такой притягливый туманец в завлажневших глазах, и в углах губ горькие жалостные морщинки; и, не смея вроде бы коснуться мужа, жамкает деревянную бортовину корыта острыми перламутровыми коготками, словно бы из мертвой, давно завялившейся древесной болони добывает укрепы своим искренним словам. Нет, братцы мои, не так проста наша хитровановна; и, как всякая бабенка, попавшая впросак по своей сутырливости, но норовящая сохранить дом свой, она из кожи вон лезет, сто раз перелицуется для виду лишь, для вящего случая, только чтобы под суровым ветром не посыпались бревна гнездовья, не пропали бы от гнили стояки, не снесло бы крышу. На притворстве, на игре стоит семья, даже самая крепкая с виду, ибо в простоте и стяга в лесу не вырубить, и стожка сена не сметать; а тут двум характерным человечкам надо так приемисто причалить, так закодолиться к одному кругу, чтобы, живя неразрывно, друг дружку не загрызть. Да, не всякая ложь во спасение, но иной раз и надобно пыли пустить в глаза, не признаваясь себе в том, за хитрой словесной канителью скрыть минувшие промахи и вымостить пусть и шаткий, но мосток в будущее. И сейчас говорила Миледи истинную правду, ни капельки не солгав.
Конечно, Ротману хотелось покочевряжиться, ибо каждое угодливое слово жены возмущало в его сердце , настоящую бурю; припомнивались тут же все терзания, которые он превозмогал в эти месяцы в своем куту; оказалось вдруг, что прирос к этой непутевой женщине, которая и щей то добрых не может сварить, каждой мясинкой пристал, каждой извилинкой мозга уже не может забыть, несмотря на все тяжбы, и те препирательства, что ежедень терпели, уже не виделись такими несносными. И эти проклятые простыни, как бы ни стирал их, ни полоскал в портомойне, ни прожаривал на солнце и под утюгом, хранили запах ее тела, тонкий аромат проник и в сголовьице, и в тканину укрывальниц, и в подшерсток попон, и даже в трещины досок, из которых было сбито на скорую руку временное ложе. (Если это чувство и есть любовь, то будь она неладна.)
Хотя и смастерил тогда корыто, гробишко, ковчежец, похожий на плоскодонную озерную лодчонку, но мечтал то втайне о двуспальной широкой румынской. кровати на птичьих лапах, с подзорами, с ковровой обивкой, с витой передней стенкой и точеными сохами для прозрачного тафтяного шатерика, куда бы не пролез ни один мерзопакостный комаришко, которыми так полнятся длинные белые ночи, особенно безрадостные в одиночестве… Мечты, мечты, где ваша сладость? Ау у! Так близко все было к исполнению, совсем рядом, не хватило всего полугода, чтобы купить квартиру в большом городе, а там плодись моя семейка во благо отечеству… Да вот сожрал поганый внук чекиста Гайдара и кровать двуспальную, и уютный очаг, и детишек загрыз, жену оприкосил, и будущее схитил, и выметал ненасытное червие, ни дна ему ни покрышки.
— Чего молчишь то, Ваня?
— А чего говорить то?
— Ну слава Богу, голос хоть подал. Стоишь, как мраморный языческий бог. — Миледи засмеялась иль всхлипнула, вдруг порозовев от смущения, облизнула губы, а остренькие коготки все пытались проколупать в доске дырочку, куда бы смогла отлететь ее измученная душа. — Такая я тебе противная, да? Тебе не хочется меня обнять, приласкать? Я приползла к тебе на коленях, я облилась слезами, дожидаясь тебя, пока ты тут с девками на Слободе… Да да, я все знаю, мне все тайны открыты. Но я не думаю, что ты крепко поистратился.
— Перестань, — грубо оборвал Ротман, ушел от кровати в дальний угол, к иконам. Пыхтел там, наверное, переодевался; Миледи не видно было из за высокой бортовины, а приподниматься было лень. Да и мнилось, наверное, втайне: де, лишь покинь, встань из гробишки, и уже дверь окажется напротив и надо будет уходить. Голос доносился досадливый, усталый. — Я тебя не гнал. Сама взбрыкнула. Свободы захотелось? Ну и гуляй, беги на все четыре стороны, раз я такой плохой. Русь широка, мужиков много, удачливых мужиков, денежных. Им бабу покрыть — как два пальца об асфальт. Родилку отворят, рожать устанешь…
Ротман выживал, он вытуривал, каждой серой макарониной своего неприкаянного мозга он презирал и ненавидел, пытался выскрести ее, Миледи, из памяти, как ненужный сор, затмевающий солнце, как бы ни угождала она сейчас, как бы льстивых слов ни выдаивала из любящего сердца… Ах ты, костяная голова, да я тебе не поддамся! Слышь?! Как бы ни ширился ты, как бы ни расставлял локтей, больно ударяя в душу, но я с каждым твоим тычком стану еще податливее, как прут ивняка, размоченный в крутом кипятке: мочаль меня, милый, искручивай через колено, свивая в калачи, и вяжи в узлы. Фи гуш ки тебе! Ведь чего желает женщина, того хочет Бог.
И Миледи ласково, с хрипотцой засмеялась; так смеются женщины, удоволенные жаркой любовью. А мужика соблазнить проще пареной репы. Нет такой крепости, которая бы не пала перед бабьим натиском. И какой то особый азарт тогда в груди, схватчивость, изворотливость ума, чаровность в повадках, особый, незнакомый пыл в груди. «Ой, девки, блудить то как сладко!» Миледи приманивала Ивана не как мужа (с мужем скучно, надоедно, постыло), но как любовника, этой придумкою особенно разжигая страсть, подкидывая в чахлый костришко бересты и сушняка.
Маясь в постели, Миледи невольно думала: «Два дня разницы ничего не значат. Два дня срок небольшой. Мужик мужика перекроет, все сольется, еще крепче станет». Миледи где то слыхала, что в далекой древности с невестою, перед тем как отдать ее в постель жениху, спали несколько первых знатных мужей рода, чтобы замесить сильного и здорового ребенка…
— Ты чего смеешься? — подозрительно спросил Ротман.
— Смешинка в рот попала… Дурачок ты. Иди ко мне, не бойся, не съем. Поди, поди, чего ли скажу.
Господи, как поистерты, будничны и затрапезны эти слова, пересылаемые невидимой женской почтою по всему миру, но как они безотказны, будто каменный топор наших пращуров, и приманчивы своей наружной простотою и откровенным лукавством. Ну какой мужик не колебнется, чтобы вновь и вновь испытать искус и вскоре обмануться.
Вот и Ротман — вроде бы ершился, строполил, суровил себя, а ноги то, братцы мои, сами несли навстречу сладкой погибели; Господи, как надоели эти бобыльи нескончаемые ночи в затхлом «Шанхае», когда тебе, покрытому невидимой плесенью, каждый час мыслится за вечность, а сама жизнь — никчемной.
Вот где ловушка то, мужики; а после плюйся сколько хочешь, да уж всё — опутан и запеленат. Ха ха ха!..
Иван нехотя принагнулся, будто в спине оказался воткнут стальной штык, но невольно потерял осторожность и остойчивость. Жарко дыша в самое ухо, вроде бы облизывая его острым язычком, Миледи прошептала:
— Ваня, я люблю тебя. Я схожу с ума, так люблю…
Миледи приподнялась вдруг и второй ладонью ловко так заякорила мужа за крутую влажноватую шею и повлекла к себе. Ротман, будто с крутого обрыва, рухнул в бездонный омутишко и, едва поборовшись с водоворотом, готовно отдался в его власть и пошел ко дну. Русалка вилась над ним, лениво помахивая серебряным чешуйчатым хвостом, и, как врачующим бинтом, обволакивала лицо ворохом пылающих волос.
Глава девятнадцатая
Есть люди домашние и шатуны. Такому бродяге хоть дворец отдай, уставленный всеми прелестями, он все одно уроет по дорогам, как перекати поле, носимое ветром, ибо нет большей сладости для него, чем воля. А домашнему свобода не мила, он тяготится ею, он будто бы постоянно прикован златою цепью к печному шестку и свое вынужденное бобыльство, пусть и временное, считает за пагубу и гнетею и упорно сыскивает подругу жизни, чтобы обручиться с нею и впрячься в семейный воз. Собственно, Ротман и был из этой породы домашних и каждый сиротский год считал за особое несчастье, за такую каторгу, которою награждает Господь особенно немилостивых людей. Воистину каждому свое: кому попадья, кому попова дочка.
И Миледи изгонял он из дома не по злобности натуры, не по злодейскому умыслу ката и изгильника, в ночи творящего в своей скрытне беззаконные прелюбы; теперь он не хотел миловаться с женою в шалаше, чтобы каждый вечер, уходя в сон, тайно презирать себя за никчемность; своевольный, подпираемый гордынею, он не хотел смиряться с неудачами и покорно тащить свой крест. Он женат, слава Богу, он окольцован, он отрезал от себя всякие безрассудства, он верен Миледи, а все остальное, без сомнения, устроится в свой час, как рассвет сменяет жуткий мрак ночи…
И в октябре судьба вознаградила Ротмана за долготерпение. Миледи призналась, что на сносях, что понесла, сказала задумчиво, как то нерешительно, с внутренним сомнением, будто боялась открыться. И Ротман безо всяких колебаний поверил жене, да да, поверил сразу, ибо это была та правда, в которой можно было и не признаваться. Тому было много житейских примет, как бы насылаемых по ветру, ощутимых лишь страдающему человеку; Ротман и сам знал, что жена затяжелела, но ждал, однако, с нетерпением, что объявит сама, доставит тем праздник душе; но Миледи не давала и малейшего намека, и Иван втайне мучился, не решаясь подступиться к жене за ответом. Миледи была вздернута, по каждому поводу вспыльчиво кричала несуразное, и глаза в тот момент горели ненавистью, словно бы Ротман украл и изгадил ее жизнь. Это Миледи мучилась, боясь повторить ошибки, вслушивалась в свое естество, мысленно считала дни, прикидывала сроки. И Ротман даже во сне мечтал о сыне, сверялся с календарем, слушая дыхание жены, ее ночные внезапные вскрики и всхлипы; он боялся, что жена надсадилась, подняла лишнее, поскользнулась иль неловко упала, скатилась с лестницы, как это часто случается в южноамериканских сериалах. Миледи стала суеверной, боясь спугнуть дитя, оприкосить его, наслать сглаз или ненароком выгнать из родилки. И Ротман тоже замкнул рот свой, пригрузил свинцовым гнетом, чтобы не сболтнуть лишнее, ведь язык без костей, и с особенным проникновением смирял себя, переносил внезапные истерики и гнев Миледи.
И однажды, когда мир душевный сошел на жену, она вдруг призналась, что находится в положении, что забрюхатела, что ходит с пузом. Она так и объявила, грубо, сурово, уставясь в хлипкий переплет мутного оконца: «Ротман, я забрюхатела. Ты рад?» «И слава Богу», — внешне равнодушно откликнулся Ротман, хотя внутри все захлебнулось от радости. Он даже на время потерял сознание, так показалось ему, потому что разом утратил все слова, онемел. Скрывая счастие, еще добавил после долгого молчания, как бы установив все в себе, поставив на место после потрясения: «Я знал, Миля, что у нас будет сын. Я обещал вам дворец? И он будет. Пусть не так прекрасен, как бы хотелось, но я поставлю его сам, вот этими руками. — Ротман взглянул в пригоршню, словно бы внутри ее мог разглядеть источник силы. — А ты пока поживи дома…»
Иван отправил жену к теще, а сам принялся за новострой. Он не желал никого приглашать в помощники, он хотел поднять очаг в одиночку, чтобы каждое бревно прошло через его руки. Он обошел обветшавшее, вросшее в землю житьишко с особым умом и смыслом, приценяясь к избе с новым взглядом устроителя; когда то в юности он держал топор, чтобы помочь дядьям, но сам углов не рубил, изб не ставил, окон не косячил, стропила не выставлял, окладное не вывешивал, чтобы не пошло наперекосяк, теса не дорожил, пазье и четверть не выбирывал. Значит, он был не мастак в плотницком ремесле, вернее, полный неумеха, но зато в Ротмане таилось до неведомой поры много желания и той истовой поноровки, коя хранится, как в чулане, почти во всякой деревенщине. Крестьянин уже рождается со всяким набором земных умений, без чего жизнь на пашне сразу угодит под санный полоз и будет понапрасну измята; и только русский мужичонко попадет в переделку, когда понадобится весь навык, то и трудно сразу угадать, из чего, из каких кладовых вдруг набирается он ума и норова. Не умом иль сердцем, но всей дальней памятью, самой утробою Ротман вспомнил, что он русский, хотя бы и не признался себе в этом.
Его восхищала сама затея; вяло усыхающее время она делала значительным. Не дьявольские перемены в Москве с их цинизмом и грызнёю, а устроение своего гнездовья переновляло не только унылую жизнь Ротмана, но и все, что затеивалось в Слободе, покрывало особым смыслом. Жизнь обретала цену.
Ротман обошел «Шанхай», путаясь в зарослях иван чая и крапивы, и сплановал к весне, к родинам сына выставить хоть бы кухню с русской печью, с крюком в потолке для зыбки, с длинным столом в переднем углу под тяблом, с посудницей и стенным шкафом и шолнушей для бабьей стряпни. Дом был изжитый, трухлявый, съеденный гнильцою до самого ядра, болонь лопнула, и в эти слоистые трещины можно было просунуть кулак; но потолочные балки, но матичные бревна, но чердачные перекрытия, но половые плахи, когда то выколотые из цельных лиственниц, но стены на вышке, выглаженные теслом, были еще хоть куда, почти с новья; там, под самой крышей, уже расседавшейся и побитой зеленым мохом, не доставал короед, не приживалась плесень, потому что выше к небу и постоянно гуляют сквозняки.
Но забот поджидало много, чего говорить, братцы мои. Это как из старого, битого молью и шашелем потертого пальтеца, годного разве что кинуть для тепла под ноги, выкроить новое, с ватным подбоем и шалевым воротником, перелицевав и вытянув весь запасец тканины из старинных швов, когда еще одежда строилась сердито, на все времена и многие поколения. Но, как ни говори, начни лишь пороть, и все посыплется, потечет меж пальцев; там объявится прореха, там реднина, там заплатка, там штопка за пуговицей, а там и вовсе сукнецо поизопрело на сгибе рукава, вдруг проявив полную свою никчемность. Но есть мастера пальтовщики, вернее, были в послевоенное время, кто на древней машинке «Зингер» из последнего дерьмеца выкует тебе такой сряд на поглядение, что только суровый, въедливый глаз отыщет неизгладимые приметы старости.
И вот Ротман взобрался на верхотуру и стал раздевать чье то родовое забытое имение, выламывать охлупень, длинную колоду с грудастым конем во взглавии. Зачин дороже денег; сбросил вниз трухлявую деревину, венчающую избу, и невольно присел передохнуть на крыше, оглядывая вдруг потускневшим, заилившимся взглядом родимые, бесконечно родные дали, знакомые нынче до притаенной морщинки на поскотинах, ручьевины и овражка, обметанных осенней ржавой травою, уже густо тронутой инеем. Скот загнали в хлевы, и сейчас пустынностью веяло из поречных лугов, догорающих осинников, похожих на яркие факелы по над берегом густеющей предзимней реки. Стылая небесная синь, уже призадернутая сизой пылью, походила на дымчатое стекло, и оттуда, с запада, уже зримо повевало близкой стужею. Солнце стояло еще высоконько, еще не уселось на острые пики елинников, на стожары разбежавшихся сенных зародов, но пламя его уже заметно потухало, меркло над россыпью золотых угольев и давно не грело.
И Ротман вдруг возвышенно заговорил стихами, отвернувшись от проспекта Ильича:
Солнце почивает не на лавке, В чреве ненасытного дракона.
Словно колобок из русской сказки, Покидает мрачные полоны.
Яро пряжу размотав кокона, Поразвесив розовые нити, По ступеням золотого трона Бог восходит, радостью омытый.
Меч булатный окунает в мёды, Чтоб крестить заблудшие народы…
Он прочел стихотворение, будто с листа, словно бы оно было выбито алыми скрижалями по кромке вечернего мохнатого облака с брусеничной опушкою споднизу. Каждое слово ему показалось вещим, полным особого смысла; это Господь давал Ротману урок для предстоящей жизни, и его надо было снести достойно. Вырывая подрешетник и замшелый тес, оскальзываясь по стропильнику, он повторял нечаянные строки, как молитву: легче, казалось бы, слезть и записать сочинение в памятку, чтобы тут же позабыть и освободить голову для толпящихся образов. Но он вбивал метафоры в мозг, как кованые, еще горячие, в окалине, гвозди, восхищаясь своим талантом. Человек ведь должен хоть в чем то любить себя, чтобы не быть вовсе пропащим и случайным. Ротман вроде бы уже не слышал, что кричит на весь белый свет, призывая народ за собою: «Меч булатный окунает в мёды, чтоб крестить заблудшие народы…»
Незаметно закат окрасился кровью, и темь от реки крадучись, на пальцах подползла к Слободе, запорошила дороги и луговые тропинки, залила бочажины и пролилась на улицы; избы сразу сдвинулись, и городишко превратился в одну каменную вараку, скинутую случайно с небес в забытые Господом болота. Там сям стали вспыхивать огоньки, золотистые бруски упали из окон на загустевшую грязь проспекта Ильича.
Ротман слез с избы и с какой то невыразимой грустью уставился на мамаев курган как на собственную могилу. Невольно подумалось, что стройка затеялась не ко времени, на носу зима; но опять же — доколе годить, верно? Сроки поджимают, да и несчастное, жутковатое время не позволяет мешкать; мало ли в какую переделку и мятку сунет тебя судьба.
Конечно, с толковым подручным вдвое быстрее станет, а тем более с дельным плотником, умеющим стоять на углу, вырубать пазье и выбирать четверть. Но и звать кого то доброго в помощники — денежки выложь да подай, и немалые; нынче бесплатно и доски с земли не подымут, да и сам невольно протянешь рубль, чтобы не посчитали жилой; канули в прошлое времена общины и согласного крестьянского мира, когда всем гуртом в какие то две недели подымали хоромы в два жила. И вот эту обезглавленную громадную избу с подклетями и поветью наверняка ставили дружиною за месяц, не более, волочили с реки на лошадях бревна в обхват, и уже после хозяин наодинку отделывал горенку и вышку, подызбицу и хлевы под свой норов, когда запехались семьею под крышу и особенная спешка отпала сама собою. Но где нынче взять уров, урусов? Распьянцовские зачумленные души, они уже давно подпали под чуров, сейчас накочегарились под завязку и плотно храпят по своим углам под причеты старухи матери и проклятия жены.
А с другой стороны, ежели исполнить заповеданную заботу одному, понянькать в ладонях каждое бревно, закатить по слегам наверх, то сколько, наверное, станет гордости за себя, каким непреходящим до самой смерти счастием покажется эта работа. Богом назначен мужской урок: роди сына, построй дом, посади дерево. Исполненная затея и саму жизнь наполнит смыслом, обогреет ее страстью и отодвинет за туманную поволоку назначенные сроки; ведь долго придется тянуть земную канитель, чтобы поднять на ноги сына, женить и дождаться внуков. И для этого понадобится много сил и здоровья. Пусть ратятся в столицах, пусть обламывают хищные зубы на уворованной горбухе, ибо невдолге она станет железной, забьет горло, превратится в свинцовую пулю и могильный холмик. Чужой кусок всегда слаще, но, пробуя его на вкус, не позабывай оглянуться на терпкое дыхание за левым плечом: там дозорит неустанная Невея.
Припотелый, Ротман разделся догола и в полной темноте, не боясь столкнуться в пути с соседями, сбежал по косику в подугорье, нырнул с ходу в длинную глинистую ручьевину, полную осенней прибылой воды, и, обжигаясь, долго плескался, как выдра, вороша плечами тонкий береговой припай, похожий на слюдяные пластины. Оскальзываясь на няше, цепляясь за травяной клоч, густо припорошенный инеем, выполз на сухое и, не вставая с колен, запрокинул лицо в черное близкое небо, полное переливающихся, таких по младенчески улыбчивых звезд, со звоном струящих к земле долгожданную весть. И воззвал в полный голос: «Не мир, но меч, — сказал Отечь!» И размашисто перекрестился, жесткими мозолистыми пальцами безжалостно бия себя в лоб и плечи, высекая из раскаленного тела голубые искры.
… Братцы ы мои милые! Как жить то замечательно на земле матери. Днем она похожа на глызу сахара, которую мы, мураши, обсели и обгладываем сладострастно, причиняя боль. А поздним вечером, вся преблагая, просторно дышащая притомленным телом, умиленная перед сном, похожа она, наша роженица и кормилица, на королевишну, возлегшую почивать в расписном терему под цветным шатерком с возженными, непотухающими лампадами.
… Эва, Ротман, как ты заговорил, когда тело в чистоте, а душа во спокое; и жизнь впереди мыслится долголетней, и все немилости отшатнулись прочь, как девки временницы, уже с боязнью минуя вроде бы обжитой порог.
И уже без досады и неприязни отправился Ротман к теще на беззлобную воркотню, к Миледи на согласные бессловесные беседы, к тестю на рюмку. Он сначала подумывал спать во дворе, чтобы без изъянов исполнить завет; даже палатку поставил, вернее, натянул под прислоном у стены старинный балаганчик, отысканный на повети, с которым прежде ставили сена в страду и брали с собою на рыбные станы. Иван не увивал прилежно гнездовище, чтобы холод пронимал до костей; он словно бы на дозор вставал, чтобы даже в коротком забытьи ни на минуту не выпускать из глаз радостную заботу, чтобы не прокрался, яко тать в нощи, какой нибудь анчутка и не схоронился бы в развале бревен и досок.
Потом, приняв рюмочку с Яшей Колесом и выслушав причеты тещи, Иван с бессонными глазами, уткнув нос в прохладную подмышку жены, счастливо мостился с краю постели, стараясь не потревожить родную; тыкался в жену, как щенок, щекотно ворошился колючей бороденкой и усами, примаргивал длинными шелковистыми ресницами, бередил, волновал ее, позывал к игре, но и суеверно боялся этой близости, как бы не растревожить, не спихнуть с постели спящее дитя, как бы не причинить боли; затаивая сердце, ловил дыхание запеленатого в родильные рубашки ребенка, но слышал лишь собственное натужное сопение и вдруг беспричинно, взволнованно смеялся с короткой близкой слезою. И это состояние просачивалось в Миледи, томило сладкой мукою, не принося долгожданного покоя; но эти муки были иные, радостные, их хотелось продлять, пока хватает сил. Миледи постоянно виноватилась, бранила себя за былую вздорность, обещалась быть поклончивой, казнила все бабье непутевое племя. Все мысли переживались в себе, и она лишь изредка нарушала согласное молчание. «Сучки мы, стервы, — пристанывала жена, поворачивалась к Ивану лицом, грузная, неповоротливая, как утельга, так что перина сразу уплывала, кренилась, упругим громадным животом приваливалась к его каменно сбитому телу, будто хотела соблазнить и тут же затеять новый плод. — Ой, Ваня, была бы я мужиком, свою бабу кажинный день колотила бы, честное слово. Ну куда мы истратили золотые деньки? Сколько счастия упустили! Будто второй век собрались жить. И все из за меня. Ты уж прости меня, скверную».
Миледи шарила растекшимися жадными губами по обочьям Ивана, слизывала соленую влагу с переносья, в изгибах рта, где остоялась, замедлила бег мужская слеза, — и млела от близости, от любви, что муж, как ребенок, плачет, и сама тут же готова была рыдать…
* * *
Он вел ее из больницы, бережно поддерживая за локоток на скользких, горбатых от наледи, давно не чищенных мостках, словно бы сам нес внутри себя драгоценное беремя и своей утробой ощущал малейшие тычки, пугался близкого несчастия, кое постоянно подстерегает суеверного взбалмошного человека, сбежавшего от земли. И не надо забывать, милые, что Ротман — поэт, и в чувствилище его даже крохотное переживание, со спичечную головку, вырастало до размеров сибирского лохматого мамонта. Иван сердился на супругу, что она так небрежна к себе и будущему ребенку, так неосторожна, так легкомысленна, будто юница, и не понимает всего подвига, к коему призвал ее Господь.
«Ну что мне делать с нею? — мысленно сокрушался Ротман. — Бабы — дуры. Волос долог, а ум короток. Коротенек ум от. Да да, все верно, все правда. Но и то правда, что мы любим этих короткоумых, мы без них жить не можем, мы пропадаем. Ну почто она не чует, что любая шероховатинка, крохотная неудобь, что поджидает нас в каждый миг и сочиняемая под ногами православного неусыпным чертенком, может напрочь искорежить судьбу и сделать жизнь бессмысленной. Я тогда умру сразу, я жить не буду. Я что нибудь сделаю с собою».
А Миледи, будто чувствуя его страхи, вела себя еще более беспечно и вместе с тем расцветала странно похорошевшим лицом, с которого не сбегала кроткая улыбка. Глаза, губы, нос еще больше разладились, неожиданно укрупнились, будто вели неустанный спор за главизну; но от этой перемены Миледи стала еще более притягливой. Взглядывая сбоку на жену, Ротман любил ее пуще прежнего, он боялся, что она исчезнет вдруг, как случайное видение, и от этого страха внутренне каменел, затаивался, а лицо одевалось сухой надменной кожурою, и лишь крутые скулы вздрагивали иногда, выдавая внутренний незамирающий напряг. Нынче Ротман провожал глазами каждого встречного слободского мужика, видя в нем непременного соперника, и каждое слово, пусть и брошенное вскользь, отчего то просеивал сквозь частое сердечное сито, чтобы наискать в мимолетном необязательном разговоре призакрытый умысел и тайный намек. Эх, братцы мои, что с человеком ревность делает; она разводит в груди неугасимый костер и, отгоняя небесного ангела, приставляет к огню чертенка с кочережкою.
… Занятые собою, они поздно увидали жену Фридмана. Люся шла от магазина с грузной авоською, скособочившись, глядя под ноги, будто искала на мостках пропажу, и навряд ли кого видела. Но широкую, как баржа, Миледи трудно было миновать вслепую, и, чтобы обойти препятствие, Люсе пришлось поднять голову: она сразу расцвела старообразным лицом, так что заиграли все морщины.
— Ой, куда вы пропали? Наверное, век вас не видала. Пойдемте к нам, — вдруг пригласила. — Мы уезжаем.
— Как это уезжаете? Куда? — переспросила Миледи, неожиданно напугавшись от известия, и растерянно посмртрела на мужа. Но Иван забыл приговор, он нынче прощал всех за прежние обиды, он жил теперь с белого листа, по новому календарю.
— Да вот позвали… Советником к губернатору. Пока… А может, и выше.
— А что? И пойдем! Миля, пойдем на отвальное, раз зовут…
Миледи смущенно кивнула, но глаза ее взялись грустной поволокою. Она слышала, как пересохло от обиды, заскрипело горло у мужа, как поникла, взялась морозом его душа, и так зажалела благоверного, что чуть не зарыдала. Ей бы, по уму то, надобно повернуть к дому, чтобы напрасно не мучить себя и не томить мужа. Но какой то странный поперечливый нерв, что постоянно ей пугал жизнь, внезапно сыграл в Миледи и взял над нею власть; вдруг захотелось повыхаживаться над Фридманом, похвастать пузом, похвалиться судьбою: де, еще не крайний час, не карачун, все еще впереди, и пока мы не в карете, но уже вскочили на запятки…
Ротман пропустил женщин вперед и, сутулясь, скорбно поплелся следом, залавливая в себе зависть; в груди словно бы обдало кипящим варом, так нестерпимо больно зажгло, не давая передышки. Ротман не знал, как выдавить из себя скверного гада. Одна лишь мысль, застрявшая в голове, не отпускала его: кому то фартит от самого рождения, а ему, Ротману, — одна недоля. Однако у двери банкира он попытался взбодриться, глубоко вздохнул с внутренним протягливым стоном: ведь евреи духом не падают, у них все впереди, верно? И Ротман, пропихнув наконец в горле горький ком, сочинил: «Я был ничем, но стану всем! В жутком мраке ночей мстящий вознесу кистень!»
… В квартире Фридманов царил бедлам, что возникает от революций и переездов; со старым надо вроде бы прощаться, но оно держит за пятки и не пускает, каким бы восторгом ни горела ваша душа, строя грядущие счастливые картины. Бедный человек, сколько ненужных вещей он наживает, тратит на них все силы, загораживается ими от воли, чтобы в один прекрасный иль несчастливый день покинуть их навсегда. Когда то упрятанные по чуланам, шкафам и антресолям, они, выпущенные на белый свет хозяевами, сразу заполнили все живое пространство, путались под ногами, лезли на глаза, стенали, вопили, просили жалости, умоляли захватить с собою в новую жизнь. Потому с десяток раз скарб перетряхали, перекидывали из угла в угол, оценивали, примеряли к своей памяти, насколько вещи прикипели к душе. Сейчас хаос в квартире лишь подчеркивал неведомую участь человека, его временность под небом.
Из за ящиков с книгами, выставленных по коридору, как щука из засады, вынырнул хозяин. Он не удивился гостям, будто ожидал их, но особенно и не обрадовался. Лишь кивнул Ротману, перенял авоську у супруги и встряхнул; в ней сбренчало, и перезвон бутылок благодарно отозвался на лице. Фридман был уже пьяноват, но не выглядел счастливым, словно бы от грядущих неизбежных забот его постоянно мучил испуг; вот стронутся с места, подадутся по зову в новые места, но станет ли там толка? обрастут ли связями? усидят ли? иль их скоро спихнут обратно вниз, но уже на вечные времена?
Фридман был похож на замшелый, обросший травою камень одинец, который давно чтили поселяне, дивясь необычному небесному посланцу. И так, казалось, будет до скончания века. Но однажды появился возле самовлюбленный молодец атаманец, этакий гордец Васька Буслаев, и вместо того, чтобы раскурить на камне цигарку иль попытать судьбу, прыгнув через вараку, он договорился с друзьяками, и вот они окопали вокруг дремучую главизну, подцепили березовыми вагами и вывернули с лежбища; и оказался гранитный бакланец с исподу морщиноватый, источенный улитками и червями поползухами, вешними ручьями и мышиными зубками; и всем, обходившим одинокую глыбу с поклоном, вдруг увиделась печальная изнанка былой мощи, бесполезность камня, лежащего этаким упырем на деревенской тропе, и сразу захотелось сковырнуть его в подугорье, в осотную тинистую лягу с прелой водою и похоронить великана в жидком лягушьем месте уже навсегда. Иным же задумалось пустить одинец в дело, разбить кувалдами на осколки и растащить по баням, чтобы после, плеская на раскаленные камни, превратить в дресвяное крошево, с которым хозяйки, насыпав на березовый голик, станут с жаром шоркать избяные белые полы…
И где она, былая мощь гранита, братцы мои, а?!
Гриша за этот год, что не видались, стал квадратным, будто его накачали через шланг и заткнули пробкою иль вынули из гипсовой формы, изрядно утрамбовав и побелив опокою; даже на посекшихся волосах высеялся снежок, на жирных хвостах бровей выпал иней, и жестковатая щетинка на скульях, едва проклюнув шкуру, выказывала обильную седину, как у старого кабана. Он стал неуловимо чем то смахивать на молодого Гайдара. Да и само то лицо, казалось, было покрыто невидимой шерсткой, как то неприятно замоховело; будто волочил по квартире мешки с мукою и вот позабыл отряхнуться.
«Гришка мельник, плут бездельник; Гришка ключник, злой разлучник… Деньги то кассирует в мешки, вот и извалялся в пыли», — вдруг мстительно подумал Ротман, разбирая хозяина по косточкам и суставчикам, как свежую убоину.
Фридман вроде бы не заметил Ивана в сумрачной глубине «предбанника», но при виде Миледи глаза его залоснились, в них сверкнули кошачьи искры; словно бы ущучил жертву и приготовился сметнуться. Он даже замурлыкал, помогая гостье сбросить шубейку, и вроде бы нарочито, на правах любезного хозяина прислонил круглую, как шар, голову на взглавие набрякшего живота, облитого черным бархатным платьем, вмял в бабью плоть желтоватое извилистое ухо и так замер, как бы нагадывая судьбу иль угадывая тайну. Фридман загородил Миледи от мужа и с особым, многозначительным умыслом невольно присвоил ее себе, посчитал своей добьиею.
Люся уловила гнетущую заминку, угрозливое сопение Ротмана за спиною и, испугавшись, остерегла мужа:
— Будет тебе, кошак. Чего ластишься к чужой бабе? Давай, не держи гостей в коридоре.
— Ой, лапушка, ой, счастье мое! Да ты посмотри на Милю, как она похорошела, какая в ней сказалась порода от мамули и папули, с каким достоинством носит в себе крохотулечку… Богатырек будет. Богатыри, не мы! Дурное нам досталось время, с подполья все полезло племя!.. — Фридман раскатисто захохотал, будто картошка из розного мешка посыпалась на пол. Подхватил Миледи за локоток, легонько бодая бедром, повел женщину за книжный развал. Замурлыкал: — АбрашкаТерц — карманник всем известный… — И тут же оборвал одесские куплеты, скинулся на бородатый анекдот: — Мойша, значит, пришел к врачу горлоносу. Тот посмотрел больного и говорит: «Вам надо удалить миндалины». А Мойша в ужасе: «Врач, а дети у меня будут?..» Слышь, Миля? Дети, говорит, у нас будут? Дети — цветы жизни. До старости мы дети, только помани конфеткою или букетиком цветов. Вот и меня поманили, я и ум потерял. Куда еду, зачем? Есть пить и здесь можно. Ах, Миля, Миля, — пьяновато заикался Фридман; почти плача, исповедовался пред Миледи, будто откровенностью хотел приковать к себе. Расслабляться, так на всю катушку, верно? Тем более что завтра на самолет, и никогда больше не видать этого мрачного захолустья, болот и тоски. — Мы, евреи, — невинные, капризные зайцы: путляем от елки к елке, что то наискиваем, словно бы на той вот елушке хвоя слаже будет. Шмыг шмыг, а ушки на макушке, а сердечко дрожит, ведь все нас ам, все хвать похвать, зубками кусь кусь, косточки наши хрусть хрусть. Думают, если евреев на свете меньше, то хлеба больше; решили, что евреи чужой хлеб съедают. А мы вздерг даем, мы спать не даем, и потому на наш каравай рот не разевай… Помню, приехал в Киргизию по ревизии. Еще при коммунистах. Мне плачутся в жилетку, но зло так плачут; воткни кинжал в зубы — зашипит. Вы, говорят, русские, все наше мясо съели. Ну что тут ответишь? Ничего не слышат. Ну, отделились от Москвы, отскочили под бая, русских поперли. Не стало русских, не стало и мяса, совсем пропало. На зубок не укусить… Русские — лисы, а мы, евреи, — зайки, путляем, путляем, вроде бы живем без прицела. Они нас гонят, а мы рады. Ведь мы зверье лесовое, не враги, нам друг без друга амба, крышка, пистолет к виску. Мы лису кормим плотью своею, она нас гоняет. И на том спасибо. Много зайца наплодилось — значит, много лис. Лисы болеют и подыхают. Когда лис мало, то зайцев много в расплоде. Зайцев никто не скрадывает и не гоняет, а они помирают от тоски. Казалось бы, радуйся, что враг посрамлен, никто не тропит тебя, не рвет на куски, спокой, дорогой, живи да радуйся, милый! А они вот дохнут. Смех один. Ну, заяц, погоди!
Но Григорий Семенович отчего то не засмеялся, а, вдруг протрезвев, глубоко вздохнул и грустным взглядом обвел разоренную комнату, в которой будто Мамай воевал. И лишь фикус в углу, дремлющий в деревянной кадке, напоминал о недавнем тихом мещанском уюте. Жаль стало покоя, мерности жизни; Господи, чего надо человеку? куда срываемся с нагретого места на ночь глядя, когда жизнь поджимает, сжигает все мосты и оставляет в целости лишь воспоминания? А деньга что? хоть и лопатой греби, хоть до неба сгоноши огромную кучу, но с собою на тот свет не утащишь и здоровья доченьке не выправишь, хоть сгреби под себя все золото мира.
— Мы все впряжены в одно ярмо, в один хомут и бредем по одному замкнутому кругу. Пока не упадем. А тогда в яму — крык! И лисы, и зайцы. Навоз истории, одни воспоминания.
И снова Фридман повеселел, будто ненароком широкой ладонью скользнул по обводам прелестной женщины от плеч до кормы и воровато оглянулся, сглотнул слюнку. Женщины в интересном положении особенно притягливы; это как бы сразу ласкаешь двоих. Миледи улыбнулась и, хотя шалость хозяина понравилась, неловко отстранилась, будто чуяла взгляд Ротмана, достающий через стены.
— А сейчас кого больше — зайцев или лис? — спросила Миледи, чтобы отвлечь Фридмана от блудных мыслей. В животе воркотнулось, затабанило ножкою, напомнило маменьке. Миледи с тревогой вгляделась в коридор. Люся гремела на кухне посудою, словно бы нарочно окопалась там, забыв про гостей, а муж куда то пропал, улетучился, бросил жену одну.
— Сама рассуди, милая. Вот кто у тебя в пузике? Заяц или лиса?
— Мальчик Алеша, — вдруг открылась Миледи. — Алексей — человек Божий. Я не хочу, чтобы мой сын убегал иль догонял кого то.
Фридман безмолвно склонился перед Миледи и почтительно возложил пухлую ладонь на купол подрагивающего в нетерпении живота. Миледи отстранилась, проворковала:
— Вы, Григорий Семенович, большой шалун. У вас игривые мысли, да?
Фридман смущенно гмыкнул, словно бы подал кому то тайный сигнал. Ротман, присев на картонку с книгами, забытый всеми, собрался в черную неприметную грудку, вслушивался в слововерчения, в тихо погудывающую карусель, но беседа, не касаясь его сердца, осыпалась, как жухлая листва. Стылость чужого дома вязала его пуще пут; одно думалось: как бы утянуть отсюда Миледи поскорее и без лишних вопросов? Поначалу шевельнулась ревность, но Иван решительно прогнал ее, посмеявшись над собою. Да и к кому ревновать то, братцы, к кому?
— Ваня, ты где? — опомнясь, вопросила Миледи в сумрак коридора. Голос был недоуменный, опечалованный, и душа Ротмана сразу встрепенулась, заиграла на свирелях… Боже, какой странный, вздернутый народец эти поэты; все у них на выкрутасах, на вздоре, сердце в шипах, постоянно кровоточит, и всякое чувство впоперечку, вспыхнув однажды, тут же и отвергает себя. Банкиры же сердцем прямы, как штык трехлинейки, но умом изворотливы, как ужи; удачливый потирает плешину на лбу, кого бы еще надуть, а попавший впросак мылит себе лысину на затылке: де, опять надули. С банкиром легче жить, сытнее, но с поэтом интереснее. Вот и рядись, баба, сама с собою, выбирай путь, благонравная…
Иван зашевелился, привстал из за схорона, на лице — вымученная улыбка; по стариковски зашаркал к хозяину, пряча взгляд. А Фридман вдруг радостно потянулся навстречу, хищно уцепился за шею, впился в губы, поцеловал так страстно, со чмоком, будто лопнул резиновый шарик. Всем показалось смешно; дружно захихикали, закудахтали, заплескали в ладоши.
Из кухни на шум появилась Люся с глубокой тарелкой; на дне сиротливо покоилась одинокая селедка, разделанная на крупные звенья с явным намеком: де, гостей потчуем, но не приваживаем.
— Бардак кругом. Не обращайте внимания. Два переезда — как один пожар, — сказала Люся и виновато сморщилась. На лице у нее остались лишь выкруглившиеся серо голубые глаза и хрящеватый нос; постоянная сигаретка сделала свое дело, выпила последние соки. Издали глянуть на хозяйку — молодая курсистка с подрубленными высоко волосами, тонявая, порывистая, сжигаемая внутренним пылом; вблизи посмотреть жалостно и жутковато — словно старая, всеми позабытая фреска. Тонкая шкурка на лице потрескалась, взялась сплошной паутиною; вот вот наружу полезет изнанка, всякие язвы, свищи, пигментные пятна. Подобных женщин ничто не согревает, даже царская любовь, но все испепливает и выпивает: они живут терзаниями.
Раньше в Люсе наблюдалась некоторая вызывающая бесшабашность; нынче же появилось во взгляде приниженное, подъяремное, будто она приневолена служить могущественному владыке, а бежать от него — отрезаны все пути. А что, братцы, годы итожат, берут свое, меняют сущность, острое в человеке притупляют, особенное скрадывают, чтобы не стало ничего выдающегося, чтобы не вылезал он из смятенного овечьего стада со своей личиною. Женщине в годах куда деваться? на сторону не скинешься, из семьи не побежишь, вот и приноравливайся, бабенька, к своему благоверному, струни себя, поперек батьки не лезь, знай свой шесток, ибо в твои то годы уже никто не подберет, а коченеть в сиротстве? — уволь, лучше сразу в гробишко, да и забери меня мать сыра земля. Жизнь не задалась, вот и стушевалась женщина, стала серой пришибленной курочкой, а от своей заурядности и вовсе пала духом, не зная, как доклянчить свой век. Вон ведь как… А Фридмана поперло на дрожжах, он раздался во все стороны, ему везде тесно, он — как становой столб, вокруг которого нынче обязаны все крутиться, а она — серая мышка, притороченная к кольцу. И что может эта зверушка? да лишь куснуть пенечком последнего зуба, но и эта ранка станет смертельной для господина.
— Ты, Гриша, зря нас, евреев, так низко ставишь, — вдруг упрекнул Ротман, пристально изучая гостиную, похожую на цыганский табор, собравшийся к отъезду, и разоренный бедный стол с кусками хлеба и картох, словно бы тут пировали студенты. — Чем тебе евреи то не задались? Сам то чукча, что ли?.. Зайцы, зайцы… Народ, конечно, сметливый, вкрадчивый эти зайцы, но кой кого и мы ганивали изрядно за века то, не давали спуску, мылили шею по первое число. Когда надо, Гришенька, мы и щукой можем скинуться, зубастой, но умеющей долго ждать в скраде своей минуты. А после хвать — и амба.
— Ваня, ты пошутил? — ласково спросил Григорий Семенович, встряхивая «Столичную» и разглядывая на свету череду мелких пузырьков. — Вроде не самопал…
— И ничего я не шучу…
— Ну зачем ты записался в евреи? Может, тебе это очень надо, а? Может, ты хотел нажить капиталу? А эти шутки, Ваня, к добру не приводят. За эти шутки платить придется по гамбургскому счету. Пошутил и смылся? Э э, Ванюша, сам себя догонишь да и клюнешь в темечко. — Он разлил по рюмкам; подавая стопку Миледи, снова ласково погладил по плечу, будто смахнул пыль. И этим случайным жестом отделил женщину от остального застолья и приблизил к себе.
— Хочу помочь вам сохраниться. Два года назад русские старички из под Воронежа иудейского исповедания отправились в Израиль. Помню, говорили: хотим, де, помереть в земле обетованной. Ну и что? Вот вернулись нынче и говорят: нет в Израиле настоящих евреев, только мы одни и остались. Князь Орлов загнал их в евреи, замутил голову талмудом, и ничем их не переделать до скончания живота. А ты говоришь — шутки. У русских шуток не бывает, и поэтому я — настоящий еврей, а ты — поддельный.
— Дурак. И никакой ты, Ваня, не еврей. Настоящий еврей живет будущим, а ты — прошлым. Ты ходишь с вывернутой шеей, а потому шагаешь худо, на раскосяк. Два шага вперед, шаг назад.
Фридман с кряканьем, никого не дожидаясь, опустошил стопарик и вкусно захрустел огурчиком. Скорбь в животе сразу улеглась, в глазах заиграли зайчики. Впереди открывалась светлая заря, здесь, на краю дикой тундры, оставалась темь. И где ум то был? столько лет отдать болотам, одичать, замоховеть мозгами; хорошо хоть последние мозги не пропил, и вот эта бутылка как бы подбивала пройденное, смывала следы и закрывала ворота в Слободу, чтобы никогда не вернуться сюда более. А Ваньку прикопают тут за Иньковым ручьем, и никто не хватится его. Только вот Миледи жалко. Фридман помычал, возвращаясь к прежней мысли, чтобы поставить точку в былом приятельстве. Чтобы хорошо жить, надо легко забывать; никто никому не должен — и баста!
— Тебя, Ротман, наши не примут и свои не поймут. Чтобы евреем стать, надо шесть литров крови заменить, а какой еврей отдаст свою? Таких дурней нема. Да и с Богом надо распрощаться, и с прошлым, чтобы начинать с чистого листа. А ты все прежнее с собою, весь мусор, всю грязь в наши светлые залы…
Григорий Семенович говорил емко, будто откусывал слова и развешивал их под солнцем на погашение.
— Тихо ты, тихо. Дочь разбудишь. — Люся нервно толкнула мужа в бок.
— Зачем тихо, зачем? Тихо никак нельзя. У Ваньки уши ватой заложены.
Миледи взглянула с испугом на Ротмана, зная его характер, дожидалась бури. Но муж, против обыкновения, ласково улыбался.
— Эти русские, скажу вам, странные люди, — обратился Фридман в пространство за окном, где скоро серели, свинцовели снега, а из трубы заиндевевшей избушки подымался в туснеющее с прозеленью небо прямой столб дыма. — Все в вас дерется да борется, и нет промеж вами мира. А куда то все лезете с указкою в Европы: де, мы святые, богоданные, без нас всем помереть. И сколько смуты: сами не живете и другим мешаете, — вдруг ополчился Григорий Семенович на весь мир разом, позабыв, что прежде уже отрекался от еврейского корня и с радостью чтил себя русским. Ишь вот, ветры переменились, и внутри Фридмана против его воли что то щелкнуло, отпустило, и флюгарка резко закрутилась в другую сторону, не потревожив душевного покоя. — Ты пей, пей, пустыня жаждет! Свидимся ли еще когда. — Подхватил со стола граненую стопку, стал пихать Ротману в ладонь. Он был уже заметно пьян: новое вино да на старые дрожжи, вот и повело банкира. — Слышь, Ванька, вспомни нашу юность. — Фридман по гвардейски отклячил локоть, поднял стакашек на уровень груди, где в проеме рубашки виднелась седоватая курчавая шерсть. — Помнишь девиз? Не оставляй пьянку на завтра, женщину на старость, а наследство наследникам — все равно пропьют…
Ротман словно бы выпал из памороки, подал голос:
— Я помню другое… Между первой и второй перерывчик небольшой. Поздно налитая вторая — испорченная первая. Между первой и второй пуля не должна пролететь… Прости, Гриша, но ты как то с наскоку. А я стоя, по лошадиному, не привык есть пить. Хоть бы усадил нас, стул предложил…
— Ваня! — пугливо одернула мужа Миледи. — Людям же в дорогу собираться.
— Что — Ваня?! Я уже сорок лет Ваня. И что? — Ротман ловко поддел ногою стул, словно крюком, и подтянул к себе, не глядя сел, но вина пробовать не стал. — Последняя шутка… Пошлешь дурака за водкой, он одну бутылку и принесет. И что я вижу? С пол литрой разве питье? Только по губам помазать.
— Люська, батареи на стол! — загремел Фридман. — Да у меня этой водяры…
— Нет нет, — загородился Ротман пред собою двумя ладонями; как бы заслоняясь от наскоков хозяина, повел глазами на жену: де, Миледи в интересном положении и сейчас угнетать ее опасно. — Ты, Гриша, на взводе, и мне тебя не догнать. Мы в разных весовых категориях.
— Вот вы всё так: дам не дам, ам не ам, ни Богу свечка, ни черту кочерга. Не будь богатым, а будь здоровым. Не родись красивым, а родись счастливым. Все половинчато, вы просите у Бога хоть что нибудь, потому что рабской натуры люди. А мы, евреи, просим у Бога все, нет, мы не просим, мы требуем и потому живем полной жизнью, на всю грудь, берем что душа пожелает…
— И ты, Гриша, не еврей, скажу тебе. Раз начал такой разговор. Настоящие евреи по дикому не пьют. Ты стоишь на двух лодках, и упаси Господи раздерет тебя по рассохи на две половинки. Одна останется здесь, у малоземельской тундры, на кочке, а другая — в израильском кибуце за бетонной стеною. И будете вечность аукаться, всю оставшуюся жизнь, как часовые на двух постах через тыщи верст. Я представляю: две половинки. И не собрать, не склеить и в банке не заспиртовать. Ха ха… — мягко, жальливо засмеялся Ротман, и в засеребрившихся глазах родился влажный туманец.
— Весельчак, да? Ты, вижу, веселый человек, да? У тебя никаких забот, да?
— Никаких… Потому что я знаю, чего хочу. Мне все не надо. Все забирает лишь покойник, все прожитое, весь свой мир. А мы, слава Богу, еще долго жить будем, и потому мне надо мало, самую малость. Чтобы меня не травили, меня не калили, чтобы каленой кочергою не ковыряли в моей душе…
— Надо шевелиться, и все будет.
— Это значит — отнимать у других?
— Надо работать.
— Гриша, кто хочет работать, тот сейчас сосет лапу, Иль я не хочу работать? — не сдержался, повысил голос Ротман.
— И не хочешь, и не умеешь. Потому что живешь мечтаниями, — жестко ответил Фридман. — Копни глубже, а там сплошная лень…
— Гриша, почему ты сегодня такой злой? — пробовала угомонить Люся, искренне переживая сердцем. Зазывала на отвальное, чтобы за столом хоть на один вечер освободиться от накипи, а получила вдруг свару, полную обид и намеков, давно тлеющую в схоронах памяти. И взмолилась мысленно, с тайной горькою слезою: «Господи, и почто миром не можем жить? Господи, вразуми!»
Григорий Семенович, видно, расслышал мольбу жены и, мягчея, сказал:
— Я не злой, душа моя. Я мудрый, и меня зовут на верха. И Ваньке я на прощание даю урок, чтобы не творил глупостей. Ну какой он еврей? Смех один… И давай закончим разговор. Выпьем мировую: ты прав, я прав, правы все мы. Ты мужик умный, ты поймешь. Хочешь анекдот? Еврей возвращается из командировки. Видит, на кровати с Сарой гад приблудный лежит. «Это кто?» — спрашивает Мойша. «Ой, я думала, это ты…» Ваня, у тебя зубы молодые, а взгляд дикой. Не кусай меня… Ну?.. Давай крякнем.
Фридман снова выпил в одиночестве, обсосал селедочную голову и, страшно выпячивая глаза, нарочито скрежеща зубами, проглотил и черепные кости, и глаза, и зебры. Он знал, что рыбья главизна прибавляет ума, и потому не упускал возможности освежить мозги.
— Гриша, не тебе судить, кто я. Может, я и сумасшедший. Все так. Русские трижды спасли евреев от погибели, это что то значит? И для чего то это надо было Господу? И я записался в евреи, чтобы освободить вас от нового безумия. Неблагодарный человек достоин самого злого конца. Русских вы не слышите и не хотите слышать. Так меня, еврея, услышите наконец? Два древних племени от времен Адама в одной упряжке, и никак не разлучиться им… Я знаю, евреем нельзя стать, обрезав кончик плоти. Арабы, отчинивая окраек шкуры, ненавидят нас, евреев, на генном уровне. Евреем нельзя стать, даже перелив шесть литров еврейской крови, хотя тут и возникает шанс породить бесконечный бунт в душе, и тогда позабытые предки возьмут меня в такой оборот, что и небо в овчинку покажется. Но и этого я не боюсь. Я бур и готов ко всему… Но ведь можно служить евреям, как истинные евреи служат России уже много лет. И без всякого принуждения. Когда Сталин подпустил миллион евреев во власть, он же не тащил их насильно, и они служили верой и правдою: Гибшманы и Розентали признали Россию за отечество, за родину, краше которой нет на всем белом свете. Они простили и черту оседлости, которую надо было стереть много раньше, как и мужики крепостное право. Ведь крестьяне простили крепостников? — простили, они спасали их от красной своры, своих господ укрывали от Чека… Вот и евреи впитали в себя язык России, ее наставников, ее учителей, ее писателей, ее вождей и святых. Настоящий еврей и пьет по русски, и поет, и гуляет, и тоскует, и работает, не щадя себя. Правда, нельзя им близко подпускать змия к сердцу; вот подпустили близко, и вся тьма, что клубилась где то на закрайках души, полезла под солнце. И сколько порчельников вдруг объявилось, сколько неясытей, жадного воронья, подземных тварей. И почти всяк человек колебнулся. Так разве не надо его спасать? Последний день за порогом, и надо всех замирять, милый мой, готовиться надо. А то как бы не стало поздно! И на огромных кострах из «зеленой капусты» станут поджаривать всех еще тут, на земле, на подступах к аду, пред вратами его. Нельзя ущемлять ближнего, раскалять докрасна его душу, томить его сердце на медленном огне, чтобы корчился в муках. Утомленный от мук человек становится ужасным. Я слышу беду, она стучит во врата. Очнитесь… Оч…
Язык Ротмана стал заплетаться, глаза зальдились, покрылись тем бессмысленным вялым светом непонятной близкой радости, которая открывается лишь блаженным, и крохотная белесая пенка вспузырилась в углах спекшихся губ.
— Ваня, что с тобою? Ва нечка, очнись! — вскричала Миледи, принялась трясти за плечи. — С ним такого не бывало. Это что же такое, Люся, Гриша? Сделайте же с ним что нибудь. Он же сейчас помрет.
— И ничего с ним не случится. Братец мой, а ну, прими на грудь! — Фридман с двух сторон хлестнул Ивана по щекам, надавливая на челюсти, влил стакашек водки. Ротман послушно выпил и вдруг сказал, приходя в разум:
— Дай еще. Между первой и второй промежуток небольшой… Пуля не дол жна про ле теть, — добавил он, заикаясь. Румянец скоро вернулся на щеки.
— Ну, напугал. Ну, напугал, брат мой, — повторял Фридман, вдавливая лицо Ротмана в необъятный тугой живот, в проем расхристанной рубахи, где курчавилась жаркая седая шерсть. — Ты шути, да меру знай. Нам завтра ехать, а тут покойник. Нет, братец, ты так не шути. Кто тогда нас, евреев, воспитывать будет? Твоя жизнь принадлежит народу, ты не вправе распоряжаться ею, слышишь, великий воин кибуцов и диких северных тундр? Скоро воспоют серебряные трубы, и Москва призовет тебя на белом коне.
— Ну все, будет тебе прихиляться, — смущенно отстранился Ротман, потерянно оглянулся вокруг, ища взглядом Миледи. — Миля, прости. Пойдем домой…
— Какой дом? — заартачился Фридман. Знать, наступил на вожжу, на досадливую хмельную пробку, раскатился на винных парах и сейчас уже не знал удержу. — Танцы манцы обниманцы. До утра без перерыва. Миля, сыграем в четыре руки.
— Какие четыре руки, Григорий Семенович? Войдите в мое положение. Я уже давно играю в четыре руки и четыре ноги. Такой пианист во мне растет, почище Вана Клиберна.
Миледи была удручена и испугана; она с подозрением вслушивалась в свое нутро, где младенец, подвешенный к пуповине, как космонавт к спасительному рукаву, сорвался вдруг с влажной уютной постели и воспарил в утробе, стукаясь о стены материнского дома.
* * *
Проводив Миледи к родителям, Ротман заторопился к себе на «Шанхай»; что то назойливо теребило его, покусывало, поджимало со всех сторон, будто костюм на плечах оказался чужим, не по росту. Какое то срочное дело надо было исполнить, коему отпущен малый срок, ибо назавтра Фридман отплывал в иные края, и может статься, что никогда им не видеться больше. Нет, на прощанье они обнялись, троекратно облобызались, потерлись скрипучей щетиною скул; Григорий Семенович даже норовил впиться в губы, и Ротман едва увернулся от щедрого душевного поцелуя. И зря, и зря с!.. Ведь ты, братец, всерьез подумывал о шести литрах еврейской крови, которую надобно припустить в себя, чтобы обновиться, а тут вдруг побрезговал поцелуем? иль той белесой пенкою, что вспузырилась в углах рта? Гордоватый вы человек, Ротман, высоко воспарили думами в небеса, состряпали из себя личность выдающуюся, а вот со своим норовом ничего не можете устроить. Уж коли, дорогой мой, отправился ты от родного прибежища в неведомые дали, распустил паруса, поддался спутнему ветру, так и плыви, милый, не озираясь на покинутые домы, не щеми глаза напрасной слезою, упрячь всякую заполошную мысль об отчине в самый дальний окраек груди, чтобы не увязнуть в прошлом, не расслабить колебаниями все замысленное предприятие… Уж как бы надо тебе покрепче завязаться с Григорием Семеновичем, как к путней звезде, по которой придется сверять дорогу, а ты последние тончайшие нити вдруг порвал, раззудясь, будто кусачие назойливые мураши впились в шулнятки и потребовалось срочно изгнать их, хотя бы и скипидаром. Эх, непуть вы, непуть…
Ротман заполз в балаган, разжег печуру и, глядя в неверное пока пламя, вдруг рассветился, освежился головою, и тот шумный, еще стоящий в ушах гвалт от случайной гоститвы потиху источился, как бы пожранный языками огня. И он решил: «Мира не будет, и капитуляции не будет ни с той, ни с другой стороны. Но будет неслиянное проживание до скончания мира, как осуждены природою взирать друг на друга два берега текучей реки».
Золотистые лисы бегали по поленьям, суетливо вздымались по берестяным ошкуркам, завивая цепкими лапами в трескучие свитки, мышковали, ныряли в дальние темные теснины камелька со слежавшейся горькой золою и там чертили коготками неведомые алые письмена, превращая постепенно всю пещерицу в сияющий жаркий слиток. Поначалу снег капал с поленьев, как оплавленное сало, но после источился в пар, унырнул в трубу, а с воли еще наддало через полый заслон, и костер в железном ящике закрутился колесом, превратился в огненный хаос, похожий на зачин мирозданья…
И безо всякой тоски, зачарованно вглядываясь в гудящее чрево печуры, Ротман как бы продлил новую для него мысль, но в сущности неразрешимую: «Я маленький человек. Я никого не спасу. И единственное, что осталось мне, — достойно умереть».
Ротман внезапно подвел черту под своей жизнью и не удивился мрачному итогу, не испугался, потому что чувство, внезапно осенив его, тут же и погасло, не вызвав ужаса, как случалось в детстве, потому что Ротман сейчас размыслил как бы не о себе, а о другом человеке, слабом и беспомощном, которого новая система бытия призывала срочно исчезнуть с земли. Это была лишь поэтическая метафора, красивый образ, литературная эпитафия для чьей то незадавшейся судьбы (хоть бы того же Братилова), которую прилично было даже высечь на надгробном камне. Ротман же ждал сына, и ему предстоял впереди долгий век.
На воле стояла темь, отблески огня, как золотые рыбы, шныряли по крыше балагана, переливались по парусине, как счастливые привидения, скрадывая мрак долгой зимней ночи. Оленьи шкуры отпотели, шерсть от влаги потемнела. Ротман из дальнего угла достал чемодан, отпахнул крышку. Поверх гостевой белоснежной сорочки покоился черный атласный ошейник с крохотной сверкающей капелькой бриллианта. Отблеск пламени упал на дорогой камень, и он налился кровью, как волчий зрак в предвкушении погони. Тут же хранились черные остроносые парадные туфли. И снова, будто о постороннем, Ротман подумал: «Весь погребальный сряд готов, осталось лишь умереть».
Значит, крохотная заеда осталась в сознании и отныне будет истиха сочиться сукровицей, разрастаться, пускать коренье, пока не полонит всю голову и не замучит вконец.
Ротман завернул бабочку в носовой платок, туда же положил короткую записку: «Брат мой Григорий. Я хотел вас спасти, а вы отвернулись».
Ночью был мороз, и спалось плохо; пришлось дважды вставать и подкидывать дров; пока в печурке горит, в палатке даже жарко, но лишь нырнул в окутки, забылся накоротко, и тут же прихватывает волосы к сголовьицу и забивает стужею ноздри. Кряхтел, но терпел до рассвета, пока не развиднелось. Сколько то поиграл топоришком, чтобы согреться, окантовал бревно, выбрал чашки в углах, но закатывать наверх не стал; дерево обмерзло, налилось каменной тяжестью, и даже по слегам одному взнять на верхний ряд, под небо, не то чтобы не по силам, но не хотелось надсаживаться. Помнилось о старой болячке, а снова ложиться с грыжею в больничку — себе дороже; баба на сносях, вот вот разродится, свет в Слободе с перебоями, еды казенной нет, и кто принесет болезному в постелю хотя бы горшочек с кашею, когда самим впору класть зубы на полку? И эх, горе то какое подкралось вдруг из за угла и ожгло народ; да какое, братцы, ожгло, коли прямо обухом по голове хряпнуло. И кому угодило верно, по виску, так те прямиком в землицу, не мучавшись, как того и желали новые безжалостные устроители земного рая; а кому скользом пришлось, так те охают и стенают, опомниваются, наискивая супротивника, а не найдя никого возле, исподволь привыкают к казарме, неволе и прожиточной норме, похожей на блокадный паек.
Ротман насунул на валенки лыжи кунды и прямиком, целиною отправился на аэродром. Шел и тянул песняку, пока не надоело: «Абрашка Терц, карманник всем известный»… Желтое солнце, приосыпанное морозной пылью, было похоже на шерстяную варежку. Лисий одинокий след тропил пространство в ту же сторону, куда и стремился Иван. Идти было бродно, не накатисто, рыхлый снег не держал ноги. Ротман упарился, но к площадке, расчищенной бульдозерами, успел вовремя. Одинокая «аннушка» разогревалась, подымая винтом заметелицу. Самолет улетал пустой, не было нынче у слобожан денег на дорогу. И кому позарез надо было угодить в Архангельск, те попадали на перекладных через тайгу по зимнику.
Мужики волочили баулы, саквояжи и чемоданы. Люся выкатила инвалидную коляску; она прятала взгляд, капризно надув губу. Дочь сидела напряженная, с прямой спиною, завороженно уставя прекрасные глаза на тусклое солнце, окруженное павлиньими перьями облаков. Пушистые волосы сразу взялись инеем. Сима была похожа на «Незнакомку» с портрета Крамского; она похудела, вытянулась и стала совсем женщиной. Ротман поздоровался сразу со всеми кивком головы, он почувствовал, что его не ждали, его чураются, он явился в досаду и непонятный упрек. Григорий Семенович в просторной блестящей шубе походил на бобра. Ротман без объяснений сунул посылочку, хлопнул Фридмана по плечу, выбивая из густого меха искристую морозную пыль.
— Возьми, пригодится, — сказал глухо, непослушными, твердыми от стужи губами. — В самолете посмотришь…
— Молодец, что пришел, дружочек мой, — вдруг пожалел Фридман Ивана. — Я тебя вытяну. Пропадешь тут без меня…
Ротман не ответил. Нашарил тупыми носами валенок мерзлые ремни лыж и побрел в луга по своему следу.
Глава двадцатая
Дом вырастал кособокий слегка, приземистый и сутулистый; выставлять углы по отвесу оказалось делом непростым, каждое бревно своеносо лезло из своего ряда, просило особой отлички, а сроки поджимали Ивана. Но вот верхние балки перекинул, врубил в пазья, насадил на шип; значит, связал стены в монолит; теперь не карточный домик, подует ветер — не рассыплется от порывистого вздоха зимы. Осталось сделать накат, а под крышею, братцы, и сам черт не страшен; бесись на юле, злая вьюга, а я тебе лишь кулаком погрожу: де, не достать меня в укрывище. И только тут понял Иван, что поскупился, занизил избенку; так для красы не хватало одного ряда над окнами.
Это в памяти, в грезах легко состроить хоромы в два жила, в пять окон по переду, с витою лестницей в светлицу, просторными гулкими сенями и высоким крыльцом с точеными балясинами, крытыми белилами. Да еще книжный городской червь, витийствуя в застолье за чаркою вина, таких тебе замков воздушных нагородит, так лихо возьмется за переделку всего мира, что только подивишься умельцу и невольно с досадою воскликнешь: так чего же до сих пор несчастный русский народ толчется в погребицах, и в угарных углах, да в городне бетонных клетушек, словно бы в России так бедно с землею? Толкует и припевает: «Что нам стоит дом построить: нарисуем — будем жить».
И в самом деле, братцы мои, есть куда приткнуться, да мало пока на земле правды, воли и совести…
Эх, милые мои, кто вкусил топоришка, кто ладони искровенил и искорявил от плотницкой работы, тот лишь и знает верную цену истинной жизни на земле. Плотник, рождая очаг, оприючивает родину, дает ей крепости и якоря, продолжения и силы, похвальбы и души, не велит рассыпаться, источаться в пространствах, так похожих на коварное окиян море.
И кем оставался бы Иван без своей избы? Да так, пустельгою, перекати полем, соринкою на ветродуе, гонимою не вем куда… И вот прикопил сил телесных и душевных и срубил себе стан, становье, прислон, угревище и укрывище, где можно копиться роду Ротманов на веки вечные. И конечно дом у него вырастал краше всех на Слободе, всех просторнее, всех глазастее, ибо каждое бревно было обласкано не только ладонями, но и глазами и сердцем. Иван иногда спускался в подугорье, проминая в снегу тропинку, иль к портомойне, окруженной крошевом льда, и оттуда, с ослепительно сияющей пустыни, вглядывался в свое детище и находил его даже издали особенным и каким то ладным, ибо видел приземистый сруб без крыши и окон не глазами, но радостными внутренними очами. Это была возвышенная поэма его души, и к ней просился венчающий дело торжественный стих. И пускай где то по столицам гуртовался народ, копился в кучки и толпы, размахивал красными флагами, требуя вернуть прошлое, а его толкали на кладбище; счастливцы же торопливо ссыпали награбленное в банки, стряхивали с него дух человеческий, чтобы не замутнять победы, объедались устрицами, таскали с панели девок, кололись морфином и настойчиво искали СПИДа, чтобы по особому ощутить новизну жизни накануне смерти, — но здесь, на краю земли, в гуще мертвеющих чувств Иван Ротман вроде бы не замечал гнетущих потрясений и съедающей душу мировой проказы, устраивая свое гнездовище.
Иван никого не звал в подмогу, не собирал артель, не кормил плотников обедами, не поил вином в особые дни по старинному обычаю, но исполнял все сам, все сам, поданному себе обету. Он почернел, обуглился от морозов и ветров, от худой еды, от недосыпа, от тяжких трудов; он перестал бегать темными вечерами за околицу, брякая пудовыми валенками по заколелой, как стекло, дороге, закутав лицо и голову в башлык, но утрами по прежнему валялся, как дикий вепрь, в снегу, чтобы не расслаблять тела, не давать ему поблажки. Это не было фанаберией, иль какой то игрою, иль причудой, прихилкою недалеких, глуповатых людей, не имеющих ума, но лишь претензии на особость, хотящих выломиться из прочих. Ротман однажды выработал свой устав и, как человек, верный слову, старался исполнить его хоть бы из крайних сил. И все бы ладно шло для Ротмана, но что то внутри, несмотря на закалку, поддалось истиха, на шее выскочили вулканы, и новодел худо двигал головою, морщась от досады, что населилась на теле. Иногда Ротман застывал над бревном, вроде бы не имея сил разогнуться иль вынуть топоришко из щепины, и, прислушиваясь к тоскующему брюху, пришептывал сам себе: «Поел бы горячева, да нячева».
К теще идти? — так одна позора, и неудобь, и косые взгляды; в редакции вовсе перестали платить, приработка на стороне — ноль, старики сами сидят на скудной пенсии, да еще беременная дочь на плечах, — ну как же тут, братцы, пойдешь на дармовые корма, тут ложкой хлебова подавишься и не ойкнешь. И не то чтобы прижаливали Ивану куска иль попрекали, но только щекою иль виском он чуял, как следит недоуменный старуший глаз за его тяжелой ладонью, нащупывающей на тарелке хлебину… Их ли, бедных, позорить суровым словом? на них ли перекладывать общую обиду, что теснит грудь каждого русского человека лишь оттого, что вот эти работящие руки не могут прокормить даже одного рта?..
Ротман вступил в пору страстей, пред которыми прежняя жизнь казалась раем, но отступать в сторону, скрыться, затаиться на время уже не мог и не умел, ибо настало время людей ловких, наглых и бессовестных, к которым он не смог пришатнуться и пристегнуться…
«Не клин бы да не мох, дак плотник бы сдох». И эх, братцы ми ла и, на всякую щелку найдется своя затычка, всякую слабину приструнит березовый вязкий клинышек, так и в этой прохудившейся жизни все в свою пору притрется, верно? Не помирать же гуртом, не петь же аллилуйю при своих костях; на каждую тягость сыщется такой дубовый стяг, которым впору и гору высокую повернуть.
Душу бы только сохранить, ду шу человеческую! На что бы опереться можно.
А все остальное — наживное…
* * *
Выставить стропила Иван не смог, нужен был напарник. Изба развалистая, прогоны широкие, бревна длинные, кому то надобно поддержать ухватом дальний конец. Тесть стар, едва шкандыбает, Васька Левушкин пьян и хвор, мужики без водки на «помочь» не идут.
«Без смазки и телега не едет», — отказывался угрюмый сосед, наблюдая в окно, как горбатится над избою Ротман. «Иль жаден шибко, иль глуп, — думал, раздражаясь от одного упорства Ивана. — Дом то строить затеял, дак, поди, денег мешок. Без чулка то и не начинай». Соседа томило и обижало, что калым вроде бы рядом, никуда брести не надо, и вот пропадал невесть куда, уплывал мимо дома.
Однажды, увидев, как корячится на стройке Ротман, Братилов крикнул с улицы: «Вань, давай помогу?!» Последнее время, чувствуя за собою грех, художник стороною обходил «шанхай». А тут словно бы кто за руку подвел. Брел из магазина, горестно размышляя о бедной жизни, да и промахнулся мимо задней улицы, проскочил сворот к своему углу. Поднял глаза, и на тебе — на срубе Ротман пыхтит, отклячил зад в брезентовых штанах, пытаясь бревно вогнать в паз и поставить на попа. Ротман на предложение не отозвался, а «молчание — знак согласия».
И вот, подсобляя Ротману, Алексей вдруг пробормотал:
— Ну что ты, Ваня, за еврей, честное слово. Хоть ты то не лепи горбатого. За еврея деньги суетятся.
Иван кинул злой взгляд, вогнал топоришко в торец деревины.
— Завидно, что никуда не попал?
— Не завидно, а обидно. Записали в ослы, загнали в стойло, а зернеца кинуть забыли. Ну что за люди? Сердца у них нет.
— А ты ясли грызи, пока зубы не стерлись. Загнешься — вспомнят: что то ишака давно не слыхать. Совсем как в той сказке. Знаю, говорит старуха, что борода у старика была; а вот голова была нет — хоть убей, не вспомнить… Если ты, Братило, дурак, так не молчи, ори на весь белый свет, чтоб все всполошились. Что с дурака возьмешь? Орите, дурни, да так орите, чтобы горы рушились. Испугаются небось, прибегут с дубьем, чтобы по бокам наддать, а вы и тогда орите. А после копытом промеж ног, да по шулняткам. Иль убьют сразу, иль перестанут обижать, кинут клок сенца… Но вы же рот на замок, слезы в подушку. Гордые, да? Они гордые. Тьфу на вас… Еврея только обидеть норовят, еще планы строят, а он уже стенает, волосы на голове рвет, как при конце света. Знают: дитя не плачет, и мать не разумеет. Учитесь жить то, учитесь.
Братилов потоптался по волглому снегу, усыпанному опилками, стружкою и всяким корьем. Спросил, придирчиво всматриваясь в обугленное, мрачное лицо Ротмана:
— И что же ты не стенаешь? Вижу, жизнь не сахар…
— А меня, Братилов, никто не обижает. Руки коротки. Я сам кого хочешь обижу. — Ротман вдруг улыбнулся, сразу посветлел глазами. — А на вас, одерах, ездят из веку и будут ездить. Потому что вы ишаки…
— Злой ты, Ваня. И какая муха тебя укусила? — Братилову вдруг тоже захотелось обидеть Ротмана, до кровички закогтить за самое больное, и чтобы там, в потаенной глубине, уже никогда не зарастало. Он грустным взором обвел незавидное житьишко, еще без окон и дверей, сляпанное кой как, без большого разумения, наперекосяк, с ветхими косицами грязной пакли, развешанной по стенам. Подумал: «И на чем держится Иван? Взял в ум глупость и давай тешить».
Просто они были разные люди, с иных планет, и тропинки друг к другу не могли бы проторить при всем усердии.
— Да, злой, — согласился Иван. — Злость то электричество, оно заряжает каждую мышцу, не дает ей раскваситься, оно гонит кровь по жилам, не дает ожиреть сердцу. Доброе разлижут, а злое расплюют. И везде насеются семена. И взойдут.
— Семена зла?..
— На это как посмотреть…
— Рахметов над собою измывался, так хоть знал, зачем страдает. Зачем себя гнобишь? Тебя и люди то не любят. Спесивый, простоты нет…
— Рахметов — вредная скотина, он Бога хотел заместить, а я хочу помочь. Ты меня с этой скотиной не равняй. Он — богоборец…
— И ничего я не равняю. — Братилов пошел навстречу с примирением. — И с чего взял, что равняю? Ты у нас человек особенный. — Хотел добавить: «с придурью», но вовремя прикусил язычок. Схлопотал бы кувалдой по лобешнику, столько и жил на свете. Вон, кулачищи то врастопырку, будто стальные слитки. — Мне любопытно, я же художник, не Вася с горы. Вот от нас ты отошел и к евреям пристал. Иль за своего не приняли?
Ротман затуманился взглядом и вдруг нехотя, заковыристо признался:
— Ты не поймешь, ты живешь без смысла. Значит, бессмысленный человек…
— Ну вот, — огорчился Братилов, для виду повесил нос. — Опять ты меня обидел. Любишь ты обижать, Ваня. Все телегу катишь…
— Прости, — повинился Ротман. — Это к слову. Это для связки слов. А я — стихи! Стихи — я! Я с Богом повенчан, я с небесами обручен, я в аэре, как птица. Может, они поняли, что меня не приручить? Разве можно приручить бурю иль грозу, да? Это стихи природы, они крылаты и всевластны. А посмотри, какая сплотка у евреев, какая спайка, лезвия не пропехнуть, как прижмутся друг к дружке. Зачем им стихия? А у русских глотку надорвешь, пока докричишься. А после еще и спросят, как в насмешку: «Чего орешь, дурак? Делать больше нечего?»
— Тебя послушать, так уж хуже нас никого на свете нет.
Братилов помял волглую бороду, с тоскою воззрился на поречные дали, на высокий заплот, похожий на крепостную стену. Надо бы уйти прочь, да что то держало художника в этом расхристанном дворище. Сбоку его ютилась серая палатка, к ней вел торный набродистый сажный след, словно бы в той стороне стояла кушная зимовейка с печкой по черному, как живывал народишко в старину. Вот этот парусиновый ветхий балаган, оставшийся Ротману в наследство от былых, давно померших хозяев поморян, и темная тропина, похожая на зверовой таинственный ход, вдруг рассолодили сердце Братилова, позвали на слезу: товарищ по несчастью, никому не нужный нынче человек обитал тут; и хотя кочевряжился, высоко держал нос, но все для виду пыщился, для показухи, из застарелой гордыни, а сам то, небось, как мучился ночами, какие лютые кошки скребли душу, изгрызая ее до незарастаемых кровавых язв.
«Брат ты мой, брат! — мысленно воскликнул Братилов. — Прости меня, грешного негодяя! Уж такой я негодник, так меня в перетак!»
— Я так не сказал… Но крылья бы пообрезать надо чуток. Еще не загнездились на земле, а уж лететь. Ты огнездись, в стаю сбейся плотнее, а там смотри…
— Путаник ты, Ваня. Тебе бы в монастырь, а ты семью завел. На кой тебе семья?.. Прости, прости, — повинился Братилов. Он как бы изживал соперника с дороги, обустраивал его в затворы, запирал на запоры, чтобы Ротман не вывернулся из под надзора до скончания века. Ведь сам искривился от макушки до пят и вот из других, кто подле, сердито вьет веревки.
Но навряд ли Ротман слышал попреки незваного помощника. Он цеплялся взглядом за низкую ворсистую тучу, шевелящуюся, упругую, как тулово кита, с мглисто синим животом, и примеривался, как бы вскочить на нее и оседлать.
— Век двадцатый — гибельный и великий, — сказал Ротман, не отступаясь от прежней мысли. — Русские взлетели, как кобчики, и упали. Хорошо бы только на копчик. Но Божья Матерь потрет ушибы, поставит на ноги. Так чего вас, несуетных и блаженных, жалеть? А евреев жалко…
Братилов посмотрел на Ивана как на больного, мысленно примеряя его на холсте. Накинуть на голое тело холщовый балахон, на грудь вздеть чугунные вериги с кованой цепью, выбелить волосы, подсинить обочья — и вот тебе блаженный. Был такой на Помезенье юрод Феодор, позже признанный староверцами за местночтимого святого. Плоть его иссякла в земляных теснинах, во мхах и глинах, но дух то не изредился вовсе, не иссяк, он, небось, ищет похожего для себя вместилища, чтобы обжить его и продлить бесконечный ряд страстотерпцев…
— Ну, я понимаю, тебе жалко евреев. Но почто они тебя не пожалеют? Уже все давно оторвались, нашли теплую норку, а тебе одни шишки да калышки…
Разговор этот мог бы тянуться, как шерстяная пряжа с прялки; только клубок с ниткою да мотовильце держи в пальцах понадежнее, чтобы не упустить на пол под котовьи цепкие лапы.
Но тут в прогоне показался лисий малахай, прозвучал грудной тягучий голос.
Ротман перекинул через огорожу трап, приноровленный для этой нужды, и, бережно поддерживая жену за обе руки, ввел во двор. Миледи лишь своим появлением сразу придала стройке смысл и красоту; даже углы вроде бы повыпрямились, бревна загорелись рудяным внутренним светом, оказалось, не утраченным за долгие годы быванья, желтые лохмотья стружки и елового корья вдруг легли под ноги хозяйке ворсистым шемаханским ковром. Братилов ошалело лупил глазами и не мог понять перемены, случившейся с Милкой; она походила на коробочку мака, готовую сронить семена. В просторной шубейке разлетайке, в шерстяных серых рейтузах, туго обливающих бедра, с давленою клюквой на щеках и с зеленым хмелем в улыбчивых глазах — ну прямо кубышка расписная, чудный забавный ларчик, ключик от которого был при Ротмане. Нелепая одежонка лишь подчеркивала бабье интересное положение, ее сдобный пасхальный кулич с темной изюминой во взглавии словно бы вопил на весь белый свет: «Плодитесь и размножайтесь!»
«Ну и зарядил Ротман, крепко зарядил», — нелепо подумал Братилов, тупо приглядывая за Миледи, упорно сыскивая ее внимание, превращаясь на ее дороге в необъезжаемую выскеть. Но женщина эта, вроде бы видя все на свете в эту минуту, необычайно ловко миновала Алексея взглядом, как пустое место; будто пень стоеросовый лез на глаза с присбитой папахою слежавшегося снега.
— Всё спорите? — прикрикнула Миледи на правах хозяйки и капризно скривила губы. Она носила в себе долгожданное дитя, и ей нынче прощалось все, хоть бы и оглоблей кого перетянула по загривку. — И когда вам надоест спорить, мужики? Балаболите, сотрясаете воздуха, и какой толк?
— А толк великий, милая моя, — мягко упрекнул Ротман жену в ее неведении. — Как деды наши говаривали? Каждое слово живет по себе и особую силу имеет. И эта сила не источается, не трухнет, не опадает, как дождевая морока, но живет столько вокруг нас и над нами, пока не сыщет приюта, надежной груди, где бы зажечь светильник. — Ротман сказал несколько витиевато и высокопарно, как и полагается говорить поэту, вдохновленному внезапными душевными токами. Ротман обуздал Пегаса, и сейчас перечить ему было без нужды. Трезвый бы человек усмехнулся лишь: «Мели, Емеля, твоя неделя». — Сначала было Слово и т. д. Все в мире начиналось со слов. Слово — вместилище неиссякаемой энергии, оно вылетает из груди, как жеребец из конюшни в луга. Вещее слово имеет обиталище меж нас. Дурное слово сбивает в стаю дурных людей, доброе же слово сзывает в спасительный гурт добрых людей; безличные, квелые людишки, кого не трогает душеспасительное и совестное слово, остаются в неведении, как пыль на дороге, не давая ни семени, ни плоду. Из худых слов содеиваются скверные дела, как то: революции, заговоры, войны, всякие тщеславные состязания, мерзкие игрища, коварные сплетни, — все то, что унижает православного человека, лишает его праведной жизни. А из добрых слов сочиняются…
Тут Миледи не сдержалась, оборвала мужа:
— Ротман, ты нас заканителил, честное слово. Ну сколько можно болтать? У тебя словесный понос? — Женщина наконец то отыскала Братилова, вспомнила о нем и посмотрела на него выразительно, как заговорщица, оберегающая тайну. — Ротман, ты говоришь прописные истины, словно открываешь скрытые тайны. Это же глупо…
— Истины требуют повторения. От повторения они приобретают закалку и особую глубину; оловянное становится серебряным, а медное — золотым.
— Ну, заколебал, ну, заколебал, — нервно пресекла Миледи; на щеках, как от морозного ожога, выступили белые пятна, похожие на волдыри. — Алешенька, спасибо, что пришел помочь…
Миледи сказала таким тоном, словно бы все, прежде сработанное Ротманом в тягостях, не стоило и малой похвалы. Только женщины каждое слово могут оттенить по особенному, притупить иль заострить его с язвительной обидою иль глуповатым намеком, чтобы из малого пустяка вызвать бурю, а радость загасить внезапным капризом; ибо женщина, как чудо, как благоволение Творца, выстроена не из ребра Адама, но из незаметных взгляду мелочей, как полевой цветок, что сочинен из пыльцы и нежной недолговечной тканины, из полого ребристого стоянца в узелках, из солнечных лучей, из текучих родничков, из паутинчатых сосудов и тончайших нервов, невидимых глазу, но пронзающих все существо небесного создания, — а все вместе это и есть Божья красота, явленная в мир на умиротворение человеку, на кропотливое вышивание его души.
Ротману бы не перечить, он сознавал, что у бабы вот вот развяжется поясок; и хоть нетерпеливо поджидали благословенного дня, но оба были не готовы: ни сряда, ни наряда, ни зыбки, ни как попадать до больнички, — все это оставлялось на последний день, на волю провидения, словно бы все само устроится без приложения сил. Заранее готовиться мешало суеверие, боялись сглаза.
— У Алеши добрая душа. Он всем помогает.
— И чем таким помог, интересно знать? Под бревно плечо подставил? Так никто и не звал. Я бы все сам, один… Твой брат Васька и щепины не поднял, отец за все время глаз не показал, хоть бы совет дал…
— У тебя все плохие, да? Один ты хороший…
У Миледи на глазах навернулась слеза, губы плаксиво задрожали…
— Да, я хороший, — твердо ответил Ротман, угрозливо выдернул из бревна топор, чиркнул ногтем по лезу; чем то острие не понравилось, принялся править оселком, часто сплевывая и скребущим звуком стали по наждаку заминая сердечный напряг. Вдруг с тоскою подумал: «И чего бабе надо от меня? Какого рожна хочет? Чего то подай и выложь. Как принцесса на горошине». Взгляд Ротмана налился мглою и ненавистью, стал злее топоришка. Он так посмотрел на жену, словно насулил смерти.
Миледи поймала вызов мужа, его неприкрытую неприязнь к себе и поразилась этой жесточи. И как может жить муж с таким сердцем, кого то любить, блюсти семью? Да он же всех не на ви дит! В груди у женщины завихрилась темная буря и выстудила, вымела за дверь остатки теплых чувств, и эта овладевшая женщиной стужа ударила сначала в голову, заморозила до корней волос, так что не спас и лисий малахай, а после опустилась в чрево, в пашины и лядвии, и громадный живот тут же превратился в камень гранит и повлек несчастную вперед, на ошкуренные, сияющие морошечной желтизною бревна. Миледи повалилась неряшливо, кулем, но и как то плавно, с опаскою, и от внезапного ужаса, что сейчас тут же, на снегу, родит, истошно завопила: «Ой, мамонька моя!..» И от крика внутренний поясок как бы поослаб, приотпустила одышка, в горло протолкнулся студенистый ком и споднизу пролилось.
«Воды пошли. Считала дни то, а промахнулась, дура», — подумала про себя Миледи и провалилась в легкую памороку. Она слышала, как суетился муж, как, несвязно бормоча что то, пробежал мимо Братилов, и это кипение, эта бестолочь и заполошное беспокойство были ей приятны. Каким то особым чутьем она знала уже, что все будет ладно, ничего страшного не случится; боль в утробе тут же унялась, как бы наснилась. Миледи лежала на снегу, как покоенка, с широко распахнутыми, заиндевелыми таусинными глазами. Такая зелень бывает в морозные предвечерние дни на небосклоне, уже потерявшем закатные румяна. Ротман наклонился и поймал в застывших глазах свое крохотное отражение. Черный паучок шевелился неугомонно на матери земле и зачем то вывязывал свою уловистую мережу.
Больница стояла на другом конце Слободы, возле кладбища. Бензин в городке кончился, нового завоза на севера не получилось, и сейчас все машины были на приколе. Надо бы бежать к лошадникам, просить коня, и сани, и упряжь; наверное, Ротману бы не отказали, ну конечно же, смилостивились бы по такому случаю, но бросать Миледи возле избы недоставало силы. И шурин Васяка, запьянцовская душа, куда то запропастился, уж который день не кажет носа…
В окне напротив маячило задумчивое лицо соседа, как рисунок на черной кладбищенской плите. И тут Ротман вспомнил, что на задах у тропинки, что ведет к роднику, обычно стоят водовозные санки чунки. Не спросясь дозволения, Иван перемахнул изгородь, перекинул на свой двор салазки, тяжеленные, обледенелые, с полозьями, обитыми жестью, больше похожие на дровни. Осторожно повалил Миледи на санки; жена, громоздкая, рослая, с выдающимся в небо холмом живота, походила бы на обрушенную степную каменную бабу, если бы не багровый налив щек, если бы не кудели огненно рыжей волосни, выпавшей на снег из под лисьей шапки, если бы не закуржавленные ресницы, трепетно ловящие всякое шевеление в утробе. Ротман все делал в спешке, в каком то угаре, на горячую голову, с невольными придыханиями и возгласами, полными испуга и печали: «Милая, тебе не больно? Миленькая, еще потерпи. Ты ничего не бойся, слышь меня? Все будет хорошо». Миледи лишь отстраненно, нежно улыбалась одними губами, испуская сквозь прикушенные губы тонкий зверуший писк.
Ротман когда то, на свою беду, так загородился, что попасть на усадьбу мог лишь сведущий человек; он словно бы спрятался в острожке, затаился в крепостце без ворот и калитки иль хотя бы потайного хода. Ведь даже крысиные норища имеют связь с белым светом. И вдруг Ротман споткнулся о свою затею и признал ее нелепой и негодящей.
Миледи была слишком грузна, чтобы без опаски для здоровья перетягивать ее на другую сторону ограды; пришлось забор растаскивать, выколачивать целый прогон, выбивать бревнышки из пазья. Дело на поверку оказалось хлопотным, отняло много времени. Миледи пласталась на санках, будто куль, и только покрекивала утробно при каждом ударе топора о заборницу. Схватки могли начаться в каждую минуту, а рожать в снегу посреди Слободы?.. Э э, братцы мои, нужда припрет, так не спросит погожего часа, заякорит под ребро да и вздернет.
«Пересудов то станется, ой ой, хватит на целую вечность».
Миледи чертила пальцем на снегу и старалась не думать о своей неудоби, чтобы худыми мыслями не рассыпать нутро. Только в голове, будто мураши, меленько копошились досады на мужа, что все у него без пути, все неурядливо и срамно, все не как у людей; есть же на свете такие недоделки, что у них даже золотой кирпич рассыпается в руках в гнилье и труху, а долгожданная радость проливается сквозь пальцы, не доставляя счастья. Недотыка, одним словом, байбак, раздевулье; ему бы уху вилкою хлебать.
Миледи не подтыкала мужа, не гневила, не попрекала, не вводила в брюзгу, чтобы гнев отца не передался сыну его, что сейчас уже стоял у врат, готовый переступить на волю, и от того смирного чувства, от того настроения, с каким глянет младенец на Божий свет, зависит его телега судьбы; иль на первой же версте потеряет колесо, завалится, горемычная, в болотину; иль поковыляет наперетыку, гремя по кочкам ободьями и ступицами; или ровно, взметывая облачки пыли, покатит без тряски, без лишнего шуму и гряку, как по воздусям.
Миледи иногда отрывала затылок от передка саней и вглядывалась в мерно качающуюся спину мужа, в его сдвинутые лопатки, в крученую заледенелую веревку, вросшую в плечо. Забавно то все как, Господи! О таком ли мечталось? Слобода была пустынна, лишь вспыхивали иногда под порывами ветра морозные змеи, вставая на пятки, да санки встряхивало на плотных снежных застругах, рассекших проспект Ильича. Едешь будто по стиральной доске. Благодать, о о! Ни машины, ни трактора, все разом куда то подевались, словно вернулся в Россию забытый лошадный век; иссякло вонючее пойло, и железо сразу заткнуло хрипящую и воющую пасть, упряталось по стойлам и сейчас ржавело, остывало, забытое, скоро превращаясь в груду слепого металла. А Ротман чем не жеребчик? трусит да поуркивает, бежит да всхрапывает, только что не задерет над крупом раскидистого, султаном, хвоста да не скинет на мостовую пахучих коньих яблок.
Печальные люди, пригибаемые долу начинающейся метелью, как серые привидения, спешили по горбатым тротуарам, заныривали в темные избы, засвечивали лампешки, у кого сохранился керосин, иные возжигали свечи иль, наскоро повечеряв, усаживались к окну, прислонив носы к проталинке стекла, и, от скуки убивая время, выглядывали, что творится на улице, кого там черт толкает на ночь глядя.
А по проспекту Ильича бежал мужик и волок водовозные чунки. На них возлежала брюхатая баба и, воздевая в небо ладонь, грозила кому то перстом. И поделом: ишь вот все испоганились! Какой то бедолага так быстро несся по Слободе, стуча по заколелой дороге подшитыми валенками, что след его тут же пропадал в снежном сееве. Не с цепи ли сорвался кто, батюшки светы? — недоуменно, со страхом думал любопытный, окстясь в красный угол на бумажную иконку. — Иль леший из тайболы, чуя дикие перемены, покинул таежное укрывище и ищет себе житье среди человеков, погрязших во грехе. Ведь говорили же бывалые люди, что в конце века наступят последние времена; последний родник иссякнет, последний колос издрябнет, съеденный головнею, и последняя сосна засохнет, и выйдет из тайной пустыни циклоп и станет пожирать младенцев, как то было однажды при царе Ироде…
Миледи ворочалась на санках и все боялась скатиться, хваталась то за передок, за черемховую вязку, то за копылья. Бот бот бот, — громыхали валенки по дороге, будто каменные песты в ступе. От Ротмана шел пар и оседал, курчавясь, на кроличьей шапенке, на плечах овчинного кожушка. Ехала минут десять, не больше, а показалось — целую вечность. Велика ли у Миледи жизнь, а уж такочки было дважды. Впервые мать тащила ее в больницу в самодельной повозочке, слаженной отцовыми руками и дивно расписанной розанами. Девочке было четыре годка, и, распаляясь собственным внутренним жаром, сбивая в сторону окутки, порою выныривая из сполохов беспамятства, она вдруг открывала глазенки и недоверчиво всматривалась в высокое искристое небо с россыпью угольев, вслушивалась в скрип и шорканье полозьев. Второй раз мать везла Милку в больницу, когда в седьмом классе у девочки стала отниматься вдруг и сохнуть нога; саночки привелись под руку маленькие, детские, на железном полозу, и валенки болезной постоянно чертили по снегу, тормозили путь. Мать полагала, что дочь нарочно досадит, не хочет ехать в больницу, и потому окрикивала с сердца, с близкой слезою в голосе. Ефросинья так горячо и искренне ругалась, словно бы Милка лежит на саночках здоровехонька и тащат ее по Слободе для забавы. Отец был тогда в море на треске, и мать одна убивалась с шестерыми, севшими на одну шею…
В отроковицах Милка была поперечлива, скандалезна, въедлива, такая перетыка на каждое матино слово, но и нелюдима; чуть не по ней, сразу брови насупит и губами от обиды задрожит; ускочит, не сказавшись, одна в лес и бродит по воргам, меж болот до самой потемни, не показывая носа. Беспокойся, мать, убивайся, живи на нервах, ибо дочери что то вдруг пришлось не по уму. Позже то каялась Миледи: «Ой, маменька, отлупцевала бы хорошенько до кровавых мясов, стала бы как шелковая. Один разок и надо то»! «Ой, дочи, что такое говоришь, — страшилась Ефросинья. — Я ведь пальцем вас никоторого не задеяла. Как язык не отсохнет…»
… И вот сама скоро детной бабой стану.
Ширк ширк — полозья по бродной дороге. Каждый раз на снежном сувое чунки потряхивает, и голова Миледи, как бы отдельная от тулова, подпрыгивает, ударяясь о черемховые вязки передка. Из под пяток Ротмана, как от лошадиных копыт, летит мерзлое крупитчатое сеево и орошает лицо роженицы. Миледи кажется, что это небо посыпает ее горохом и житом, овсецом и пашеничкой.
* * *
Во дворе больнички, стоящей на самом краю Слободы, мерно постукивал мотор, тускло сквозь снежную порошу светила лампочка под жестяным абажуром, раскачиваясь на ветру и таская за собою по сугробам сизые хвосты.
Больничный деревянный городок, верно служащий со времен царя Гороха, был заметен по самые окна, и дорожки в снегу походили на траншеи; слава Богу, хоть огребают пока, не совсем опустились руки у добросердных людей, что горбатят за ломоть хлеба и за грядущие небесные авансы. Пособляя, Ротман завел жену в родилку. В палате лежала одна лишь женщина пожилых лет, остальные кровати, сияющие мертвенной белизною, были не заняты; не колготились у подоконьев бабенки, оттопыря зад, не высматривали благоверных, не орали детешонки, домогаясь мамкиной титьки, не торчали на постелях пузатые роженицы, дожидаясь своего часа, слегка потерянные, какие то совсем опростившиеся, домашние, утратившие гонор, в байковых цветастых халатах, едва препоясанных под грудью, с круглыми коленками, откровенно выглядывающими из под неровно приспущенных сорочек, простоволосые, приопухшие, этакие бесцветные, помятые добро курочки, покорно ожидающие расплоду. От оштукатуренных стен, от потрескавшегося, в желтых разводьях потолка доносило тем особенным холодом, что возникает в опустелых покоях, однажды утративших свою нужность. И чисто вроде бы кругом, и прибрано, и притоплено, но чудится, что вся палата заткана невидимыми паучками, и вдоль поперек в ней развешаны сети мережи, уловляющие мертвых душ. Это народ перестал рожать, и слишком много кикимор развелось по Руси, пожирающих младенцев.
Ротман усадил жену на ближайшую кровать и пошел отыскивать… мамку, повитуху, акушерку? Та сидела в хирургии и беззаботно гоняла чаи с подругой. Будто кузнечик, под окнами покоев деловито стрекотал движок, и, словно от порывов ветра, коварно подмигивал свет. Все было буднично, затрапезно, скучно, и никто не хотел войти в состояние Ротмана, ждущего праздника.
Миледи обвалилась на железную спинку кровати, подложив под крестец подушку. Грезила, смежив ресницы, ей было благостно и покойно. Слава Богу! — мысленно воззвала к небесному Заступнику. — Попала в свое место в свой час, и значит, все образуется без заминки.
Соседка что то назойливо втолковывала, хриплый, простуженный голос ее раздражал, лишал Миледи крепости. Эта старовидная тетка, оказывается, принесла нынче восьмого, будто из пушки пальнула.
— Ну что, развязался поясок и просыпался песок? А ты терпи! Сначала сладко, потом горько, и снова сладко! — с какой то неприязнью ко всему женскому роду говорила тетка. — Раньше десятерых баба притащит и не охнет, да и еще хочет. Мне сорок девять, а я еще хочу. И рожу. — Она засмеялась, мокро гулькая горлом, будто в нем застряла певучая весенняя тетера. — Нынче одного с трудом притащит и уж переселась, прости Господи.
Последние слова стреляли по Миледи.
Ой, как назидательный голос, словно перетираемый через мясорубку, вдруг не занравился сыночку, и он решительно полез из родильницы во врата, раздирая локотками и ножонками материну утробу. И Миледи завопила, наверное, на всю Слободу.
Тут и прибежала акушерица, пальцами ловко побегала по голому потному животу, сказала властно, грубо:
— Давай, милочка, кесарево. Да да! И никаких нет. Ты мама старая, запоздалая, мышцы слабые, мяса много. Застрянет — себя и ребенка погубишь. За тебя отвечать не хочу…
В Миледи вдруг все восстало, слова акушерицы она приняла за насмешку. Может, один раз и довелось таскать ребеночка? И хотят резать по живому? А где первые тягости, а где первые благословенные страдания сына, которые уже никогда не повторить? Это как из сундучка достанут, нет, из темного кожаного мешка и скажут: «На, мати, ребенка, корми да тетешкай».
От одной этой мысли все боли как рукой сняло. Пресекающимся голосом Миледи сказала:
— Кесарева не дам… Сама рожу…
Тут движок на улице поперхнулся, и свет погас. На зимней воле уже стояла глухая метельная темь.
— Погоди, Миля, не рожай… Ты потерпи. Сейчас лампы принесут.
Акушерица убежала, и в гнетущей тишине, долго замирая, был слышен топоток ее каблуков, будто в покойницкой на задах больничного городка сколачивали гробишко. И вот в распахнутых дверях наконец то замаревило, неожиданным светом резануло по глазам, и Миледи вздрогнула, истошно закричала, раздирая рот.
Ведь умирать да родить — нельзя годить.
И двадцать третьего февраля поднесла мужу дорогой подарок.
Глава двадцать первая
Бывало, в минуты сердечной близости, положив голову на бугристую мужнину грудь, Миледи проговаривалась умильным шепотком, чтобы прежде времени не прознали родители: «Если сын будет, назовем Алешей. Алексей — человек Божий. За ним станем жить как за каменной стеной. А если дочь — назовем Мария, Маша, Машенька; значит, добрая, участливая. Станем старенькие, она нас не бросит. Будем жить за нею как у Христа за пазухой».
Ротман, едва ли слыша жену, плавая в зыбучей памороке между явью и сном, благорастворенно смотрел в потолок и глуповато улыбался. Миледи по кошачьи притиралась щекою к Ивану, будто прокатывала норку в пуховом сголовьице с чистой наволокой, еще пахнущей морозцем и утюгом. Привычка такая с детских пор — отходя ко сну, долго умащиваться в постели каждой костомашкой, сыскивать намаянному телу особого уютного места, хотя бы и поперек кровати.
«Тебе кого хочется, сына или дочь?» — приставала, выбивала из сна, легко обижалась, тут же позабывая досаду.
«А мне все равно, — отзывался Ротман. — Кого Бог даст. Я уже всех люблю».
В такие редкие по душевной слиянности минуты верилось, что воистину муж — скрипка, а жена — смычок; струны певучи и отзывисты, если смычок прила дист и трепетен, любовен и жальлив в своих прикосновениях, и тогда музыку в дружном дому слышат далеко окрест и в небе, и на земле.
И Ротман, казалось, был воистину ублажен; ну что, братцы, еще пожелать человеку, какого большего счастия сыскать, если поднес Господь подарок прямо ко рту, будто наливное яблочко на тарелочке; только не кобенься, милок, откушай от дара не промедля, ибо не успеет от сладости отерпнуть во рту, как уж горечь поспеет на смену и повяжет язык. Ротман растекался плотию в пуховой перине, но чувствовал себя кукушонком в чужом гнезде, подкинутым мамкою; гордоватая натура не отпускала в сон, строполила душу. «Не буду примаком, заугольником — и все; хоть режьте на части, кроите на лоскутье!» Под воркование жены, перемогая усталость, подымался с постели и брел в темени в свою палатку, чтобы под покровом морозного неба коротать долгую ночь.
«И что за мерзейшая натура у человека? — бранил себя дорогою и нещадно корил, невольно вспоминая всхлипы Миледи, ее укорливые глаза, сонный взгляд тещи, провожающей за порог, гряк о проушину кованого крюка, застывшую синюю тень жены на вышитой занавеске. — И сам не живу толком, и другим не даю. Будто камень одинец лег у всех на пути, и не миновать его толком, не сопнуть ногою в подугорье…»
И вот сын родился на двадцать третье февраля, в день русского воина. Вьюга выла неделю, такая поносуха, чуть больничку по крыши не полонила, две рожалки в покоях едва не задохнулись от керосиновой гари.
Пешком возвращались через всю Слободу, серединой улицы шли. Ротман нес сына, запеленатого в алое атласное одеяло, и ног под собою не чуял; вроде бы крылья небесные несли, подымали под мышки; это повитерь подбивала пятки, толкала в спину, набивала упругой силою овчинный полушубок. Казалось, весь городишко глазеет на чету с приплодом. Событие для Слободы вселенского масштаба; перед ним, пусть и на короткое время, померкла грызня кремлевского самодура с коварным чеченом за передел власти.
Сколько ни мешкай, но пришла пора ребенку имя давать. Ведь и собака без кликухи не живет, а в имени человечьем отпечатана судьба и грядущий путь. Как бы не промахнуться. Ну, вроде бы оговорено все загодя, так чего мешкать? Но Ротман вдруг пошел на отказ, его непонятная ревность затомила, словно бы черт в ухо нашептал сплетни.
— Это в честь Братилова? Ты же с ним в девках парилась… Алешка, вошка, блошка, кокошка, чуть ли не какашка. Курица какая то, честное слово. Ко ко ко! Ни рыба — ни мясо, ни Богу свечка — ни черту кочерга, ни баран — ни овца. Нет нет…
— Ваня, ты сдурел? Может, угаром ошавило в бане? Иль вина опился? Дак вроде никто не поил, — вопрошала Миледи, домогаясь признания, и строила покорливый коровий взгляд; под глазами у бедной натекло синью от усталости, уж какую ночь не спит, хороводится с ребенком. А сердечко то у бабицы тук тук от испуга, от какого то неприятного нервного вздерга, будто муж прочитал в глазах самую сокровенную тайну. Изменила, блудня, изменила? Господи, да и самой то — как сон. — Ваня, мы же уговорились.
— Не знаю, с кем ты там сговаривалась. Я третьим не был, за ноги не держал.
— Вот ты какой противный. Все в любви клялся, а тут — как истукан.
Грызня уже совершилась, но до ссоры затяжной не дошло; по чьей то милости Миледи внезапно пошла на попятную, будто дали ей свыше остерег, нашептали на ухо: де, подруженька, не ерестись, не вызывай бучи на ясное небо, не наводи тень на плетень. Что то царапнуло сердце мужа, так не трави ту крохотную ранку до язвы, не доводи до беды; ты уже баба и знай науки досюльные, как мужа обвести вокруг носа и чтобы он ни сном ни духом…
— И как ты хочешь? Никодим или Феофилакт? Иль, может, Гевласий?
— Никодим и Феофилакт — имена достойные. Но назовем, матушка моя, сыночка нашего Иваном, — с ласкою во взоре, но с неуступчивостью в голосе сказал Ротман. — Иван — воин. Прошло время слюнтяев.
— Но у нас уже есть один Иван. Иванушка дурачок…
— Будет два Ивана. Большой и маленький. Иван поэт и Иван воин.
Миледи пристально посмотрела на мужа, как бы прощаясь с ним, запоминала навсегда ускользающий лик. Но больше не перечила. И, уставясь в люльку на спящее дитя, на его багровую, словно бы обваренную кипятком рожицу, на белесую скобочку потных волосенок над широким лбом, подумала с тоскою и жалостью: «Чудо ты мое. Как же ты, Ротман, любишь высокопарные слова вязать в нитку и дурить себе голову. Ведь ничего впросте, сплошная канитель да путанка, все в угаре, а ни пылу, ни жару. — Но внезапно опомнясь, устыдила себя: — А ты то, дура набитая, чего лезешь в занозу? Уймись, бабеня. Тебе молиться надо на мужа, глядеться на него.как в зеркальце. А ты — что флюгарка на ветру: круть верть. Только бы юбку на сторону. Эх, ворона ты, ворона, черная душа…»
* * *
И все же в апреле заехали в новый дом. Вернее — зашли в кухоньку, где русская печь была сложена и вдоль стен стояли лавки, а в большом углу на тябле стояла икона Иисус Грозное Око. Все скрипело и постанывало в избе, притирались бревна, оседали углы, рассыхались доски, урчали двери и половицы; одним словом, дом поднялся на костыли, и в дальнейшем усердием хозяина надо было эти подпорки выбить. Пройтись по пазьям конопаткой, прибрать паклю, завить ее в веревочку, заново согнать пол и потолок, подмазать красочкой, то есть всему обличью придать урядливость, заштопать наглухо каждую дырку, ибо северянин больше всего боится сквозняков… Только пройдя на себе тяжкие уроки земного быванья, вдруг ярко поймешь устав прежнего русского житья, его несколько угрюмоватые хоромы с низкими потолками, где порою и не задрать головы рослому мужику, прислеповатые оконца в толстенных колодах, двери мелкие с высоким порогом; входишь в дом и, еще не видя красного угла, невольно поклонись, ибо набьешь на лбу памятный синячшце, как укор за гордыню. Все было уконопачено, чтобы не выпускать из житья и крохотной теплинки, чтобы не переводить занапрасно дровец, ибо на северах каждое полено достается горбом, а зима обжорная тянется вечность, и надо ее перемочь.
Но нынче то, братцы, зазорно врезать стеклинку в четверть тетрадного листа, вот и ставят рамы, словно зеркала в модном гардеробе, во весь рост да с присыпкою, чтобы далеко смотрелись родимые просторы и ни одна мелочишка чтобы не выпала из зорких глаз. А чего мудровать то? чего выловишь в заснеженных лугах, полных стыни и сини и снежных заструг? В себя глядись, братец, вот и намоешь золотинку для души в быстротекучей реке времени. Да ведь простота наша, она порою куда хуже воровства, ибо отбираешь у себя и кровников последнее и тут же пускаешь в пыль, когда не достанется ничего ни тебе, ни дяде, ни соседней б… И Ротман, наследуя не старинушку, а слободской новострой, влепил, раззудись, оконницу во весь перед, и всяк живущий как бы заполз, заблудясь, в магазинную витрину да и застрял в ней всем любопытным на посмотрение; он и двери забабахал, чтобы можно попасть в дом, не склонив головы, не содрав с темени лафтачка кожи. Ротман срубил житье для вольных сердцем людей, для небесных птиц, живущих одним днем…
Вот и загуляли по избе ветры, заходили вкрадчивые сквозняки, не находя себе препон; из углов дуло, из двери и окна поддувало, из щелей тянуло остудою и пронимало от пяток до макушки, и сколько бы ни топили русскую печь, все тепло уходило вон; в общем, не жалея дров, обогревали улицу. Но этой мелочевкою разве собьешь новизну впечатлений? разве принизишь радость? Да нет, ходили Ротманы по избе — голова в потолок, и каждый шепоток рудяных стен, скрип половиц, визжание дверей и таинственное порханье по за углами давали душе особого праздничного восторга. Ведь в зыбке укачивался сынишко, туго опеленатый в овчинки, как самоединко из чума. То мать, наклонясь над зыбкою, всмотрится в пришельца из таинственной страны и вдруг промолвит, изумляясь: «Ну вылитый отец, ни взять ни дать. Надо же так угораздить! И ничегошеньки моего, будто не я рожала». То отец, шастая по избе, будто ненароком остоится в раздумье над люлькою и долго так выглядывает крохотное личико с высокими бровками, просторный лоб и нос тяпушкою и, ничего не найдя своего, буркнет Миледи, с подозрением уставясь в ее зеленые с просверком глаза: «Хоть бы одна капелька моего. Ты, баба, от кого рожала? Иль чужого выкрала? иль подменили случаем?» — «Протри глазищи то! Иль ослеп? Вылитый ты: что нос, что глаза, что рот подковкою. И ножки твои, и ручки. Пальчиками то вон как. Все время фигушки».
Ивану было приятно на сердце от слов жены, вся чужесть если и возникала вдруг, все сомнения истаивали, как утренняя роса под солнцем, и он, морща в смущении нос, нерешительно говорил: «Не от матери отца, от проезжего молодца. Но с кем то ведь закуделила?»
Но средь ночи, успокоив мальца, порою долго не может уснуть; гложут сердце окаянные подозрения, изъедают мозг, и в голове строятся самые темные мысли, сбиваются в яркие мстительные картины, которые и возможно затушевать лишь на время усилием воли. И против желания давай считать дни, когда, по мнению его, понесла жена, когда запрудилась нутром; но ведь точно не поймаешь любовной игры, хоть переверни весь численник; ведь столько утех было, что и не счесть. Меток ведь не наставишь. А баба захочет — так и с ветром обвенчается.
А Миледи расцвела, она королевой стала в дому, ей нынче никто не указ; и несмотря на стылость в дому, с какой то необычной откровенностью вытянет набрякшую титьку, этот кожаный мешок с молоком, да и покачивает им пред Ротманом: де, вон я какая тельная да молочная, приложись — так и тебя напою; двум мужикам хватит на три выти на дню. Да и розовый набухший сосок надавит чуть, а из него, как из краника, тут и потечет. «Ваня, тащи Ваньку, не томи!» — прикрикнет властно, играя глазищами, и грудным низким голосом, и плечами, и титькою. Словно бы невтерпеж и вот этою же минутою и рухнет в беспамятство. Экая, однако, разбитная получилась бабенка, кого хочешь в смущение введет. Крепись, Ротман, не пришло еще твое время снова тискать женоченку; постись, сердешный, пока сыночек не наел мясов да не сел на ягоды, еще сморщенные, неокрепшие, в продавлинках и рыхлостях. Ну, приладится Ванюшка, прильнет щечкою и давай цедить из подойника, жадно вцепившись пальчиками в окраек груди и причмокивая; властно так прихватит, жестко, прицарапывая крохотными ноготками, словно бы вынимая, выминая целебную влагу из материнского поильника. Корми, матушка моя, с легким сердцем, чтобы не застоялось в живом кувшинце млеко, не прокисло, чтобы не заскорбело от недодоя кормящее вымя. Надуешься, родимый, из кормилки, а там спи почивай до следующего часа…
И что бы ни делал в то время Иван, куда бы ни прилаживал свой путь, но каждый раз к кормлению приноравливал, чтобы не пропустить его, во всей малости запечатлеть в памяти нажористую сыновью трапезу; и столько истомы вдруг откуда то возьмется в груди, столько радостного волнения, что и слеза ино приступит к глазам и долго млеет в озеночках, так и не пролившись. И принимая Ванюшку от матери, невольно склонится мужик и жадно так, страстно прихватит шероховатыми спекшимися губами последние капли живой водицы, сладкие и пахучие, и бородою щекочет по атласистой, пахнущей молоком коже. И воркотнет сдавленно горлом, как лесовой голубь, а Миледи, откинувшись на спинку стула, блаженно расслабится, присмежит глаза и густо, прерывисто засмеется, словно бы щекотнули ее лебяжьим перышком по за ухом.
Ах, дети вы мои, дети! Ловите для налива души эти краткие минуты счастия, которые после покажутся за сон, чтобы нажитые горести хотя бы на мгновение изгнать из себя разом и как бы забыть на веки вечные; и какие тогда праздничные медяные колокола раскачиваются над избяной крышею, и тонко, медоточиво погуживают небесные скрипичные струны, легко прободая потолок и заполняя житье сладкими ангельскими распевами.
На северах иной раз и в мае холода настигнут; уже белые незакатные ночи на дворе, а шубу сдвуряживай, и валенки с полатей достань, и печи на два раза топи. А если житье не утыкано и в углах иней намерзает на два пальца, каково родителям? одни ахи да вздохи над ребенком, как бы не простыл да не схватил на легкие маеты и сухотки. Ваньке бы уже и перекатываться пора, и на коленках бодаться, время вольно ползать по полу, а он, как обезноженный, лежит, запеленатый в одеяло, будто языческий божок, и только водит любопытным взглядом по потолочинам, наискивая там родимые лица. Ну как тут Бога не вспомянешь? каких только страхов не сойдет на сердце! какой только остудою не окатит взбаламученный ум: а вдруг не вскочит на ножки, а так и залежится в одеялах и станет сердешному судьба короткий век свой прожить в инвалидной коляске?
Ротманы и в ночь света не гасили, только укрутят фитиль, чтобы, подмаргивая, лампешка хоть и жиденько, но разбавляла избяную мороку. Слава Богу, спальный гробишко, это свинячье корыто с оленьими шкурами, не втащили из прошлой жизни в новую, а разделали на дрова, пустили на истопку и теперь заползали на русскую печь, на жаркие каменья, кинув под бок фуфайчонку, а под голову старые валенцы. А как славно то, братцы, после испытания стужею залезть на лежанку и, уставясь глазами в низкий потолок, вязать пряжу бесконечных мыслей, хоть и шероховатых, но уже не таких дегтярно черных и липких, что опутывали прежде, забирая с собою даже крохотную надежду.
Холодно? — да; несытно? — да. Но кто нынче жирует на Руси? Лишь лихоимец и разбойник с большой дороги да плут и ловыга без сердца и совести, утащивший народное добро в свой угол, за высокий забор, под крутую охрану. И ростовщикам простор; в смутные времена выметали икру, отплодились по гнилым лягушьим водомоинам, и вот чертово племя, нестройно гнусавя, поскочило по русским просторам, все пожирая на своем пути. Нетопыри и луканьки, все это лешево воинство, недолго потолкавшись у русского порога, нагло заскочили в дом да и помели хозяев прочь, на стужу…
Но когда оба два прильнут сердцами друг к дружке, запеленаются любовными сетями, то и мякинный кусок покажется в те поры за сдобный крендель. И когда вдруг колотнут в подоконья и забрякают настойчиво в дверь, то чу! — братцы мои, не спешите во двор распахивать ворота, не прикипайте взглядом к темному окну, наискивая глазами пришлеца, не запаляйте свету, но переждите чуток, не пускайте сразу в жило, пусть потомится на воле, образумеет, войдет в толк и в добрый настрой, а тогда и давайте приюта. Вражина если попадает в вашу пристань в худых чувствах, то он скоро выкажет себя сердитым норовом, ему захочется силой обратать ближнего, сронить на колени. Милосердные мои, сколько раз вас облукавили, посмеявшись над детской простотою и мягкодушием; возлюбите себя, станьте к себе доброрадными, и тогда вам откроется мир во всей красоте.
… Минула весна, и Миледи снова подпустила к себе Ивана. «Любите друг друга и пложайтесь!» — так завещал Христос. Да вот горячевато и жестковато на кирпичах то, коленкам больно, и локти ино сотрешь до дыр. А что, братцы, без усердных трудов и вши не словить…
* * *
Серенькая жизнь катится своим чередом, словно телега по ухабам: то ось лопнет, то шкворень потеряется, то колесо слетит, долго скрипя без подмазки. Но праздник отпляшут, покойника отвезут, горе перетрут, слезу переймут — и всё не замедля телеги на ходу, не отбив у равнодушного времени на стоянку даже секунды, чтобы сохранить ее в запас, на всякий случай, когда особенно прижмет.
На лошадь бы тпрукнуть, чтобы остановилась, задумчиво перебирая желтыми зубами клок сена; так эту кобыленку ничем не замедлить, не обратать, не приколодить. Бредет себе по кругу из века в век, пуская мылистые пузыри из бархатных нежных губ и ухмыляясь лиловым влажным глазом…
Вот и в городок за Слободу уже многих снесли; заторопился народ на кладбище, словно бы заленился жить, закручинился, потерял душевную крепость и ровное житейское счастие. Это ж как хорошо было ехать по наезженной, нетрясучей колее: день да ночь — сутки прочь. Думалось: веками так будет. О рае на земле мечтали? — так вот вам и рай. Поняли, да уж и поздно, поезд уже ушел, помигав хвостовыми красными огнями.
Прежде пенсии то ждали, как манны небесной; это как бы, заслужив трудами праведными на благо отечества, вдруг получить дворянское звание по полному пенсиону с наделом землицы и дворовыми людишками. А и то, братцы, только захоти слетать, к примеру, в губернский город, беги на летное поле, садись в самолетик — и пари и, милая, на крылах куда мечтается. В доме у бабени все есть, и на столе сытно, деньги с собою в могилу не унесешь, вот и блазнит старенькой всех детишек попроведовать, что раскидала судьба по Союзу. А нынче грошовая пенсия — это край над пропастью, неотвратимый конец, забвение и приказ: де, пока не загнил вовсе, балбес, полезай в домок, накрывайся крышицей; твоя старческая образина всем осточертела, не заслоняй неба, не отбирай воздуха у молодяжки, что, горделиво подбоченясь, наступает на пяты. И осталось всей дороги — только до кладбища; там не встряхнет во веки вечные и никакой невзгоды на тебя не обрушится. Вот и долбят по телеящику бесстыжие ежедень: молодым денег нет, а ты, безумный, пенсию просишь; значит, совсем выжил из ума…
Днем угарные мысли не оставляют старбеню, ночью — угарные сны. И как тут старушонке не сронить слезу, не по разу на день вспомянув былые радости, и как не проклясть трехпалого кремлевского пастуха, лихоманка его затряхни.
… Ефросинью на миру старик держит, хотя и сдал старичонко, оплешивел; вот и с винишком завязал: и не столько по нужде иль по хвори, а карман съежился, продырявел, и деньжишки не держатся ныне, столь никчемны они и ненадежны. Раньше мог позволить себе Яша Колесо бутылечек; коли душа загорится, так и приятеля угостит; за «кумпанию» вино куда слаже, рукава хватит закусить иль мягкого волосатого стоянца корянки, коей вдоволь растет по за ручьем, и ее волнистые пенистые зонты, сплетаясь, походят издали на топленое молоко. Еда детская, ненажористая, но голод сбивает на короткое время. Да мог и гостей созвать, не скуля на бедность, и стол ествяный справить на Престольную иль на Пасху, когда печеного вареного ротою солдатской не переесть, а водки бирывали ящиками, не скупясь, чтобы после не кляли сродственнички за жадность; пришел гоститься — напейся, пади под стол; проспался — рюмка полная тебя ждет.
Нынешней весною последняя дочь, Милка, совсем сошла из дому, и в избе живет тишина, пугливая, сторожкая, ненадежная, но и так желанная старикам; хоть в последние годочки во спокое пожить. Да и кто не мечтает о благословенных тихих днях, да если детишки не где то на стороне, но в соседях. Загорюнился чуток — надернул калоши иль валяные калишки, прошел пару заулков, вступил в дом по крашеному, сияющему, как зеркальце, крыльцу, а там тебя ждут, там тебе рады, потому что не надоел, не обрыднул своим изжитым видом, потому что жив пока папенька и, значит, твой черед в могилевскую где то за горизонтом.
Лихие то да молодые, кто в пьянство безудержно не ударился, кто при своем уме, те и нынче хлеб с маслом кушают, их как бы общая беда не коснулась; но иных мыслей в голове и чувств в душе, которые бы мешали дела крутить, уже не живет, но весь ум направлен на то, как бы помудренее словчить, не попавшись, да на кривой ближнего обойти, объегорить, куш легкий снять иль подрезать смиренного человечка перед самым носом. Вот и Васька Левушкин, уж на что блажной да неумытый, похожий на кочергу, завернутую в овчинный тулуп, но и тот, будучи в совхозе фуражиром, когда все, кажется, рушится вокруг, сумел жиденькую сметанку снять с кринки. Там мешок зернички налево, там мешок комбикорма, там тючок соломки — и уже кум королю, сват министру, уже усы сивые в пивной пене, а пальцы в рыбьем клецке; значит, потягивает хмельное да и закусывает копчушкой. Раньше бронзовел рылом, христовенький, от ветра и солнца, а нынче счернел, как туземец из тундры, и мешки под глазами набрякли, обвисли, будто грибы синявки; значит, не в коня корм, и случайная верткая копейка, от нечистого она, так и норовит сбить седока с седла…
Худоба худобой, дьяволина такой, но две канистры бензину где то на стороне смекнул, не сказавшись, и семгу плавать наладился, отца манит; видишь ли, свежины захотелось, перышко рыбье обсмаковать, с головизной повозиться, обчмокать сладкие косточки, да студенистый жирный лобешник, да белые мяса из под щек, напоминающие вкусом лесовую дичинку.
Ну, и третьего надо, для рабсилы, чтобы на веслах сидеть. Позвали Ротмана: де, не век за бабью юбку держаться, надо и свободу знать.
— Под юбкой то, паря, душно, весь волос с головы сбежит, — поддел Васяка Ротмана, кивнул на отца. — У бати тыква как голенище, голая да вся в гармошку. И у тебя такочки станет. Не напускай бабу поверх себя…
— На себя глянь, на себя! — вскинулась мать. — Как гвоздь, Иван то культурный, не тебе чета. Его пошшупать можно, гладенький, как король.
Иван сидел у порога на табуретке, сутулился, мял в руках кроличью шапку, ждал, когда справят мужики отвальную, примут по стопарику, ублажат нутро. На словесные щипки не отвечал, словно бы грезил во сне, худо слыша толкотню, ту вечную нуду, что могла лишь теша в любую минуту завести ровным дребезжащим голоском. Поехали мужики, так выпихни за порог, пусть выметаются, куда черт их тянет за шкиряку, а сама заваливайся на печь и почивай нетревожно во всю ночь. Так нет, Ефросинью словно какой жгучий зуд горячил, свивал ее худенькое тельце в пружину. Досадить надо было, взбулгачить, кинуть воды ковшичек на каленые каменья, чтобы зашипели мужички, взялись пеною и, пуская матерки на весь белый свет, кинулись в подугорье со всем промысловым скарбом, не засиживаясь за столом.
… Ах ты, лиса хитровановна! проживя веку старика под боком, знала его проклятущий капризный норов; вот еще с полчасика проканителит за столом, еще рюмку хлопнет, а там, глядь, и бутылек дно покажет, и почудится питухам, что мало, надо еще добавить, Васяка слетает в магазин, еще притартает посудинку — и понеслась залетная до посинения, пока не заорет Яша Колесо во всю моченьку: «Бежит по полю Ефросинья — морда синя» и тут же сверзится в подстолье, такая чума, прости Господи… Ему ли пить в его годы, сидит бледный, как стень, в чем душа только; ткни чуток пальцем — и тот палец скрозь вылезет…
— Хватит, идол! Кончай, — причитала Ефросинья, с тоскою наблюдая, как скоро оседает в бутылечке эта проклятущая бешеная водица. — Падешь на копылья, и не встать. Какой с тебя рыбак! — с испугом вадила рукою по над столом, норовила ухватить склянку за прозрачную шейку и упрятать под фартук; и так горюет, несчастная, так куксится лицом, будто ее кровные денежки мужики спускают.
— Кыш, мати, — лениво отбояривался сын. — Не хватай чужое, не наживешь килы.
— Ах ты, жук навозный! Это он мне, недоделанный? Еще не нажорался, жорево. И куда в тебя влазит?
— Не на твои… А вот и не на тво и. Пью сколько влезет, такой закон жизни…
Васяка крутил корявым пальцем у седого виска, светло, беззлобно улыбался, щерил беззубый рот, в его голове летали длинные сполошистые сквозняки, перехватывая друг друга, искристые, звончавые, словно бы там играли небесные погудки и никак не нарушали сердечного спокойствия. Нетревожно, безгорестно торил Васяка назначенный жизненный путик, и не было на нем ни начала, ни конца, словно бы жил внутри вечный человек. Братцы, да разве на горе и муки рождается человек? Да нет, он является в мир на беззакатное счастие, похожее на кадушку текучего меда, чтобы солнышко всегда гуляло по небу. И оно, как на заказ Васякин, играет и смеется незаходимо над его головою… Вот и детки выросли как бы без него. Давно ли просыпались из бабьего подола, и уже при усах; теперь внуки полезут. Лишь терпеливо крути кобыле хвост, и она куда нибудь вывезет на кисельные берега к молочным рекам.
Васяка нетерпеливо взболтнул бутылкой, чтобы освежить в стакашках, чтобы не загорчело, и вдруг с тупым недоумением обнаружил, что посуда пустая. Ах, какие крохотные делают нынче бутылки; не успел причаститься, только в брюхе ополоснул — и уже донце, как ледяная прорубь! И ошарашило беднягу, как громом небесным, будто кувалдой невидимый враг приложился по лобешнику, и на миг улеглись в балде искристые сквозняки и ласковые погудки, и хмарью призавесилось вечное солнышко.
— Дура, мать! Да она же пустая! — вскричал Васяка. — И что дальше делать?
Он вроде бы позабыл, что собирался на рыбалку.
На этот горестный всхлип Яков Лукич блаженно хихикнул, взъерошил три последние волосины, венчающие чело, перекинул их «взаймы» с уха на ухо и запел тонюсеньким тенорком:
С берега ветер донес Запах магнолий и роз…
Старинный забытый романс встряхнул застолье. Васяка распахнул рот, остолбенел.
С вахты сменившись, прибарахлившись, На берег сошел матрос…
— Раньше на берег то с корабля, так чебоданы добра то, да, — кинулся в воспоминания старик. — И три пачки денег. Две в носки, на случай полного провала памяти, а одну на грудь, для текущих расходов…
— Жорево, все деньги впустую. А я с детьми тут зубы на полку, щи пустоварные да ржаная корка. Ко бе ли на, — подвела итог Ефросинья.
— Ну все… Как хотите, а я двинул домой, — встрепенулся Ротман, словно бы давно ждал команды; он резко снялся с табуретки, схватился за дверную ручку, словно его шатнуло спутним ветром. Он понял, что затея прокисла в самом зачине и никакими усилиями, никакими вагами не сковырнуть пирующих из за стола. В них живет вовсе другое чувство, мужиками правит иная память, ум волнуют привычные картины. Ведь как хорошо посидеть за столом тихо мирно, погутарить за жизнь за бутылечком под яишню или жареную картошку со свиными шкварками, а все иное — суета сует, ибо брюхо добра не помнит, сколько бы ни горбись заради этого ненасытного, незаполнимого кожаного мешка. Но Ротман то — мало пьющий, не знающий этой крепости стола, его невидимо кующих к стулу цепей, не понимающий праздничной, никогда не надоедающей утехи — был как гвоздь барошный в сочащуюся язву. Эх, настырный, шел бы ты домой и не скрипел тут, не пригнетал одним своим каменным видом.
Лицо Ивана действительно приняло брезгливое выражение, будто он ненароком наступил на заулке на жидкую коровью шаньгу.
— Ехай, ехай, зятелко, в свой Израиль, — махнул старик на Ивана и безмятежно продлил свою песняку, замурлыкал ее по котовьи, добрую половину слов пряча в усишках и бороде:
Милая, двери открой, Из рейса вернулся друг твой!
Что же стоишь ты, не говоришь ты?
Что же случилось с тобой?..
Но дело вдруг приняло иной оборот. Ефросинья, жалея зятелка, сказала:
— Ваня, не слушай ты наших. Поди давай домой, к семье. Ну какая тут рыбалка? Сам видишь! Они ум то пропили еще с детских лет.
Старик мирно принял бабий попрек, да и едва ли расслышал, ибо в моховой его головенке, будто ветер шалоник в снасти, подгуживал этот древний, откуда то взявшийся в уме мотивчик. Старик морщил покатый лоб, мучительно выковыривал в закоулках пустынных извилин потерявшиеся будто навсегда слова и бормотал себе под нос.
— Мужик в море, а она подолом круть верть. И говорить, паскуда, не хочет…
На этот короткий вопрос Ответ был и ясен и прост.
Губки разжала, бесстыдно сказала:
«Ведь ты всего лишь матрос…»
Ага, ей матроса мало. Ей каперанга подавай. Дура, и не понимает того, что каперанг, пока плавал на железе то, у него все свисло. С матросом то вернее. У него рабоче крестьянский, да. Астрономический, все в небо глядит, как там погода. — Старик вдруг приоткрыл слезящиеся глазки и искренне удивился, увидя в притворе дверей Ротмана. — Ваня, ты уже вернулся из Израиля? И как оно там? Только шьют явреи, туда сюда. Тамотки повидло, здесе ка мед. Там верблюды — корабли пустынь. Ишь вот как. В песках, значит, живут люди, в шатрах изодранных кочуют, где Бог постельку кинул, там переночуют. Бедная Милька, всю то жизнь ей шляться по свету. Ну, Ванька, береги ее как зеницу ока, я тебе золотую девку отдал задарма. Хоть бы бутылек поставил когда… Значит, моя жизнь ей задалася. Я ведь тоже всю жизнь на морях, а дома в гости. Помню, на корабле то одно железо, да, а столько крыс. И всю дорогу с има воюешь. И как они все чуют, Ваня, как чуют. Значит, вот здесь, положим, в Слободе, крысе хвост оттяпаешь, так все крысы в Парижу в один голос воют…
Все в бедной стариковской голове смешалось, все спуталось, но в глазках прояснился задор и свет. Он погрозил в потолок пальцем и сказал торжественным тоном:
— Верблюды — существа пользительные…
— Сам ты верблюд. Глянь на себя в зеркало. Сгорбатился, как крючок, уж к стенке не приставишь.
— А ну тебя, бабка. Ни выпить стобой, ни спеть… — Яков Лукич обвел рукою постный скудный стол с застывшей в сковороде картохой и загугнил:
И взгляд ее был устремлен На стол, где бокалы с вином, И в мятой постели тускло блестело Золото чьих то погон…
Сынок, беги за бутыльком, — велел Ивану. — На угоре тебя переймем. А ты, Васяка, запрягай лошадь, грузи мотор, бензин, невод. И шагом марш, право руля.
И старик снова забубнил в усы:
Так наливай же бокалы полней, И горе вином ты залей, И в пьяном угаре в бар ресторане Ты позабудь о ней…
Сбилась на лоб прядь волос, Под мышкой букет алых роз…
По шатким ступенькам на четвереньках На судно ползет матрос.
* * *
«Трезвый по воде не ходит, трезвый бродит по земле», — с похвалебкою воскликнул Васяка и дернул за шнур пускача. Мотор взревел, и лодка казанка, широко раздвигая пушистые усы, ринулась навстречу реке, пока спрятавшейся за мерцающими серебром клубами прибрежных ивняков, плотно прижавшейся к горе, вымощенной буро красными плитняками.
Как странно устроена душа русского мужика… Если заело что, вошло несгибаемо на ум, то как ни раскачивай, как ни умягчивай, как ни сбивай с панталыку досужими разговорами, как ни умасливай, чтобы сбить с пути, — все напрасно; раннее умышление, подобно занозе, лишь пуще тревожит и гнетет, пока не исполнишь его. Ведь вроде бы так «культурно» сиделось в застолье, с такой неудержимой радостью принимали на грудь, будто в последний раз в этой жизни, что ни о какой рыбалке в ближайшую неделю и не заговаривай, родимый, выбрось из головы, ибо наше русское гулянье на скорую руку, в один присест, с наскоку не ведется, а надобно ему сначала родиться от искры, после раскипеться до жара, до выплеска, а потом истиха медленно шаять, выгорать до блеска, пока не появится на сердце мучительная, до слезы, жалость к самому себе, пропащему. Подобный загул случается, когда волен мужик, когда ничего заранее не плановал и нет неотложной работы. Но вспыхнувшее стремление, какую то задумку в русском человеке не загасить, не залить никаким вином…
Хотя трубы у Якова Лукича горели по водочке, тосковали, но душа маетно токовала по рыбалке с необъяснимой сладкой мукою, будто сулилось достать со дна реки не серебряную рыбину, не золотой самородок, но кувшин с живой водою, которая вернет молодые годы.
Приливная вода окротела, готовая уже сдвинуться назад, к морю, широко разлилась, заполнив все ручьи и седловинки, овражцы и шарки, подобралась к поленницам, к штабелям выкаченных на сухое бревен. Луговые травы, еще не подбритые косою, шевелились под ветром, шелковисто лоснились, листья кубышек, прибрежные лопухи, похожие на пшеничные оладьи, шлепались по мелкой волне, как икряные лещи. Июльская вода была парная, похожая на щелок, ластилась к опущенной в струю ладони и тут же капризно отбивала ее прочь. Дюралевая лодка хлопала днищем по стрежи, словно бы ехали на телеге по тряской дороге.
— От скуки придумки, от тоски прихилки, да, Ваня? — вдруг мудрено спросил Яков Лукич.
Ротман скосил взгляд на старика; тот сидел прямо, торжественно, лицо с кукишок, картофельной бледности, нос дулькою, испрошит розовой паутинкою, виски впалые, с легкой желтизною, и к ним, как летошняя трава, прилипли невесомые волосенки. Но бурые, корявые, как крабьи клешни, ладони возложены на острые коленки. Ротман пожалел старика, но не ответил: не хотелось сбивать легкого настрою, поддаваться минутному капризу, что возникает вдруг при сполошис том разговоре, требующем душевных усилий. Не отсюда ли и примолвка: де, «молчание — золото»? Но есть и другая: «Молчание — лучший способ скрыть отсутствие ума». Но, братцы, как хорошо быть глупым, растекаясь всем естеством на родимых просторах, превращаясь в невидимую, но страстную песчинку его, погружаясь в танцующий хаос мирозданья. Солнце было умиротворенное, желто рыжее, как шкурка лисы сиводушки, и, крепко не обжигая мать землю, прижаливало всю мелкоту, заселившую ее.
Шарок, рассекший поскотину надвое, был похож на лезвие казацкой шашки; лодка выскочила из за мыска и, ударившись грудью о сулой, о толкотню встречных напряженных волн, уросливо заплясала, приостановила бег; мотор всхлипнул, закашлялся, но тут же снова поднял высокую щемящую ноту. Река сияла начищенным серебром и щемила своим блеском глаза; словно бы неисчислимые стада семог, сигов, лещей и прочей плотяной, сорожьей и окуневой мелочи всплыли под небо на вечернюю зарю, чтобы хлебнуть побольше солнечного жара; и вот по этим рыбьим спинам и заскакала лодка к уловистым плесам. Ротман присмотрелся и увидел: словно на тайную вечерю иль на сговор злоумышленников, прячась по излукам реки, в затенья кряжистого берега, там и сям спешат лодчонки, и все наездники на них, как по форме, в желтых роканах.
Яков Лукич разжег махорочную соску и тоже уставился из под ладони в ширь реки, цепко схватывая тайны и приметы скрытной рыбачьей жизни. Окутался клубом дыма и вдруг, закашлявшись иль всхлипнув, сказал:
— Иванушко, зятелко мой любимый! Ты человек умный, не нам чета. Вот скажи мне — куда все девается?
Ротман пожал плечами и снова промолчал. Ему не хотелось заводить кислые разговоры.
— Я вот по себе сужу. У меня ничего вроде не болит, а чую, что помирать пора. А давно ли Яшу Колесо знали в каждом дому. Я ведь боевящий был, чего там. Бывало, бабу завижу на другом берегу, только крикну: де, в гости жди, — а она сразу юбку на голову: готова, значит. А сейчас кому кричать? Иль в могилевской, иль пластом на кровати, под себя ходят. Такие вот дела. Я всю жизнь бежал, задышки не знал. И сейчас не знаю, что это такое. А куда бежать?
Старик поперхнулся дымом, стрельнул чинарик в отбойную волну, запел визгловатым тенорком:
И взгляд ее был устремлен На стол, где бокалы с вином.
И в мятой постели тускло блестело Золото чьих то погон…
Гулять матросня умела, чего говорить. Брюки клеш, чтоб мостовую подметали, мода такая была, бобочка шелковая, спинджак из бостона, все чин чинарем, не придраться. И нога хромая не мешала. Я единственный был Сильвестр на всем морском флоте страны. Косоногий, да не косорылый, девкам нравился. — Яков Лукич оборвал воспоминания, резко закричал на сына: — Куда прешь, идол?.. Левей забирай. Не видишь, лупоглазый? Сядем ведь на кошку…
Васяка оставил отцов остерег без внимания, глянул как на пустое место; он на реке знает каждую отмель, закоченел на воде и стерся до костомах, как медный пятак. Мосластый, чернолицый, с голой грудью, выставленной встречь тугому ветру, с насмешливой плесенью в глазах и клоком волос, вспушенных ездою, он походил на стареющего коршуна, вынужденного жаться к людям, чтобы стащить украдкою себе на поедь. У этой породы людей, слившихся со стихиями, есть что то соколиное, неистребимо птичье, воздушное — в их худобе, в полных, набитых воздухом мослах, в особой посадке у мотора в лодке, иль в седле на клячонке, иль в застолье. Ведь и одного класса не прошел блаженный, а вон как выруливает по реке, как зорко видит все вокруг, как чует коварную стремнину и в кроткие дни, и в штормовом разгуле…
Ходко миновали длинные плеса, приткнулись к берегу, днище заскрипело о камешник. А народу на становье — словно цыганский табор заблудился. Костерки маревят, возле каждого своя ватажка друзьяков иль сродственников. Будто нехотя, безразлично, щурясь от дыма, взглядывают на реку, где сплывает с неводом посудина, и, стоя на шатком носу, рыбак цедит водицу, добывая себе со дна золотую рыбку. И в этом ленивом взгляде таится напряженность и ревность к сотоварищу, а вдруг тому пофартит, ведь рыбака одна заря красит. С моря попадает семга по уловам, по каменистым коргам, меж песчаных гривок, по омутам и галечным переборам. Эх, думает, наверное, каждый, иметь бы такую подзорную трубу, чтобы выглядеть, скрасть гулевую серебряную рыбину, окружить ее поплавью, залучить в сетной мешок. А лучше, если стадо сразу окружить, вывалить в лодку, да с тем и домой, не мешкая.
И хоть Васяка тут за своего, в рыбацком стойбище за брата, но редко кто поприветствует, вскинув голову, процедит сквозь зубы, словно бы их залучили за нехорошим, постыдным делом. А и верно, что то нехорошее чуялось в этом отхожем промысле, тайное и темное, и это нехорошее трогало душу не то чтобы испугом, но стыдом, хотя тут же и уверял рыбак: де, а что тут неприличного, братцы, коли государство обокрало народ середь бела дня, раздело до нитки, выкинуло на улицу, как шелудивого пса, — де, подбирай костомаху, если сыщешь. И если государство с такой наглостью, с таким бесстыдством надсмеялось над христовеньким, то и ему, русскому человеку, осталось одно: плевать в сторону чванливого Кремля сквозь зубы и ядовито цедить самые гнусные брани. Эх, кабы слышал их Ельцин или толстомясый поросенок с заплывшей от жира харею, то, наверное, их сразу бы скукожило, развеяло в невидимый, но гнусный прах. Но бездушных разве заденет горючая слеза, разве ворохнется в ужасе каменное сердце, разве свернется кровь и окаменеет язык, похожий на веселко, коим размешивают в чану кипящую смолу? И этой смолы в глотку тоже наобещивает угрюмый мужик, свернувшийся калачом у костерка, ловящий для сна случайные минуты, вдруг вспомнив дом свой, и бабу с детьми, и долги, что копятся…
И вот эти шелудивые в Кремле талдычат ежедень, обзывая народ русский быдлом, и пьянью, и нероботью, каких мир не видывал с прошлых веков. Брешут злоимцы и ростовщики, кто последнюю копейку вытягивает в свой карман, а он ой какой бездонный, как аидова пропасть; дадут, неискренние, под высокий процент взаймы, а после и имуществом завладеют, и несчастного подведут под суму, иль в разбой, иль в петлю. Они, эти бездушные, и рассылают по миру всякую гиль и лай на православных, только чтобы насолить кормильцу поильцу покруче, побольнее облаять его, охаять, чтобы долго помнилось и мучительно свербило на сердце от злой напраслины. Его же кусок едят, собаки, да тут же и гадят, немилостивые, сатаны дети…
А ведь более простодушного человека во всей природе не сыскать; русские в Поморье издревле замка не знали, ворота настежь, входи и живи, мирный путник. Если метла к двери прислонена, значит, в соседях хозяева, ушли ненадолго; если в дверной ручке батожок, значит, уехали в другу деревню и напрасно ждать.
И чужого, братцы мои, не трогали, хоть сто лет лежи оно и трухни; кто и покусился когда стянуть у соседа, обнадеявшись на легкую добычу и потерявши ум, того миром всем учили в съезжей избе у старосты, и тот урок помнился до скончания дней.
Но в лесу, но в реке почто не взять? Это Божие, Господь всем сотворил деревину, зверя, птицу и рыбу; пользуйся, христовенький, но с умом, не бери лишку в Христовых кладовых.
… Раньше рыбнадзора побаивались, хитрили, прятались по островам и проливам, жили по древнему обычаю: не пойман — не вор. Если не поймали, значит, Бог подал; поймали — судьба подвела. Знали заранее, где инспектор и что он за душа человек, иль законченный злодей, иль стяжатель, что родного брата упрячет в тюрьму заради службишки; и весть катилась от деревни к деревне, от избы к избе без спотычки, ибо телефон служил нормально.
А нынче рыбнадзор мужика боится, его злого, напряженного ума, его раскаленного сердца, его глубоких неиссякаемых обид; сбились мужики по ватагам и как бы присвоили реку себе. Не суйся, чужак, со своим уставом, не выдергивай последнего куска изо рта малых деток. Ну, промыслю рыбину или две, а то и десяток, если повезет, так ведь не на Марс отправлю тамошним населыцикам и не в яму срою, но притащу в дом свой, в семью, от которой отступилась родина… Вот и рыбнадзор уже строжиться не может, ибо власти в Кремле потеряли честь и совесть, а он еще не поистратил совсем, лелеет в себе, как последнее человеческое, и, памятуя мысленно о Боге, не имеет силы прижать мужика к ногтю и отдать под суд. Вроде бы закон на его, инспектора, стороне, а житейская правда против него, та Правда Закона, которой из века подчиняется всяк живущий на земле матери…
* * *
Ротман одиноко лежал на берегу, провожая взглядом мчащиеся мимо лодки. Река кипела, словно бы здесь, на северах, началось срочное переселение людей. Каждый хотел добыть рыбки на варю, засолить в запас, на зиму, каждый полагал сорвать удачу, будто эти стремительные воды превратились в новый Клондайк, где можно бы при успехе намыть золотишка.
Ротман смотрел на все со стороны, как на экран, на котором что то мельтешило, куда то стремилось с такими крохотными неясными целями, которые невозможно было понять. Но коли народ так деятельно шевелился, очнувшись от спячки, коли строил туманные мечты, значит, он не вовсе пропал, но как бы сбрасывает свою прежнюю толстую шкуру и наращивает тонкую, пока непонятную, но все же прикрывающую от невзгод. Народ хочет жить — и в этом сущая правда.
Но эта мысль Ротмана не обрадовала, ибо он то, исполнив свои замыслы, как бы вдруг остался не у дел, выпал из телеги на обочину и теперь, не в силах подняться сразу и вскочить на заднюю грядку, с тоскою смотрел вослед, как удаляются дребезжащие на кочках колеса. Ротман неистово накачивал мышцы, закаляя тело, купался в проруби и, как зверь, валялся в снегу, он строил избу и наконец завел под крышу семью, ночами байкает тонко нявгающего сына и утешивает жену, жаркую, распаренную на печи до самого нутра, изнывающую по любви каждой мясинкою. Все, кажется, исполнилось, но язвочка в груди не засыхает, струпец не отпадает, и постоянно сочится кровка. Все же зачем терпел он невзгодь и неудобь, поклонял выю, изнурял и неволил тело и закалял волю? Не Рахметов же, слава Богу, не умалишенный. Кто знает, кто знает… Ибо все, что исполнилось в последние годы, не требовало таких лишений. Вроде бы готовился к подвигу, чтобы броситься с гранатою под танк, а в итоге убил саперной лопатою мышу. Мечтал словить жар птицу, а поймал случайное сорочье перо, выпавшее из воробьиного гнезда.
… Наверное, устал человек, просто устал и скис на время, обезволел, опустошился, измылился нервами, и не столько от трудов праведных, сколько от ожидания праздника; и когда случился он, когда свалилось счастие на голову, как снежная кухта с таежной елины, отликовать его на полную грудь уже не хватило душевных сил.
Дымком повеивало по берегу, кое где уже попискивали чайники; легкая роса выпала, и рудяной камень потемнел от влаги. Серебряный туск белой северной ночи повис над рекою, будто кисейный полог, и противный берег с уступистыми борами на косогоре посинел и заугрюмел. Очередная лодка мерно сплывала вниз по течению, волочила за собою поплавь, как связку перламутровых бусин. Редко когда брякнет о бортовину весло, скрипнет уключина, заматерится мужичонко, досадуя на растяпистого неуклюжего напарника, и каждое слово врезается в тишину, будто выбитое зубилом. Теперь, когда заря попритухла и спряталась, перевязала кровавые сгустки свитками лесов, когда излуки реки потерялись, дополна налившись парным молоком, а перьистое небо опрокинулось в шелковые воды, — так именно в эти часы вырвется на просторы плесов сторожкая семга, чтобы чуток передохнуть, западет в укрывища дна, в переборы камешника, прильнет к струйкам гремучих родников, выбивающихся из под спуда в омута, где копошатся полчища серебристой уклейки, ибо этими устьицами ключей, как множеством благодатных сосцов, и отдает мать земля сладость грудного млека.
Ныли комары. Васяка сомлел и закемарил, накинув на лицо желтый рокан; рядом на изготовку стояли резиновые сапоги с обтерханным подкладом, желтели роговистые мужичьи пятки с черными разводьями грязи и с налипшей соломенной трухою. Яков Лукич от скуки ковылял от костерка к костерку, что то выгадывал, выкраивал; его бледное лицо походило на морщиноватую весеннюю картофелину. Но и сон блаженного, и непутняя на первый взгляд стариковская бродня по берегу были необходимой частью рыбацкой затеи, как бы входили в заведенный от предков чин, похожий на солдатский устав. Промысел не терпит мельтешни и боится сглаза. И лишь Ротман не знал, куда приложить силу, она оказалась здесь бесполезною, и стихи отчего то не вывязывались в голове, и мысли были подобны вороху листьев.
Яков Лукич вернулся к своей лодке, бесцеремонно пнул сына в бок:
— Вставай, лешак…
— А что? А что? — вскинулся Васяка, тараща окуневые глаза.
— Да что то евреец наш увял, — сказал Яков Лукич.
— Детки — не коклетки, кого хошь заездят. — Васяка подоткнул окутку под бок, выжидательно уставился на Ротмана, в розовом взгляде была усталость от прошлой попойки, тоска и крохотная надежда на опохмелку. Ведь батяня посылал зятелка за бутыльком, так неужели, скупердяй такой, пожалился, не захватил с собою? — Ты бабу поверх себя не попускай, слышь ко? Потуже хомута станет.
— Баба — элемент сволочной, — поддержал Яков Лукич сына. — Рыба посуху не ходит, баба с воздуху не родит…
— А Богородица? — возразил Ротман, внезапно повеселев. Он чуял, куда гнет тесть, но решил поддразнить старика.
— Ну, это когда было. От скуки придумки, от тоски прихилки… Ага. Бабу, прежде чем родить, надо мужиком покрыть. — У старика примолвки рождались сами собою, без напряга ума. Верно, когда то хвалился Яков Лукич: де, мог стихи строчить мешками, только плати сдельно и аккордно. — Побойся грядущего сраму, не вороши бабу спьяну. А не то на Русь налезет всякая гнусь. От врага отобьюсь, но вот гнуса боюсь и от страху упьюсь… Ну что, наш евреец, доставай бутылеец. Не томи!
— А то и я ус…сь, — добавил Васяка, беззубо щерясь, и на обугленном лице его родилась мгновенная злоба. — Терплю, терплю да и лопну.
— Незакоим и живешь, гнусь. Пустой ты человек, — вдруг оборвал сына Яков Лукич.
— А ты меня не вошкай, кособокий.
— Иль не отец я тебе? У меня не заржавеет. Могу и пригнетить, и удавить, как Тарасушка сына гугнявого своего.
Неожиданно затеялась свара; прошлое вино осело в омутах желудка и, заведя там квашню, просило новых дрожжей. Далее томить родичей было опасно. Ротман добыл из кошелки долгожданную тару. Васяка сощелкнул железным ногтем бескозырку, не успев даже подивиться древности бутылки; из каких времен, из каких чуланов вдруг угодила желанная в объятия рыбака? Ах ты, красавушка, давай почеломкаемся. Васяка поцеловал бутылку, хотел хватануть водчонки прямо из горла, но старик на удивление ловко выдернул стеклянку, достал из кармана складной пластмассовый стопарик.
— Не будь скотиною, Вася. Тут люди культурные, обходительные, не наших кровей. А ты слюнявишь… Прими, наше благородие, стаканец и не будь упрямец. — Яков Лукич протянул емкость зятю, но тот с испугом загородился, капризно скривил точеное, с синевою в обочьях лицо. — Ну что ты, сынок? Рыба посуху не ходит. Не тормози наше предприятие. Не тяни, милый, уже наша очередь приспела.
Ротман сдался, принял водочки, и она прокатилась в утробушку без обычной горечи, приятно, без капризу, не отдавая сивухой; и хватило рукава, чтобы занюхать питье.
— Между первой и второй пуля не должна пролететь, — вспомнил Ротман старинное студенческое присловье тех времен, когда еще значился в добрых питухах. И когда подошел черед, с радостью причастился снова, и вторая стопка угодила в то самое потайное место, где помещается душа. И стало Ротману весело, вольготно, и не захотелось никакой рыбалки.
«А как славно, — подумал Иван, — лежать на берегу возле костерка, пока не сморит сон, и, глядя бездумно на молчаливую реку, наблюдать утекающее время. Нет, братцы мои, вовсе не дураки набитые из тех, кто прикладывает на грудь и грозится на дне бутылки сыскать истину. Только жаль, что так малы эти шкалики и поллитровки, так скоро приканчиваются они; эх, найти бы такую долгоиграющую стеклянку или краник с питьем, чтобы никогда не источалась душевная огненная струя».
Мужики в один миг стали друзьяками; они плеснули на старое винцо, и оно сразу захороводило. Яков Лукич снова запел дребезжащим тенорком, и от полузабытого романса волосы на голове у Ротмана как бы обдуло морозным сквозняком.
… С берега ветер донес Запах магнолий и роз.
С вахты сменившись, прибарахлившись, На берег сошел матрос…
С этой песнякой старик вошел в «дюральку» и отпихнулся длинным гибким шестом о береговой камешник. Лодка со скрипом уползла в отбойную стрежь, вьющую воронки. Васяка дернул за шнур пускача, и посудинка, чавкая днищем о воду, споро полетела к завороту, откуда начиналось плёсо. Он резко, лихо вывернул лодку, на миг выдирая в реке глубокую свежую рану, заглушил мотор, откинул брезентуху, прикрывающую снасть, и, водрузившись на носу, как петух на нашести, стал привычно выметывать невод за борт. Белые поплавки уныривали из рук, как чайки, выстилаясь по реке наподобие лука.
— Греби, Ванькя, да не зевай! — грубо прикрикнул Яков Лукич, пристукивая по днищу сапожонками, как бы пускаясь в пляс. Душа старика занялась, как факел, веря в фарт. — Заснул, что ли, евреец?
Ротман не обиделся на старика, стал выгребать к противному берегу, чтобы лодка не опередила поплавь. Васяка мостился на дюралевой клепаной площадке, по турецки сложив ноги, и не выпускал из тонких напряженных губ цигарки; он часто сплевывал горечь, и желтая махорная слюна налипала к рыжеватой с проседью бороде. Будто гусеницы поползли по шерсти, ища прикрова. Васяка уставился в глубины реки, в ее потайные кладовые и погребицы, насторожив по совиному глаза, и навряд ли чего слышал сейчас. Старик скребся ножонками и мурлыкал себе под нос прилипчивый мотивчик:
И взгляд ее был устремлен На стол, где бокалы с вином, И в мятой постели тускло блестело Золото чьих то погон…
Ишь вот, стерва бездушная. Ей мякинького подай, пшеничного, а тверденького, оржанухи она не хочет, значит… Страдай, мужик, страдай. А куда без нее?..
Ротман невольно поддакивал старику, не вникая в суть гнева; коли кипит Яков Лукич, значит, по делу, значит, допекло; и костит вслух не какую то там ветреную Маньку, но свою благоверную, с коей маяться до гробовой доски. И Милька такая же, лишь попусти ей, погладь по шерстке, оставь полыми ворота, отверни взгляд — упорхнет, трясоголовая, и станет подолом мести.
— Эх, лярвы, одно слово. Им богатенького подай, чтобы конфекты кажин день да манную кашу с малиновым вареньем. А от бедного они на убег. Ты, сынок, Милку строжи. Ты с нее кислу то шерсть сымай, парень, без страха, в горсти держи. Вот так! — И старик, внезапно свирепея, сжал корявый кулак с обвисшей веснушчатой кожею с такой силой, что скрипнули зубы.
— Она у меня не такая, Яков Лукич, — вдруг похвалился Ротман.
И тут верхняя тетива на дальнем конце вздрогнула, запрыгали, протапливаясь, белые поплавки. Васяка очнулся от дремы, оглянулся на сидельцев, и белесые глаза его полыхнули на мгновение пронзительным голубым пламенем, чтобы тут же потухнуть, спрятаться под желтоватую слюду накипи. И мужик равнодушно бросил, отвернувшись:
— Кажись, одна есть. Улипла. Подождем подруги…
И, как по зову, через мгновение ударила другая семга, столь сильно, что казалось, лодка замедлила ровный ход и потянулась вслед за рыбиной в черный, словно гранитный затон, в коем отразился крутой глинистый крёж и горстка мелких звезд.
— Тяни… Кабы не вильнула хвостом, — велел отец.
Васяка потащил невод, складывая сетное полотно кольцами себе под ноги; вода искрилась, сверкала, словно жидкое серебро. Вдруг черная вода разомкнулась, словно бы отпахнули крышку подполья, и на белый свет показалась рыбина, похожая на березовую подмокшую чурку, покорная и безвольная, словно бы хватили ее кувалдою по загривку, ошавили и, как невольницу, выкинули в лодку. И тут она очнулась, запрыгала, заметалась, роняя мелкий прозрачный клёцк, крохотные серебряные грошики, налипающие, как елочный дождь, к сапогам и рыбацкой робе и к дощатым телдосам на дне лодки. Ротман неожиданно загорелся, бросил весла, кинулся на подмогу, пытался схватить рыбину, нежную, живую, словно неподатливую прекрасную женщину, взятую в полон, отчаянно кричащую от боли и ненависти. Он ударил семгу рукоятью весла, но как то неловко, несподручно и только разгорячил пленницу, добавил ей силы.
— Уйдет же… Уйдет! Ах ты, непуть, — пристанывал за спиною старик, все порываясь перехватить добычу и умело, без сердечного вздерга оприходовать ее.
Ротман сдавил семгу за глазницы, погрузил железные пальцы в мякоть загривка, в упругие живые мяса, вырывая нежно розовые волоти, кровавя руки, и все не мог оторвать взгляда от тускнеющих изумрудных глаз. Рыбина отчаянно била хвостом, порываясь обратно в глубины, в родилку свою, чтобы оплодиться; из белого брюха, отворяя плеву, вспучивалась икра. Ротмана била лихорадка, словно бы он сейчас убивал безвинного человека, распоряжался чужой жизнью. Наваждение было мгновенное, странное, ни на что не похожее, будто Иван родился не в деревне, а в приютившем сатану окаянном городе. И, наверное, впервые Ротман без удивления подумал о себе со стороны, что этот налитой силою человек может без раздумья лишить жизни каждого, кто встанет на пути. Кровь расплескалась по днищу лодки, темными печенками заляпала сапоги, окрасила руки; в этой обитательнице реки и моря, оказывается, было полно живого энергического состава, и она ничем не отличалась от него, Ротмана, лишь была более совершенною, чем самовлюбленный гордец человек.
— Экое полено, на пуд, однако, свесит, — сказал Яков Лукич, не снимая веселого взгляда с поплави.
Тут Васяка вытащил вторую рыбину, ловко выпутал из ячеи, зацепив под зебры, выдернул из казенки кованый железный крюк и без замаха, с хеканьем ударил семгу по затылку. Она лишь жалобно простонала всей утробою и замерла, на мгновение закатив глаза. Васяка небрежно кинул улов на телдос, под ноги, закурил цигарку, но пальцы его от рыбацкой удачи мелко тряслись. Знать, и у мужичонки не каменное сердце, и колотится оно в азарте, как у загнанной лошади; но радость умеет скрывать побродяжка, прячет ее от постороннего взгляда, таит в себе. Это у легкомысленных натур все написано на лице: если торжествует, то взахлеб, чтобы все видели, а если печалится, то со мглою в очах и со слезою в озеночках, чтобы каждый пожалел и принял часть горя на себя. Ах ты, Боже, прости слабого человечка, не могущего руководить собою и умерить чувства…
— Везучий ты, Ваня. Два пудовичка, как на подбор. Серебро девки, ой серебро. Икрянки. На тебе, Фроська, на кулебяку и на жарево. Только не стони. — Старик даже слегка зарозовел от удачи, нос набряк и стал походить на недорослую турнепсину, от переносья млечно белую, в заедах и морщинах, а на конце пробежисто алую. — Сынок, заруливай. Давай еще замет. Замечем, не приставая к берегу. Пусть мужики орут. И по домам.
— Ребята нам головы поотрывают, — с колебанием ответил Васяка.
— Молодые ишо, обойдутся. Не посмеют. Они что, не знают Яши Колеса? Знают. Понял? А ты, зятек, везучий, везун.
Ротман молчал, упорно протирая о штанины пальцы от крови и слизи, от россыпи блескучей прозрачной чешуи, похожей на слюдяное мелкое крошево. Васяка повернул моторку вверх по реке, прикрыл левую скулу воротником рыбацкого рокана, будто у него внезапно заболели зубы. Пролетели мимо табора, едва взблескивающих костерков. Солнце, едва забравшись в постелю, тут же сбросило с себя атласное одеяло и показало по над лесами зажарную рожу, еще не промытую густыми утренними росами. Ему не до сна. Сколько труждающихся с нетерпением ждут зачина нового дня. Заря зарю прогоняла, не давая передышки. На дальние извивы реки навалился хлопьистый утренний туман; в эти пушистые копны, легко просквозив, влетела лодка и на миг пропала, затерялась, ушла в небеса. Васяка выключил мотор. Иван неловко сбрякал веслом, старик зашипел, прислушался: не идут ли вдогон. Тишина окружила вязкая, глухая, будто ловцы сунулись за невидимые стены. Лодка вмиг покрылась белесой плесенью, точно угодила в мороз. Васяка полез через лавку, хватая Ротмана за плечо, но Яков Лукич шикнул, велел сидеть. Лодку уже повернуло вниз по течению. Показалось, что не посудинку влечет, а это на реке невидимыми рычагами ворочают аспидные плиты, открывают мрачные подполья и снова захлопывают, впустив в студеные укромины громадные ломти оранжевого света.
Старик неловко всполз на казенку и, отклячивая костистый зад, стал пришлепывать сапожонками, чтобы укрепиться плотнее. Лодку покачивало, и несвежую голову старика обносило. Косо сваливая одно плечо, Яков Лукич принялся скидывать в реку поплавь ярус за ярусом; неловкие пальцы цеплялись за тетиву, старик бурчал, боялся свалиться в воду. И в этой опаске был свой резон: Яша Колесо всю жизнь пробродил по морям, стоптал у штурвала не одни подошвы, но плавал, увы, плохо, вернее — не умел. Но выметал невод, закурил и, глотая махорный дым, загнусавил:
Так наливай же бокалы полней И горе вином ты залей.
И в пьяном угаре в бар ресторане Ты позабудь о ней…
Ротман невольно подпевал тестю, бездумно глядя сквозь пряди тумана на черные крутящиеся воронки и зыбуны, на упругие косицы воды и встречные сулои, словно бы разгадывая замысловатые письмена. Вдруг подумалось, что годами подошло к полсотне, и жизнь пролетела, как фанера над Парижем. Был молод, жил в надеждах, казалось, что все еще впереди, что после разбега и нескольких больных падений вот вот встанет на ноги и запарусит к исполнению желаний. Но все так вдруг заузилось, будто лежит в своей домовинке, и не повернуться в ней, чтобы больно не стукнуться локтями.
Туман внезапно разжидился, проредился, превратился в желтоватую пену, уносимую вниз по реке; воду крутили невидимой мешалкою, будто сбивали сливки, и по ней расходились широкие круги. За поворотом показался красный плитчатый берег, рыбацкий сонный табор, лениво курящиеся костерки со слюдяным мертвеющим огнем. Васяка лениво дремал на корме, задрав в небо ногу, как ствол миномета. Под черепушкою у Ротмана вдруг забродила опара, пошли кислые пузыри: «И люди становятся славьи: лешачьи да навьи…»
«Странно, но красиво, — подумал Иван, не вполне понимая смысл строки: что то темное, древнее в ней бродило. — И люди становятся славьи: лешачьи да навьи. Повадки потерянно рабьи, а лица угодливо бабьи… Значит, внешне к церкви, а внутренне от Бога наутек?»
Ротман не успел додумать, возглас Якова Лукича вырвал его из забытья; оказывается, задремал, и эта странная строчка ему наснилась.
— Ульнула, прости Господи! Ах ты, бабенька! — вскричал Яков Лукич. Совсем недалеко, саженях в пяти, сыграла рыбина, взбурлила, тяжело повлекая верхнюю тетиву за собою; поплавки унырнули, и капроновый шнур заскрипел, елозя по борту лодки. — Серебрянка, едрит ее в качель… Матуха… Плодуха… Живот то наспелый, как мартовский снежок.
Старик оглянулся на Ротмана, лицо у него было растерянно счастливое, совсем не бабье и не угодливое, но молодое и гордоватое, и даже крупноватый нос как то по ястребиному красиво загнулся, а в глазах промелькнула озорная искра, подпаляя молодеческий взор, и рыжеватые щеточки бровей вздернулись по рысьи. Ах, как иначит человека задор, как легчит и лечит его, как умасливает душу и дает ей встряску!
«И почему я не рыбаки не охотник? — с внезапным удивлением подумал Ротман. — Я бы по другому жил, я бы попусту не травил мозг свой, не заливал его желчью, и телесная усталь все время перемежалась бы вот таким вздергом. Сила меня распирает, а куда с нею? Едва ребенка осилил, а кисет уже пустой… У Якова Лукича кисет боевой, не иструхнет до гробовой доски. Семя семя родит. Старик лечит себя забавою, выдергивая голову из хомута. А где мне пастись? в какие луга податься, чтобы не стреножили?»
— Бирать иль годить? — спросил Яков Лукич у сына, внезапно смущаясь, словно бы признавался в своей беспомощности. Но Васяка не уловил заминки.
— Смотри сам…
— Да и то, ешкин корень. Чего годить, когда пора родить.
Яков Лукич стал выворачивать невод из реки, перегнувшись в пояснице, сопя и кряхтя; Ротман видел, как набрякло от напряжения лицо, налились слезою глаза и из норки носа повисла светлая капелюха. Ах ты, Господи! Старость не радость. Ротман потянулся, чтобы помочь, но старик бросил свирепый взгляд.
Светлая шла из воды легко и казалась растелешенной девкою. Старик выкинул сомлелую рыбину себе под ноги.
— Везучий ты, Ваня. А ну ка, чекани ее по балде.
Ротман потянулся в казенку за железным крюком. В это время семга ожила, скокнула раз, другой. Яков Лукич, единственный Сильвестр Советского флота, прихрамывая, норовил залучить рыбину, охапить ее, но она выскакивала из объятий, как строптивая баба, запутанная в зеленое сетное полотно, и вдруг свалилась с дюралевой площадки, повисла над быстриною, как в авоське. Старик потянулся к добыче раззявисто как то, словно в пояснице торчал железный шкворень. Яруса поплави скользнули и, опутав колченогого, потянули за собою в погребицы, тягучее смертное кружало. Яков Лукич успел ухватить семгу и тут же исчез под сизым пластом воды, словно бы надвинули над головою тяжеленную аспидную плиту. Еще в узкую щель туго, смертно просунулась корявая рука, словно бы пыталась открыть западню, — и пропала. Ротман суетился бестолково, не зная, что предпринять, лодку неожиданно окружило, и петля, наброшенная на крюк, соскользнула, и белые поплавки, как гуси, лениво поплыли в сторону берега. Васяка дернул пускач, отсыревший мотор хлюпнул, выбрасывая ядовитый дым. Мужик схватил весла и стал выворачивать неповоротливую казанку к берегу, супротив течения; она шла неповоротливо, неуклюже, едва слушаясь гребей. Пока то ухватились за баклажку дальней стороны поплави да пока то вычаливали, скидывали снастенку в лодку…
Эх, ма… Так наливай же бокалы полней И горе вином ты залей…
… Глядя на Якова Лукича, скомканно лежащего на телдосах, Ротман вдруг безучастно подумал: «А что, легкая смерть досталась старику». Лицо тестя было осыпано мелкой серебряной чешуею, словно бы обрызгано краскою, скрюченные пальцы цеплялись за охвостье рыбы, будто боялись упустить желанную добычу иль норовили найти в ней спасение.
Васяка особенно и не бился над отцом; по мерклости обличья, по остылости оголенной шеи и рук было и без того понятно, что дух рыбака уже вознесся над рекою и сейчас растерянно приглядывался к родине, лилово туманной, призрачной и уже недоступной.
Глава двадцать вторая
Ну что за треклятая судьба у русского народа? Всяк хочет что нибудь отчекрыжить у него или ободрать как липку. Алексей Михайлович отнял веру, Петр I — бороду, Ленин — землю, Горбачев — рюмку, Ельцин — деньги и смысл жизни. Вот и вопи после этого: ве ли кий русский народ, ве ли кий русский народ! Ну кто этому поверит? Вечно хомут на шее и плеть над загривком. Но раньше хоть воля была, любовная мать сыра земля с ее укроминами и скрытиями: было куда бежать, было где приклонить голову и умирить душу. Иль взял в руки кистень, сплавился на порубежные низы, перекрыл дороги, — вот и сердцу простор, уму забава: резвись, молодец, пока Бог не возьмет за душу, а царь за выю.
Властитель — за выю, а народ — за нож. Ибо в этом расплесканном по Руси бродиве всегда находились сильные дрожжи. Пыхтит, пыхтит брага на печи, пуская слабый кислый дух по избе, но чуть припоздал, не дал гнетее слабины, тут и пробка в потолок. Сколько гилей было на земле, сколько бунтов, встрясок, сколько шуму гряку, сколько отпетых головушек сронено, сколько церквей понаставлено на тех отчаянных костях. Эй, хозяин, коли зарядил лагун, так не спи без задних ног, одним глазком постоянно бодрствуй, надзирай за брагою, а то не миновать худа! Иль не так? За стоялой тишиною всегда громы стоят; и больше всего страстей на погибельных топких болотах и на кладбищенских горках меж крестов. Там идет нестихаемая сеча.
А что ныне случилось? В каждом русском углу затяжные стоны и попреки, плакса царюет на земле, но нет прежнего азарта сбираться в ватагу и дать отместки, чтоб причесать ненавистную голову, навести на ней лысую стрижку. Иль притупились топоры? иль прикончились брадобреи? иль нашла такая опойная зараза, что усыпила всякое горделивое чувство? Волна мазохизма, садизма и уныния захлестнула Россию.
В Москве то суетится народишко, сбивается в толпы под красные стяги, внимает витиям, что расцветают на один день и тут же вянут; обмишуленным еще не верится, что их снова заковали в наручники и пристегнули к неведомому будущему; брокеры, рокеры, хакеры и рэкетиры делят на куски в клубах геев визжащую свинью под кличкой Россия, обмазывают кремом голых девок и по собачьи облизывают этот живой «торт», а несчастные московские обыватели, потолкавшись на тусовках, сатанеют в одиночестве на панельной кухне от всеобщего трепака и кабака и пытаются хотя бы в мечтаниях вернуться к прежней молочной реке с кисельными берегами.
А тут, в захолустье, хоть бы ветерком подуло с Большой земли, хоть бы сквознячком пообдало, всколыхнуло кислую шерсть; поплакал местный народишко в жилетки, не веря в погибель земли руськой, да и стал размышлять, как далее жить. И тут в помощь пришел дедовский опыт: понаставили мужики вдоль моря избушек и принялись за ловы; иные обжили суземки и дальние озера; другие же решились разводить лошадей, прежде запретных, в каждый двор завели коровенку, козичку и овчишку, коса литовка, как встарь, пошла гулять по наволокам и закустаренным пожням, выдирая всякий травяной клоч; кто то взялся дрова сечь, кто торговать, иные по зимнику возить товар из губернской столицы и людей; русская сторона, не обнадеясь на зачумленную власть, лишенную всякой жалости, повернула к землице с нижайшим поклоном и просьбою, чтобы выручила, встала в защиту. И она откликнулась, протянула державу; хоть и не густо на столе, но ноги не протянешь; гоношись, мужичонко, будь раноставом, не упускай солнышка — и тебе возблагодарится. Сам переможешься в тугое время и семью не упустишь сквозь пальцы.
… Часами сидит Ротман, как прикипелый, уставя лобастую голову в телевизор, — ино и слезы из глаз; соленая водичка скатится на жесткий ус и ожгет губу. Только замычит Иван, заскрипит зубами, перетирая железа. На всю избу слыхать: будто крыса точит новехонькую половицу, проникая в жило. Не дождавшись мужа на печь, Миледи испуганно вздрогнет и, побарывая сонную памороку, свесит голову с лежанки: сын в зыбке мирно посапывает, у мужа волосы голубые, и над ними искристые сполохи. Словно бы готовит ядовитое волшебное варево, чтобы, окропив свихнувшийся мир, вернуть его в трезвую память.
«Ваня, и долго ты там? — хрипло, просительно окрикнет Миледи и, не дождавшись ответа, перекатится, как утельга на льдине, на свое место и долго так мерцает ресницами, отгоняя из глаз оранжевые нестерпимые круги. Ротман вроде бы не слышит жены, тянет, уловивши за кончик, нескончаемую думу, похожую на гибельный омут: и сладостно унырнуть, деться навсегда, но и страшновато, душу знобит. Значит, не совсем пока конченый человеченко, еще жить охота до скончания своего века. А каков он? И всего то пути с мышиный хвостик, и кто знает, когда отщипнет Невея от прядена этот куцый мохнатый отвилочек, называемый судьбою.
… Это что, братцы милые, деется на белом свете? — по стариковски жалобится Ротман, вовсе осоловелый от пляски бесов, от их густого мерзейшего варева, от их песен и вопов, от их липких слюней на губах. И невольно утирает лицо рукавом, будто брызги с экрана угодили Ротману на стулья. Из хомута да в хомут, будто и не распрягались. И клока сена не успели перетереть зубешками, жалкого гнилого сенца, кинутого в сердечном угаре Ельциным, и снова железа в губы, жуй, терпеливый, удила да и тащи напрасный воз. Затянули супонью клещи, да так, что и шеи не повернуть, не оглянуться; а вдруг что доброе обронили случаем, нужное потеряли навсегда? И снова народ русский самопохвальный — бессловесная скотинка, ждущая ожога кнута. Долбят тебе, христовенький, по башке, а ты и не дернешься: ни тык, ни мык, ни кукареку! И за что тебя любить? Бредешь по натянутой струне — и ни вправо тебе, ни влево. У русских все в половинку, в полрта, в полгорла, вполсыта; как бы лишнего не перехватить у соседа, а то совесть заест. А надо, око за око! И баста. Ты мне шоковую терапию, а я тебе шоковую хирургию. Зашить стервеца на живую нитку, без наркоза, да чтоб в пузе полотенце или ножницы позабыть…
Ротман — теперь единственный в Слободе, пока не послали по разнарядке взамен Фридмана: каждое место нужно застолбить под будущее местечко. И Ротману отчего то невыносимо жалко русских, что в тусклые августовские дождливые ночи худо спят, маетно бредят, а очнувшись вдруг, беспричинно шастают по избе, отгибая на окнах занавески и тупо взглядывая на волю, где идет нескончаемый обложник. Стекла в слезах, и душа на мокром месте.
* * *
Спит Слобода, принакрытая плотным свинцовым чехлом, как покойницким ящиком, и только в ресторации колготится юный народишко, слившись в жаркий хмельной клубок, топчется под крутящимся сверкающим шаром, похожим на дьявольский зрак, ведет хлыстовский обряд, словно сбежались в потемни со всех ближних волостей, чтобы, уколовшись дурью, править бесовский чин. Бусит на воле дождишко, на окнах черный креп, пахнет стружкою, свежим тесом, смолкою, стряпнёю. За день то намаялся с рубанком и пилой, так брякнись, милейший, на боковую да и дуй в визглявые сопелки, подымай храпом потолочины, чтобы и ангелы небесные подивились на глубокий сон русского еврея. Чего маешься, Ваня? Какого чижика тебе надо уловить в мерцающем экране, какую памятку снять для сердца, чтобы выправить путь? Дельные все спят десятым сном, бездельные добывают истину, переливают из пустого в порожнее, чтобы эти, с таким трудом добытые истины скоро предать…
Мерцает экран, и в этом летучем облачке голубой пыли, принесенной аж из самой Москвы, вдруг выпечатывается под въедливым зраком оператора чье то озверелое перекошенное лицо, исчерканное морщинами, скисший от сырости старый беретик, тощее, в жгутах жил горло, трясущаяся рука, держащая бумажный призыв, трепещущий под ветром, похожий на змея, сработанного детским усердием и сейчас готового взмыть в небеса, освещенные прожекторами. А за этим неистовым обманутым Несчастливцевым мерещат расплывчато сотни смятенных, измятых бедою и тоскою людей. Несчастные! профукали и предали, отдали на растерзание урядливую жизнь в девяносто первом, глубоко похоронили ее и вот запоздало очнулись. О чем хлопочете, братцы, о чем слезы льете? из каких недр пытаетесь раскопать уже помертвевшую, изопревшую страну и снова оживить? Может, и прав пучеглазый Козырев (эта ходячая единица измерения бездарности и цинизма), глубоко презирая вас? Хоть и так себе человеченко, пустое место, обрат с молока, но как пыщится, пузырь, сколько гонору и честолюбия, сколько мести и торжества победы. Невольно вспоминается при виде его старинное изречение: «Обокрал, да сам же и судит». «Быдло! — воскликнул этот беломанжетник, фасеточным взглядом лишь утверждая свою выстраданную правду. — Быдло, и порядка не знают. Кто их пустит в Европу, где чистые клозеты, сорок сортов колбасы и мраморные умывальники? Дуньку только пусти за стол…»
Чья то невидимая властная рука тасует на экране крапленую колоду: то ссыпает карты веером, то припечатывает к столешне, будто прибивает гвоздями, то выстраивает доску почета нового времени, — а козыри все те же, залоснелые и пошлые. Но что за лица, что за гоголевские типы, братцы мои!
«Раздавить гадину!» — храбро шепелявит Гайдар. Губы у него как выкисшие оладьи, шлеп шлеп, и в умных поросячьих глазках сквозит нарочитая простота подневольного палача, хотящего невинную православную душу поджарить на сковороде. Велит народу прилюдно каяться, норовит свою вину, и вину папеньки, дяденьки, тетеньки, и дедушки с бабушкой разделить на ломти, на ломотечки, как буханку военного хлеба, чтобы крохотный кусишко показался вдруг ничтожным и нелепым; де, стоит ли речи вести об этой жалкой малости, ведь жизнь не без страданий, коли впереди нас всех ждет земной рай… Змеиные глаза Бурбулиса все время наискивают беззащитную пяту великана, чтобы исподтишка ужалить ее; словно вырубленная топором багровая рожа крепкого маклака Полторанина с оперханными от лжи, пятнистыми губами; бабья физия вечно юного поэта и костистая, плешеватая головка вечного барда с Арбата, призывающего своих однокорытников крепко взяться за руки… И все толпятся вокруг пастуха, презрительно отвесившего губу, кружат не без своего тайного умысла, подпирают его, будто копну, чтобы сена не развеяло ветром.
Господи, как хорошо видны скоморошьи повадки и трухлявость душонки; не ведают, нечестивые, кружась хороводом перед телекамерой, что прилюдно раздевают себя, как уличные гризетки, выставляют на продажу; но товарец то порченый и траченый — кто только не пользовал его для своих нужд! Но каков пастух, таково и стадо.
Ротман с каким то нездоровым интересом вглядывался в экран, примеривался к московской толкучке и не находил себе места ни с которой стороны: отовсюду выпал человек и никуда не пристал. И вдруг подумал: «А если бы евреи не вышли из Израиля, если бы не побежали во все стороны света, безудержно стеная о своей несчастной судьбе, то кем бы стали они? Да были бы полузабытым крохотным патриархальным племенем, пересыпающим аравийские пески из горсти в горсть. Исход, значит, был неслучаен, он был подготовлен Богом. Вот и я не случайно же сметнулся к евреям. Не блажь же, не причуда ума, не игра скверной моей натуры. Нет, все идет в мире своим чередом, по своему кругу, и нет в нем ничего случайного, чтобы засеялось по пустой прихоти одного человеченки. В вихре жизни каждая песчинка знает свое место: одной лежать под каменем гранитом, другой же взлететь в занебесье, запутаться в курчавых волосах Посланца…»
В Москве явно варился новый темный сговор, с той и другой стороны вербовались ратники, выстраивались стенка на стенку, и волны этих сердечных терзаний, пронизывая пространство, с помощью вот этой лупоглазой штуковины достигали каждого русского угла и своей невнятицей бередили народную душу, сбивали с тормозов. И она, бедная, колыбалась на волне слухов, не зная, куда приткнуться, чтобы найти спокоя и пристанища. Смутно было и Ротману. Ткут в Москве паутину, завивают Россию в кокон, накидывают сетчатые вязкие сети и, заставляя ежечасно яриться, вовсе обезволивают ее.
… И вдруг солярка нашлась, и свет дали, чтобы всех приткнуть к экрану, поставить пред очи судии, посадить на скамью подсудимых. Отчего смутно всем, отчего неуютно? отчего голова горит, как в угаре? отчего, разбивая ночной сон, сидят у телевизоров, как сычи, тупо гоняя вязкие мысли, сшивая их в непонятные мечтания, сочиняя странные картины себе на муки.
А Белый дом уже обнесли колючей проволокой; омоновцы, обернутые в жесткие короба намокнувших плащей, походили на глиняных языческих истуканов, иногда их выпячивали на экране крупным планом, и тогда молодые парни с деревенскими багровыми рожами, нахлестанными ветром и дождем, напоминали молодого президента, еще не искривленного партийными нравами, еще не стоптавшего штиблеты на скользких ступенях ЦК; такое было впечатление, что истуканов борисов вырубили теслом из осиновых чурок и наставили обсыхать возле высокого белого пламени, взметнувшегося в ночное, рыжеватое от электрических сполохов небо. Этих мордатых болванов, забывших скоро в себе русское чувство, ничто не равняло с евреями, но Руслан, взглядывая с шестого этажа стеклянной башни, отчего то сравнил осаду с противостоянием. Может, табачок, густо попахивающий южным блудом, навел на эти мысли? иль тоска по заснеженным горам, вечность не снимающим с гордых голов белые каракулевые папахи, где абреки, взвинченные лихорадкою близких больших денег и московскими пройдохами, точат на бедного брата чечена искристые ножи…
Не зря же Ротман коротал долгие вечера у телевизора, в ворохах лжи наискивая крохотные корпускулы истины и своею волею склеивая, как мозаику, в ясный путеводный знак, лучистую звезду, позывающую в дорогу. Ротману все чаще казалось, что жизнь исполнена вполне, почти завершена здесь, и пора трогаться из Слободы, отряхнув нажитое, как путы. И однажды он подумал: «Лукавый чечен знает, что говорит. Все ручьи слов и льстивых улыбок, все сквозняки слухов обтекают его, как полноводная река, и своим движением кружат голову; а репьи заговоров и сплетен невольно цепляются за штанины и полы пиджака, укалывают в кровь квелое кабинетное тельце, не дают спокойного сна. Белый дом будет плотиною меж прежней Русью и будущей, станет водоразделом, непреодолимой баррикадою. И с этим ничего не поделать. И я пойду защищать Белый дом…»
В распухшей от ночных сидений голове чего только не угнездится; мозг воспалился и походил на огромную опухоль, обросшую серебристым волосьем. Ложился Ротман под утро, спал на кулаке, как несчастный зайчонко, и все порывался куда то бежать. Миледи видела мужнюю муку, но ничем не могла помочь. Лишь подносила сыночка, почти насильно совала в охапку, чтобы смягчить Ивана, прогнать из раздумий. Ребенок был уже большенький, он, казалось, рос на дрожжах, ластился к отцу и что то порою внимательно выглядывал в нем, как бы считывал с книги. При этом бледнел вдруг и пугался, откидывал голову на излом, пытаясь зареветь. Ротман пожимал плечами, удивленно хмыкал, ворковал, придавая голосу сладость, но в себе отцовства не слышал.
— Чудо ты мое, чудо, да мое ли ты чудо то?..
Он подносил Ваньку к окну на свет и придирчиво рассматривал широкое, слегка приплюснутое лицо, высокий лоб с залысинами, нос тяпушкою и большие глаза, полные спокойной серой воды, густо обсаженные рыжеватой щетинкой. Сын напоминал кого то, и эта схожесть бередила Ротмана, выбивала из колеи. Как бы прощаясь навсегда, угрюмо думал: «В Москве предстоит большая буча, и мне надо быть там. Слышь, сына? Меня ждут». И Ротман с тоскою вглядывался в ребенка, словно бы от того и зависело окончательное решение.
— Не подменили ли тебя в родилке? Или мать наследила? Воруха.
Сын молчал, задирая бровки, тревожно меняясь в лице, словно понимал слова отца. Тут с ворчанием подскакивала Миледи, отымала ребенка.
— Дурак ты! Маленькие то дети все, как щенята, на одну колодку. Израстется и весь в тебя будет. Да да… И сейчас то моего ничего нет, даже обидно. Вылитый ты: и лобик, и носик, и губки.
— Не слепой, вижу. Чего ты трясешься, как на угольях?
— Да ну тебя, полоумный. — Схватив сына в охапку, выскакивала на крыльцо.
— Сама полоумная. Трясется, как крапивой нажгли. Простудит ребенка, шальная, потом таскайся по больницам. Ой, бабы, непути, и на кой их Господь создал?
Ротман через пять минут уже чувствовал себя виноватым, законченным грешником, по ком котлы кипят огняные, и тут же искал примирения. На крыльце прислонялся к ободверине, слушал, как бы из скрада, ровный шум дождя, озирал напряженную спину жены, принакрытую легким плащиком, коруну огненно рыжих волос, пригорбленную шею, жалобную, беззащитную, с золотистыми завитками. Говорил глуховато, с трудом превозмогая иль собственную натуру, иль нарочитую враждебность. Ведь чует мужа, слышит шаги, его дыхание, зябнет, перебирая намокревшими плечами, но ведь ни на мизинец навстречу, будто меж ними непроходимый ров.
— Ну прости, слышь? Прошу тебя, ступай в дом, Миля, ребенка то застудишь.
С реки поддувало, и дождь шел над лугами тугими порывами; все — и бревенчатые стены избы, лоснящиеся, рыже белые, и лопушатник, уже побуревший, ощетинившийся колючими шишками, и пониклые картофельники, и ржавые кусты смородины — было напитано густой влагою, похожей на блескучую плесень. Бр р, мерзко то как… Ротман вздрогнул, с тоскою прислушался к себе, не понимая, откуда вдруг возникает вражда, из какой расщелинки выползает змея, готовая ужалить в самую сердцевину семьи, отчего рассыпается она в прах, как глиняный горшок.
— А тебе что за дело? — шипела Миледи, не оборачиваясь. Ванька таращился из за плеча, глаза у него от дождя удивительно темнели, как астраханские сизые сливы. — Тебя никто не держит.
Надо было уезжать без смуты, с легкой душою, и тогда, верил Иван, все обойдется, и Матушка Заступница защитит.
Миледи топорщилась, как еж, давала повод уйти из дома с легкой душою; но именно то, как жена отталкивала мужа, выпехивала из дома, почти ненавидя, и удерживало Ротмана, вязало путами.
— В Москве то слыхала что творится?..
— А что в Москве? Мне не нужна твоя политика. Мне надо сына подымать. Это вы, кобели, только бы наследить.
— Дура… В Москве решается наша жизнь…
— И поезжай. Разве ты кого слушал когда?
— И поеду… Под лежачий камень и вода не течет. Нынче крутиться надо…
— И поезжай, и можешь не возвращаться…
… Эх, Миледи, отрубить бы тебе поганый язык иль пришить к губе, чтобы не наводил напраслины; после то очнешься, ульешься, миленькая, слезами, да уж поздно будет.
Прошла мимо в избу, обдав Ротмана холодом, залезла с ребенком на печь; в душной темени долго возилась, всхлипывала, гулькала с сыном, заслонившись от мужа Ванькою, словно стальным щитом. Никакое любовное слово не поможет, хоть бы и было оно зацепистей остроги. Хотя как сказать: жалость и кошке приятна, одно теплое слово из глубины сердца, исполненное жалости, выбивает и под камнем гранитом руслице для прозрачного студенца.
… Эх, бабы, как с вами тяжело то о, кто бы знал! А без вас, родные мои, невыносимо. Вот и бьемся, как на льду, то падая, то вновь подымаясь на две кости, и никому не сбежать.
Скучно вертел Ротман карандаш. Перед ним было просторное запотевшее стекло, похожее на могильную аспидную плиту, и сквозь потеки дождя прояснивал чей то скуластый облик и искривленная рука, ловящая из Иордана золотую рыбку. Поперек зыбкого лица, от щеки на высокий лоб с залысинами Ротман нацарапал меленькие, ртутно блестящие слова: «Жуков сплыл, и Ротман не сгодился. Он грязью был и в грязь спокойно смылся».
«Чур, не я, чур, не я!» — устрашившись, воскликнул Иван и решительно смазнул ладонью вязь блошиных буковок.
Потом взял чистый лист бумаги и без раздумий написал:
Эпитафия Он Богу сын И черту кум.
Он лег под камень, Полон дум.
Свернул лист вчетверо, ожесточенно обвел сгибы толстым блеклым ногтем, почти взрезая бумагу, как ножом, зачем то тупо взвесил посланьице на ладони и сунул на божницу за икону. Подумал: «Эпитафия есть, а камень гранит на могилу обещал Братилов».
И впервые эта мысль не испугала Ротмана.
Тут в зыбке всхлипнул сын, с такой горечью заплакал, словно обкусывая тоненькую струйку жизни, что у Ротмана тоскою обложило грудь. Знать, что то во сне привиделось крохе, какими то небесными свистящими крылами обвеяло сердешного, закогтило чистую душу, и она, напугавшись неведомой грозы, от ужаса кинулась прочь, под защиту маменьки папеньки.
Казнил Ротман жену, а сам до напряга сердечного ждал ее сипловатого от сна оклика, жалостливых бабьих слов, от которых смягчило бы внутри. Потом долго стоял у зыбки, вбирая в себя облик сына.
* * *
Он ушел из дому рано утром, не попрощавшись. Лишь взял с собою пару белья и ботинки. Низкие облака ворохами волочились по над землею, меж ними уже проблескивало стилистой голубенью. Земля нахохлилась, напитавшись влагою, приготовилась к зиме. Неурядливо, неуютно, моркотно, не к чему взгляда приклонить, чтобы воскресить сомлелую душу. Может, оттого и безрадостным виделся мир, что ночь не утешила, прошла как в угаре. Желал Милки, томился, сердешный, но и боялся прикоснуться, чтобы не услышать вдруг раздраженного визгловатого отказа, похожего на хлесткий удар плети: «Отвяжись!» Вот и маялся меж сном и явью, неловко склячившись с краю печи.
Спускаясь в подугорье, Ротман вспомнил, что не захватил прицел винтовки: в Москве бы сгодился. Но возвращаться суеверно не стал, чтобы не обсекать пути. Оглянулся на родной дом, обласканный своими руками, увидел лишь приплюснутую крышу с косо воткнутой асбестовой трубою, похожей на огарок свечи, и чердачное бельмастое оконце. В сапоге что то мешало; вытряхнул из переда сенную труху, перемотал портянку, притопнул о склизкую глинистую тропу. Солдат должен ноги беречь.
Кажется, больше ничто не держит в Слободе? Так поторапливайся. Вон там аэродром, за ручьем, где едва маревит крохотный самолетик, уткнувшийся рылом в пониклые ивняки. Шлепай, мил человек, да не оглядывайся понапрасну, струни сердце, чтобы не позывало на слезу… А чего плакать то? Ведь не на век же еду, милые мои! Одна нога здесь, другая там; в неделю другую управлюсь, помогу, насколько хватит сил, навещу друзьяков и ту ту… Может, ветер перемен наполнит и мои паруса? Только рули.
Окатываясь по киселю тропинки, придерживаясь за жесткие будылья иван чая и морковника, Ротман спустился под угор. Мокрая трава настегала докрасна ладони, нахлестала полы плаща и колени; с сожалением оббил штанины. Маленькая промашка в начале пути может обернуться бедою. Да по сырым ли ногам страдать, коли скоро голове под топор? Ротман разогнулся. Тут из за поворота вывернулся коренастый мужик с батогом, в пастушьей прорезиненной накидке, в изломанной фетровой шляпе. Ротман с любопытством смотрел на слобожанина, нарочито не узнавая его, хотя по всем приметам то был художник. У кого еще в Слободе фигура, похожая на еловую выскеть, длинная, по плечи, неурядливая волосня и борода неряшливым фартуком? Братилов радостно помахал рукою, будто ждал встречи в указанном месте. На рыжеватой шерсти под губою и в подусьях дрожали бисеринки влаги: наверное, был у студенца, пил из берестяного корчика — и не утерся, прижаливая стряхнуть святую воду. Ротман с неприязнью смотрел на художника, почти ненавидя его. Лучше бы вынырнула баба с пустым ведром, иль пробежала дорогу черная кошка, иль сглазливая черная собака протявкала следом, пытаясь ухватить за лодыжку. Братилов сейчас был хуже черта и старшего беса, помощника дьявола, потому что всегда был камнём одинцом, лежащим на дороге у Ротмана. Тьфу тьфу, нечистая, сгинь с глаз. С зимы не видал, как Милка родила, но ничто с уродом не сделалось: не выпрямился, но и не постарел. В просторных глазах, как в речной заводи, плавают хмельные искры; вроде и солнца на небе нет, а в озеночках свет.
Братилов радостно щурился, вглядываясь в Ивана, обшаривая всю его ладную фигуру, словно бы сыскивая изъянов.
— Далеко ли без хлебов? — весело окликнул Братилов, только сейчас заметив авоську. — А я тут гуляю, и знаешь ли, Ваня, такая радость! Ты поэт, ты меня поймешь. Мне бабка говаривала: воля человека портит. А я сейчас только понял: воля человека ставит. Мы, русские, вольны и, и нету нам предела! — Братилов хмельно скривился, и Ротман даже подумал сперва, что художник с утра пьян. — И далеко ли ты замыслил, Ваня? Иль в побег ударился? А как семья? Ты за Милкою гляди. За нею глаз да глаз.
— А тебе что до нее?
— Да так, — убежал Алексей от ответа.
Ротман перепрыгнул шарок, поскользнувшись на глинистом клоче, но совладал с собою и, не оглядываясь, зашагал наволоком, полагая, что Братилов отвязался. А тот и не прыгал, но нашел переклад и, наваливаясь свислым животом на осклизлые колья, с трудом переправился на другой берег, окуная сапоги в желтую от ила струю. Неловкий, мешковатый, он, наверное, был смешон со стороны. Но кому глядеть в столь неурочный час? Пятнистая малявка ударилась о резиновую голяшку, на миг сверкнула белесоватым брюшком и юркнула под глинистый креж.
Подумал: «Вода окротела, по часам скоро будет заживать, и надо поспешить, чтобы успеть до прилива». Братилов по какому то наитию знал, что Ротман правит к самолету. Он с заминкою посмотрел на удалявшуюся каменную спину и, решившись, вдруг поволокся следом, будто боялся потерять ее. Ему хотелось удостовериться в своей мысли. Зачем преследовал Алексей, зачем скрадывал человека, не приглашавшего с собою, он не мог бы объяснить; но словно бы магнит сработал, повлек невольника за беглецом. Да и то, братцы, оправдывал себя Братилов, человек поезжает в неведомые земли, впереди с ним всякое может случиться, и надо его проводить, как бы освятить дорогу, дать напутствие и благословение. Миледи вот не вышла даже на крыльцо, чтобы помахать вослед, меж ними, значит, кошка пробежала, вот и спешит Ротман сломя голову в худых душах. И кого захочет видеть, коли на сердце мыши скребут? «Могла бы, стервоза, и в самолет посадить, не переломилась бы», — укорил Братилов бабеху, неожиданно встав на сторону путника.
Глина чавкала под ногами, приклеивалась к подошвам. Ротман услыхал, наверное, шаги, сиплое натруженное дыхание, обернулся и остановился. В глазах сверкнули искры. Братилов измыслил скверну, он сбивал с пути, и надо было дать ему укороту. Хотя бы измазать в няше, извалять в травяной ветоши и пинком отправить назад в Слободу.
Братилов почуял грозу, замедлил поодаль, будто изготовившись к бою; он даже кулаки свел к рыхлой груди, бьющейся трепетно и неровно. Заметил, какое обугленное, почти синее лицо у Ивана, остылый, спекшийся взгляд и тонкие сиреневые губы, словно щель, взрезанная бритвою; черную щетинистую скобку усов уже тронула седина, и на упругой острой бородке лежал густой иней. Надо было что то говорить, а не тупо пялиться, и Братилов с трудом выдавил, удивляясь гнусавости своего мерзейшего голоса:
— Куда тебе писать то? Хоть адрес скажи… — Он так уверился отчего то, что Ротман сбегает от семьи.
— На деревню дедушке.
Ротман ответил и вдруг подумал с недоумением, что у него нет ни деревни, ни дедушки, нет адреса на всей земле, и значит, тот давний Ванька Жуков, горюха и сирота, куда счастливее сегодняшнего неудачливого поэта. Удивленный внезапным открытием, Ротман невольно смягчился и добавил:
— В Москву еду… мосты наводить. А ты, осел, поди назад в стойло, не мыкай и к Милке моей не приставай. Передай жене: днями буду назад.
Братилов кивнул. Ротман взглянул на часы и поспешил к протоке, надвое рассекающей длинную поскотину, сейчас бело розовую от искристой утренней росы.
А уже разведрилось, у неба открылись тайные врата, и показались голубеющие горние вышины. И оттуда в каждую водяную Ягодину, в каждую переливистую жемчужину потек утренний свет, и луг весь прощально расцвел, как шемаханский пестрый ковер. Тропинка утонула в приваленной дождями траве, и след от Ротмана оставался темный, дымящийся, словно Иван уходил по гари встречь вселенскому пожару.
… Ах, какая это мука — заготовить на зиму дров. Зима обжорная, и чтобы перетерпеть ее, невольно ухлопаешь весь отпуск. Несмотря на ранние часы, мужики уже пластались возле ручьевины, устраивали покати, чтобы на полной прибылой воде, когда бревна подымет, выкатать их на бережину, а после торопливо, избегая чужого догляда, разделать на кряжи и вывезти на свой двор. Пахло пиленым лесом, прелью от еловых шкур, измочаленных на речных перекатах и таежных делянах, подсыхающим илом, травою, костровым дымком и, конечно, махорным терпким чадом, порою перекрывающим весь природный чистый дух. Ротман нырнул в эту запашистую волну, и сердце его обрадело, облилось непонятным волнением; так могла пахнуть лишь родимая земля, от которой он стремительно убегал.
Водица в русле источилась на убылой, походила на серебристую рыбью шкурку, ветерком шерстило на ней мелкую чешую. Няша в межводье слегка призаветрела, покрылась зеленоватой патиной, как медный поднос, и потрескалась, прошлые следы на переброде затянуло приливами, и каждый раз приходилось миновать шар как бы заново.
Ротман не взглянул на мужиков, невидяще просквозил к протоке. Он метко приценился к переправе, досконально зная ее, и, не дожидаясь мужичьих подсказок, сейчас таких лишних его сердцу, решительно побрел по тягуну, с трудом выдирая сапоги из глинистого хлюпающего теста. Оставалось лишь пересечь белесую жилку воды. Ротман спиною чувствовал, что мужики смотрят вослед, пересуживают беззлобно, тешат в себе природное крестьянское любопытство, как бы играют на спор в орлянку иль в кон, пытая судьбу. Но Ротман не оглядывался, с чавканьем вытянул из ила ногу и какое то время нерешительно стоял, как цапля, чуя, как сапог погружается в хляби; он отыскал взглядом и нацелился на зазывистую зеленую кочку; она была опушена какой то необычной, невиданной прежде изумрудной травкой, словно бы лакированной иль вырезанной из жести. Это сравнение мелькнуло и пропало. Ротман ступил на островок, лишь пробуя его, и он неуловимо качнулся, подался прочь, будто заигрывая. Бедного Ивана стало раздирать надвое по рассохе; он еще успел вытянуть из няши вторую ногу, чтобы поймать травяной предательский островок, утвердиться на нем всем телом для последнего прыжка. И тут ухнул в провалище, в потайное бездонное окно, в сатанинское похотливое око, в неведомый проран, в студеный колодец с прогнившей коварной крышицей, ведущий к сердцу земли. Ой как долго ему будет лететь то, батюшки светы ы!
Лишь на миг над ручьевиной вскинулась коричневая от ила рука с авоськой, с задранным до локтя рукавом, рука африканского эфиопа, и тоже погрузилась под водяную жилку. И ни круга в том месте, ни всплеска, ни трепыханья погибающей плоти. Братилов стоял меж мужиков, растерянно глядя на случившееся; у него отнялся язык, он даже не мог вскричать о помощи. Какое то время всем казалось, что Ротман сейчас вынырнет, что все лишь сон; волевой и сильный человек, конечно, уцепится за упругий травяной клоч, призывно свисающий с противного кряжистого берега, и легко вылезет на сухое.
И только сейчас дошло до мужиков, что человек то погиб, делся куда то на их глазах, он не сыграл дурилку для них, но истинно умер. Опомнясь, они кинулись по няше к гибельной трясине, принялись буровить воду, кидать в протоку чалки, чурки, мостить переправу. Но тут с моря двинулся первый безмолвный угрозливый накат с короною белесой пены на мутно желтом гребне, венчающем прилив. Двое побежали в Слободу за неводом, вскоре перекрыли шар, чтобы погибшего не утащило в реку. Но все усилия оказались напрасны; Ротман пропал…
Еще два дня кружили слобожане по курьям, цедили омута с надеждою выхватить из воды беднягу, чтобы по человечески закопать. Но увы…
Братилов не однажды навещал заклятое место, где и сам чуть не погиб; зачем то хотел представить последние чувства Ротмана — и не мог понять ни замыслов его, ни судьбы. Одно мучило постоянно, когда глядел на мутный поток стремительной воды, с шумом взрезывающий пожухлую, какую то старчески неприглядную шкуру матери земли: «Какая отвратительная настала жизнь. Люди мрут, как тараканы, и даже умереть не могут по человечески, в кругу семьи, чтобы попрощаться глаза в глаза. Все, будто прихваченные сатаною, в ад норовят, в потьму, без креста и исповеди…»
Братилов жаловался кому то, обводя потерянным взглядом сирое русское пространство, и не находил отклика. А в небеса он взглянуть позабывал; оттуда постоянно бусило, и над головою было глухо уконопачено толстым шерстяным одеялом.
Прилив спадал, сходил на нет, обнажались пласты влажно блистающей няши, всякий хлам и древесный мусор, что не могла унести с собою кофейная вода; руслице очищалось, тонело, приобретало серебряный туск, будто по глинистому ложу выстелили тонкую пластинку слюды, которую не взморщит ни одна живулинка. Коварный островок, эта кочка с зазывистой зеленой травою, не появлялся пока, словно бы ушел вслед за Ротманом и заткнул собою потайной ход в потьму, чтобы однажды снова вскрыть его для очередного зачарованного человека. Потом морозы упали, по берегам шара выстелились закрайки, к январю, будто белые медведи, вылезли из протоки ледяные торосы, и Братилов перестал навещать могилку поэта.
Глава двадцать третья
Да, девоньки, прижмет, так и середь дороги Богу поклонишься. Невольно вспомнишь старинушку: «Как куколка наряжена, с распущенной косой…» Балованая была, с родительских рук не слезала до тридцати годков и только нынче поняла, каково сиротою то быть. Куда ни глянешь, кругом Ваня, везде он мерещит: под притолокой, у печи с беременем дров, вот с лежанки свесил голову, и над нею — будто серебристые сполохи; вот дверь в избу ладит, из под фуганка с шипеньем, красиво кудрявясь, выползает розоватая стружка, пряно пахнущая деревом; вот жует лиственичную смолку, смешно так двигая кадыком, и потом липучий катыш сует Мильке в зубы, лечись, де; вот возжигает лампаду, и из глухой тьмы вырастают испытующие очи Спаса, и, пугаясь его грозного взгляда, Миледи заползает глубже на лежанку и замирает, боится громко вздохнуть. Тут вырастает черная тень во всю стену, лохматый клоч головы неведомого циклопа, кто то сердито сопит, поуркивает и, цепляясь за печное бревно, всползает наверх, на каменья. Миледи осторожно, с замиранием протягивает пальцы, нашаривает прохладную ладонь, будто выкованное из меди упругое запястье, вепухлую мышцу плеча и вдруг счастливо хихикает, всем телом игриво мостится, подлаживается к Ивану, к шелковистой коже груди, сует нос в шерстнатую норку под рукою, откуда пахнет ее богоданным мужем. Он лежит вроде бы недвижно, каменно, буровя взглядом невидимый потолок, но Миледи чувствует, как все в муже как бы начинает тонко звенеть, и этот гуд отдается и в ней, в каждой бабьей жилке, будто бы незримые персты побежали по податливым струнам…
Господи, и неуж все это было? Да и было ли, а может, лишь наснилось? «Сироте, сиротее горькой, где обогреться, где прислону сыскать? — неутешно плачет Миледи. — Ваня Жуков, я тебя любила. Ой, и никого мне не надо ти. Злая я, злая и вредная…»
А что резону плакать, выть и причитать? В таком горе и гранитный камень потечет. А у бабы слез и горстями не обрать, ибо из самого сердечного нутра открылись нескончаемые родники.
… И чего томили друг друга? зачем пригнетали? по какой нужде мотали жилы на кулак, тешили свое играньице и хотеньице, понуждали свой норов, блажили и чудили, нимало не прижаливая ближнего, родненького, кому не сыскать замены во веки вечные. Знать бы, дак каждую минуту хранила, как дар бесценный.
А может, для того и вздорили, вредные, и мутожили, безголовые, чтобы нынче особенно горевать, особенно стенать и плакать и, как бы позабывши день нынешний, навсегда утечь в минувшее и там поместиться, как в скудельницу, навечно затвориться и прозябать в пережитых чувствах.
… На двух месяцах два покойника в дом. Пережить же надо. Думали, Иван то вынырнет, прижмется к берегу, останется на заплесках, чтобы отвыть мужика да похоронить. Да где там. Как под горюч сер камень спрятался навсегда. Куда побежал, не сказавшись? какая нужда погнала из теплой избы, от семьи на зиму глядя? чем так осточертела жена, что и глаза бы не глядели?
Эх, Миленькая, да не казни ты себя; Бог дал, Бог взял, все до одного часа живем; знать бы, где с воза упасть, так соломки бы подстелил.
С краю кладбища, почти в болоте, нарыли горбушку земли, деревянный крестик воткнули; вроде бы крещеный был, раз ежедень у икон стоял. Прибиралась однажды Миледи в избе, на божнице за образом нашарила листок, собранный вчетверо, а в нем прощальное слово по себе: «Он Богу сын и черту кум. Он лег под камень, полон дум». А пониже, накось блошиными буковками насорено — едва разобрала Миледи: «Идет мировое перемешивание народов. И русские, как мировой народ, должны включиться в этот процесс, чтобы не опоздать и влить свою кровь. Иначе они остынут и уснут в резервации навсегда… Я иду защищать расу. На этом пятачке у Белого дома проверяется, будем ли мы жить. Иначе белых ждет участь Древнего Рима».
Этой прощальной мысли Миледи понять не успела. Тут неожиданно приковылял сын и порвал записку. Миледи осердилась, нашлепала Ваньку. Тот завопил, а мать запричитала: «Уйди от меня, никошной. Это ты папку украл, это ты его в могилку загнал, нечестивый!»
… Господи, Миля, опомнись, прижми к зубам блудливый свой язычок. Сколько лет вымаливала, по чужим постелям шаталась, утробу свою неродящую будила, а нынче богоданному и шага не даешь ступить без лютого тычка.
А время то не терпит укороту. На запятках отъезжающей осени подкатила зима. То падера, то поносуха, то замятель. За оттайкою — вьюга, за бураном — трескучий мороз. И свет снова отрубили, уже до весны. В Москве в Белом доме замывали следы от пролитой невинной крови, закапывали впотай убиенных, так зачем христовеньким напрасно горевать по весям России, тратить душу: ведь чего не знаешь, о том не страдаешь.
Наверное, так полагали заботники благодетели, устроители нового земного рая.
Да… Дважды прибредал к избе Братилов, стучал в стеклину, кидал снежки (думал, что Миледи не слышит), просился в дверь, как Божий человек. Не впустила. Боялась: только переступит порог — и уже не выгнать. С час, наверное, огребал двор, пробил в снегу траншею на волю. Торчала у широкого закуржавленного в закрайках окна, как у стылой проруби, держала на руках сына, будто напоказ. Ванька уставил пальчик на горбатившего чужого мужика в фуфайке, похожего на бедного Деда Мороза, и вдруг сказал с восхищением: «Папа!» Это было первое его слово. Нынче каждый дядька был для мальца тятею. И засмеялся задушевно, со слезливою искрою в распахнутых глазах. Миледи присмотрелась к сыну, будто впервые увидела ребенка так близко, словно в бинокль. «Господи, — ахнула, — да на руках то у меня сам Братилов Лешка, только малеханный, редковолосый и сопливый. Не хватает лишь бороды лопатою да патл до плеч».
Без нужды турнула сына по полу гулять, а сама заревела в голос, как белуга: «Иван, прости меня, дуру набитую. Никому я не годявая и ни на что не способная. А была нужна лишь тебе, милый, для тебя росла, как цветик полевой». Повыла и поуспокоилась, всхлипывая, решила Ваньку покормить. И трехлитровая банка с молоком выскользнула из рук на пол, как налимья головизна. Стала черепушки собирать, елозя в луже, да и сбедила себе указательный палец. И белое море на полу превратилось в красное. Замотала руку тряпицей, укутала сына, посадила на санки, повезла к матери по узкой бродной тропе. Тосчища одной то в избе коротать: вечер долгий, ночь бесконечная, вдовья постель — как могилка, а печь, будто каменная варака, каждым кирпичиком впивается под ребра. Палец у Миледи потенькивал, будто в нем дребезжала гитарная струна.
… Да пустяки, девки, обойдется; бабье тело заплыв чи во о!
Мать встретила без радости. Детей нарожала для чужих и живет нынче по смерти старика как перст одинакий и не знает, как век добить. И призывает смерть, да та не идет, говорит, де, коса затупилась и ратовище не налажено. Ах ты, прости Господи…
Редковолосая, на голове повойничек с кустышками, пригорблая, плечи уже выше головы, нос загнулся, и в глазах беспокойный испуг. Будто кто следом гонится. Недоверчиво вглядывалась в сумерках прихожей, вроде не узнавала. Слабо брезжила на кухне керосинка. В какой же век то забрались снова?
Кивнула в сторону воинской части, где тарахтел движок:
— Слышишь, ручку крутят? Это у меня тепло качают. Сколько печи ни топлю — всё, заразы лешовы, выкачают. И под окнами солдаты бродят, вроде делать им нечего. Высматривают, значит, где спят. Если кровать не занята, ворвутся, убьют меня, старуху, и станут здесь жить. И дом отымут. Ты не смейся. Отымут и тебя, Милка, за порог не пустят… И энергию электрическую сколько лет воровали. Хорошо ты, доча, помогла мне, пломбы в розетки вставила. И близок локоть, да не укусишь. Хе хе!
Ефросинья рассмеялась, в глазах плесень разжижла, и стала старуха сама собою. Она порылась в фартуке, достала из кармана карамельку, торжественно вручила внуку. Но мать укорила:
— И что ты водишь парня ко мне? Как с рук сбываешь. Чай, сын тебе. Иль не люб? Иль не нужон стал? Я уж старая, у меня ум за разум, мне днями подвидится, а ночами слышится. Мне ли за парничком доглядать? Он ведь вон какой огоряй. Как шило. Кто бы за мной присмотрел. Эх, Милька, вовсе ты с пути сошла. И бают о тебе худое. Сказать стыдно…
— И не говори. За язык не тянут.
— Сказывают, шалавой стала? — резко упрекнула Ефросинья. Она торчала выжидающе посередке прихожей, будто не впускала Миледи в комнаты. — И в бутылку повадилась заглядывать. А у пьяной женщины и задница не своя. Смотри, девка, сопьешься не ровён час.
— Не твое собачье дело. Прокурор. Берешь нет? — кивнула на Ваньку.
— Куда тебя денешь, профурсетку, — сдалась старая, попятилась, принялась разоболокать внука, гулькать и тетешкать.
У Миледи защипало глаза, она едва перемогла слезы и кинулась за порог, чтобы не слышать воркотни. Ефросинья заперла дверь, долго кляла покойного зятя, не называя того по имени: «Непуть, ой непуть. Пришел не сказавшись, ушел впотай. И девку украл, испортил да середка дороги и скинул с воза в сугроб. Выбирайся как знаешь. А на то ли мы ее ростили? Сам то, лешак, в ямку кувырк. И легкота…»
На воле метелица поднялась, праздновала беса, бросала снег колючими охапками в лицо Миледи. Дорога под ногами коварно сбивалась, в окнах закуржавленных изб едва пробрезживали редкие керосиновые лампешки. Куда, милая, устремилась на ночь глядя? в какие края, под какие чужие приветы и заманные слова? Нет нынче горюхе на всем белом свете надежного прислона.
Миледи зло бормотала, встав спиною к ветру, почти опираясь на него, обдирая с ресниц водяную соленую накипь: «Нажила, дура набитая, себе гирю на ноги. До конца дней волочись с нею. Мне ребенок то нужен был, пока жив был Ваня. А Вани то нет, так за коим он? Как я полюблю сына, если он отнял у меня му жа а!»
Миледи тоненько ойкнула, заново распечатывая слезы. Но тут резко заныла рука, напомнила о себе, сбила с отчаянных мыслей. Сунула ладонь под жакет, на покать горячей выступистой груди, стала укачивать, как беспокойного ребенка. Тягучая гнетея пролилась от запястья к локтю, но и тут Миледи не спохватилась…
* * *
Оказалось, что в той нервной горячке перехватила сухожилие стеклом. Воспаление крови в больнице сняли, палец зашили, но неудачно; стянуло его к ладони, и стал, милый, чахнуть на корню. Надо бы в губернский город лететь, а где денег взять на билет? Отложила Миледи операцию до лучших времен, да в заботах и замирилась с несчастием, свыклась с мыслью, что надо худшего ждать. Были малые бедки, а будут беды; нынче лишь цветочки, а ягодки впереди. Из начальной школы ушла, но зато теперь весь день на свежем воздухе стала почту разносить по Слободе. Прежде народ был зажиточный, писали много, посылок отсылали горы, газет и журналов толстые пачки в каждую избу, в ящики не лезли, — и возили почту на легковушке. Потом почтальонша стала ходить с брезентовой сумкой на животе, как бы своим видом возвращая послевоенную пору. А Миледи носит доставку в клеенчатой авоське. Благодать, хоть и деньги невеликие. Из дома в дом, от крыльца к крыльцу, от семьи к семье, сплетни, вести, везде долгожданная; там лампадка, здесь лампадка, к вечеру так причастишься, что ползешь к себе на «Шанхай», ног не чуя. Господи! да какой же христарадный русский народ, уж не даст вовсе с горя пропасть! — мысленно воскликнет Миледи, роняя пьяную слезу. Ино и в снег кинет с мостков, так пустяки, верно?! Просто плохо чистят, лень мужику лопату в руки взять, батожья бы им по бочинам, чтобы вели порядок. Ну, повоюешь с сугробом, изведаешь его глубину, поищешь в его студеных норищах неиссекновенных даров и, ничего не найдя, со смехом в груди и с глупой улыбкой на запорошенном лице и выберешься из смертного плена под звездное небо, на котором дива птица распустила свои жарко переливающиеся крыла. Экая красота то, дев ки и! Невольно тут в Бога поверишь, это Он, Милосердный, изнасеял да изнасадил белых роз на черных пашнях — и не перечесть, и каждая волынит, дудит музыку на свой лад, вытягивая пушистый мельхиоровый зев навстречу хмельной женщине. Миледи делает губы трубочкой, хочет поцеловать, испить небесного медового нектару, вымолодиться до самой сердцевины, стоптать под ноги изношенную шкуренку; и вот она уже и не баба вовсе, а изгибистое толстокорое дуплистое дерево, и по ветвям его серебристые птицы гулькают, чистят перышки, трутся любовно изумрудными клювами, высекая алмазные искры.
… Случайный прохожий заденет локтем Миледи, и она, вздохнув, выбредет из блазни и поплетется к своим горшкам; а как не хочется то, кто бы знал. В «шанхае» темно, едва выбелится в потемни снежная папаха на кособокой крыше; хоть бы собака тявкнула. Сын у бабки, значит, сивушный дух надо затаивать в груди, чтобы не вводить в досаду мать. Ой как мимолетна крохотная радость! Только что крыла проросли за плечами и готова была Миледи взняться над землею и полететь, пронзая головизной потаенные верхи, — но вот поворачивает наша горюшица на свиданку с Ванькой. А на сердце хоть бы разок трубы возгремели: будто потухшие, залитые водою уголья скребутся в решете, оставляя по себе щепотки пепла…
Так вот плелась мартовским поздним вечером в свое жило. Голову вскруживало и душу бередило неясное ожидание: вот что то нынче должно случиться, и обязательно хорошее. Ведь за чередою обид и житейских бед всегда приготовлен праздник; и не так важно, случится ли он и в какие поры, при нынешней ли жизни. Главное знать, что он будет, не минует тебя стороною.
Снежок поскрипывал под валенком, и Миледи вдруг за спиною расслышала знакомый вкрадчивый голос.
Миледи оглянулась. Ее догнал Валя Уткин, вечно не стареющий пожиратель дамских сердец: густые каштановые брови в палец толщиною, смешливые лазоревые глаза, сочные губы, будто наведенные помадою, на скульях видна желтоватая неосыпавшаяся пудра.
— Развальчик то ничего…
— Ты почто так со мною, Валя?
— Я без обиды… На правах старого друга семьи.
Они замолчали, измеряя друг друга взглядом, и мысль, пожалуй, в голове скользнула общая, как костровая искра, перескочив из глаз в глаза. Миледи смутилась, потупила голову; ей подумалось вдруг, что идти то и правда некуда, сын у бабки, дома нетоплено, на полках шаром покати, мыши гоняют последний сухарь, а в холодной половине избы луканька вяжет свои мережи, чтобы ночью снова улавливать несчастную бабью душу…
А Валя щупливым взглядом быстренько раздел женщину и с веселым сердцем решил: бабе скучно, бабе грустно, никто ее нынче не приласкал, и великий грех оставлять ее в ночь безутешливую; за такую черствость Господь непременно накажет мужика.
— Может, по лампадочке? У меня свежий коньячок, припахивает клопиками десятилетней высидки. Вот, кстати, и мои хоромы. Кто нам мешает, правда? Мы люди воль ны и…
Миледи оглянулась: действительно, по воле судьбы торчала она под окнами Валиного житья. Для виду женщина еще покочевряжилась, заотнекивалась, чтобы набить себе цену: де, плохо чувствует себя, да одета не для гостей, и что ребенок без пригляда. Ах, эти бабьи досужие вымыслы, эти вязкие, но слабые петли и скидки для отвода глаз. Ну кто поверит им? Сердцевед решительно подхватил даму за локоток и, угодливо уступая место перед дверьми, ввел в бобылье свое владение. И пообтерханную шубейку предупредительно снял с плеч, и шлепанцы помог надеть, привстав на одно колено, и мимоходом, будто случайно, скользнул ладонью по бедру и тугой икре. В голову мягко, но хмельно ударило; Валя Уткин ошалел и без вина и тут же нарисовал картину предстоящего вакхического буйства во всю ночь. И как это Миледи просочилась прежде меж его вкрадчивых пальцев? На этой гитаре можно и струны в безумстве пооборвать. Говорят, Милька в Слободе многих уже возила на своей машинешке, так ему и подавно не откажет…
Уткин немедля ударил по коньяку; вторую рюмочку отправили под засахаренную лимонную дольку, третью — под азартный поцелуй. Валя, не гони лошадей! — мысленно осадил себя Уткин, но, не совладав с собою, измерил ладонью бабьи всхолмья и остался очень доволен. Он только и воскликнул:
— О о о! — и показал большой палец.
— Валенька, не гони лошадей! — поохладила Миледи, лениво приотодвигаясь. — Без закуски пьют только лошади и алкаши.
— Мудро, — согласился Уткин. — Сейчас будет яишня на четыре пузыря.
Через пяток минут он появился со сковородой, гарцуя, как стоялый конь.
— По маленькой, по маленькой, чем поят лошадей. Ну, Миленькая?!
Миледи малахольно выпила, коньяк показался терпким, похожим на пережженную резину, и, обжигаясь, встал в горле колом. Валя приобнял женщину за плечи, по хозяйски притиснул, чувствуя, как она отодвигается, уходит от него. И он с грустью подумал: «Валя, нынче тебе не обломится».
Коньяк взбулгачил женщину, и вся ее страсть, назначенная для любви, ушла в ненависть.
— Ты сексуальный маньяк! Похабная твоя морда!
Миледи хищно расщеперила ладонь, словно бы то были не пять слабых перстов, но пять ястребиных клювов, готовых терзать, и кинулась на хозяина. Но Валя жестко ударил по руке и тут же хлестнул по щеке, оставил яркую розочку. И, нагло улыбаясь, сказал:
— Зря придуряешься и плачешь по Ротману. Это ты убила его.
— Это кого я убила? Я убила Ваню? — Глаза у Миледи налились скорой слезою. — Как ты можешь такое говорить?
Голос Миледи жалобно треснул и увял. В словах Уткина была правда… Если бы любила Ванюшу, то вцепилась бы обеими руками, волочилась бы по полу, держалась из последних сил, не отпуская за порог. А она тогда даже с печи не соскочила, разомлелая на горячих кирпичах, хотя слышала, как прощально всхлипнула дверь; но, приподняв голову с подушки, лишь мстительно подумала, провожая слухом замирающие шаги Ротмана: «Иди иди… Далеко ли убежишь…»
Уткин уже не хотел женщины, так обидно унизившей его. Все поникло в нем и стухло. Он величался своим телом и лицом, он холил себя, изводя снадобья и притирки, и вот эта потаскушка обозвала его грязной скотиною.
— Да, это ты убила Ротмана…
— Не хочу тебя слушать. Не хочу!
— А ты послушай. Не скажу, что нарочно убила, но из дури… Одна баба слободская, ты ее хорошо знаешь, заставила мужа купить дом в Палощелье. Захотелось дачу ей, как в городах. Тот упирался, как чувствовал беду. Ну, сдался, купил. Решил осмотреть деревню — и пропал средь бела дня. Обыскались. Нету и нету. По колодцам пошли, вдруг провалился. Тоже нету. Через неделю вспомнили про старинный колодец на задах купленного дома. Широкий, глубиной в сажен двенадцать. Да… Заглянули, мужик стоит внизу по пояс в воде, руки вверх вздеты. Кричал, значит, Бога молил. Крышка на колодце иструхла, он и провалился.
— Ну и?.. Я то здесь при чем? Под ноги надо глядеть.
— Баба виновата. Ей загорелось. Купи да купи…
— Ну я виновата, ну я… Ты рад? Тебе то что за дело, помоечный ты кот?
— Иди вон, тварюшка, — зашипел Уткин, надвигаясь на гостью. Но ударить не решился. Весна на дворе, пора гона, щепка на щепку лезет, а эта облезлая курица мнит из себя Елену Прекрасную. — Кыш, бешеная…
Уткин схватил с вешалки шубейку, кинул Миледи в лицо.
* * *
Тихо было в Слободе. Снега хрустели под ногами, искрились под печальной луною. Слезный ком застыл в горле. Миледи шла меж черных сонных изб, как по погосту. Ей вдруг представился Иван; он стоит в стылой глубине земли, протянув руки в мольбе. Прошел все круги ада, хочет выбраться вон, да грехи не пускают. Господи, да каких таких злодейских грехов нажил человек, что ты, Боженька, непростимо скинул его в тартарары, запечатал под спудом, оставил на муки вечные?!
«Ваня, прости меня, дуру набитую! Я ведь тебя любила!» — прощально вскрикнула Миледи, протянула руки к ясной, как бы впечатанной в небо луне, на которой вечно трудился Каин со своим помазом. Потом повалилась на скрипучий сугроб, принакрытый настом, раскинула ноги, смежила ресницы… Матерь Божья, как вольно, как блаженно помирать то о! В голове у Миледи вскружилось, хмельные волны, растопив злость, прорвали черевные запруды, кинулись вверх, затопили всякий рассудок. Прощально подумалось о близких, но беззаботно, отстраненно, как о чужих: «Что мать? Мать родные похоронят, не оставят поверх земли. А сын?.. Ванюшку то куда, сиротею?.. А что Ванюшка, государство подымет. Не в лесу будет, на людях».
Тут показался отец в алой шелковой рубахе навыпуск, с вязаной пестрой опояскою по чреслам, простоволосый, кучерявый, еще в молодых летах. Идет легко, как бы летит, не приминая стопами луговых цветиков, и поет.
«Папа, ты куда? Возьми с собою!» — радостно окликнула Миледи, но Яков Лукич не расслышал. Он пришел за женою.
Вдруг посыпал невесть откуда снежок, невесомый, но липучий, похожий на зубной порошок, каким прежде модницы выбеливали парусиновые туфли. Он скоро выкрасил Миледи, будто восковую куклу. Лишь чернели рифленые подошвы полусапожек, утепленных цигейкой.
Тут заиграли небесные свирели, открылась знакомая няшистая протока через поскотину с прозрачной перламутровой струйкой воды и с изумрудным травяным островком; желтые бобошки распускались прямо на глазах и сразу же увядали, склонив головы, как бы посыпанные смертным пеплом. И только Миледи уноровилась ступить на знакомый вязкий переход, чтобы переправиться на другую сторону, как кто то вдруг крепко вцепился в подол, приковал к берегу. Досадуя, она открыла уже спекшиеся глаза и увидала над собою Деда Мороза в черной вязаной скуфье по самые брови, по груди выстилалась серебряная борода лопатою, в руке вздрагивал батожок.
«Здравствуй, Дедушко Мороз, ты подарок мне принес?!» — радостно воскликнула Миледи. На самом деле губы ее едва ворохнулись. Братилов, низко наклонясь, сочно поцеловал непутевую страдницу, растопил окаменевший рот, вдохнул бражного перегара, махорного чаду и луковой свежей прели.
— Вставай, горюшица ты моя, — по стариковски пришамкивал Братилов, сам неверно колыбаясь, будто под пуржливым ветром. Был в гостях у приятеля, и вот причастились за столом крепенько, помянули Ваню Жукова, которому нынче полгода, и всех тех безвинных безымянных русских, что сгорели в Москве. — Ну что ты разлеглась то, милая? Ведь не у батюшки в гостях…
Алексей долго пытался поставить Миледи на ноги, но в очередной раз сронив в снег, исчез и скоро вновь появился с обледенелыми дровенками. Братилов закатил горюшицу на чунки, обмотал твердой хрустящей веревкою и поволок по каткой дороге в свою нору.
«Сирота у сироты всегда обогреется, — шептал он сам с собою. — Много ли нам надо то, Боже мой?.. Чай русские мы».
Владимир Личутин