Роман
* * *
С грехом пополам дотащились до Часлово, попали в домашнее тепло, и с этой минуты я уже мало что помню.
Жена достала из печи щи в чугунке, открыла крышку, и по избе поплыл запах уваренного мяса. Все деловито засуетились, гости стали потрошить походные котомки, добывать московский гостинчик, забренчала посуда, зазвенели склянки.
Но этот звук до меня доходил отстраненно, откуда-то издалека, будто на деревенской росстани мерно ударяли в рельсу, сзывали на пожар. Голова моя вдруг воспламенилась, взялась жаром, но сам я страшно замерз, и меня стала бить крупная дрожь. Печь-столбушка была изрядно накалена, казалось бы, прикоснуться нельзя, но я, вплотную прильнув грудью к горячим кирпичам, не мог освободиться от стужи, сковавшей все тело от макушки до пят. Зубы мои лязгали, отбивали дробь.
Тогда на меня нагрузили шуб и одеял, принялись растирать руки и ноги, давать клюквенного морсу, и озноб потихоньку стал истаивать, лед — отходить от сердца, а в пылающей голове появилась первая мысль, что я, слава богу, вроде бы жив. Неясные тени, проступавшие сквозь туманец, обросли плотью, прорисовались в глазах родные лица. Мне сунули под мышку термометр, и набежало всего лишь тридцать пять и две.
— Не хватало мне окочуриться в канун Нового года. Вот был бы праздник… — бормотал я, едва двигая деревянным непослушным языком. — А ведь, кажется, уж там и был. Прямо какое-то наваждение.
Все, до той минуты застывшие в ожидании, вдруг оживились, радостно заговорили, голоса переливались, как струйки святого родника. Свет в моих зачумленных глазах приочистился, пелена спала, и тут я ожил совсем.
— Слава богу, обошлось… А мы уж напугались… Ты, Володя, отравился, это точно. Тебя так трясло — удержать не могли, — гулькала бархатным голосом Люся, не сводя с меня жалостливого взгляда, поправляла на мне свою постоянно сползающую каракулевую шубу, которой бы хватило обернуться дважды. — А чем? Надо обязательно выяснить…
— Ты, Володя, так больше не шути. Отравиться ты ничем не мог, — сказала жена.
— Хороши шуточки… Может, “Рояль” сыграл траурный марш?.. Но ведь и ты пила, а с тебя, как с гусыни вода, — предположил я, перебирая в памяти дневные события.
— Я только пригубила, — поправила меня Дуся.
— И я немного-то принял…
Стали гадать, сошлись на том, что черт ножку подставил, чтобы я не баловал с вином, крепко не налегал на бутылку, а то стал слишком падок до хмельного, и потому весь мой “органон”, донельзя отравленный, дошел до крайней черты. Но и тут не пришли к одному мнению.
— Надо сосуды чистить от шлаков, — подвела итог Люся.
И тут все свободно вздохнули, обратили взгляд на стол, где дожидался горшок с щами на свиных ребрышках.
— Да не… Он много не пьет, — решительно вступилась за меня жена. — Володя свою норму знает. Это западная дрянь виновата. Навезут всякой отравы, а мы — подыхайте, как скоты, — жена загорячилась, голос ее накалился.
— Верно… Я много не пью, разве что с устатка, когда притомлюсь, иль после охоты и на рыбалке, после баньки, в праздники церковные и советские, в дни рождения, с неожиданными гостями и в гостях, на привальное и отвальное, ну, и просто так порою, когда дурное настроение, иль худая погода, иль когда добрые вести и неожиданный прибыток, иногда с деревенскими за кум-панию… Но в общем-то, братцы, совсем не пью…
Озноб меня оставил, но какие-то отголоски минувшей беды кочевали по телу от ступней к сердцу едва уловимыми волнами, будто по полу гулял тонкий сквознячок и подтачивал меня снизу.
— Братцы мои… однова живем! — решительно махнул я рукой. — Клин клином вышибают.
Я выпил стакашек “Столичной”, прислушался — хорошо покатилась, нигде не встала колом, не запрудила.
Тут все обрадовались, потянулись ко мне чокаться рюмками. Слава богу, обошлось…
Похлебали горяченьких щец, женщины попробовали под “Каберне” всяких московских заедок. Обласканный Прохановым кобель наконец-то отстал от гостя, вихлясто заскитался по комнатам, стуча по полу когтями, потом рухнул под порог и растянулся, как падаль. Все незаметно осоловели, огрузли на лавке, тьма обступила нашу изобку, и она, снявшись с якоря, тихо поплыла по таинственному небесному океану меж неизвестных материков.
Пробовали вспомнить спесивую Москву, беспалого кремлевского дуролома, но Проханов сразу отрезал:
— Про политику — ни слова. Дайте отдохнуть… В Москве, куда ни придешь, обязательно разговоры о политике подают на десерт. Вместе с рюмкой коньяку и кофе. А сами ни бельмеса не смыслят.
— Саша, ну почто ты так грубо нам затыкаешь рот? — попыталась возразить Люся, но сказано это было так мягко, так виновато, с такой нерешительной улыбкой и поднятыми вверх руками, что сразу стало ясно, что восстания не получится. — Может, нам хочется поговорить с Дусей о политике, а ты нам запрещаешь.
— Ха… тебе только дай воли — не остановишь. Каждый мнит себя стратегом…
На этом перепалка потухла, сил не было спорить, что-то доказывать. Вылезли из-за стола, стали украшать елку, потом расправлять постели на ночевку. Бродили по избе, словно опоенные ядом тараканы. На улице оттеплило, рамы очистились от морозного узорочья, свет из кухни падал на улицу, и сугробы под окнами, янтарные по гребню, вспухли, как дрожжевое ноздрястое тесто, приникли к самым стеклам.
“Бай-бай, бай-бай, ты, собачка, не лай…” — запело в небесах. Значит, пора на боковую.
Проханову досталась хлипкая раскладушка, и он едва уместился на ней. После длинного дня и всевозможных приключений скоро забылись в сне. Но не досмотрели и первого акта, как в избе загрохотало, взлаяла собака… Включили свет. На полу, в развалинах раскладушки, меж алюминиевой арматуры и обрывков парусины, запутавшись в простынях и окутках, лежит Проханов, а верхом на его груди сидит наш выжлец и ласково облизывает лицо нового друга.
Смотреть на эту сцену было презабавно, потому от души посмеялись. Устроили пострадавшего на русской печи на горячих кирпичах. Потушили свет, и глухая ночь проглотила нашу избу, как кит Иону.
* * *
А с утра пошел снег. Поначалу редкими хлопьями, но вскоре встал меж небом и землею плотной стеной — не проткнуться взглядом. Затопили печь, и так радостно было смотреть в устье, где по березовым полешкам бойко расплясалось багровое пламя, с ровным потягом, с потрескиванием и пощелкиванием, с подвывом утягиваясь в трубу.
За ночь в избе выстыло, но с первым жаром, струящим из чела печи, бревенчатые стены отпотели, ожили, и как бы очнулся сам домашний дух, а к горьковатому дымку подмешался запах новогодней елки, таинственно выглядывающей из полутемной комнаты, выходившего в кастрюле дрожжевого теста, подкисшей щуки, праздничной стряпни и обрядни, уличного легкого морозца, припархивающего в двери при частой бабьей бродне туда-сюда, и рассыпчатого сухого снега, занесенного на валенках. И таким родным показался вдруг неожиданный снегопад за окнами, так согласно прильнул к сердцу, отстраняя от нашей избы мирскую блажь, что сразу вымелся из груди утренний душевный раздрызг.
В избе еще не развиднелось вполне, в дальних углах кухни жили сумерки, в запечье, расставив на приступке походные иконки, монотонным шепотком молилась жена Проханова, била поклоны, и цветастая занавеска шевелилась и вздрагивала.
Жена ловко вывалила на столешню тесто и, закатав рукава кофтенки, принялась усердно вымешивать, выминать его, тяпать, шлепать, колотить и подкидывать, выделывать из мягкой податливой теплой плоти всякие прихотливые загогулины, добиваясь пирожной упругости. Шлеп-шлеп… Белая косынка сбилась к затылку, выпала на лоб прядка соломенных волос, легкая роса высыпала на виски. Вот так, наверное, Господь вылепливал Адама.
В этой временной бездельности, выпавшей нам, мужикам, и утренней вязкой полудреме, когда глаза не могут очиститься от сна, хотелось бесконечно, зачарованно смотреть на ярый, гулливый огонь в печи, азартно постреливающий на шесток алыми угольками, на хозяйку, раскатывающую тесто, на вздрагивающее от напряжения ее лицо с бисером пота на носу, на отблески пламени, словно бы стекающие в щели остывшего за ночь пола, на шевеление занавески, за которой Люся Проханова молила для нас милости у Бога… Это редкое чувство полного погружения в себя, когда любое сказанное слово кажется лишним, было похоже на наваждение, на хмельной опой, и выплывать из него не возникало никакого желания. Мы невольно разбрелись по своим мысленным закутам, обособились, занятые собою, но от этого странного одиночества каждому было отчего-то хорошо.
Девяносто третий год отплывал за горизонт, сурово скинув нас на бездорожье с множеством загадок, утрат, потрат и расхристанных чувств — печали, тоски, какой-то безрадостной толкотни на земле-матери, сердечной боли, душевной неловкости и неустроенности. Жизнь неожиданно принимала трагический оборот, к которому, увы, нельзя загодя подготовиться, но судьба невольно подталкивала в спину, принуждала впрягаться в воз, выминать заскорузлую тягловую лямку, выправлять постромки, приноравливаться к неудоби и непролази, когда каждый шаг попадал как бы по кромке пропасти, и, чтобы не свалиться с кручи, приходилось неловко осматриваться, до боли в шее заламывая голову… Страна разом поделилась на “наших” и “не наших”, и если одни дружно, мстительно вставляли палки в колеса, то другие нехотя подпрягались в оглобли… Заставляли с усмешкой и издевкой жить в России по-новому, но почти все хотели жить по-старому. Словно бы приехали в гости через реку, отпировали, пора бы обратно домой попадать, а злыдни окаянные не дают, переправы все обрушили и выставили по берегу осеки и караулы…
Вдруг в заулке громко хлопнула калитка, загнулись под окнами полузанесенные кусты сирени, вздернулась, затрепетала ломкими ветвями старая ветла через дорогу, полетели, кувыркаясь, сучья и отмерший прах, жалобно звенькнули от порыва ветра оконные стекла, снег вмиг закрутился волчком, завихрил и тут же встал от земли до неба упругим косым парусом. И понеслось из бездны с натягом, с уханьем и посвистом… Вот это метель. Знать, бесы ведьму замуж отдают.
Мы выплыли из морока. Проханов вдруг подумал вслух:
— Где-то сейчас наши Бондаренко с Ларисой?
Сказано было мягко, любовно, жалостно.
Молчание рухнуло. Все заговорили вразнобой, как по команде, стали гадать:
— Дороги-то занесет… Не попасть будет.
— Застрянут, намучаются…
— Не застрянут, — уверенно сказал Проханов.
— Может, и не приедут? — засомневался я, скосившись в окно на непроглядь. — Как повалило. Расплясались бесы-то. Не видно ни зги… Глянет с балкона Бондаренко и скажет: а на черта мне сдалась такая дорога? Дома в тепле хорошо, на диванчике полеживай да мандаринчики под сухое винцо поедай. С одного боку Лариса пригревает, с другого — бутылочка похмеляет…
— Завел Личутин панихиду… Приедут, никуда не денутся, — возразил Проханов. — Вы еще плохо знаете Бондаренку.
Дуся принялась закатывать рыбу в кулебяки, смазывать противни. Она торопилась, чтобы не упустить жар, и часто подскакивала к печи посмотреть на огонь. Я притащил из сеней зайца, стал разделывать, настрогал в чугунок “Яшкиного” сала, заложил дичину кусками, начистил картошки, нарезал лука. Праздничное жаркое из зайчатины полагалось как бы по неписаному ритуалу — обязательное фирменное блюдо. Подлил водички, задвинул чугун в печь: упревай, дикое лесовое мясо, томись под сковородою, набирай в себя соков, а для нас силушки и черевной радости.
А снег за окнами шел с неослабевающим напором. Пока хозяевали, пока стряпали, вдыхали дух печеного, время бежало незаметно.
Вот и румяные пироги выкатились на столешню, жена смазывала их маслицем, каждый прихлопывая по зажарной крышице и упругому исподу, словно здоровалась с печивом, и пирожный запах становился гуще, заполнял собою избу, выпархивал на улицу в снежную метель, разбавляя ее пресно-кисловатый железистый привкус.
Сковорода на чугуне подскочила, варево с шумом выплеснулось на раскаленный поддон, дух жарева-парева, вырвавшись из полона, защекотал ноздри, взволновал брюшину.
Господи, да не слишком ли много чувствия на одного человека? Со всех сторон дразнят, подпирают душистые волны, горячат плоть, возбуждают нутро, а куда же ей, миленькой душе нашей, деваться в эти сытенные минуты? Кто подскажет ей постного схорона?.. Да она, родненькая, в эти минуты тоже радуется вместе с человеком: душе нашей хорошо, и привольно, и сладко, когда плоть удоволена, ибо они, оба-два, живут нераздельно, хотя по смерти и разбегутся по своим дорогам. Ибо хлеб — это плоть Христова, хлеб всему голова, и ему в душе царское место…
Вот говорили в старину, де, “не едим хлеба горячева и гораздо мягкова, да пусть переночует, ибо от него многие стомаховы (животные) болезни приключаются”. Батюшки мои, да верно думали наши предки. Но как отказать себе в удовольствии укусить от пылающего, обжигающего нутро пирога, вынутого только что из русской печи, когда живой огонь еще не померк, затаился в печеве, и кажется, что весь ароматный тестяной мякиш пронизан пламенем. И еще неизвестно, кто более жаждет пирога — сердце или плоть, ибо тело, помня прежние хвори, зажимает в себе соблазн какое-то время, глядит на стряпню с боязнью и пропускает вперед страстное сердце…
Вот и чаю с ягодниками да пирогами попили, удоволили душеньку, и отобедали в свой черед, и уж незаметно засмеркалось на воле, стеколки посинели, а снег все валит и валит, как из преисподней, не пригоршнями, а коробами. Знать, преизлиха скопилось его в небесных палестинах.
На улицу выходили, выбредали на деревенскую росстань (а уж с тропинки не ступить — утонешь), высматривали Бондаренок сквозь колышущуюся мягкую завесу, облепляющую лицо, и с грустью рассуждали, что не прорваться ребятам в деревню, хоть бы и очень пожелали, будем встречать Новый год без них. Коли на дню не явились, сердешные, то куда по темну пихаться по чужим лесовым путикам — каждый может заманить в лешевый угол да и оборваться вдруг в глухом ельнике. А, заблудившись, ночь в незнакомом лесу коротать — это тебе не у славной тещи в гостях посиживать возле стопки блинов со сметаной…
Собрали новогодний стол, день длинный показался, в хлопотах устали все, внутренне одрябли, на покой захотелось.
Разговор не вязался. Только сели праздновать — электричество погасло. Теперь надолго без света, может, и на месяц, если снегом оборвало провода или упали столбы.
Зажгли свечу. Елка таинственно поблескивала игрушками, сумерничали мы, как заговорщики. Едва видимый Николай-Угодник посматривал с божницы. По стенам шевелились черные лохматые тени. На улице по-прежнему метелило, гостей ниоткуда не ждали. Разве кто из деревенских, заблудившись с пьяной головы, случайно приползет на огонек; нынче не расповажены крестьяне шататься по соседям; поди, уткнулись угрюмо возле бутылки да тарелки с солеными огурцами и яишней, не дожидаясь боя курантов, скоренько опустошили запас спиртного — и на боковую. В избе напротив короткое время светилось окно смутным желтым бельмом, но вот и оно ослепло (чего зря керосин жечь), и, пожалуй, на всю деревню лишь в нашем дому жил огонек.
— Как замечательно сидеть при свечах! — восторженно воскликнула Люся. Круглое лицо ее горело, улыбчивые карие глаза влажно блестели.
— При свечах, конечно, замечательно, но еще лучше — при лучине, — ехидно поддел Проханов, но при этом он оставался умиротворенным, домашним, почти благостным. — Долой самолеты, ракеты, атомные станции, вернемся снова к сохе, лошади, армяку, полатям и соломенной крыше!
— Саша, ну при чем все это? Ты вечно все перевернешь, — надула губы Люся, словно бы намереваясь рассердиться на мужа. — Разве я говорила про соху и армяк?.. Но атомные станции нам действительно не нужны. Ты посмотри, страна превращается в гигантскую свалку отходов… А еще этот партийный упырь пришел во власть. Боже мой, Боже мой, даже подумать страшно, что нас ждет…
— Хорошо, пусть будет по-твоему… Все дружной толпой уйдем в лес на подножный корм, выроем землянки, станем драть корьё, молоть и печь лепешки, жрать грибы и ягоды, заячью капусту и сныть, ходить голышом, молиться пню и колесу… А советскую цивилизацию — под топор, как свинью… Подводные лодки разрежем, крейсеры затопим, танки переплавим, возьмем лук и стрелы, народную дубину, тиф и холеру… Черт-те что, прямо слушать противно, — Проханов сразу вздернулся, словно подключили его к электрическим проводам, загорячился, лепесточек огня заколыхался, готовый потухнуть.
— А я за Люсю, — подала голос моя жена. — Да, пусть она мыслит по-женски, ну и что? Разве плохо, что по-женски? Все равно, как бы вы, мужики, ни пыжились, как бы ни рвали на себе рубаху, все равно последнее слово будет за нами. Как мы захотим… За нами, бабами, правда, за нами и будущее. Станем рожать, значит, и Россия останется. Верно, Люся?
— Как без мужика плодиться, еще не придумали. Хоть и плох мужичок, да затульице. За мужичка завалюсь, никого не боюсь, — ехидным голосишком пропел я, наполняя рюмки московской беленькой.
— Подумаешь… Ветром надует! — гордо воскликнула жена. — И всем вам, мужикам, кранты!
— От Божьего слова станут рожать. От Деда Мороза… Господь все сможет! — поддержала Люся и подняла рюмку.
И с этими словами дверь в кухню вдруг отворилась как бы сама собою, словно ее отпахнуло порывом метели, и из темноты сеней раздался басовитый напористый голос:
— Деда Мороза тут вызывали?
— Вот вам новое явление: сам живой Бондаренко… — Проханов откинулся на спинку стула, высматривая в сумрачном проеме гостя. — А где наша Снегурочка?
— Снегурочка в плену у Кощея. Пошли вызволять… Значит, мы погибаем, а они тут водку жрут! Ха ха-ха…
— Бондаренко, ты ли это? — трепетно воззвала Люся Проханова.
— Что, не ждали? — грузно ступая, Бондаренко прошел в комнату. На плечах и шапке лежали сугробы снега.
Бросились целовать и обнимать; затеялась суматоха, торопливо накинули одежонку, выскочили в темень. Тихо было, как в погребе, метель улеглась, снежная пыль сеялась с небес, на росстани по кошачьи, едва слышно, мурлыкал мотор, посверкивали мутные глаза машины.
За приспущенным стеклом сидела Лариса Соловьева, жена Бондаренки, и нерешительно вглядывалась в снежную целину темного деревенского порядка, наверное, печально размышляла: зачем она оказалась здесь, в неведомой земле, и стоит ли вообще вылезать в этот гибельный морок? Такое у нее было усталое, отрешенное лицо, так вяла и безвольна была протянутая для пожатия рука, так горестны были сниклые губы, что, казалось, и сил-то не осталось у женщины, чтобы выйти из машины.
— Володичка, здравствуй, — сказала Лариса, завидев меня. — Неужели мы доехали?.. Даже не верится, — и, наверное, прочитав мои мысли, добавила: — Господи, только бы вы знали, как я устала…
И даже потом, когда мы столкнули застрявшую машину с распутья и освободили дорогу, Лариса медлила в салоне, с какой-то нервной усмешкой наблюдая, как возбужденно кружит муж вокруг “Жигулей” и причитает:
— Ларочка, они, оказывается, нас уже не ждали… Они не ждали нас, а мы приперлися…
* * *
— Вот те на. У вас что, и свету нет? — спросила Лариса, входя в избу.
— Нету свету, Ларочка! Отрубили, — воскликнула Люся Проханова, слегка захмелевшая, оттого голос у нее был сладкий, игривый. — И не надо. Как-то даже лучше, глазам спокойнее при свечах.
— Ага, церковью пахнет, постом, кадилом, попом… — перебил Проханов. Жуковатые глаза у него играли в сутемках, как влажные маслины.
— О чем ты, Саша, говоришь? Тебя даже неловко слушать… Мы так привыкли к удобствам, Боже мой, так далеко отошли от природы… Это наше несчастье.
— Может быть, ты и права, Люся, но с удобствами лучше, — поправила Лариса Соловьева, зябко перебирая плечами, и вместе с тем, наклонившись над столом, оценивающе оглядывая его, прицеливаясь к тарелкам. — Люсечка, дорогая, мне так хочется есть, я так проголодалась, я так устала… Это просто счастье, что нам Бог помог, и мы не заблудились в метель, не застряли в болотах, не укатили в другую сторону, не погибли и не замерзли, нам попался какой-то странный человек, он неожиданно вышел из леса с посохом, в волчьей дохе, в лисьем малахае и с седой бородой по пояс, он показал нам дорогу. Мы предлагали его подвезти, но он отказался, лишь махнул рукой и пропал… Я оглянулась, а его уж нет. Володя Бондаренко, я правду говорю?..
— Почти.
— Невероятно, мистика какая-то! — вспыхнула Люся. — Это так странно, не правда ли? Это чудо… Кричи — не докричишься. Вы одни в ночном лесу, метель, и этот старик в бороде вдруг появляется из тьмы. Как это всё по-русски. Может, это был даже… Ну, как ты говоришь… — женщина смутилась, прикусила язык, чтобы не сказать лишнего. — Короче, я этому верю… Ну как не верить?… Я же не вру, правда, Бондаренко?
— Почти… Ларочка, успокойся, соловья баснями не кормят. Мы так не успеем старый год проводить. А это плохо… Саня, скажи нам путеводное слово.
Проханов отключился от разговора, перестал притравливать жену, сидел, откинувшись на спинку стула, примкнув глаза, какой-то помолодевший, домашний, благорастворенный, с доброй беспечальной улыбкой, со стороны, из сумерек, наблюдая за всеми. Свеча притухала, оплывала, темень сгустилась вокруг стола, лица наши едва различались.
Дуся вдруг спохватилась, зажгла на кухне керосиновую лампу, затрещал фитиль, едкий запах притек в горенку, и стены слегка раздвинулись.
Саша очнулся:
— Ну что сказать, дорогие мои друзья… Год девяносто третий уходит от нас, ужасный год, страшный год распада страны, разрушения, смертей, гибели близких, жути, крови, слез и страданий… Уже, казалось, никто не устоит под сокрушительным навалом антинародной власти, нашу газету “День” закрыли, ворвались в редакцию люди в масках, бронежилетах, с автоматами, будто мы какие-то разбойники и грабители, все унесли, нас выгнали на улицу… Но это был и светлый год, год надежд: русский народ восстал, впервые за много лет показал силу духа, страсть к сопротивлению, жертвенность и мужество, сотни людей, отстаивая честь и правду, сгорели заживо в Белом доме, в этом окаянном крематории, но не сдались… Мы, Бондаренко, я и Женя Нефедов, бежали, нас преследовали, мы скрывались, мы могли бы затаиться и в Москве, и там бы нашлись надежные люди, но мы направили стопы наши к Володе Личутину, нашему другу, зная, что во глубине рязанских лесов он убережет нас, укроет, даст перевести дыхание и осмотреться, как действовать дальше. И вот мы снова здесь, в этом добром деревенском доме в глубине России, занесенной снегами, у наших друзей, Володи и Дуси, нам здесь хорошо, уютно, спокойно, мы не сломались, у нас есть новая газета “Завтра”, которую мы неимоверными усилиями выпускаем, скитаясь по стране в поисках типографии, убегая от сыщиков, милиции, властей, которым приказано нас держать и не пущать, но находятся всюду верные помощники, народ нам верит, народ ждет нашу газету. А значит, ничто не пропало зря, и впереди нам предстоит борьба… Все мы, слава богу, здоровы, беда миновала нас, обошла стороной и детей наших… Вот за все это и выпьем.
— Саша, ты златоуст, — невольно воскликнул я, душа моя ослезилась, всхлипнула неслышно, заполнилась теплом ко всем сидящим, и что-то подобное, наверное, овладело всем застольем. — Еще Валентин Распутин может так же говорить, без запинки, будто словесную пряжу вьет, и ни одного разрыва…
— Наконец-то похвалил. И для меня доброе слово нашлось…
Звякнули рюмки, дружно сойдясь над столом.
Не успели толком закусить, поднялся Бондаренко с бокалом шампанского. Жена покосилась на него, но промолчала:
— Ларочка, бокальчик шампани — и все… — сказал умоляюще. — Что делать, своя бочка выпита, пора лодку вытаскивать на берег, сушить весла и думать о вечном. И хорошо, что завязал, больше времени останется для работы… Александр Андреевич всегда рад такому работнику: не курит, не пьет, ну и дальше по всему списку…
— Верной дорогой идете, товарищ Бондаренко. Еще бы не ел, не пил и зарплаты не просил… цены бы тебе не было, — засмеялся Проханов.
— Ну, дорожка… конечно… надо сказать… — протянул Бондаренко, поблескивая очками. — Не на Голгофу, конечно… Но все-таки. Ведь под Москвой деревня, каких-то верст триста всего, считай, совсем рядом; погромче крикни — на Красной площади услышат. И вот едем мы, едем, конца-краю нет, гололедица, темень, метель, людей никого, вымерла Россия. Ну, как тут не запаниковать?.. Мне-то, конечно, что, не я же за рулем. Посиживай себе… Я говорю: Ларисочка, не трусь, Бог не выдаст, свинья не съест, ха-ха-ха! Ну, как, Лариса, я был прав? Доехали ведь, и вполне благополучно, и никто нас не съел. Ни волки, ни свиньи, ни медведи. А могли бы могли, если бы мы вбок свернули. И тут какой-то человек нам попался… Ведь на авось ехали-то, не зная пути… О чем это я? Да… значит, в русском “авось” не все так мелко, нелепо и глупо, как изощряются западенцы, в нем глубокая сила живет, которая и руководит. А над “авосем” стоит наш русский Бог, а с ним-то мы выстоим и с пути не сойдем! — Бондаренко заголил запястье, взглянул на часы. — Кстати, друзья, тютелька в тютельку, самое время поднять тост… Не только я говорю вам сейчас, но и вечно пьяное кабанье рыло из Кремля, которого мы, слава богу, сегодня не слышим и не видим из-за отсутствия электричества: “С Новым годом, дорогие товарищи!..”
— Чего не знаешь, того как бы и нет. Не ко времени помянул… Хоть сейчас-то посидим в спокое без всякой московской шпаны, — ввернул я запоздало и отхлебнул шипучей советской кислятинки. Пузырьки шибанули в нос, и я закашлялся.
— Нельзя, Личутин, никого ругать в светлый день, — пошутил Проханов и вдруг тихо-тихо запел:
А где тот лес? Черви выточили.
И где черви? Они в гору ушли…
И где та гора? Быки выкопали.
И где быки? В воду ушли…
Голос у Проханова низкий, густой, с переборами, внутренне напряженный, будто придавливают ему грудь и не дают звуку вырваться на волю в полную силу. Саня не просто поет, но словно бы вглядывается куда-то вглубь своей памяти, где вся жизнь поместилась от младых ногтей до первых паутинчатых седин.
Люся подключилась бархатным грудным голосом, ловко подстроилась под водительство мужа, не переча ему.
Вот два голоса слились, не бегут вразбродицу, перенимая на себя власть, но знают такт, меру и добровольное подчинение. А без этого чувства согласия никакая песня красиво не завяжется, искра противления и гордыни невольно выдаст себя, выскочит из горла петухом.
Невольно вспомнилось, как праздновали однажды день рождения у Володи Бондаренко на станции Правда в тесной квартире из двух чуланов, куда сошлись человек пятнадцать единогласников и единомысленников. Сбились, как кильки в банке, но ведь хорошо было в тесноте, так сердечно и незабытно, но уже неповторимо.
Вот так же, как сейчас, Прохановы вдруг запели, и у Люси вырвалось непроизвольно: “Если бы вы знали, как я люблю Сашу!” Вскрикнула и вспыхнула лицом, по-птичьи округлив карие добрые глаза, с изумлением взглянула на мужа; а тот гордо откинулся к спинке дивана, вот, де, я какой гусь, встряхнул густой вороненой волосней, но промолчал, наверное, в некоторой оторопи.
“Лет восемь, поди, минуло с той поры? — мысленно прикинул я, вглядываясь в поющих друзей. — Как быстро, незаметно проскочили они”.
И где вода? Гуси выпили…
И где гуси? В тростник ушли…
И где тростник? Девки выломали…
И где девки? Замуж вышли…
И где мужья? Они померли.
И где гробы? Они погнили…
Когда стол собирали, думали загулять до рассвета, как водилось в прежние годы. Иль темнота вселенская так тесно объяла, что остудила застолье, иль все приустали за долгий суматошный день, но вдруг все разом скисли, загрустили, запозевывали, запоглядывали на кровать…
“Бай-бай, бай-бай, ты, собачка, не лай…”
Так закончился год девяносто третий.
3
А утром небо заволокло, затянуло хмарью, с крыш закапало, от снегов поднялся влажный туманец. Стало промозгло, душно, словно апрель на дворе. С крыш обрушивался с грохотом подтаявший снег. Наши женщины решили навестить часовенку, что затаилась от постороннего взора у лесного родника, но ни дороги, ни стежки туда, и, увязая в сыром снегу по рассохи, с кряхтеньем и бабьим визгом одолели они метров десять от околицы и, мокрые по пояс, вернулись обратно в избу. Восторг от деревенского житья сразу притух, впереди ждал длинный день, ни света, ни телевизора, глухая тишина. Ну чем занять себя наезжему горожанину? Только спать, есть-пить да сплетничать.
И тут вспомнилось, что обещана гостям деревенская баня. Уж так повелось нынче в народе: если хочешь заманить гостей в деревню, то обещай уху из свежины и парную. Баня слывет за ощутимый зажиток и хозяйственность, это почти роскошь. “Что, у вас даже баня есть своя?” — обычно спрашивают, округляя в зависти глаза, будто век не мылись.
А банька у нас стоит под старым вязом в огороде. Половину занимает присадистая печь с котлом, и, чтобы протопить, надо день убить, столь прожорлива она, неукладиста, надо кипящую воду сливать в баки не один раз, дров таскать охапками, чтобы каменье прокалилось, да после дать отстояться часок. Баня не новье, ей уже лет пятнадцать, строил, как заехал на Рязанщину, мох из пазов трясогузки повыдергали, оконницы расселись, половицы рассохлись, на потолке песок высыпался в щели. В общем, мороки много. Исстари повелось в деревне: чтобы баню урядить, надо вбить в нее целый день. Потому и говорится: “банный день”. Значит, все прочие труды невольно отступают на второй план, потерпят до завтра. Хозяин топит, жена пол, полок, потолок, лавки да и стены голиком с дресвою шоркает, щелок в бочке наводит, белье рубелем катает, шайки-тазы намывает. И вроде бы суетны эти хлопоты, сколько надо убить драгоценного времени на помывку бренных телес, но мы же русские люди, а не турки остроголовые, не итальяшки-макаронники и не спесивые французишки, чтобы телесную чистоту наводить из медного тазика, где воды с кружку. Для русского баня — это как бы разговенье после недельной работы на земле: телу — праздник, душе — благое смущенье, а сердцу — веселье.
И вот пробили мы лопатами тропинку в зыбуне, получилась траншея по пояс; и стал я топить по заведенному порядку. Но только упустил из головы, что неожиданно оттеплило на воле, сырая мгла повисла в воздухе, с крыш каплет, бревна отпотели, лавки отсырели. Эх, кто бы надоумил с вечера подбросить в топку охапку березовых поленцев, чтобы просушить стены…
Калил, калил я баенку, наверное, костер ополовинил, столько дровья извел, и парилку-то вовремя закрыл, и веники замочил, кажется, сделал все честь по чести, чтобы не втоптать себя в грязь перед друзьями. И уже впотемни с дворовым фонарем отправились мы гуськом на помывку, растелешились, нырнули в парилку, зажгли свечу в стоянце. Расселись мои друзья на полке, приказывают верху: “Ну-ка, друг Личутин, подкинь ковшичек, а мы испробуем свежего парка!” И приготовили веники.
Зачерпнул я из котла кипяточку, плеснул на каменья, а от них лишь пшик, и какая-то сырь пеленой развесилась в бане, ничего толком не видать, и с потолка закапало на наши головы. Еще раза два пытался я пробудить бессердечную каменицу, вдохнуть в нее жизнь, но только залил водою. И свеча тут сгасла. На ощупь кое-как окатились — да и скорей в избу. И не столько напарились — сколько намерзлись, аж посинели, сидя на полке…
Посыпалось тут насмешек на мою грешную голову — не со злого сердца, но язвительных; и то ладно, хоть нашелся повод посмеяться и выпить. Ведь кто на Руси после бани не примет рюмашку водчонки?
И пока сидели за столом, поджидая, когда наши женщины вернутся из бани, зародилась в моей голове подозрительная мысль, что кто-то вадит нами, строит злые козни, ставит в Новый год подножки одна за другою, чтобы мы пали рылом в снег да больше и не выбрались из него. Не иначе как черт хвостатый, незаметно проскользнув в подоконье нашей избенки или в полые двери, все наши добрые намерения ретиво перечеркивает…
А тут и наши женщины вернулись с помывки с охами да стонами: напились, бедные, угару. На Ларисе лица нет. А спальное ее место на кухонном столе, то она тут же взлезла с помощью Бондаренко на свое ложе, ручки на груди скрестила, собралась помирать. С сердцем дурно, щеки — мел, глаза ввалились, обочья почернели — отходит наша подружия.
Забегали мы вокруг, как у новогодней елки, стали пособлять, отхаживать каплями. Лариса лишь вяло отмахивалась ручонкой да пристанывала: дескать, отстаньте, дайте спокойно помереть. А что нам-то делать? До больницы не докричишься, связи нет, дороги нет, света нет. Эхма, Русь ты, великая, да бескрайняя, да могучая при пьяном, диком самоуправе-вознице. Далеко ли укатишь при безумном кучере?
— Сотворил ты нам, Личутин, смертельную баньку, — подвел итог насмешливый Проханов. — Большое спасибо тебе… Вот зазвал к себе в гости, а суждено ли выехать — это еще большо-ой вопрос.
Я пробовал оправдаться и отшутиться. Да куда там, никто и не слышал меня. Расползлись по избе на ночевую, как пьяные тараканы, с тем и празднику конец. Я задул лампу, ощупью нашарил кровать, грустно забился под одеяло, ширя глаза, вглядывался в темень, объявшую дом, напряженно вслушивался в избяные звуки, как бы на слух справлялся, живы ли еще мои сердешные?.. С этой тревогою на сердце и уснул…
Утром гости разъезжались. Я положил Проханову в багажник обещанную свиную ляжку. Проводил друзей до росстани, помахал рукой…
Но, как оказалось, на этом приключения друзей не закончились. На свиной оковалок свалилась канистра, и мясо всю дорогу до Москвы отмокало в бензине…
Лариса Соловьева на московской кольцевой автодороге умудрилась загнать свой “жигуленок” под кузов большегрузной машины. Но, слава Богу, все обошлось.
* * *
Вот и нам пришла пора увязывать возы и съезжать в столицу. Хотя куда и зачем торопиться, и кто ждет нас там? Может, потому и мешкали, тянули время, отодвигали дорогу, надеясь на чудо. Казалось, замкнешь на мгновение очи, а после, решившись, встряхнешь головою, чтобы прогнать кудесы и наваждение, глянешь вокруг вполглаза — и о, братцы мои, все прежнее, как и десять лет назад, и никаких перемен…
Но сколько ни прячь голову под крыло, но придется на белый свет выглянуть и ужаснуться переменам. Власть, увы, новая, злокозненная, злоязыкая, каменнодушная, а люди — прежние. Хотел было воскликнуть, де, какая это власть, так себе, сор и шелуха, шпана подзаборная — и язык прикусил. Нет, милые мои, самозванцы вползли в Кремль и проныры, то крапивное семя, в ком совесть и не ночевала, отпрыски неистовых революционеров, кого взяли за цугундер в тридцать седьмом… И что, год девяносто третий увенчался их победой, и отныне до скончания века они будут четвертовать великую Русь и рубить ее на полти?
Но куда деть дух несдавшихся защитников “Белой крепости”, их нетленное завещание?
“Сейчас, когда Вы читаете это письмо, нас уже нет в живых. Тела наши, простреленные пулями, сгорают в стенах Белого дома. Но мы хотим обратиться к вам, которым повезло остаться живыми в этой кровавой бойне. Мы искренне любили Россию, хотели, чтобы на нашей родной земле (а уезжать в иноземные края мы не собирались) восстановился наконец-то тот порядок, который Богом определен ей, а название ему — Соборность, когда каждый человек имеет равные права и обязанности, а переступить закон не позволено никому, в каком бы высоком чине он ни был. Конечно, мы были наивными простаками, но, поверьте, пройдет время, и Россия придет к такому управлению обществом. Теперь за свою доверчивость мы наказаны, нас расстреливают и, наверное, в конце концов, предадут, потому что мы были лишь пешками в чьей-то хорошо продуманной игре. Но дух наш, патриотический дух не сломлен. Умирать страшно, но нас что-то поддерживает, кто-то невидимый говорит нам: “Вы кровью очищаете свою душу, и теперь сатана ее не достанет. Мертвые вы будете гораздо сильнее живых”.
В наши постыдные минуты мы обращаемся к вам, граждане России. Запомните эти дни, не отводите свой взгляд, когда наши обезображенные тела будут, смеясь, демонстрировать по телевидению. Все-все запомните и не попадайте в те же ловушки, в которые попали мы. Скорее всего, после того, как они расправятся с нами, дело дойдет и до вас: единогласное одобрение всего в правящих структурах, повышение цен, воры-коммерсанты и нищие обездоленные работники. Только не на кого будет теперь обижаться. Но все же, дай Бог, чтобы миновала вас чаша сия.
Простите нас. Мы же прощаем всех, даже тех солдат, которые были посланы нас убивать, они в этом не виновны. Но мы никогда не простим и проклинаем ту бесовскую шайку, которая своей жирной задницей села на шею России. Мы верим, что наша Родина освободится от этого ига.
Наши братья и сестры, берегите свою веру, Богом данную. А русским людям завещаем сохранить православие, не дать затоптать его иностранным проповедникам. Наши души с вами. Россия непобедима. 4.10.93”.
Владимир Личутин