Мы

Главные лица

Проекты

Библиотека

Ильдар Абузяров

Василий Авченко

Борис Агеев

Роман Багдасаров

Анатолий Байбородин

Сергей Беляков

Владимир Бондаренко

Владимир Варава

Вероника Васильева

Дмитрий Володихин

Вера Галактионова

Ирина Гречаник

Михаил Земсков

Иван Зорин

Ольга Иженякова

Николай Калягин

Капитолина Кокшенева

Алексей Колобродов

Алексей Коровашко

Владимир Личутин

Вячеслав Лютый

Владимир Малягин

Игорь Малышев

Юрий Мамлеев

Виктор Никитин

Дмитрий Орехов

Юрий Павлов

Александр Потемкин

Захар Прилепин

Зоя Прокопьева

Дмитрий Рогозин

Андрей Рудалев

Герман Садулаев

Владимир Семенко

Роман Сенчин

Мария Скрягина

Константин и Анна Смородины

Татьяна Соколова

Геннадий Старостенко

Лидия Сычева

Михаил Тарковский

Александр Титов

Багдат Тумалаев

Сергей Шаргунов

Владимир Шемшученко

Лета Югай

Галина Якунина

Классики и современники

Главная тема

Литпроцесс

Новости

Редакция

Фотоархив

Гостевая

Ссылки

Видео

Где купить наши книги

Без комментариев

Они любят Россию

Главная | Библиотека | Владимир Личутин | 

Год девяносто третий...

Роман

* * *

С неделю пробыл я в городе, а будто вечность прошла.

Деревенская тишина оглушила, словно выпал из крупорушки в другой мир. Вроде бы, та же русская земля, те же небеса, но дышится уже по-иному, и взгляд не спотыкается, обнимает с лаской осиротевшие тальники по бережинам, печальную березу, отряхающую из тончайшего кружева ветвей последний лист, толстые половики иглицы в сосенниках, латунное зеркальце дорожной лужи, как бы призатянутой легкой изморосью… Уже настоялось в лесах баней, мокрым веником, закисающим грибом, долго отмокавшим в кадушках и готовых к засолу. Пахнет груздем, волгуницей, поздним опенком, хотя о былом грибном нашествии уже ничто не напоминает, как бы ни шарил ты взглядом под подолами елей и по травяным опушкам, гриб за последнюю неделю иссяк, источился, и эти бесчисленные орды чернушек и гладышей, маслят и козлят, эти красные мухоморные полки вдруг провалились, как сквозь землю, словно бы и не были веком.

Но зато в утеху грустящей в предзимье душе родился вот этот грибной кисло-сладкий дух просолившегося гриба. Все-таки как странна и непередаваема в своих чувствах и затеях мать-природа, как внимательна и утешлива, но порою и сурова, строга и учительна к бестолковым детям своим… И грусть кругом разлита, такая грусть, что впору заплакать, как на поминках. Иной еще вчера на пиру был, белое винцо рекою, разлив песни, вроде бы, жить никогда не устанешь, а нынче лежит христовенький во гробе, растянув ножонки в черных блескучих камашах…

И только в ломе, в непролази, где часто накрестило сухостоем, в завалах мшистой падали и трупье еще можно наискать серушку и зеленушку, последний лешевый подарок, по-настоящему годный к жареву, вареву, засолке в зиму, ну и, конечно, в пироги — гриб внешне не притязательный, даже некрасивый, но удивительно жизнестойкий, надежный в хранении и острый по вкусу. Уже и морозы иной раз грянут, все заиневеет, лужи покроются ледком, и порошей притрусит распутки, но стоит лишь середь дня пригреть солнцу и на вершок оттеплиться земле, как изломанный от тягостей рождения зонтик серушки (серой рядовки), плотно стоящей на толстом корню, вдруг вылезет из-под валежины и лесного сора прямо на твоих глазах, наверное, почуяв твой охотничий взгляд.

Леса проредились, высветлились, высквозились, оттого шире, охватнее стал взгляд. Опавший лист скатался в мягкий цветной ковер и уже не шуршит под сапогом, небо охладело, и постоянный светло-розовый туск выявился на дальних занебесьях. Значит, на родине моей, в Беломорье, уже похолодало, там зародилась зима, и вот, как вестник ее, за перелетными станицами гусей, потек с севера на Рязанщину приглушенный, проступающий как бы сквозь землю, грустный свет. Рыжие осоты, свалявшаяся в колтун прибрежная трава, глубокая, неохватная взгляду матовая чернь бочажин, глухая темень запаздывающего с каждым днем утра, когда вороненые вершины ближних боров угрюмо, траурно выпячиваются из ночи, — все это не только предвестие близких холодов, наступающих крестьянину на пяты и заставляющих поторапливаться, но и знаки последнего ненадежного тепла, когда в полдень бабочка-траурница, залетевшая из лесу, как наваждение, трепещет расписными крылами на прогретых ступеньках крыльца, а ночью Большая Медведица сторожит землю, разлегшись над коньком моей крыши. А в позднем вечеру звезды над головою крупные, с кулак, пылающие, как раскаленные добела уголья, с исподу отсвечивающие алым, все ближе, ближе они к земле, лукаво подмигивают, словно бы заманивают, притягивают к себе (такую силу имеют), и невольно озираясь вокруг, как бы чувствуя за спиной дозирающую нечистую стражу, начинаешь считать остатние годы, молиться и томиться, всем телом ощущая угрюмую тяжесть неба…

Стихийная природа обладает всей полнотой незыблемой власти над человеком, она может карать и миловать, поднимать душу в занебесье иль опускать в самые бездны, но странно, что не умеет говорить, замкнулась, отодвинулась от нас, оставив вещий неразгаданный язык в своей погребице… Ее любовный шепот, ее вещие неслышимые слова перелились в неосязаемое, что не взвесить, не измерить, как не взвесить и не измерить человеческую душу, но что мучительно-радостно играет на струнах нашего чувствилища и чему нет объяснения.

Мы невольно восклицаем, глядя на вечереющий закат в алых перьях облаков, подернутый изумрудной дымкою: “Боже, как красиво!” И тут наш язык спотыкается, немеет, нам рисуется уплывающая в запад жар-птица, она размывается сиреневыми сумерками, оставляя нас в безотчетной сладостной грусти. И все тщетные попытки объясниться с волхвующей природой похожи на разговор с глухонемым. Ну зачем природа обвораживает нас, чарует, напояет видениями, тревожит восторгами, если не может или не хочет объяснить своих уроков, наполнить их учительским смыслом? Почему при виде сереньких русских картин наше сердце превращается в талый воск? Ведь даже потный вседневный труд для куска насущного, эти лесовые промыслы — охота и добыча рыбы, где, казалось бы, измаянной душе вовсе нет места для восторга, — стали бы человеку за непосильную и бессмысленную тягость, кабы внезапно не вспыхивали в груди томительные зарницы, отпирающие оковы из тугих телесных крепей…

* * *

Вот и первый снежок наконец-то выпал, легкий, пушистый, какой-то радостный, сулящий скорые перемены; и никакими огурцами он для меня не пахнет, как придумали литераторы, но пахнет живой водой-снежницей, чистотой, младенчеством. За окном мир высветлился, принакрылся крахмальными хрусткими пелёнами. Деревня сразу повеселела, и человеченко на белой перенове, выбредши из своих ворот, далеко стал виден, как дорожная вешка в чистом поле. Каждый насельщик разом обозначил себя, словно бы вылез из бурьяна на белый свет… Вот и первые тропки протянулись, прошили улицу крупными стежками. А воздух стал легкий, хмельной, и хоть небо мглистое, волочится серыми лохмами над самой головой, но чувствуется, что посыльщик зимы, ее гонец вовсе не случайно примчал в рязанскую деревню, в глубину мещерских лесов…

И тут сразу валенки понадобились: ау-у, где вы запропастились, всё, вроде бы, на лежанке толклись под рукой вместо сголовьица, а тут спрятались в шабалах, окутках и старых фуфайках, что пригождаются на дворовых работах и сбрасываются для просушки на печь. И обнаружилось не ко времени, что валенки, конечно, дырявые, сбитые в пятах, и надо срочно садиться подшивать, ставить кожаные обсоюзки, смолить дратву, искать шило с крючком, иглу-парусницу и крутить из проволоки протяжку длиной с голенище… Прежде подобный снаряд был всегда под рукой, потому как не было у нас в доме мужской руки, и мне, парнишонке, приходилось вести это заделье, готовить в зиму катанцы. И до того при свете керосиновой пиликалки напокланиваешься над подметкой, прострачивая ее да опосля подгоняя под плюсну, обрезая ножом-засапожником, что руки изрежет дратвой в кровяные рубцы, а в глазах устоится мокрая алая мгла…

Но это было когда-то, в далеких летах, кои отлетели, как папиросный дымок, и нет теперь в доме того инструмента, да и лень одолевает, вот и сложишь торопливо газету вчетверо и сунешь в валенок, спеша обновить перенову, оставить на ней свой следок. А под снежной пеленою пыщится изумрудная влажная трава, она как бы прилипает к подошвам, валенки набухают, делаются тяжелыми, наводяневшими.

Мой молодой кобелишко, касимовский лосятник, ластится, прыгает на спину, сбивает меня с пят, цепляет за рукав, точит черным, как кирзовое голенище, носом первую порошу и тоже шалеет от радости, с подвизгом сметывается в сторону леса, как бы зовет за собою. И от соседа Васяки, заслышав жалобное поскуливание моего гончака, трусит лисьей окраски вязкая сухоребрая сучонка, и они тут же середка улицы исполняют свой обрядовый танец, потом прислоняются головами, искоса поглядывая на меня сизыми раскосыми глазами, что-то шепчут друг другу на ухо и вдруг трусят за огороды, лениво, вразвалочку, словно бы нехотя, и, перейдя какую-то чуткую собачью границу, когда их не окликнули, не позвали во двор, неожиданно срываются в намет и исчезают на опушке. И скоро словно бы серебряные разливистые трубы заиграют в березняках, и этот лай, порою похожий на счастливый детский смех, покатится волною, не прерываясь, по ближнему лесу, и отзвуки его эхом перельются в болотины, оттуда — на выруба и сырые чернолесья с тяжелыми папахами снега… Значит, зайца подняли, идут вдогон, подбивают несчастного в пяты, не дают ему сделать скидку, отдышаться, войти в ум, ибо секунда промедленья смерти подобна; и сейчас косой дает стрекача, старается выметнуться на дорогу, где хожено и езжено, но от сучонки Тайги, что уже за хвост прикусывает свою жертву, увы, не отмахнуться, такая сметливая и настойчивая эта “верхочуйка”. И сосед Васяка сутулится возле меня, кособоко опершись на оградку и сбив ухо зимней шапенки, как бы тоже гонит вместе со своей вязкой сучонкой, торопливо смолит сигаретку, и в его хмельном, потерявшем тоску взгляде те же, что и у гончей, настойчивость и напор. И тут гонный лай Тайги вдруг резко обрывается, только мой Барон еще запоздало взрыдывает; печальный заячий вскрик, словно бы восплакал ребенок, прощально доносится до деревни….

— Взяла, — спокойно итожит Васёк и потухает всем видом, — сейчас брюхо выжрет, а остальное домой притащит. Хозяину на суп. Вот увидишь. Поспит под кустом и вернется.

Я и не спорю, мысленно соглашаюсь, ибо знаю нрав сучонки.

— Пора патроны набивать… — говорит приятель, с некоторой тоскою поглядывая на меня.

— Синепупый, опять кишки нажег. Володя, не давай ему ничего! — кричит в полуоткрытое окно мать. — На колодец бы сходил. В доме воды ни капли.

— Вода им, вода, — шепеляво огрызается Васёк. — Иди на болото и напейся… Воды им дай, хлеба дай, пенсию дай. Все им дай… И все мало. Вот народ пошел… А если мы пить бросим, где деньги взять на пенсию? — в который раз изрекает Васёк свой железный аргумент. — Не подумают о том, ума не хватит. А пить, Владимирович, думаешь, легко? Это такая трудная работа, ой-ой. Железное здоровье надо иметь…

И я снова соглашаюсь с приятелем, ибо по себе знаю: день примешь на грудь, и если на другой выпивка сметнется, то уж ко второму вечеру в голове контузия, в спине лом, на душе помойка и на сердце тоска, что вот так бездарно протекает жизнь. Нет, прав Васяка: чтобы пить, надо иметь железное здоровье.

Мне и соседку жалко. А сына ее Васяку и больше того жалко, как всякого, у кого жизнь не задалась, идет на облом, и только на дне стакана что-то и светит ему лучезарно, скрашивает унылые дни. Посовестить бы, дескать, сам ты во всем виноват, жизнь променял на вино — так язык не поворачивается… В каждой судьбе таится какая-то таинственная закавыка, которую не распознать; эта чертовщинка, схоронясь, с самого рождения и затевает с человеком безжалостную игру…

5

Вроде бы снег, выпавший на мокрую землю, долго не живет.

А ночью вызвездило, и под утро деревня как бы спряталась в хрустальную склышечку, и крыши, и деревья, и череп дороги ушли под ледяной искристый панцирь, воздух стал студеным, бодрым, промывающим заскорбелую плоть, как хрустальная вода из родника. Еда в чугуне замерзла, стоит боровок Яшка в загоне с унылой мордой, с печальными темными глазами, на дне которых затаился немой укор. Трясет, завидев нас, враз увядшими примороженными ушами, дескать, проспите вы, никчемные, все на свете, а кто кормить меня будет? Шкура приняла какой-то синеватый грязный оттенок, и ознобная волна проливается от сального загривка до петельки хвоста.

Да, меж дров в морозы не выживешь: там сквозит, тут подувает меж поленьев, как ни затыкай сеном. Это тебе не Кубань, где можно зарыться в грязь подле речки по самый пятак и спокойно пускать душистые пузыри.

Гончак понюхал хряка, лизнул в остывшие ноздри с каплями измороси, облизнулся и завистливо глянул на недосягаемый чугун с варевом, обросший сосульками. Экий ты привереда, подумал, наверное, кобель, жри, что подали, и не мучай хозяев, у них и без тебя голова кругом.

Не время, вроде бы, колоть, ой, не время — стонет хозяйское сердце, подсчитывая в уме несомненные убытки; еще бы с месячишко надо подержать свиненка, дать подрасти, пока окончательно не наладится зима, а там — как бог положит. И в этой временной оттяжке краем проходит какая-то своя подспудная мысль: а вдруг что-то такое необычное случится в мире, такой всеобщий переворот, что и резать, быть может, не придется свинью, а настанет у нее жизнь вечная-вековечная. Эх, мало ли куда нас уведет “голова садовая” в пустых размышлениях, когда дело уже на пороге, не терпит проволочки, и надо к нему решительно приступить. Вот окосоротит от простуды скотинку или, не дай Господь, падет мор, тогда все труды насмарку. А в крутое безденежье, братцы мои, шматок мясца в щах — держава и щит зыбкому нашему быванью.

Казалось бы, зачем деревенскому деньги? Все свое, все под боком — от свиненка до кроленка и куренка. Зря, разве, горбатил крестьянин, не разгибая спины, все лето от рассвета до заката?.. Но так мыслится лишь городскому человеку, забывшему расклад современной жизни на земле. Хлеба купи, сахарку, маслица постного и коровьего, конфеток, вот и вафельки захочется для души, чаю-кофию, соли, спичек, рыбки, колбаски, яблочка, коли свои померзли в этом году, а по ботинкам в семью, да верхнюю одежонку, да шапенку, да сапожишки, да бельишко, топор и косу, насос да тачку, тазы и лопаты, мочалки да мыло, комбикорму для скотины и зерна для птицы… ну и рюмочку с устатку. И это лишь малая доля того, без чего в избе непрожиточно. (Я уж не завожу речь о том смекалистом, хозяйственном русском мужике, который бы захотел вдруг из своего огорода вырваться в фермеры, соблазнившись на сладкие посулы; но там денег потребуется вагон. С косой да тяпкой много на земле-матушке не покрутишься, живо горб наживешь да ноги протянешь. А заманивать соловьиноголосые либералы ой как умеют; только уши раствори навстречу — живо наколоколят с три короба).

Нет, живая копейка в деревне не помешает, с какого боку ни посмотри, особенно, если ты старбеня-вдовица, твой двор на честном слове стоит, и без бутылки его не подпереть и не обогреть; только одно томит: где перехватить его, тот разнесчастный рубль, который московские толмачи, толкачи и хохмачи называют “деревянным”, если колхозы на спине, дворы коровьи упали, машинешки сдохли, торчат на пустырях, как скелеты вымерших динозавров, уставя в небо хоботы?..

Вот и озираешься вокруг с недоумением: кто бы тебе помог? С рукой протянутой не пойдешь по окрестным деревням, некому подать, и корчужкой на студеной печи как-то страшно прозябать остатние денечки, дожидаясь одного конца.

“Ау у-у!” — и нет ниоткуда отклика. Жена в растерянности смотрит, уповая на меня. За кого ей еще держаться? Ничего, утешаю, не тужи, Бог не выдаст, свинья не съест, вон похрюкивает в загородке, сердечная, не подозревая о своей участи. “Будет тебе белка, будет и свисток”, — вспоминаю детскую присказку.

И как в воду глядел. В какой-то из октябрьских дней подходит к калитке письмоноска Шура и сует в ящик конверт. А в том конверте, братцы, я обнаруживаю десять тысяч рублей одной бумажкой — красивую цветную денежку, упавшую с неба на нашу избу в глухой рязанской стороне, и известие от института “по изучению резервов выживания человека”, что это ленинградское учреждение обязуется добровольно платить мне, русскому писателю, впавшему в нужду, ежемесячную зарплату в тридцать тысяч…

— А а! — торжествующе говорю жене, потрясая крупной ассигнацией. — Вот ты упадала духом, а я тебе говорил: не падай духом, мир не без добрых людей!

И следующим же днем мы поехали на станцию, купили мешок сахарного песка…

* * *

А морозы не отставали, и пришлось боровка колоть. Жалей, не жалей, а куда деваться? На то и рощен свиненок, чтобы угодить в жаркое. Я пригласил Сережка, деревенского забойщика, он побродил возле загона, присматриваясь к боровку, похмыкал, пошмурыгал утиным носом, почесал лысину и, не торопясь, наточил нож. Жена заплакала и ушла в дом.

— Лабуда, Вовка, — сказал Сережок, пробуя ногтем лезвие ножа. — Все лабуда, ты не переживай. И не бери на ум. На то и скотинка рощена… Ты налил бы чего. Ну, сам понимаешь… Не пьянки для… Стареть что-то стал, сердце тормозит.

Я вынес полстакана самогонки. Сережок, не закусывая, выпил, утерся рукавом. И все это время украдчиво подглядывал за боровком, наверное, как бы ловчее ударить. А тот стоял, отворотясь, прижавшись боком к изгороди, широко, устойчиво расставя коротенькие клешнятые ножонки. Может, уже чего учуял?

— А теперь поди, принеси в тазу горячей воды, — приказал забойщик.

И когда я вернулся из бани, наш Яшка уже безмолвно лежал на орошенном кровью снегу. Боровка опалили, промыли, достали черева, заволокли на холодную веранду остывать. Жена, осушив слезы, нажарила на сковороде печенки, и мы, благословясь, под такую добрую закуску хорошо выпили самогонки.

Кто-то бормочет, упрекая, иной остерегает, иной клеймит, дескать, самогон — вещь зело скверная, от него глаза пучит, а желудок мучит; знатоки же, кто на домашней выгонке собаку съел, уверяют, что это питье, по отворотному духу, как одеколон французской выделки, и чем-то смахивает на шотландское виски, но пропущенное через змеевик раза два, а после через уголек, да выдержанное на калгане, иль чесночке, иль травках лесных, — любую хворь придавит и кому-то вкуснее любого магазинного винца. Ну, химикам, профессорам и академикам старинного русского напитка виднее, у них своя цивилизованная технология выгонки, трубки из медицинского стекла. А мы — простецы-люди, и у нас все по-деревенски. Вот стоит у меня, к примеру, бачок на газовой плите, для охлаждения — снег или мокрое полотенце, намотанное на змеевик. В бачок подливается барда из старого варенья или из сахарку на дрожжецах иль томатной пасте. Процесс скучный, надо сказать, утомительный, но и желанный сердцу, если учесть всю интимную обстановку этого сермяжного запрещенного действа; прибытку большого не дает, но и кармана не зорит, когда из килограмма сахарного песка получается почти литр горячительного. В революционных условиях самогонке нет замены и не будет, сколько бы с нею ни боролись, это “адекватный” ответ народа безудержному цинизму “чесночной” власти. Гонят-то питье не от хорошей жизни, а когда непроходимая бедность долит и каждая копейка на счету. И какими бы казнями ни грозили народу, какие бы рогатки ни выставляли крестьянину, тем желаннее будет их преодолеть или упасть в самую бездну, из коей уже не достанут. Это “наш ответ Чемберлену”. Помню, что на родине моей в Поморье самогонку никогда не гнали, там брага выстаивалась в лагушках на жаркой русской печи — питье сладкое, душевное, как бы дамское, но с ног валит и человека делает глупым на голову, если оприходуешь граненых стаканов этак четыре-пять. Но когда в государстве спокойно и прожиточно, народ сам отворачивается от любой домашней выгонки и переходит на “магазинское белое вино, ибо оно культурнее и скуснее”. Помню еще из детства: когда собирались угостить дорогого гостя, то отправляли гонца в лавку за бутылкой…

“Не говорю — не пей, а говорю — не упивайся” — внушал древний “Домострой”, и в этом была своя “посконная истина”. Человечество выпивало всегда. Еще в пещерные времена квасили древесный сок, делали барду из кореньев, сушили хмельные травки, жевали корешки и грибы. Позднее — “садили меда”, давили винную ягоду, а когда стали пахать землю и водить скот, то невольно ухватились за кумыс, пиво, брагу и самогон. А в Средневековье занялись водкой. Пили до Христа, пьют и при Христе, “ибо вино — это кровь Христова”. Из исторических справок дошло, как Алексей Михайлович слал на Соловки грозные указы монахам, чтобы квасов из трапезной в кельи свои не принашивали, да из того квасу хмельного пива не ставили и самым непотребным образом не упивалися да стены монастырские спьяну не поливали. Дело, значит, не в питье, но чтобы не алкать винца до непотребного состояния, до безумия, до потери памяти, до положения риз, чтоб не надираться в стельку, вдребезги, вдрабадан, по-свински, вусмерть — а уметь остановить себя перед пропастью. Пить — пей, да ума не теряй.

Человек до скончания веков будет выпивать, ибо сам хмель в коренной памяти его, в руководстве телесным составом; винные дрожжецы заложены в человечью плоть самой природой для закваски и брожения, и без них ему нет жизни, ибо сам человек — это энергетический аппарат, коему для выварки силы необходимо бродильное вещество. Не случайно же лучшие лекарства настояны на спирту…

Вот кичатся мусульмане перед Европой, а особливо перед русскими, дескать, они вина не потчуют и оттого, дескать, нравом умеренны и духом сильны. Ой, так ли? Если бы не потребляли мусульмане дурмана, то давно бы вымерли. Нет, как и в исторические времена, жуют травки наркотические, сыплют порошок на ноготь и нюхают через губу, набивают в ноздрю, курят кальяны и от того душистого дыма впадают в цветные сны, едят галлюциногенные корешки, курят “план”, анашу, кладут за щеку всякую дрянь, а после плюются слюной, как сердитые верблюды, и вот этого-то сладкого яда насылают с торговцами белому человеку, чтобы он вовсе убыл со свету… Но что мусульманину хорошо — то христианину смерть. У каждого народа свое хмельное по земле его, по родове, по климату и составу крови. Надо бороться не с вином, а с пороками, которые его окружают, и с нечестивыми, которые этим порокам кадят…

Нет уж, братцы мои, коли без бражного совсем худо, так лучше самогоночки “хряпнуть стакашок”, чем убивать себя “колесами” отравы, прибывшей из Афгана и Китая… Родной напиточек — он вековечный, да и запашок-то свойский, от натурального продукта… А то, что лишаются иные ума, так это не столько от безмерного питья, а оттого, что сбит русский человек с биологического ритма, с ровной поступи природных заповеданных часов, потерялся он в неведении, как дальше жить, и ослепленная душа его пошла вразброд, запуталась в окружении “не наших”. Лиши русского человека путеводительного света, он и в трех соснах заблудится, разобьет себе лоб. И с этих горестных болявых шишек как ему не запить?.. Но, вместо того чтобы образумить, дать в руки фонарь и вывести на тропу, его тычут в спину батожьем, заталкивают в болота и сыри, в глухую таежную падь, да еще и вопят, де, пьяница, ты, нероботь и непуть, и толку от тебя ни на грош, такой ты распустой человек…

И вот когда кабанчика Яшку кололи, у меня на газу подкипал бачок с бардой, куда я доливал манеркой из молочного бидона с бродивом, и первая трехлитровая банка “исподовольки” уже накапала.

“Первачок”, который я выставил на стол, самый хорохористый, градусов под семьдесят станет, еще теплый (и в этом его особая прелесть), мутновато-белый, терпким отталкивающим запахом он сразу забил нос, крепостью затормозил дыхание, но под сырое деревенское яичко ладно так укатился в утробушку, а после плесканулся обратно в голову и что-то такое с ней сотворил, разладил, рассиропил, что на мгновение стало на душе слезливо. Стало жалко не только поросеночка, которого так долго пестовали и выхаживали, но и всех людей на свете, отчего жена снова всплакнула, но уже легкой слезою. А под душистую Яшкину печенку, выжаренную на шкварках, вторая рюмка полетела соколом, третья скользнула мелкой пташечкой, и стало в груди так предательски (по отношению к боровку) радостно и просторно, что даже снег за окнами вдруг обрел какую-то праздничную осиянность, словно бы по деревенской улице специально под нашего кабанчика раскинули гостевые крахмальные скатерти. Вот и весь нынешний жалконький русский пир во время большой чумы.

Сережок разговорился, русые потные пряди сбились на лбу, глазки намаслились, по-доброму озирая мир, что его окружал. Закусывал он щепетильно, стесняясь каждому куску, словно бы боялся объесть нас. Но так он себя вел и при советской власти, когда стол собирали часто и щедро. Я-то уже знал его привычку, что вот сейчас, вернувшись из гостей домой, Сережок сразу потребует от жены собрать на стол, “ломанет” тарелку борщеца, в котором ложка стоит, да поверх огрузит капустной солянкой с бараньей грудинкой…

Тут пришла Зина в зеленом шерстяном платочке по самые брови, глазки голубенькие, пытливые, треугольничком, как васильки в травяной повители — столько тонких морщин насеклось в обочьях. Притулилась с краю лавки, как-то бочком, на мужа взглянула испытующе, как бы проверяя, сколько уже принял на грудь и дойдет ли самоходкой до своей избы. От рюмки старенькая не отказалась, но лишь пригубила, смочила губы, закусила печенью.

— Дуська, все лабуда, милая моя. Все ладно, все хорошо, — утешал Сережок хозяйку с чистой душою. — Все сотрется, к утру печаль забудется, а жизнь будет продолжаться, такое мое постановление. И ты, милая моя, не страдай, все лабуда. Скоро придет перемененье света, а вы будете с мясом, и оно вас не коснется… Вовка, скажу тебе, и ты молодец, — сияющий взгляд Сережка сметнулся на меня. — Какого боровка подняли! Пуда на четыре…

— Бери выше… На пять, Сережа, на все пять, а может, и на шесть, — с гордостью поправил я мужика.

— Может, и на пять, если с головизной и требушиной, — легко согласился Сережок. — Ему бы еще рость да рость, весу нагонять, да, вишь ты, жизнь не задалася, уши отморозил. А так ладный был кабанчик, все при ём. Да без ушей какая жизнь? Без ушей никакая баба тебя не полюбит, — он засмеялся. — Кому как поноровит… Вот мы было строили в Аносово баню. Обедать, значит, мужики собрались. А я за повара. Только вода в котле закипела, тут курица от петуха лётом летит. Я ее хвать, да прямо с перьями в котел. И больше никакого. Потом ели да нахваливали.

— Эх, трепло ты, трепло, — с укоризною поддела Зина. — Все треплешь, огоряй, что ни попадя, — говорила старушка, теплым взглядом озирая благоверного и как бы не узнавая его, изжитого, скуластого; да и то, трудно нынче признать в муже прежнего гармониста-гулевана; кожа на лице серая, ноздреватая, нос утушкой, в зубах проредь, в волосах проседь, и на плешивой макушке торчит большая голубоватая шишка. И, как бы оправдывая такие губительные перемены, сказала: — Это он сейчас так стесался, обрезаться можно. А был харястый, щеки из-за ушей видать. В каждой деревне по бабе, никакую не пропустит, брюхом придавит. Эхма… поплакала я с него. Вот сколько поллитр им выпито, столько моих слез налито.

— Да ну тебя, язва. Весь банкет испортила.

У Сережка и настроение пропало. Как-то быстро собрался и ушел. Слышно было, как похрустывал под валенками снег, вот хлопнула калитка — и все стихло. Зина, сбив с уха полушалок, упорно прислушивалась к улице, будто угадывала по шагам, куда двинет сейчас благоверный.

— Ой, Зина, Зина, любви все возрасты покорны… Ты, смотрю, и сейчас Сережка любишь, — подковырнул я старенькую.

— Какая тут, к лешему, любовь?.. Любовь — это когда петь хочется и плакать сразу…

И Зина поспешила за мужем. Видно было, как робким желтым светом омыло стеколки напротив. Зажгли керосиновую лампу и мы. Разоренный стол смотрелся печально. Бревенчатые стены налились охрой, на беленой русской печи нарисовалась чья-то кудлатая борода. Гончак, объевшийся требушиной, лежал под порогом на половичке и спал, похрапывая, как наработавшийся мужик. И так вдруг загрустилось, такая тоска сошла на сердце, словно бы лишились чего-то самого дорогого. Ах ты, боже мой, как привязчив русский человек к дворовой животинке, как близко подпускает к душе все живое, от какого-нибудь драного кошака и собачонки до ягнушки и коровы, что невольно забывает их подневольную участь; и вот день пришел, и жребий надо бы исполнить, так вроде бы к неизбежной участи подогнали самих хозяев, и нет в них никакой радости… Казалось бы, такая тягость свалилась с горбины: вот и печь теперь топить не надо жене лишний раз, варить Яшке еду, волочить ухватом ведерный чугун на деревянном катке, вставать спозаранок, рубить свекольник и кабачки, варить картоху. Но, подишь ты, затосковалось… В голове сама собой толчется привычная забота, как обрывок от уже прожитой мысленной пряжи: время к ночи, а боровок-то у нас не кормлен, и сейчас, просунув морду меж березовых пряслин, похрюкивая отрывисто, с напряженным ожиданием всматривается темными, как маслины, глазами в сторону крыльца, где вот-вот должна появиться кормилица с картофельной мешанкой…

Я со свечой иду на веранду, где на белой простыне остывает наш Яшка, деловито оглядываю свиную тушу и невольно примериваюсь, как буду рубить. И чувства мной владеют уже совсем другие, хозяйские: и нам хорошо, и Яшка, наверное, не в обиде, простил нас. Пестовали, обходились с ним хорошо, голодом не морили, и сейчас, поглядывая с небес, он умильно, ободряюще похрюкивает нам: дескать, крепитесь, бажоные, а я, чем смог, вам помирволил…

Следующим днем я занес на веранду колоду, разделал боровка топором, нарезал и насолил целый ушат сала. Теперь до весны хватит. Заднюю ляжку отсадил другу Проханову, как уговаривались. Собирался приехать ко мне в деревню на Новый год. Вот и будет ему гостинец.

И вдруг на воле предательски оттеплило, закапало с крыши. Осень не собиралась уступать свой черед зиме. А нам-то куда мясо девать? Пришлось срочно варить в русской печи и закатывать в банки.

ЗИМА

1

Еще по осени думали, что наш гончак “отбросит коньки”.

Барон охотно ел картошку, капусту, яблоки, помидоры, свеклу, в общем, стал вегетарианцем, и этой терпеливостью, непривередливостью, неприхотливостью к еде невольно расповадил. Нас даже веселило, как гончак подхватывает вьющуюся с ножа картофельную кожурину. Решили: дотерпит без мяса, пока кабанчика заколем, а там пес наш будет с “костомахами”. Ну и сами жили без убоины, деньгами совсем оскудели.

Однажды обедаем, а кобелишко, по обыкновению, встал передними лапами на скамью, дышит мне в затылок, теснит в спину, заглядывает в наши тарелки: чем мы таким горяченьким, таким запашистым пробавляемся, аж в голове вскруживает. А на столе-то постненькое, грибное, одним словом, лешева еда. Морда у гончака-лосятника лошадиная, челюсти крокодильи, любую кость перекусят. Надоело мне, как Барон тыкается носом в плечо, не дает ложку до рта донести.

— Не надоедай, остынет, тогда дам. Никуда твое от тебя не уйдет, — недовольно бурчу я, оглядываюсь, чтобы отпихнуть локтем гончака, и вдруг вижу вместо глаза сплошное бельмо. — Дуся, — с испуга шепчу жене, — Барон-то наш ослеп… Пропала собака… Куда гончак без глаза, расшибется о первое дерево.

— Да ну тебя, не туда смотришь…

— Да куда еще смотреть-то?..

Вот так мы ошарашенно уставились на кобеля, а он не понимает нашего испуга, весело виляет хвостом. Поел грибницы, побегал по двору. Мы слушаем собачий брёх и печалимся: “Ну надо же, оказия какая: вчера еще был зряч, а нынче окривел. Что за напасть навалилась на наш дом?”

Кого клясть в такие минуты? Ну, конечно же, Гайдара. “Этот проклятый поросенок все наши денежки слопал. Хоть бы подавился, черт поганый, хоть бы луканька его прибрал”, — шерстим мы московского “жирняка”, все наше отчаяние и безнадежность перенося на реформатора из журнала “Коммунист”. Правда, этого черного кобеля уже никогда не отмоешь добела, но выкостить-то его до печенок, вывалять в смоле и перьях, выставить его мысленно на позорище и посмешище в затерянной рязанской изобке — это какое же удовольствие… Хоть в этом облегчение душе.

А наш-то бедный псишко чего учудил, а?.. Но надежды не теряем, приглядываем за гончаком: вдруг привиделось нам, вдруг свет упал не с того боку, иль слезой заилило, иль на сучок напоролся глазом. Но тогда была бы кровца… Свят, свят, только не это… Да мало ли что случается с гончей. Как и с нашим братом охотником. Вдруг за ночь отоспится, проморгается, родненький, и зрение встанет на место? Да нет, куда там… К утру даже очертания зрачка стерлись.

Пошел я плакаться и стенать к Ваську: один ум хорошо, а два лучше. Вдруг подскажет? Он с охотниками знается (и не только за рюмкой), егерям друг и товарищ, давно собак водит, у него лесовое чутье, он в бегах за зверем иссох и заморщинел, как кирзовое голенище.

Васёк одиноко сутулился за рюмкой и бормотал в пространство:

— Ельцин — черт, а Жирик — человек эпохи. Жирик — молодец, это Ленин сегодня. Он еще покажет вам кузькину мать.

— Вася, — с ходу перебиваю его митинговую речь, — у меня кобель окривел.

Взгляд у мужика едва прояснивается, вернее, появляется дальний просверк мысли.

— Ну и окривел, дак что?.. Ерунда все, Владимирович… Лучше садись и поговорим за жизнь. Хотя ты человек умный, но и ты не знаешь того, чего я знаю. Они думают, так легко победить русского человека? Суки… Мы их выкурим из Кремля. Они еще попрыгают у нас, как караси на сковородке. Они не знают, что такое русский человек… Вот Жирик, он знает. Обещал каждому мужику по бабе и бутылке водки. И даст, я ему верю. Он свое слово держит.

— Васёк, а откуда он возьмет столько баб?

— Найдет! Сколько надо, столько и возьмет! Я знаю, чего говорю. У меня все схвачено… А теперь говори: что случилось?

— Да собака окривела…

— Так-так-так, — Васёк ухмыльнулся, снял с белесых губ невидимую порошинку табака, оттопырив палец, культурно пригубил из стакашка. — Окривела, говоришь, Владимирович, из-за чего переживать? Собака… ее и звать собака. Их вон под каждым забором табун, только свистни… Ладно, я тебя понимаю. Я помогу, только ты держись за меня… Русский народ погибает, а ты за собаку… Мне бы сейчас автомат… — Васёк заскрипел зубами. — Вовка, тащи автомат, я покажу им всем кузькину мать... “Приведите, приведите меня к нему! Я хочу видеть этого человека!” — вскричал Васёк, уронил голову на стол и прощально прохрипел: — Сережка Есенин был молодец. Мне его так не хватает…

— Не слушай ты дурака, — подала голос хозяйка, отдернула у лежанки завеску, свесила голову. — Назюзюкался опять, как свинтус, вот и мелет, немтыря, пустое. Ступай, Володя, домой, а завтра с утра поезжай в Туму с моим огоряем за костями.

— Верно, бабка, понимаешь… У собаки авитаминоз. Иди, припасай мешки, — Васёк отодрал лицо от стола, будто и не спал, снова потянулся к рюмке. — А ты говоришь: я пьяница… Нет, я не пьяница, у меня ума палата.

— Был у тебя ум, да весь пропит, огоряй.

Они по семейной привычке принялись зубатиться, а я поплелся домой…

Утром мы поехали в Туму за костями. Вокруг колбасного цеха был забор, у будки торчал сторож. Он как-то безразлично посмотрел на приезжих, сделал вид, что не замечает. Это был прощальный отголосок советского времени: если люди куда-то попадают помимо ворот, значит, это им позарез необходимо. Мы пролезли в пролом. По горам оскобленных костей, хребтин, лыток и ребер с крохотными лафтачками мяса, жирка и сухожилий бродило воронье, наискивало поживу. Завидев нас, оно лениво снялось тучею, сердито заграяло. Мы затарили мешки, нагрузили машину и уехали. Честно говоря, мне не верилось, что от этих любовно ободранных костомах будет моей собаке какая-то польза. Но утопающий хватается и за соломину…

Вернувшись, я бросил кобелю скотскую лытку, и он выточил ее. Потом наварил ему бульону. Через три дня пес прозрел. Я возблагодарил Господа со слезами на глазах.

А ночью выпал снег.

* * *

По сентябрьскому чернотропу, когда палого листа перины, зайца взять трудненько, даже вязкая выжловка-верохочуйка непрочно держит след, да если перепадет моросящий дождик, то долго рыщет под елками, путается вдоль болотных сырей и в кочкарнике, куда норовит заскочить косой, чтобы отлежаться в травяной ветоши, устлавшей землю тяжелыми непролазными пластами.

Но и по первой пороше тоже не прибыльно шататься: зверь еще не выкунел полностью, выдают черновины на ушах и хвосте, и потому залегает крепко, таится до последнего под еловым подолом, в зарослях можжевела или в путанице ивняка, пока гончак не подступит вплотную; и тут сердце заячье не выдерживает близкой опасности, беляк выскакивает в шаге от собачьей пасти и задает такого стрекача через лом-бурелом, заломив уши к хребтинке, пока вовсе не думая о скидке, только бы оторваться от выжлеца… Ой, как взрыдывает тогда гончак, идя по пятам, будто его непростимо обидели, как пронзительно заливается на весь лес с такой тоской, словно у него жизнь отнимают неведомые злыдни, а не у зайца, и отчаянное сердце выжлеца от близкого звериного духа так всполошится, что готово выскочить из груди, опередив хозяина на полшага, закатиться куда-нибудь под кустышек и там успокоенно затихнуть.

Конечно, эти охоты интересны, каждая по-своему, но требуют азартной натуры, терпения, сноровки и доброго здоровья. Кто-то ехидно возразит: подумаешь, какой-то зайчишко, что с него толку, “ни кожи, ни рожи”, собаке не хватит на зубок. Кабана завалить или лося, а еще лучше медведя — дело другое: “визьмешь в руку — маешь вещь”, как выражаются в стране Хохляндии.

Э-э, не скажите! Мал косой, да хитер, крепок на ногу, порою смел до бесстрашия; коли с первого заряда его не взял, умахнет, баламут, километра за три и более, и пока ждешь его с круга назад в родные палестины, все жданки съешь. А он возьмет и заляжет где-то на веретье в можжевеловом кусту или о край речки в пониклых травяных клочах, вот и терзайся на семи ветрах в драной фуфайчонке и с промокшими ногами, напрягай слух до звона в ушах, крутись, как флюгер, задирая ухо шапчонки, чтобы поймать задавленный расстоянием песий лай…

Конечно, некоторые из жирных московских гусей, кому повезло припасть к молочной кремлевской сиське, хвалятся охотою на львов в африканских саваннах, но, чтобы туда угодить, надо денег мешок. Там больше не охота как природное душевное чувство, а возможность покрасоваться перед людьми, гордыню свою потешить, барином ощутить, которому нынче все дозволено: де, вот я какой записной герой — а после чучелки вывесить по стенам для похвалебщины… Но каждому свое: кому сало с чесноком, кому яишня со шкварками, а кому и грибочки с постным маслом.

У русского природного человека именно охота на зайца вызывает те спокойные, радостные, разливистые чувства, когда душа беззаветно отдается потехе, словно дружеской попойке. Сколько зайцев было взято мною с ружья — не пересчитать сразу, но, пожалуй, каждая удача незабытно тлеет в закрайках памяти под гнетом множества других событий…

Да не так уж и мал наш белячонок, и хил, как покажется кому-то на первый погляд; и когда тащишь добычу с охоты, руку оттянет, и жаркого из него хватит компании из шести мужиков, если не дюже обжираться. А если построгать в чугун сальца, да картошечки, да моркошечки, да лучку с чесночком, да кинуть маслица, сметанки и пряностей, поставить тушиться в русскую печь часа на три — вытомится ароматная лесовая дичина до такой спелой нежности, что и беззубый старичонко одолеет ее темно-коричневые душистые прядки и не устанет нахваливать.

Заячиное мясо и стало на первое время главным в нашем котловом довольствии, когда Гайдар взрезал Россию скальпелем по живому телу и назвал свой жестокосердный глум “шоковой терапией”. Мы невольно научились выделывать и зайца, и енота, и лису, жена сшила себе шубейку, мне шапку и теплую поддевку, и рыбацкие трусы, которые меня несколько лет спасали на предзимней реке, когда тягучий холод от воды и резиновой лодки достает каждую костку…

Но самая занятная заячиная и лисья охота — когда снег уже устоялся по щиколотку, но еще не навило до рассох, и можно сухой ногой в валенках идти во все четыре стороны леса. Болота уже встали, на утренней перенове, еще не одевшейся слюдою, зверные следки — как буквицы в раскольничьей книге, писанной полууставом, знай беги по строкам без промешки, но и без спеху. Но сразу примечай, куда правит торная дорога с машинной колеею, где просека, где хожалая тропа, болотце, выруб, лесная кулижка, старинное полюшко, поросшее чернолесьем, опушка березовой ворги, развилка и росстань. Это все в голове должно отложиться само собою, как на цветном слайде, не притушая азарта, не опреснивая сердечной страсти.

Сначала от домашнего порога, от калитки, звонко всхлопавшей в морозных утренних сумерках, охота раскручивается, как в замедленной киноленте; покато расшагаешься, встряхнешь дремлющее тело, ибо в каждом закрайке его еще живет вязкий ночной сон. Лес наступает сторожко, сумрачно, как сторожевая засека, слегка накренясь от снежной кухты, сразу обдает стылостью, сквозняком. Собаки, слегка поозиравшись по сторонам, словно бы раздумывая, куда повернуть, лениво суются под первую елку и бездельно тычутся носом в снег; немота бездорожья, наверное, тоже пугает их, как и человека с ружьем, да и деревня не отпускает пока, держит невидимой вязкой за горьковатые дымы, уже вставшие столбами из труб, знакомые рассыпчатые звуки, мычание коровы из ближнего хлева и душистый избяной запах. Но с каждым глотком морозного воздуха, омывающего грудь, с каждой минутой поморок невольно отступает, растворяется, пропадает, и в голове становится светло. И глаза уже сами собой, как бы промытые воздухом, нетерпеливо выглядывают дичину, словно бы она дожидается нас под каждым кустом.

От околицы деревни, от курятников и хлевных стаек струит ломаный лисий следок, еще с вечера припорошенный, будто колом натыкано. Собаки, как бы невзначай, тычутся в остывший лисий наброд и, лениво вихляя задом, трусят в лес, уже не оглядываются на нас.

Васёк зовет свою сучонку, пытается снять ее с лисьего следа.

— Забурятся, всю охоту испортят, — бормочет мой спутник, крутит “козью ногу” из обрывка газеты, набивает самосадом, заряжает ружье, сует его под мышку, как полено, и, дряхло волоча ноги, понуро тащится впереди меня по знакомому путику.

Мне давно привычны эти места, но я невольно пристраиваюсь вслед, как бы признаю тем самым старшинство приятеля. Первый выстрел за ним.

Бредем поначалу целиной, борами, спрямляя путь. Скрипит снег под ногами. Становится жарко. Перед моими глазами пригорбленная спина в линялой фуфайке, кроличья шапенка, сбитая к затылку, приклад цепляется за ветки, и снег порошит мне в лицо. Безразмерные валенки домашней выделки запинаются друг о друга. Васяка раздражен, он не разговаривает, еще вчерашний хмель не выветрился, дурит голову, и оттого в груди тоска. Ему, наверное, сейчас ненавистно все вокруг, в том числе и я, силой затащивший его на охоту. Но Васяка знает, что у меня в мешке посудинка с затычкой, она неслышно шепчется, булькает, уговаривает мужика, и тот, поддаваясь на посулы, заглубляется к болотам, за Сорочье поле, за Камень, где должен бы жировать заяц.

А собак все не слыхать, вязкая тишина обволакивает и вгоняет в дрему. Уже развиднелось, под мутным заиндевевшим солнцем все вокруг засеребрилось, заискрилось, морозный парок оседает куржаком на усах и бороде, ледок подтаивает, стекает на губы живою водой. Душа отмягчилась от тишины и покоя. Глаза перестали шарить по кустам, заглядывать под еловые подолы и в кочкарник, искать поживу, сердце утишилось и как бы заленивело от благости. Азарт присмирел и вошел в берега.

Васяка тормозит, смахивает рукавицей снег с палой трупины, садится и закуривает снова.

— Эх, вся охота испорчена… За лисой увязались, считай, день пропал… Владимир, может по соточке? — не просит, но словно бы советуется мужик.

— Нет-нет… потом. Только потом, — отказываю я спутнику.

Тот кривится заветренным шишковатым лицом, нос съезжает куда-то набок. Шамкает непослушными губами:

— Тебе же легче… Чего лишнюю тяжесть тащить?

Я внутренне соглашаюсь, что лишнюю тяжесть тащить мало удовольствия, но, опустошив посудинку, мы тут же разомлеем. Из Васяки потечет разговор, как из речистого звонкого родничка, и считай, что охота накрылась. Собаки же пропали, заблудились, а может, забрели в чужую деревню и теперь шарятся по подворьям, а мы тут, два дурака, ждем у моря погоды.

Васёк чует мою сердечную шаткость, сдирает с дерева берестечко, скручивает теплинку в свиток, подпаливает — и вот уже костерок оживает подле ног, синяя струйка дыма пробивается как бы из-под снега. Молча смотрим, как крепчает пламя, прыгают по сучьям огненные лисята. Я уже готов сдаться, я чувствую напор тоскующей Васиной души, его неизбывные муки, когда утробные трубы вопят, просят пощады. И действительно, как бы хорошо сейчас раскинуть холстинку, распотрошить торбочку и подле посудинки с белым винцом разложить пласт соленого сала, краюху хлеба, вчерашних пирогов с капустой и головку чеснока. Быть может, расслабленно думаю я, весь смак охоты именно в этом костерке под шатром ели, в холстинке, кинутой на снег, в соточке винца и в похрустывающем на зубах застывшем сальце с мясными прослойками. И мои пальцы уже сами собой нашаривают торбочку, путаются в хохле мешка, наискивают вязку и никак не могут осилить смерзшийся узел.

И тут лайконуло. Раз и другой. Задавленно, едва слышно, словно из-под земли, с того света. Будто сосновый сучок застонал, потершись о соседнюю мерзлую ветку. Я-то и не расслышал бы, пожалуй, но Васёк вскочил, сдвинул шапенку набок, в сером лице появилась живость, в тусклых глазах искра.

— Стой здесь, — приказал мне, — а я… — он неопределенно махнул варегой и на махах кинулся в чащу. Откуда-то и силы вдруг взялись в лядащем, изнуренном человеченке, и ноги оживели, перестали заплетаться. Васёк нырнул в лес, и только облачко морозной пыли да нашлепок снежной кухты, гулко скатившийся с елины, и показали его путь.

Томясь, я топтался у костерка, то лихорадочно срывал ружье с плеча, когда лай приближался, и прилаживался стрелять, прижавшись щекой к прикладу, то вдруг кидался наперерез к ближайшему болотцу, но никак не мог сообразить, кого и куда гонят собаки. Хоть бы на след встать… Но вязкая сучонка в последний момент круто отворачивала на сторону, а за нею по пятам шел мой Барон, напористо взлаивая. Васёк вовсе куда-то делся, и только я, смешной человечек, оставался “не пришей рукав”. Собаки скатывались за болота, и снова опускалась глухая тишина, лишь под редкими порывами ветра порою скрипела ближняя сухостоина да сыпались с ветвей облачка морозной пудры. Охота для меня не складывалась… “Чего скрипишь, — грустно обращался я к умирающему дереву, — или корову продаешь?..” Возвратился к огнищу, с грустью подбросил дровец, костер ожил, пламя заплясало по сушняку…

И тут где-то в низинке раздался выстрел, пронзительно завизжали собаки, наверное, не поделив добычу…

Выстрел в вязкой тишине показался мне как удар грома средь ясного неба. Ну, прямо оглушил поначалу. Я суматошливо побежал на лай, в отчаянии упрашивая кого-то, чтобы приятель промахнулся, и зверь ушел, а там…

Я не успел докончить мысль, как в частых сосновых посадках услыхал затихающую собачью возню, выплыл на меня горький дух самосада. Задыхаясь, протолкнулся плечами сквозь густую путаницу ветвей и в крохотном прогальце увидал Васяку, опершегося спиной о дерево, и мирных собак: мой Барон лежал уныло поодаль и зачарованно смотрел на добычу, а Тайга слизывала с лисьей шубы еще не остывшую кровцу, дергала за белое ожерелье и за кончик толстого с красниною хвоста. Сучонка не собиралась делиться с кобельком… У Васька было набрякшее в каплях пота лицо, он жадно курил, и пальцы у него дрожали. Мужик смотрел куда-то мимо меня и криво усмехался, переживая успех.

— Хороша а рыжая, — с завистью протянул я и вроде бы равнодушно потрепал зверя за загривок, подергал за уши лису-огневку. — И шуба замечательная. Но ты-то, Вася, каков, а?.. Убежал и не сказался… А я стой, да? — сказал, пытаясь задавить обиду, но получилось сердито. Дрожащий голос выдавал мои скорби.

— Думал, заяц… к тебе пойдет… А тут лиса, да прямо на меня чешет… Всю охоту нам испортила, сволочь… И домой, вроде бы, рановато, и дальше идти — только ноги мять… Давай, доставай. Обмыть надо.

Васёк и не думал оправдываться. Он обмяк внутренне, и улыбка уже не сползала с лица.

Отказывать теперь не имело смысла, но и холстинку раскидывать я не стал. Мне бы радоваться успеху приятеля, а я, ишь ли, сукин сын, горевал, терзал сердце. Налил по стопке, выпили ледяного “первачка”, закусили пирогом.

Хмель ударил в голову, растекся по телу, и вдруг стало так хорошо, так легко в груди, и к лисе, с длинной остью, с богатым подпушком, пламенеющей мехами на снегу, еще не припыленной изморосью, утратился всякий интерес, и досада, что булгачила голову дурными мыслями еще минуту назад, тоже пропала, и я, подтаявший душою, уже благодарил Бога, что приятель не промахнулся, забабахал зверя с первого выстрела, и собаки вот не увязались за лисою на долгие болота, а значит, все хорошо, все ладно скроилось. Нет, не зря выступили из дома в такую рань, когда след жирующего на опушках зверя не остыл, еще теплый. Кто рано встает, тому Бог подает…

Нет, что ни говори, а винцо скоро проявляет натуру. Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке. Приняв на грудь, Васёк еще больше подобрел, криво ухмыляясь, посулил:

— Не грусти, Владимирович, пока не вечер. Еще споешь свою песню.

— Может, по второй?.. “По маленькой, по маленькой, чем поят лошадей!” — пропел я, искушая приятеля, в полной уверенности, что с охотой покончено. — Ноги намяли, время убили, сердце усладили, воздуху морозного напились стаканами, добыча в тороках… Давай, Вася, тяпнем под Яшкино сальце…

Но Васёк вдруг замялся, словно бы прикидывал, как лучше поступить. Домой идти ему явно не хотелось, чтобы слушать материну воркотню, и вот стопочка, будь она неладная, манит. Но от нее ноги размякнут. Какая потом охота? От невольных размышлений у него даже шишки набухли на скулах.

— Чего дома делать? Спать много вредно… И времени еще вагон, — Васёк подвесил лису за ноги. — Завтра заберем. Твоей бабе на воротник.

От этих слов моя душа умаслилась, засовестилась, захотелось отказаться от дорогого подарка, но я промолчал.

Вышли на торную дорогу. Мороз отмяк, меня потянуло запеть, так ладно подмороженная колея ложилась под ноги. Собаки лениво трусили следом, казалось, никакими силами нельзя было снова затолкать их на поиск. Ведь пошли за зайцами, а как назло — ни одной жировки.

— Наверное, Владимирович, мы всех зайцев с тобой съели, — Васяка затянулся, завесился клубами дыма. Он, мерзавец такой, всегда норовит идти, чтобы дым обязательно струил мне в лицо, как бы ни воротил я нос. — А что? Вполне… Хотя всех зайцев никогда не выбить, как не выпить всей водяры. Плодящи, заразы. Наверное, ушли за реку и там занорились в кротовьи дырки или на деревьях попрятались в вороньи гнезда… Но Тайга вытурит, из-под земли достанет и с небес, если захочет.

Васёк расцвел, самодовольно зашлепал губами. Пожалуй, единственно, кого он любил на всем белом свете, так это свою сухоребрую выжловку с тонкой умной мордой и длинными восточными глазами.

— Твоя Тайга из запечья выдернет зверя, не то другое, — подольстил приятелю. — Такой гончей, пожалуй, на всем белом свете не сыскать. Ну и мой ничего…

— И твой ничего… Поднатаскаешь если… А это ведь уметь надо.

Я оглянулся, сухотелая гончая завиляла хвостом, бабьи томные глаза, будто обведенные черной тушью, взглянули на меня покорно, с любовью, эта сучонка понимала человечью речь. Даже мой лосятник Барон подтянулся, как бы сразу вырос на две головы, хотя о нем и не вспоминали.

Васёк скрипел, как старая сухостина в бору, и за плечами у него снова вырос горбик. Он шел, заплетая валенками кренделя, и, казалось, первый же порыв ветра обрушит его на наледь укатанной дороги.

— Я из любой дворняжки охотничью собаку сделаю, — хвалился Васёк.

— Знаем, Вася, все знаем про тебя. Ты, Вася, молодец! — сказал я с намеком, нажимая на последнем слове.

Русского гончака лосятника касимовской породы год назад привезли Ваську знакомые егеря. Кобелек шатался по крестьянскому двору, где было безвыводно с мясом: частенько тюкали курам головы, резали овчишек, кололи свиней, и черева из брюшины валялись у скотиньей стайки. Малыш нажирался так, что брюхо у бедняги волочилось по земле, лапы кривели, спина прогибалась седлом, в глазах налипала тоскливая пелена. Без слез не глянешь, ничто не напоминало будущего выжлеца. И только от жалости к жене я попросил его у Васяки. Тот с радостью отдал его мне, только бы не возиться с двумя собаками. С женою мы выходили рахитика, и вымахал он в статного темно-рыжего гончака на высоких лапах, с широкой грудью, с черным чепраком и выразительной мордой трудяги-мужика. Кличка “Барон” была ему к лицу и сразу прилипла. Вот и на охоте он обещался скоро вырасти в настоящего неутомимого выжлеца, но пока, по молодости своей, настырно вязался за сучонкой и учился у нее уму-разуму, как прилежный пестун у мамки…

Снова оглянулся я на собак, а их уж и след простыл, в какую-то минуту смылись, растаяли в березняках. И скоро зазвенела, по-бабьи возрыдала Тайга, хрипло, с растягом, на басах поддержал мой Барон. Значит, встали на след и не только уткнулись носом, но почти вцепились в звериные штанины, и этот близкий запах мутил и рвал счастливое сердце выжловки. Собаки гнали верхом по взъему вдоль реки.

Васёк кинулся наперерез, а я остался на дороге со смятенным, гулко пурхающим сердцем, торопливо подыскивая развилку, ту росстань, куда неизбежно выскочит заяц. Голос Тайги скоро прорезался сбоку, налился силой, покатился прямо на меня, а вместе с ним и азарт ожидания, наплывая волнами, затеснил грудь: вот-вот из-за ближнего куста выскочит мой касатик. Я уже вскинул “ижевку”, приложился щекой к холодному прикладу, вороненые стволы гуляли перед глазами, выискивая цель. Боже, что за погубительная страсть настигает мужичонку на охоте, какие-то древние инстинкты всплывают в сердце, и всякое милосердие вдруг становится смешным и жалким, а весь смысл земного бытия умещается в одном нестерпимом желании убить, отнять чужую жизнь.

Но что-то у собак не сварилось, знать, зверь запетлял, и лай вдруг оборвался, лишь какое-то время еще раздавалось в кустах жалобное растерянное тявканье, а потом все смолкло перед самым моим носом. Промелькнула в елках сучонка — и скрылась… Ах ты, Боже мой, ну как могло такое случиться — восплакал я, еще не в силах уразуметь, что зверь и в этот раз облапошил меня. С бьющимся сердцем кинулся наперерез, полагая, что зверь выскочит на опушку, почешет о край болотца, меж колтунов смерзшейся осотной травы. Затаился за деревом, почти не дыша, вслушиваясь в лесные шорохи. Шелковистая берестинка трепетала у самого носа. Поползень слетел с ольхушки, а почудилось, что рябчик. На мушку его…

Странно и чудно все в лесовой охоте, словно бы вадит кто, в спину уставился упорным взглядом, влажно, с хрипотцой дышит в шею — то ли леший играет, или девка-замануха, или всемогущий дух лесовой. Оглянешься — никого, но взгляд-то неотступный… Весною ранний комар на болотце зарулит к глазам, а покажется, что это вальдшнеп, хрюкая, тянет на тебя. Только вздрогнешь и тут же палец на курок… А комаришко-то весенний, тощий, немощный, на просвет виден.

И когда стоишь в ожидании зверя, то каждый шорох и скрип, всхлип и вскрик не только одушевляют природу, но как бы ведут с тобою детскую игру в пряталки; вот кто-то, заойкал от боли, застонал обреченно, и кровь в моих жилах свернулась. Так напряжен каждый нерв, так навострен слух, что всякий отвлеченный звук прорывается в сознание запоздало и болезненно, как чужой и враждебный.

Потом помстилось: нет, не здесь пойдет животинка, а ниже, тропою к реке, и на том-то углу я наверняка ее перейму. Побежал на развилку… Сердце в разгон, никак не унять, чтобы толком прислушаться. Кровь бунчит в ушах и мешает, будто запруду внутри прорвало.

В новом месте постоял, и снова тишина вселенская объяла меня, только вершины деревьев, поскрипывая, гуляют на просторе, да порою гулко обрушивается с ветвей снежная падь. Снегом все обложило, укутало, как сахарной ватой, и я, крохотный человеченко, торчу одиноко, стараюсь не выдать себя. Вот черный ворон пролетел над головой, лениво перебирая махалками, скосил на меня взгляд и проворчал недовольно, дескать, чего тут без пути шляешься, своим недружелюбным криком обнаруживая меня всему лесовому братству. Такой уж день удался, не мой день. Охота не идет по расписанию, как и вся жизнь, как бы ты ни подгонял ее под свои намерения. Человек предполагает, а Бог располагает.

Так раз пять я бегал на верные лазы, подставлялся под гон, стоял на слуху, но каждый раз зверь скидывался на сторону, гончие просительно потявкивали в ольховниках, просили от меня помощи, но лезть в ненадежную болотину особой охоты не было. И все думалось, что это заяц водит меня за нос (а с ними на охотах случались всякие штуки, порой самые дурацкие), мне на погляд никак не выставляется, такой черт, словно в шапке-невидимке.

И сколько же можно торчать? — решил я, теряя терпение, перетаптываясь от озноба. Не выдержал, воротился назад, стал искать след. Оказалось, путала собак лиса. Она скоком шла на меня, но, видно, почуяла человека или увидала шевеленье, круто скинулась по перволедью за реку. Вот гончие и заюлили, заметались, меня подзывая жалобно, а я от них ходом…

Наконец вынырнул из ельника Васёк с постоянной своей носогрейкой, окутанный махорочным чадом. Фуфайка в снегу, нос посинел, лицо скособочилось. Потные прядки прилипли ко лбу. Совсем старик.

— Чего не стрелял? Заснул, что ли? Эх, горе ты, а не охотник, — оскалился, проворчал зло, распушил рыжие усишки. — Теперь уйдут за реку, потеряем собак.

— Ничего, вернутся… А ты-то сам чего не стрелял? От тебя ведь шла.

— Сам с усам. Тебе оставил для тренировки…

Васёк скоро остыл, смахнул с пенька снег, удобно расположился.

— Давай, наливай… Охоте шабаш… Хватит, набегались.

А у меня в ушах еще стоял заливистый лай, похожий на колокольный звон, и сердце щемило от непонятной обиды. Вот словно бы только что обещали в награду что-то редкое и дорогое и не донесли до моих рук, отказали, отдали другим…

И второй раз за день мы приготовились к трапезе, и снова не удалось раскинуть скатерть-самобранку. В самой чищере о край озера лайконуло едва слышно, как бы сыграло дуновение ветра, и смолкло. Потом снова подали голос гончие, но уже поближе к нам, спокойно, деловито, расчетливо, без нерва, словно бы это не мы, а они уютно расположились к обеду.

Васёк неохотно поднялся с деревины, с сожалением взглянул на мой мешок, вздохнул:

— Лису загнали… Я это место знаю. Пойдем помогать…

И поволокся без спешки на лай, сунув ружьецо под мышку. Со стороны на него поглядеть — само страдание бредет, муку мучает, перемогает неволю…

Лиса схоронилась под старой березой. У Тайги торчал из норы один хвост, сучонка свирепо разгрызала корневища, работала лапами, выметая наружу песок, порой пятилась на волю и зорко озиралась вокруг, вглядываясь в ельники, обходила верхом лисьи каморы и заулки, принюхивалась, откуда крепче тянет звериным духом. Барон же стоял на холмушке в дозоре, чутко водил носом, иногда надменно взглядывал на нас, будто мы мешали ему нести службу. Сучонке гончак не перечил, поперед мамки в лисье логово не совался, хотя запахи будоражили и его, отчего шерсть на загривке все время стояла дыбом. Порою Барон ворчал и просительно поскуливал, оглядываясь на нору, где в потемках в одиночку билась Тайга, и, наверное, был обижен, что напарница отодвинула его в сторону, засунула в караул. Эх, молодо-зелено… Разворошенная земля пахла пряно, и Барону, наверное, так хотелось с головою утянуться в потемки, как в материнскую родову, тоже рвать молодыми зубами смерзшийся торф и слежавшийся песок, травяные жилы и путаницу кореньев, на каждой волоти которых остался враждебный мускусный дух, и пугающе хоркать в темень, чтобы лиса хоть бы на секунду потеряла осторожность и раздраженно выметнула навстречу кисточку хвоста.

Было интересно наблюдать за собачьей работой, которой и управлять-то не надо, велась она сама собою по древнему звериному уставу, живущему в крови. Васёк обошел лисьи переходы и сказал:

— Корней много… Без лопаты не взять. Ступай, я покараулю.

До деревни было далеконько, уже ноги мои погуживали и постанывали от дневной бродни, и я невольно потускнел и понурился, представив, какую дорогу предстоит сломать.

— А может, лисы там нет? Собаками все истоптано.

— Там она, там. Тайга зря копать не будет, — Васёк понял мою уловку и ухмыльнулся. — Не ленись. Будет бабе на воротник, а тебе на шубу…

Мысль о двух лисах меня согревала и поторапливала.

Пока принес лопату, в лесу уже нахмурилось. Штаны мои, напущенные на валенки, взялись коркой, встали коробом и при каждом шаге гремели, как жестяные. Васёк сидел и покуривал. Лисье логово было так разворошено, будто тут поработал экскаватор. Тайга стояла на страже, чутьисто вытянувшись в нитку, и каждый мосолик ее дрожал от возбуждения, а мой Барон отчаянно пыхтел под землей, оттуда доносился приглушенный скулеж и хрип, будто гончака ухватила зубами за носырю рыжая поскакушка. Мой кобелек сдавал экзамен на усердие.

Вот и я встал на караул, а приятель принялся копытить заступом землю, проверяя норные отвилки, загоняя лису в последний кут. С одной стороны на нее наползала свирепая собака, с другой — наступал человек с лопатой. Ее жало то и дело мелькало перед самым носом, обрушивало пласты земли, и лисе невольно приходилось пятиться в тупик. Что ж, она терпела до последнего, она использовала все свое умение хорониться, плести ходы, сочинять тропы, и теперь надо было в последнем рывке вырваться из западни. Вот он, совсем рядом маревит небесный свет, виден низкий подол старой ели, снег в солнечных плешинах, присыпанный рыжим прахом, сизые клубы ивняка подле болотного озера… Эх, пан или пропал!

Может, курощупка и догадывалась, что заманный выход оставлен понарошке, что возле него переминается человек с громовым ружьем, но куда деваться-то, жить охота…

Я, хоть и был настороже, но за день приустал, и мой взгляд постоянно раздваивался, в глазах уже толклись мелкие мураши, откуда-то налетали в лицо мелкий бус и гнус, что-то свербило под одеждой и чесалось под шапкой, в голове стояло гудение, а в утробушке томление.

Лиса вынырнула из-под земли, будто ее метнули пращой. Я успел лишь выстрелить вдогон, рыжая завертелась юлой, и тут на нее навалились собаки, образовалась куча мала, но сразу же и рассыпалась. Лиса умудрилась выскользнуть из смертных объятий, щелкала зубами, сев на кострец, прикусила Барона за нос, тот взвыл, на миг как бы выключился из охоты, но тут же бестолково налетел на лису с еще большим напором, тяжелым телом отшиб сучонку в сторону. Они готовы были вгрызться друг в друга, забыв о сиводушке. Та уже обессилела от потери крови и лязгала зубами лежа. Васёк подошел и вдруг без всякой нужды, с горячки выстрелил в упор. Из лисьего бока зарядом выбило клок мяса и шерсти, рыжая смертно потянулась, густо кровавя снег. Собаки кинулись на добычу, напоследок приминая зубами загривок, потрепали за хребтинку, шалея от зверного духа, а успокоившись, свернулись возле калачиком.

— Чего тянуть? — буркнул Васёк, отводя виноватый взгляд, и пнул лису. — Шабаш… Вовка, наливай.

И в третий раз мы причастились. Азарт утих, кровь отлила от сердца, студеная самогонка ознобила нутро, привела в чувство, и лес как бы переменился, насторожившись, плотно обступил нас. Очнувшись от затяжного угара, я неожиданно взглянул на содеянное как бы с небес, увидел себя возле разворошенной земли, сумеречный снег, длинные синие тени от деревьев, желтые сполохи уходящего за леса солнца, приятеля в клубах махорного дыма, прислоненные к березе ружья и окровавленного зверя, похожего на рыжую неряшливую тряпку. И как палкой ударило по затылку, и все во мне восстало.

“Ну что, натешились? — вдруг чей-то голос явственно спросил меня со стороны. — Вот за этой окоченевшей животинкой вы и бегали по лесу, как лоси, намерзлись, намаялись, ноги истоптали, одежку истрепали. Ладно, пульнули, застрелили, душеньку удоволили, а дальше-то что? Может, с голоду умирали или наги-босы ходили, нечем было укрыться?”

Я с тоской и жалостью смотрел на лису, жалконько утопающую в орошенном кровью снегу. Мех сиводушки, давно ли искристо мерцавший, ослепительно-рыжий, с густым подпушком, белым подгрудком и сивым подчеревком, теперь потускнел, обник, засалился. Я подошел к лисе, подернул ее за ожерелье, за пушистый хвостишко, словно бы пытался исправить ошибку, оживить зверя, погладил хребтинку, испачкавшись остывшей кровью. Вытер ладони о сухой жесткий снег, корябая пальцы. Приценился иным взглядом к добыче, и вдруг снова все во мне странно переменилось, мертвый зверь уже не вызывал прежней жалости. Взгляд мой стал трезвым и хозяйственным: дескать, не пропадать же добру…

— Васёк, что ты наделал… Ты же испортил лисе шкуру, а мне шубу…

— А и на кой ляд эта шкура? В туалет под ноги… Стрелять надо было лучше, — огрызнулся Васёк, вскипев, вскочил, вздернул лису за ноги, как бы вытрясая из нее последнюю кровь, сунул в мешок и кинул мне. — На… Твоя добыча, ты и тащи…

Дорога домой с удачной охоты показалась короткой. Слава богу, не с пустыми руками. А своя ноша не тянет… Спустились с бугра на дорогу, тут вскоре и родная березовая опушка. Уже засинело, скоро стемнилось, в деревенских окнах зазывно горел свет. Вот и еще один день минул. Такой яркий праздничный день. Боже, как хорошо, как свежо на душе, как мало, оказывается, надо человеку для счастья.

В сенях оставили ружья, лису бросили у порога на погляденье жене. Она живо принялась направлять на стол, то и дело кидая взгляд на сиводушку, словно бы прикидывала к своим плечам. И лицо ее с каждой минутой становилось милостивее, добрее к нам, побродяжкам. Вот и щи на свиных хрящиках, с белыми грибами показались гуще и сытнее, хлеб пушистее, хрустящие огурчики ядренее, а домашней выгонки винцо с запахом шотландского виски — забористей. Может, так почудилось лишь с устатку?

И все же скажу вам, братцы мои: вернуться с охоты успешной иль с пустыми руками — это совсем разный душевный прибыток, даже сердце как-то по-иному бьется, и дом надежнее…

* * *

Но когда к разгару зимы метели заподувают и снегу тебе по рассохи, долго по лесу не побродишь, скоро темнеет, собака проседает по брюхо, часто ложится, едва плетется следом, высунув язык, живот у нее подвело, выпирают ребра. Эх, кабы зайчишку ухватить за ожерелье, хозяин тут же бы одарил лапкою, дал слизнуть кровцы, а еще лучше, если бы удалось втайне выесть горячую с парным запахом брюшину, тогда бы и дорога к дому не казалась долгой, — так, наверное, размышлял мой долговязый псишко, коряво выволакивая из целины гудящие лапы с ледяной накипью меж когтей, но меж тем не забывая заглянуть под каждый подол огрузнувшей ели. Вернее, это я сам додумываю за кобелька, чтобы пустейшими мыслями занять голову, иначе дорога покажется непосильной.

А сам-то ты, приятель, видом разве лучше гончака? Поглядел бы на себя в зеркало. Измаянный, выгоревший телом, как пропадина, обросший сосульками, посиневший с лица, фуфайка колом, борода помелом. Побродив по болотам и заполькам, порою и добычи не промыслив и оттого особенно грустный, плетешься домой неприкаянный, считая каждый шаг, едва протягивая лыжонки по зыбучей снежной трясине, и ружье наливается пудовой тяжестью, кренит на сторону, и дорога кажется бесконечной; каждая жилка в тебе непрерывно трепещет, скулит, дескать, и на кой ляд сдалась тебе эта охота, и какой сладости ты отыскал в этой забаве, и что за сила выпихивает из нагретой избы в утреннюю мороку, прокаленную морозом, когда добрый хозяин и собаку свою не выпустит со двора, а ты вот плетешься неведомо куда, по своей прихоти прожигаешь золотые деньки. Ладно, хоть ночевать будешь дома, а не под лесной корчужкой у костра.

И вот едва притянешься в избу, переставишь через порог гудящие ноги, молящие о пощаде, стащишь, зажав в притворе двери, чугунные валенки, с великим трудом сдерешь гремящие, как жестяные, с наростами льда, прикипевшие к голеням штаны, закинешь на печь шапку и фуфайку — и вот уже сил нет подняться с порога, чтобы перетащиться на скамью. Сидишь под дверью, а тебя покачивает, как на волне, и гуд идет по всему телу. И от избяного тепла какая-то знобящая истома обволакивает от макушки до пят, а потом все лицо кидает в жар, запекает его невидимым пламенем до багреца, глаза соловеют, наливаются свинцом, косятся на жаркую лежанку.

И только стопка винца домашней выгонки перед горячими щами и белыми грибами извлекает тебя из невидимых вязок, освобождает тело от плена. Господи, как хорошо, как благостно становится на душе и мило вокруг, как все отпотевает внутри, и жизнь вдруг становится доброй и удавшейся. Кажется, всего и дела, что ноги в лесу намял, а сколько случилось на сердце перемен, и такими нежными красками окрашивается деревенский мир…

А стеколки уже в синей ледяной броне, изба покрякивает от стужи, скрипят половицы, шуршит в запечке домовушко, жена сидит напротив, подоткнув ладонью щеку, и жалостливо, укорливо смотрит, словно мать на беспутного сына, не понимая, наверное, как и все женщины мира, этой нужды в лесовых броднях.

— Ну зачем ты себя мучаешь? Еще прежние зайцы не съедены. И шкуры не выделаны, — в который раз говорит она, сопровождая свои слова тонкой усмешкой.

Ведь по бабьему-то уму мужик шляется по лесу совсем зряшно, от безделья, чтобы только сжечь время, да сбежать из дому, отвернуться от хозяйства, испить сладостной воли, когда никто у тебя не стоит за плечами, не дозорит каждый шаг, не понукает привычно, де, сделай то да ступай туда. Мужик по природе своей шатун, бродяжка, перекати-поле, его все время тянет на сторону и, если запрягать, постоянно держать человека в тугой узде, дергать за вожжи, не давать послабки, то, неровен час, этот жеребец может и вправду взыграть, зауросить, закусить удила и скинуться на сторону. А там, братцы мои, ой-ой, ищи ветра в поле…

И только гончак Барон, уже изгрызший свою сахарную косточку и вылакавший миску щец, теперь сладко почивая на диване, может понять охотничью блажную душу и что такое “охота пуще неволи”, когда ты кидаешься в лес за удачей, за фартом, за трепетным лисьим хвостом, и пока вот тропишь по следу, пока слышишь звонкий гонный лай, грудь твою захлестывает какая-то сладкая волна, словно бы ты в минуте от редкого счастья, которое тебе уготовано, оно почти рядом, блазнит за ближним кустом, и надо ухватить его. Вот этими минутами сердечного подъема, ожиданием близкого чуда и украшивается серенькая, нудливая деревенская жизнь…

Ну ладно, сегодня не повезло, не случилось фарта, но завтра-то обязательно выпадет он — так невольно размышляет охотник, перед сном заново сряжаясь в лес: протирает ружье, набивает патроны, просушивает на печи шабаленки и катанки, выминает холщовые портянки, чтобы не натирали в походе.

Вот и выжлец, растянув долгие ноги на диване, воркотит во сне, жалобно стонет, притявкивает, и по шелковистой рыжей шерсти его от ушей до пят переливается мелкая дрожь. Барон не может никак успокоиться, переживает заново охоту и, надрывая сердчишко, держит след, гонит хитровановну, которая никак не хочет нориться…

* * *

Год уходил мрачно, подавленно. Россия окончательно раскололась, и бессловесная деревня, с которой Москва никогда не советовалась, как жить далее, застыла в недоумении, враскоряку, затерялась, забытая, в бесконечных глухих пространствах, по самые крыши засыпанная снегами, и только дымы над крышами, сажные кругованы возле труб да черные тропы, натоптанные меж изб, еще напоминали, что жив курилка, колготится, христовенький, тащит на своем горбу нескончаемые заботы.

Теперь и в Тмутаракань, на край света, не надо попадать на перекладных; лишь выбреди за городскую заставу — и вот она, посконная, земляная, таинственная, необъяснимая страна Муравия… Ни света, ни телефона, ни больницы, ни дороги, ни школы, ни магазина… Хлеб привозят раз в неделю, больше похожий на глину, кукуруза с горохом и немножко подмешано мучицы; а коли снегу внавал, то до машины попадай с рюкзаком по бездорожью за четыре километра до тракта…

И только вот эти лешие охоты, погруженность в природу, хоть на какое-то время скрашивали наше грустное прозябание, давали ему малую толику праздника, продлевали быванье на земле-матери, связывали прочной нитью жизнь недавнюю, когда было все так надежно, и нынешнюю, когда все так зыбко, будто оказались мы на кочке посреди болотных провалищ: шаг вправо, шаг влево — и с головою в бездну.

Но все думалось втайне со смутной надеждой: де, вот подурачатся там, в городах, господа хорошие, потешат хвастливое сердце и расчетливый себялюбивый ум, переболеют денежной хворью, перетрут в себе скупость да жадность и, внезапно опамятовавшись, вспомнят Бога, затоскуют душою, обратятся лицом к приунывшей деревне, откуда так торопливо сбежали, и поспешат с помочью…

2

На Новый год ждали гостей, “столичных штучек” Проханова с Бондаренко. Но как-то и не верилось, что прибудут они к деревенским сидельцам, решатся сломать длинную дорогу, от Егорьевска обледенелую, уже скверно чищенную, корытом, с раскатами и смерзшимися котыхами, а от Мамасевской развилки и вовсе дикую, лесовую, с заносами и просовами, едва пробитую в снегу трактором колесником только ради праздника.

С такой зыбкой надеждой “на авось” и отправились с женой пеши на росстань за пять километров встречать друзей, чтобы не заблудились, зря не шастали по ближним деревенькам, пытаясь угодить на наш забытый Богом остров в Мещерском краю. Конечно, с грехом пополам до места добрались бы, “язык до Киева доведет”, но как приятно обняться на распутье да расчеломкаться; сам вид близкого человека, что решился встретить, в фуфайчонке и фабричных валенках с долгими твердыми голяшками, с щеками, надраенными морозцем, с закуржавленной бороденкой, в вязаном монашьем куколе, — уже праздник душе усталым путникам.

Ноги дорогу знают. Дошли до тракта споро, хрусткий снег сам подбивал в пятки, а воздух — слегка примороженный, сладимый, вроде ключевой водицы. Развели костерок на опушке, стали ждать. “А ждать да родить — нельзя годить”. Когда будут — кто его знает, вилами на воде писано. Томимся…

Вдруг с тракта сворачивает красный “Запорожец”. Вылезает сосед Толя Фонин, к матери на праздник летит из Москвы; где еще дом-то, за лесом, до него попасть надо, но душа горит, а тут писатель у родной развилки, ну как не выпить с дорогим соседом?

— Давай ломанем по стопарику? — предлагает.

Я покосился на жену, а она вдруг:

— Ломанем, Толя.

Мужик достал плоскую стеклянку с чем-то темным, три охотничьих складных стаканчика, развернул бутерброды с колбаской — московские гостинцы. Толя сухопарый, “гончей породы”, какой-то присушенный постоянным внутренним жаром. На месте не устоит ни секунды, все время перебирает ногами, вертит головой, мечет взгляды по сторонам, выискивает что-то. Одно время у нас не было собаки, и Анатолий ходил с нами на охоту вместо выжлеца, и ловко так, безошибочно тропил заячий след до самой лежки, распутывая все узелки и петельки хитроумного звериного кружева…

Прямо на капоте раскинули стол.

— Коньяк? — спрашиваю, покрутив в руках бутылочку.

Толя весело поглядывает, на губах под усами ухмылка:

— Бери выше, Владимирович. Плохого не пьем… Спирт “Рояль”. Не наш, но тоже забирает крепко.

Это была со стороны Толи высшая похвала напитку; как и младший братец Вася, он заедать не любил, приговаривая: “Пить, закусывая, только сам процесс портить”.

Братцы ы мои милые, только вслушайтесь, название-то какое музыкальное, можно сказать — нежное, петь можно: “Ройя-а-аль”. Протянешь на выдохе и глаза зажмуришь от чудесной картины, что встанет пред очами… Живя долгое время на выселках, в деревне, мы, темные, совсем отстали от московской жизни. Оказывается, демократы, нахватав кредитов у Америки, навезли в Россию эшелоны заплесневелой колбаски, всякого чудного питья (правда, позднее обнаружилось, что “клопомора” и стеклоочистителя), снадобий от перхоти и итальянских погребальных камаш с картонными подошвами. В общем, весь смертный набор: выпил, закусил, натянул итальянские камаши — и в домовинку…

Подняли мы по стакашку за встречу, покатился чужедальний напиток в брюшину мягко, душевно. Явно не наша водочка, которой, бывало, ежели хряпнешь стопарик, то невольно крякнешь­хукнешь и потрешь нос о рукав пиджака, закусывая шерстяным пыльным духом; как ни ждешь с нею встречи, но каждый раз так внезапно ожжет под горлом, аж слеза навернется, прищиплет глаз.

Захотелось еще сыграть на “Рояли”в три руки… По второму приняли на грудь, и сразу смеяться захотелось. Толя поболтал в бутылке (не домой же тащить одонки), посмотрел сквозь стекло на белый свет и разлил остальное, а посудинку забросил в кусты.

Уже спеша домой, вскочил в “Запорожец”, дал газу и в грохоте, клубах едкого дыма исчез, как наснился. Но у меня-то остались после Толиного угощеньица кружение в голове, в глазах — пелена, а в животе — хлябь.

И тут черная “Волга” свернула с большака и остановилась. Ура-а, наши едут!

Первой неторопливо вылезла из недр машины вальяжная пышная дама в просторной шубе иль салопе из курчи, с улыбчивыми припухлыми губами и с ласковым материнским взглядом — это Люся, жена Проханова — румянец во всю щеку, влажные карие глаза светятся радостью, словно и не осталась позади долгая дорога. В этом салопе с блестками снега на воротнике, на волосах и атласном капоре, с сияющими глубокими глазами она так походила сейчас на новогоднюю елку, хоть хороводы вокруг води… Я по-щенячьи ткнулся носом в Люсину холодную щеку и засмеялся своему смешному сравнению.

— Ну как, ребятки, вы тут поживаете? Далеко забрались… Думала, уж никогда не доехать, — с ласковым удивлением говорила Люся, слегка грассируя. — Саша, ты где? Нет, Саша, ты только посмотри, кто нас встречает? Это же Личутины, Володя с Дусей. Какие вы молодые, какие красивые, ну нисколько не изменились. Наверное, деревенский воздух так действует… Господи, как тут у вас хорошо, — томно протянула, оглядывая снежные пелены с голубыми тенями от деревьев, припудренные березы с пониклыми косицами, синь дальних ельников. — А воздух какой, какой воздух! Только дыши, и больше ничего, кажется, не надо.

Тут и Проханов покинул машину, темным лицом и упругим крылом длинных волос по плечи напоминая карбонария, не хватало лишь широкополой шляпы и пистоля за алым шелковым поясом.

— А мы уже выпили и закусили, — не удержался, похвалился я. — Чувствуешь сладкий запах “Рояля”? Короче, сообразили на троих. И вот нам хорошо… — язык меня странно не слушался, запинался о зубы, неожиданно заполнив весь рот. Меня распирал смех, и пробитая трактором колея, похожая на танковые траки, тоже колыхалась, становилась то алой, то крапивно-зеленой. Значит, и глазами моими завладел чертик из винного шкалика.

— Вижу, что тебе хорошо и Дусе хорошо. А значит, и нам хорошо, раз вы такие счастливые. Вижу, как тени сочных шашлыков из кабанчика уплывают в небеса, где сейчас Яшкина душа, и там вашему поросенку тоже хорошо. Ему там вкусная и сытная трапеза… Не ваши грибы… У него там новая работа: пасет овец, оброс собачьей шерстью… Угольками-то как вкусно попахивает от костерка, соленым сальцем с чесночком, лучком и помидоркой. Слышу, как свиные хрящики прощально попискивают на твоих зубах… Только картину писать: старосветские помещики на пленэре… Ну, и как кабанчик получился? Сразу всего в чугуне сварили или и нам остался кусочек? — спросил Проханов.

— Саша, ты зря смеешься…

— Не слушай ты его, Володя, — голос у Люси грудной, бархатный, утешный, как у матери. — У Саши все шуточки. Проханов, Личутины переживают…

— Люся, нам было так жалко поросеночка, прямо до слез. Он ведь был член семьи, все понимал… И вот закололи… Пришел Сережа-сосед, хряпнул стакан самогонки и заколол… Осмолил паяльной лампой. Яшка лежал на простынке такой голенький, ах, ты, Боже мой… Дуся плакала… Но печенка под самогоночку была хороша, — я снова глупо засмеялся, но мне вдруг показалось, что смеется кто-то другой, со стороны.

— Ребята, вы поторопились. У меня мысль была сделать цирковой номер, — шутил Проханов. — О вашем кабанчике уже вся Москва знает. Ходил бы Яшка на задних лапах с подносом, рушник через плечо, шерсть завитая в золотой каракуль, а на подносе — бутылка водки и рюмка, и кабанчик бы всех рюмкой холодной водочки потчевал, ты бы, Володя, подливал, а на поднос жирные московские ребята-боровята бросали бы “сотельные”, и вы бы хорошо кормились и ни в чем не нуждались. Отличный проект, современный бизнес! Если литература не кормит…

— Саша, перестань говорить ерунду. Поехали!

И мы поехали в нашу деревеньку. Проханов за рулем, а мы сзади, толкачами. Только машина вырвется из плена, я упаду в снег — и давай хохотать, как будто в меня какой бес вселился. И вставать неохота. Лежу на спине, раскинув крестом руки, гляжу в просторное, голубое, в измороси, небо, и не то я всплываю вверх, как морская рыба с глубинного дна, то ли створка раковины опускается на меня, чтобы закрыть в хрустальной домовине. Женщины давай вынимать меня из снега, а я кочевряжусь, вываливаюсь из их рук, тяжко плюхаюсь в хладные перины, будто во мне поселилась свинцовая гнетея, и беспечно, глупо чему-то смеюсь.

— С ума сошел, да? Не пойдешь — оставим, валяйся тут, — грозится жена.

— И останусь, навсегда останусь. Знали бы вы, как мне хорошо…

Владимир Личутин