Мы

Главные лица

Проекты

Библиотека

Ильдар Абузяров

Василий Авченко

Борис Агеев

Роман Багдасаров

Анатолий Байбородин

Сергей Беляков

Владимир Бондаренко

Владимир Варава

Вероника Васильева

Дмитрий Володихин

Вера Галактионова

Ирина Гречаник

Михаил Земсков

Иван Зорин

Ольга Иженякова

Николай Калягин

Капитолина Кокшенева

Алексей Колобродов

Алексей Коровашко

Владимир Личутин

Вячеслав Лютый

Владимир Малягин

Игорь Малышев

Юрий Мамлеев

Виктор Никитин

Дмитрий Орехов

Юрий Павлов

Александр Потемкин

Захар Прилепин

Зоя Прокопьева

Дмитрий Рогозин

Андрей Рудалев

Герман Садулаев

Владимир Семенко

Роман Сенчин

Мария Скрягина

Константин и Анна Смородины

Татьяна Соколова

Геннадий Старостенко

Лидия Сычева

Михаил Тарковский

Александр Титов

Багдат Тумалаев

Сергей Шаргунов

Владимир Шемшученко

Лета Югай

Галина Якунина

Классики и современники

Главная тема

Литпроцесс

Новости

Редакция

Фотоархив

Гостевая

Ссылки

Видео

Где купить наши книги

Без комментариев

Они любят Россию

Главная | Библиотека | Владимир Личутин | 

Год девяносто третий...

Роман

* * *

У русских странное отношение к свинье. С одной стороны — любовное и почтенное, ведь это ходячий амбар с продуктом, ничего на выброс, все впрок. Тут тебе и студенек, и сальце с чесноком, и отбивная, и грудинка для жаркого, и хрящики для супа горохового, и смалец для солянки с грибами. А в чугун загрузи, да задвинь в жарко протопленную русскую печь, да хорошо вытоми, да в стеклянные банки закатай — и тогда всю обжорную зиму ты с мясом до самого июльского сеностава. Короче, со свиньей и в самую лютую зиму не околеешь. А от просоленного сала с помидором, да краюхою ржанинки, да с чесночною головкой любой член человеческий чувствует прилив сил… Но вот от привычки панибратской, что свинья (кабан) уже многие тысячи лет неразлучна с человеком и никогда не выдаст в трудный час, из-за этой-то практической спайки, наверное, и живет в народе внешне небрежительное и даже высокомерное отношение к животинке. Отсюда и унизительное: “Свинья грязи всегда найдет”.

Ну ладно, брезгуют свининой арабы и евреи (семиты): эти народы вышли когда-то из аравийских степей, из-за палящей жары не сумели воспользоваться мясом, как божьим даром, и свое презрение перенесли к прочим народам, что едят свинину, обзывая их “грязными свиньями”. А те в ответ загибают у пиджачной полы свиное ухо — и нет оскорбительней для еврея подобной насмешки. Вот тебе “око за око”.

Но на самом-то деле свинья самое чистоплотное животное из прирученных людьми, она содержит свое место (хлев, свинарник), как человек. Есть у нее спаленка, столовая, гульбище и отхожее место, под себя она никогда не ходит, как то делают коровы и лошади, овцы и козы. Да, она валяется в грязной луже посреди деревни, но к этому заставляет нужда. У свиньи хвостик петелькой и короткая толстая шея, и потому, подобно кошке и собаке, она не может отряхнуть, выкусать и выискать надоедный мучительный гнус. А когда грязь подсохнет, свинья, похрюкивая от удовольствия, скребется боками о столб загородки, вычесывая блох вместе с прахом.

Обычно хозяин любит поскоблить кабанка за ухом, любуется статью, развалистыми стегнами, неохватной грудью, ухоженной шкурой с белобрысой щетинкой, сквозь которую розово просвечивает нагулянное сало, — тут же предполагая грядущий прибыток. Вот, вроде бы, и радуется за кабанка, за его благополучие и здоровье, а мысленно уже укладывает под нож. В это время скотинка тепло похрюкивает, еще не предполагая человечьего темного коварства и жестокости земного быванья. Ведь свинья только тем и занята в короткую свою жизнь, что усердно копит мясо, копит сало, сплошное иль с прожилками, по вашему усмотрению, терпению, способностям и возможностям.

Не случайно в глиняных свинках устраивали копилки для грошиков. Помнится, и у нас в доме была подобная казна, стояла поросюшка на комоде, уставив розовый пятачок в сторону стола, в центре которого возвышался чугунок с рассыпчатой картошкой в мундире, источающей сладкий парок, еще была тарелка с желтыми хрустящими груздями, политыми постным маслом, и от них шел тонкий лесной дух, и хотя “гриб и огурец в брюхе не жилец”, но что-то особенно заманчивое притекает в природную душу, и, наверное, оттого свинья так неравнодушна к подобной “лешевой еде”. На комод во время ужина переносилась со стола керосиновая лампа, и в тусклом свете, расходящемся по нашей комнатушке радужными кругами, поросюшка нам казалась живой, готовой без приглашения подскочить к столу и присоседиться к трапезе. Насколько помнится нынче, при свете лампы или керосинового моргасика с крохотным фитильком из шнурка, в доме нашем вдруг оживал прежде невидимый мир, какие-то лохматые существа с головами, наподобие капустных кочанов, шевелились по стенам, в углах что-то неясно и тревожно шуршало, поскрипывало, покашливало, всем “недотыкомкам” и горюшицам хотелось разделить нашу и без того скудную ужну.

В копилку мы собирали наши “денюжки”, заработанные на ягодах, подаренные близкими. Жизнь ее была недолгой. Свиньюшка не раз на дню нами встряхивалась и взвешивалась на ладони, словно бы от этого прибывало капиталу, пытались заглянуть в щелку на спине “золотой щетинки”, нам не терпелось пересчитать скопленное; но однажды терпение лопалось, в ход шел молоток, и бедная поросюшка с розовым пятачком и умильными глазенками безжалостно разлеталась на куски…

И вот теперь за пряслами, набранными из березовых жердей, выгуливался настоящий хряк. Он ждал меня не только как кормильца, хозяина и повелителя, но и собеседника, с кем можно поговорить по душам. Если теперь известно, что даже яблоня и груша любят ласковое обхождение и теплые слова, то что можно сказать о домашней скотинке, история которой вся вписана в человеческий быт, она входит в семью как полноправный член, о ней думают, о ней беспокоятся никак не меньше, чем о родных детях, ее пестуют с любовью, при хворях выхаживают, недосыпая, при несчастье — плачут и горюют. Если Пестронюшка, Карько или Хавроньюшка идут при нужде под нож (а это неизбежно, так заведено от Бога), то хозяйки не могут есть того мяса и долго тоскуют, страдают душой, изводятся сердцем, словно бы умер самый близкий человек, вроде бы без особой нужды посещая опустевший хлев. Пока то притерпится…У домашней скотинки есть не только свой скотиний бог, которого мы не чувствуем, но и православный небесный покровитель Власий, что пошел от древнего бога Вола Велеса…

Я заметил, что свинья любит поговорить, в ее голове постоянно бродит что-то невысказанное; у нее темные человечьи глаза, как маслины, и она пристально вглядывается в хозяина, словно бы испытывает тебя, проникает взором до самой души. У свиньи много ума и много сердца, она загодя, уже по интонации голоса, чует смерть. Если печень и прочие органы свиньи по своему химическому составу так близки к человечьим, если даже возможна их пересадка, так, значит, и сама кровь, в которой растворена душа животного, в которой заключена праистория ее, из одного земного цикла и варилась когда-то в космическом чане в одном замесе. У прочей скотины взгляд смазанный, глаза с поволокой, несколько фасеточные; у свиньи же (пожалуй, и у собаки) — проверяющий, напряженный, пронизывающий, умный. Вот будто оделся бродячий человек в толстую щетинистую шкуренку и сейчас, не в силах выломиться из нее, молит вызволить несчастного наружу…

Пожалуй, я отвлекся, ибо речь-то шла о том, чем и как прокормить нашего Яшку. Это гайдаровская команда жестоких безжалостных пираний ловко “распилила” народные денежки, получив безвозвратные кредиты, и теперь разъезжала по белу свету, набираясь либерального опыта, как ловчее дурачить и обирать бессловесный русский народ, по пути подбирая “офшоры” и банки, куда можно упаковать наворованное, присматривала лазурные берега, жаркие острова и цивилизованные европейские побережья с субтропическим морским озоном, где можно надежно окопаться в грядущем…

Яшка же не понимал государственного нестроения и шулерских ростовщических игр, интриг, подкупа, обмана, лести. Ему постоянно хотелось есть, и оттого он пронзительно верещал, своими глазами-маслинами прожигая мое сердце.

* * *

Хорошо в лето девяносто третьего удались грибы. Бог оказался милостив, не дал помереть крестьянину, продлил его быванье на земле. Правда, по старинным приметам, урожай грибов и рябины — к войне. Войны, вроде бы, и ожидали с какой-то стороны, но войны странной, особой, от которой бы никому не стало теснот и несчастий, нового вселенского переполоха, как в сорок первом. Как бы ладно, думалось, если бы явился из небесных палестин Георгий Победоносец и поразил дьявольскую гидру своим копьем. Вставать за правду никому не хотелось. Коммунисты попрятались по своим хижам, особенно предприимчивые из них, скоро смекнув, откуда пахнет кормушкой, сметнулись под Ельцина и заняли все теплые места, чем сильно раззадорили либералов (бывших теоретиков марксизма). Да и кому на деревне воевать-то? Кто при силе, кто помоложе, давно осели по городам, а на земле остались старушишки, собирающие смертное, да колченогие и увечные, изработавшиеся в колхозе.

Пожалуй, мы бы и не придумали откармливать скотину “лешевой” едой, как-то в ум не приходило. Но приехал из Ленинграда с семьей мой друг Владислав Смирнов, знавший решительно обо всем на свете, посмотрел оценивающе на поросенка и сказал весомо:

— Грибы для свиньи — лучшая еда. В грибах все микроэлементы, свинья будет расти, как на дрожжах. Считай, что мясо выйдет бесплатное.

За совет мы ухватились, как за спасительный якорь, благо грибы рядом, на опушке, хоть косой коси. Ступить некуда, такое изобилие. Горожанина бы сюда — рехнулся бы. Маслята, сыроеги, свинушки и козлятки, подберезовики и валуи за настоящий гриб не шли, даже лень за ними нагибаться, если бы не поросенок Яшка. Так себе, сор лесной, поганка. Все за белыми кинулись, а стояли они по лесам воинскими рядами всякого калибра, от боровиков до ковыльных, о край поля на замежках и на березовых опушках, в ельниках и на серебристых мхах, и в тенистых кустах, и в ковылях, и о край болотцев, крепенькие, длинноногие, сахарной белизны на срезе, без единого червячка, с ореховой упругой головенкой. А боровики, те издали видны, выперли из белых курчавых мхов их пурпуровые и бурые упругие головенки и нетерпеливо дожидаются своей участи, ну прямо в голос вопят, возвещая о себе, чтобы не прошел человек мимо.

В каждой избе весь день топились печи, запах белого гриба, выпархивая из окон, тек по улице, создавая праздничное веселое настроение. И даже лютое безденежье переносилось народом уже не так остро, и будущее виделось не так безнадежно, как еще месяц назад.

Соберется народ под ветлой у Зины, так только и разговоров, сколько гриба притащили из боров да куда лучше бежать завтра по росе утречком пораньше. Дескать, такого урожая давно не видали. И столько задора в голосе, какой-то ревности друг перед дружкой, и каждый норовит, будто и похваляясь, утаить свое коренное место, а чужое, насторожив ухо, невольно прикинуть к себе. Вот и не бахвалься, христовенький, не теряй головы от самодовольства, не чванься переизлиха, тогда и не позарятся на твои богатые палестины. Прежде бывали годы, когда собирали на продажу только шляпки белого, других на грибоварне и не принимали. Но тогда и яблоки были слаще, и самогонка ядренее, и хлеб душистей, и сало запашистей.

А свинья — не человек, все подберет за милую душу. Чав-чав, — и жевать не надо, сам укатится в брюшко рыхлый подберезовик, уже съехавший шляпой на одну сторону. И вот всей ордой мы поскочили в сосенники березняки, подбирали все, что взошло. Самые большие шляпы, что набекрень уже свалились, такие лопухи с суповую тарелку, густо населенные червочками, шли особенно по высокой цене, ибо — весомо, зримо, нажористо. Предположили так: из белых грибов нарастет сало, из красноголовиков — ветчина…

Теперь смешно вспомнить, а тогда-то верилось… Варили свиньюшке два ведерных чугуна в день. Ел Яшка с завидным аппетитом, но за два месяца отчего-то не вытянулся, не огрузнул на копытцах, загривок не налился жирком, обметался наш поросенок густой темной шерстью и стал походить на лесового кабанчика. Глазки злые, повадки жестокие, выпустишь на прогулку — разбежится вокруг избы, по-собачьи лая, и вдруг коварно поддаст лбом под коленки, невольно рухнешь навзничь. Лежишь — дурак дураком, а этот подсвинок мелко хрюкает, склонившись над тобой, будто ехидно смеется и наблюдает, заглядывая в глаза.

* * *

Однажды, любопытствуя, навестила соседка Зина, глянула в ведерный чугун с отварными грибами, потом на поросенка, неопределенно покачала головой, жалея скотинку, а может, и нас, нищую интеллигенцию, и вдруг протянула с легкой завистью:

— Надо же… растет… И какой же хорошенький, шерстнатый. А мой-то, дьяволина, ничего не жрет.

Глазки у старухи скорбно потухли, слиняла яркая голубень, словно натянуло слезою.

Тут странное тщеславие невольно всколыхнулось во мне, и я засиял, дурень московский. Напросился к соседке ее подсвинка посмотреть, ожидая увидеть жуткое зрелище. Открывает бабка сараюшку: на толстой подстилке из соломы, умильно похрюкивая, стоит в тепле и благодати розовый боровок (моему братец) с маслеными, затянутыми жирком глазками, пуда на три уже, на загривке пласт сальца просвечивает, и уши лопухами, как у слона. Ну, хоть сейчас под нож. Взглянул я на подсвинка, и сердце мое невольно упало.

— И чего на него глядеть? — пристанывает старуха. — Тьфу, пустота. Такой зараза, ну ничего не ест.

— А чем ты кормишь? — упавшим голосом спросил я, невольно сравнивая хряка с моим Яшкой. — Перед моим-то раза в два больше. Уже под нож можно…

— Да какое там… Ничего ведь не ест… Плохой совсем на еду. Два куля рожков скормила да литра три молока в день уливаю…

— Ну да, ну да… А мы вот — грибами…

— А кто грибами-то кормит? Таком, Владимир, мяса не наростишь. Что в свинью положишь, то с нее и возьмешь…

Вскоре друг наш с детьми вернулся в Ленинград, пошли сиротские дожди. Грибы отодвинулись в леса, таскать корзины стало тяжело, да и вера “в лешеву еду” как-то поиссякла; но Зинин боровок так и не шел из ума.

Ужались, поехали с женой на станцию, купили мешок комбикорма. Тут подул ветер-сиверик, нашего подсвинка продуло меж поленниц, и Яшка окосоротел. Уныло, с укоризной, смотрел он на нас из-за прясел потухшими глазками. Ну, думаем, не жилец, пропадет мужичок и вместе с собою унесет ушат сала, и супчик гороховый из хрящиков, и студенек, и ветчинку, и консерву…

Стали у соседки покупать молоко и подливать в болтушку. Эх, не нами сказано: в сусеках что залежалось — заводи свинью. Все подберет: и хорошее, и плохое… А если в наших сусеках одна мякина и пыль?

Березняки пожелтели, незаметно изредились, на колхозных полях принялись за картошку.

ИЗ ДНЕВНИКА (93-й год):

“Дорвались до власти новые революционеры с прежними партийными замашками и припрятанными партбилетами. В семнадцатом они обещали коммунизм (рай на земле), нынешние — рынок, вот и вталкивают плачущих и стенающих в казармы, уверяя, что нынче только ленивые живут плохо.

Помогать пьяницам и ленивым бессмысленно, только деньги на ветер пускать; а кто хочет переменить образ жизни, тем нужна не помощь, а удочка. Нет работы? Закрылся завод? Тебя выкинули на улицу и украли весь смысл жизни? Иди в мешочники, спекулянты, менялы, торговцы — становись на рынок. Такова новая метафора либерализма. Награбившие не хотят делиться наворованным. Они не понимают, что человек по своей психоструктуре консервативен и, неведомо для себя, назначен природой для своего типа работы. А ему вдруг говорят: прыгай с поезда на другой, что идет по рельсам в противоположную сторону. Исполнить этот трюк могут лишь единицы, да и то молодые, крепкие здоровьем. Прочим — суждено погибнуть на рельсах “демократии”; они потому и спиваются, и упадают духом, ибо бесполезно прыгать, все равно упадешь в пропасть. У человека был план жизни, он его исполнял от рождения и до кончины, и вдруг в один прекрасный день его уверяют, что жил он напрасно, бесполезно, и делал не то, но если сейчас он изменит прошлому, доверится власть имущим и пойдет в охранники, торговцы и проститутки, то этот путь обязательно выведет его из темени, в которой он прозябал долгие годы. К свету!

Наглые снова жируют, совестливые — у подворотен. Наглые спешат, торопятся откусить пожирнее. Они представляют себе Россию, как громадную свинью, и, еще живую, четвертуют мясницкими топорами.

Боровой со стеклянным взором, грешными путями наживший миллионы, гнусавым голосом, будто норки его носа заткнули стодолларовыми бумажками, предлагает самому себе быть смелей и решительней. Что ему люди? Что ему их стенания? Сильные, как повелось с французской революции, крича со всех перекрестков о братстве, вытирают о слабых “адидас” и сплевывают обертки “сникерсов”. Морда рекламного сутенера, пожирающего шоколад, есть образ нашего рынка с шакальим блеском в глазах и волчьим прикусом. Что им, делателям денег, до русских заповедей, коими жил православный русский купец: “Деньги даются богатым нищих ради”.

Невольно приходит на ум: “Кто не видит бед и несчастий своего народа — тот прекраснодушный идиот. Кто наслаждается чужими бедами иль широко оповещает о них, не давая ответа, как выйти из тупика, тот преступник и сообщник преступления”.

ИЗ ДНЕВНИКА:

“Я прежде лишь слыхивал об Александре Янове, бывшем партийном функционере, что однажды, словно двухголовый мифический змей “амфисбен”, уполз за бугор и уж какой год напускает оттуда по ветру порчу на свою мать-кормилицу.

И вот я впервые увидел его на экране и порадовался: надо же, как благотворно действует Америка на человека: прилично одет (значит, выбился в люди), курит хорошие сигареты, уже отросли брылья (как у всякого самодовольного партийного чиновника), голос медоточивый, правда, слова отчего-то отдают плесенью и “шмальцем”, сильно пропитаны ядом.

Но какого же тумана навел на головы слушателей господин Янов, самых первосортных макарон навесил на уши простодушному простолюдину. Про таких в старину говаривали: допусти дурака Богу молиться, так он и лоб разобьет. Поначалу нашу милейшую демократию, что правит уже год (показавшийся нам вечностью), он обозвал безобразной гусеницей. Но неужели, к примеру, наш блистательный мэр Лужков, который словно бы лопается от туго набитых мясов, хорошо упакованных в фирменные шмотки, с этой исполинской головой, напоминающей в профиль Муссолини и Калигулу вместе, — так походит на безобразную гусеницу?

По признанию Янова, прочитавшего много книг и получившего за кордоном чин профессора неведомых наук, Россия — это страна тысячелетнего рабства, ее четырнадцать раз навещали катаклизмы с катастрофами, и лишь однажды ей повезло с демократией, но она этот шанс упустила… Оказывается, реформация пятнадцатого века в России, демократическая по своей сути, на два века опережала Европу. Что за реформация? Янов не пояснил. Но я решил, что он имел в виду стригольничество, больше известное в истории как “ересь жидовствующих”, что чуть не подпятила Русь под себя и уже проникла в великокняжеский терем. И больших усилий стоило искоренить эту заразу, по коей отвергалось православие со всем его чином и обрядом, церковью и духовенством.

Кто такие стригольники? “Они все обряды, писанные в Библии, содержат, обрезываются, субботу хранят, о Христе и христианстве несносными насмешками, хулами и укоризнами говорят, и ветхий Моисеев закон крепко содержат”.

Как же замыслил “подвижник” Янов, уж который год снующий челноком меж Америкой и Россией, спасать нас, обреченных, чтобы из безобразной гусеницы вылупилась наконец бабочка демократии? Он создает всемирный комитет помощи, куда входят бывшие первые люди мира (Тэтчер, Горбачев, Рокфеллер, Сайрус Венс, Катасоне и др.). Замысел нашел поддержку в России. Обычно холодный Ельцин горячо одобрил идею. Сыскались и сторонники: Шеварднадзе, Яковлев, Рыжов, Собчак, Шаталин и др. Все они понимают, что “собственными усилиями Россия никогда из этого болота не выберется, русская соборность обречена”.

А рецепт спасения поначалу был прост. В год отпускать из мировых банков в помощь двадцать пять миллиардов долларов, чтобы до конца века, пока вылупляется из гусеницы бабочка демократии, влить в аморфную распадающуюся массу четверть триллиона. На эти капиталы Янов предлагает завалить товаром и едой несчастную нищую Россию, чтобы каждый ел досыта и не мечтал о свободе (не бунтовал).

Его собеседник для видимости поразился: это же вечная кабала!

— Экая невидаль, — сыто прожурчал Янов. — Вон Америка должна четыре триллиона и в ус не дует. И вероятность нулевая, что с нее когда-нибудь потребуют долг.

Ловок зазывала в ад, теперь уже изумился я. Америка — это обитель мирового сионизма, это земля обетованная, будущий земной рай для избранных, это рекламная зазывальная вывеска, блистающий огнями шоп, это, наконец, самое выгодное помещение капитала. Лишь для вящей видимости эти долги — чтобы ими пугать при случае простака-американца, водить его за нос. Но одно верно: если где-то прибывает незаслуженно благодати, то в другой несчастной земле на эти триллионы убыло ее. Таков суровый закон бытия.

Много ли мы получили кредитов? Раз в пять больше уже выкачали из страны. Но европейские банки замучили своими процентами, готовы кожу с живого содрать. Сейчас они просят вернуть долг, после станут требовать, потом введут войска, чтобы вернуть утраченное, и вся наша богатейшая земля, издревле зовомая Русью, пойдет с молотка. Для того-то и понадобится четверть триллиона.

И вот следующий пассаж, как бы в подтверждение моим выводам:

— Россия не выживет, если не ввести оккупационные войска. Судя по российской истории, ничего хорошего не выйдет. Это кривая в никуда. Надо ставить на России крест. Пусть живут, как хотят, и погибают.

Гражданин мира устал, он много ездил, очервляясь, как пчела-матка. Он боится русской варварской трясины, она засасывает. Журналист жалеет Янова. Они из одной стаи, близнецы по духовной спайке. Журналист готов погладить собеседника по голове, как ребенка, или наградить карамелькой за добровольные муки.

Янов вздыхает, скромно опускает глаза:

— Если бы я не мог уезжать к себе домой в Америку и отдыхать, я бы не выдержал. Я приезжаю домой, болею и прихожу в себя.

Так и хочется поддержать несчастного: “Перестань ездить в Россию. Выйди на пенсию и заведи собачку”.

Но ведь не послушается, экая протобестия, право. Сплошной театр абсурда на простака и ни одного искреннего слова.

3

Земля слухами полнится. От кого-то краем уха услыхали мы, что на колхозном поле после комбайна остается бесхозная мелочь. Пришлось переломить себя, что-то сдвинуть в душе, чтобы не показалось зазорным тащиться за милостыней. А вдруг погонят? “Ату его, ату!” А вдруг украдкой придется набивать тару казенной картошкой, внезапно настигнут сторожа, составят акт, оштрафуют, ославят, начнут донимать расспросами; а как мерзко, униженно чувствует себя скромный простец человек, когда пронизывают его строгим подозрительным взглядом, смотрят сверху вниз, как на последнего человека, ведут допрос с пристрастием.

А ведь особенно сладко снимать улики с человека необычного, из другого сословия: еще называется писатель, ха-ха, а на чужую картошку польстился, своей не мог вырастить, и вообще, какой он писатель, если книги не кормят его?

Эти тонкие душевные переживания особенно обострены поздним вечером, когда осенняя темь клубится над крышей, когда ветер сиверик, предвещая близкие заморозки, ершит жесть листвы, загибает белесую траву отаву, будто хваченную инеем, и это шуршание заползает невидимыми щелями в избу и наводит в человеке тревогу. Конечно, все может случиться не так, совершенно по-простому, как водится на земле, крестьяне войдут в твое положение и с добрым сердцем потянутся навстречу. Но в стране такое творится, так зачужел человек человеку, такой древесной корой покрывается его сердце, что только худого и ждешь от мира, в котором поразительно скоро все окаменели.

Но свинья с такой укоризною встречает по утрам, просунув рыло меж прясел, такой печалью наполнены ее смородиновые глаза под сивыми ресничками, такой голодный вопль застрял в глотке, готовый вырваться наружу, что мы не выдержали, подавили страхи и подались под вечер на колхозное поле.

Издали увидели, как ползут, переваливая землю, комбайны, а в бороздах за ними остается россыпь мелочевки, что не попадает в бункер и через решета вываливается обратно на поле. Это “не стандарт”, никому не нужная, обреченная картошка-маломерка, которую скоро хватит мороз, и она так и струхнет, уйдет под снег. Не сортовой картошке, как и не сортовым людям, нечего нынче делать на белом свете, только бессмысленно небо коптить…

Но для истинного хозяина каждая картошина — дар Божий, хлеб насущный, из-за которого мы убиваемся, пластаемся, наживаем горбину. Она годна на крахмал, на еду, на выгонку спирта, на корм скотине — внешне невзрачная, тускло белеющая в отвалах земли. Но в государстве разор, правят неспустиха и неткеиха, дилетантам-пришлецам, что коварно и нахально втиснулись во власть, чем хуже, тем лучше, им до крестьянина, до его забот и дела нет… Да и в крестьянском труде они мало чего смыслят.

Там-сям бродили за комбайном старушонки с коробами, кто свою гряду уже невмочь держать, выбирали картошку, какая получше, да много ли на себе унесешь? А у нас машина, у нас шестьдесят лошадиных сил, мы в выгодном положении.

Не успели толком пооглядеться и затарить первый мешок, как подошел тракторист со шрамом во все лицо, весело посмотрел, как я роюсь в земле, делаю покинутому урожаю новую пересортицу, выбираю, что получше.

— Шеф, — набивается парень, — чего ты зря ковыряешься? Купи у меня три мешка отборной за три бутылки.

— Откуда три бутылки? Сам бы выпил, — отвечаю я. — Были бы деньги, не бродил бы по полю.

— Да брось сочинять… У тебя — да и денег нет? Мы тебя знаем, ты писатель.

Я стеснительно улыбаюсь: оказывается, я известен даже во глубине российских полей. Вроде бы сладкой патоки улили мне в грудь, так стало хорошо и в то же время неловко и стыдно, словно меня уличили в дурном, а я стараюсь отвертеться:

— А вот и нету, — отвечаю грубо, отыскивая нужный тон, чтобы быть своим в доску. И вдруг осенило: живу пятнадцать лет в этих местах, невольно кто-то должен бы знать меня. И слава мирская здесь не при чем. Тоже, раскатал губу. — Сам бы хряпнул, опрокинул на лоб… — сказал и нагнулся над бороздой, собирая в ведро картошку.

— Отборная, три мешка, — настаивает парень, дундит мне в загривок, наверное, думает, что я торгуюсь. — С июня зарплаты не было. Хотят нас удавить, сволочи! — вдруг закричал, и шрам налился кровью. — Россию разорить, а нас уморить! Воруют, сволочи, там, наверху, миллионами гребут в карман наши денежки. А мы что, рыжие? Нам сам Бог велел!

Тракторист будто оправдывается перед судьей. Видно, что стыдно продавать колхозное добро в открытую, глаза прячет. Но так хочется выпить, нажечь кишки, утишить нутро — а где взять винца, когда зарплату не выдают с весны?..

Вскоре подошел агроном, но уже по казенной надобности. Погнать не погнал прочь, но, смущаясь, предупредил, что до четырех часов мелочевку подбирать нельзя, женщины на сортировке переживают, им тоже хочется для скота поднабрать. Картошка неплохая уродилась, по погоде, но куда ее девать? От государства заказов нет, надо искать мелкооптовика, а тот предпочитает сникерсом торговать: волокиты меньше да и прибыток весомей. На картошке не разбогатеешь. Пришла пора, что ни колхоз не нужен, ни картошка тем, кто наверху, и, похоже, весь русский народ для управителей лишний. У них только и разговору, что вливания в деревню прекратить, де, без пользы они, де, Европа нас прокормит, а самим ничего не надо производить…

Поплакался агроном и пошел на сортировку утешать бабок. Ну а мы затарили с десяток мешков и попылили в свою деревню.

А ночью ударил мороз…

Ловко выхватили мы божий гостинец в последний день. И как-то незаметно, буквально на неделях, наш Яшка выгулялся, щетинка посветлела, зазолотилась, в глазах появилась сытая поволока. Ест и причмокивает. И, к грусти моей, неожиданно стал напоминать наглого кремлевского толстяка, что разорил русскую копилку, куда народ собирал по грошику, и все народные денежки по команде серого “пастуха” рассовал по карманам приспешников. Тот кремлевский чмокающий толстячок, что опустошил мой карман средь бела дня, и боровок Яшка, наш спаситель, в каком-то удивительном согласии наливались жирком. Принося хряку очередное ведро с варевом и наблюдая, как возит он пятачком в пойле, выискивая, что повкуснее, и порою насмешливо поглядывая на нас, — мы так рассуждали, что картошка непременно пойдет в сало, а зернишко — в мясо.

ИЗ ДНЕВНИКА (93-й год):

“Телевидение — монстр, левиафан. Сейчас десятки миллионов русских задыхаются под этой тучной водянистой тушей от невозможности высказать, явить истинное чувство. Нет ничего страшнее тиражированной лжи. Она — густой туман, окутавший каждого, не могущего спрятаться даже в затаенной лесной избе-зимовьюшке. Душа вопит в безмолвии и задыхается, готовая лопнуть…”

“Из откровений Попцова мы узнали, что “Ельцин — стыдливый человек”. Его, Попцова, спросили:

“Отчего у вас скрипят сапоги?

Он ответил:

“Сапоги скрипят, половицы скрипят… от возложенных на нас тяжестей”.

Его спросили:

“Вы расстались с комсомолом?”

“Я был там белой вороной”.

Бывший секретарь обкома. Двадцать лет редактировал комсомольский журнал… Фарисей в каждом слове”.

“Устроили сучью жизнь, а еще хотят, чтобы их любили. Унизили мозг нации, ее цвет и дух, но возвеличили карманника, бродягу и мошенника, любимых героев Максима Горького, а самого писателя спихнули с пьедестала, чтобы казаться вровень. Новые челкаши козыряют в тройках и цилиндрах, бесстыдно усевшись на нашу шею”.

“Старовойтова с Козыревым выводят Ельцина на смотрины, как хазарского кагана. Поп-расстрига Глеб Якунин машет сзади латинским крыжом — то ли насылает бесов, то ли гонит Ельцина перед собой, как неверного. У “бабушки русской демократии” на лице глуповатая жирная улыбка перезревшей институтки, испытавшей первый грех.

Все запряжены в одни оглобли и покорно идут”.

“Горби вылинял, как побитый молью песец крестоватик…”

“Ельцин со словами любви к России намыливает веревку и затягивает ее на шее народа со своей целлулоидной улыбкой идиота. Как я и предсказывал год тому, очередной переворот будет в 93-м году. Он и случился. Это переворот наглых и циничных, пошлых интернационалистов-космополитов, презирающих Бога…”

“На экране скопческое, с проваленным тонким ртом лицо поэтессы Риммы Казаковой, этакая молодящаяся изо всех сил, старая крашеная баба. Желая унизить, читает скверные стихи о генерале с фашистскими усиками (о Макашове), что, не жалея жизни своей, пошел на защиту чести русского народа. А сама и в подметки ему не годится”.

“Оскоцкий, похожий на недотыкомку, пригорбленный, с огромной головой карлы и короткими ручками, сложенными на столе, пытается играть роль услужливого палача, подталкивает Ельцина к жестокости и немедленной расправе. Как все они жаждут крови, вопия при этом о слезе ребенка!

Мелкий народишко сгрудился в подворотне Ельцина и лает усердно на Россию, чувствуя силу барской руки. Жалкие, тварные люди…”

ОСЕНЬ

1

Вот и октябрь на дворе. Скоро Покров.

Прежде девки пололи снежок и припевали: “Батюшка Покров, покрой землю снежком, а меня женишком”. Обычно в предзимье все в природе цепенеет, закаты багровы, лужи латунны, дальние леса лиловы, небо к ночи искристо, звезды наливные плутовато подмигивают, и Большая Медведица, как дворовая собачонка, дежурит в небе над коньком моей крыши. К этому времени березняки тускло выжелтятся, поблекнут, как старые ризы, изредятся, обветшают — дырка на дырке. Вот со дня на день полыхнет ветер листобой, разденет березы донага, сдерет с них последнюю ветхую сорочку — и здравствуй обжорная русская зима!

А нынче на удивление долго тепло стоит. И пока не пахнет снегами, леса в золоте, у крыльца уж который день вьется бабочка траурница, похожая на цыганку вещунью, колдовски подглядывает за мной черными глазами, тонкой кистью написанными на шелке крыльев. Кыш, вещунья, уноси с собою дурные вести!

Картошка давно прибрана, спущена в подполье, над поспевшими расхристанными капустными кочанами резвятся стайки белых капустниц, без устали плодящих червие. Вот и крапивница залетела в баню, плещется крылами на задымленном стекле, наводит шум и беспокойство дремотному суровому хозяину баннушке.

Прежде Покров — большой престольный праздник, неделю гульба, столом гостевым хвалились, зазывали в дом друг по дружке, де, пьян не пьян, да в гости к нам. Нынче тишина на деревне, и ничто не сулит гульбы: ни ты в гости, ни к тебе за стол, боятся христовенькие объесть, да и нечем угостить.

Как помнится, даже после войны подобного не знали. Бабушка моя месяц два копит провиант, выдаст нам к чаю по кусочку хлеба да по осколышу сахара отколет от голубой глызы, но сама с липкой монпансейкой выпьет чаю чашек шесть, а половину подушечки оставит в блюдце до следующего самовара. Была бабушка мастерицей шить и вышивать узоры на подзорах и занавесках, и так вот, одноглазая, всю ночь корпеет над шитьем и вязаньем, а после, уложив стряпню на чуночки, потащит то рукоделье по деревням, чтобы обменять на продукт. Да все скопленное с такой натугой после выставит на гостевой стол, чтобы печенье стояло горою. И лагун браги непременно наварит.

А нынче вот без войны да в общей разрухе живем, в гости зайти стыдятся. А если и забредет кто, усадишь за стол, а рука за конфеткой робко тянется: как бы в разор не ввести. А ведь застолье — вековечный поклон богу Радигостю, это похвалебная черта русская, что разительно отличает нас от многих племен. Немцы нас расточительными звали за эти пиры, они, скопидомы и стяжатели, не знали того сердечного обычая, что всякий в Божий мир отплывает голым, ничего Христу от тебя не надобно, кроме твоей души. И вот в таких-то застольях очищалась, огранивалась, хранилась радетельная, отзывчивая русская натура. Так неужели забудутся Пирогощи — пир гостей, и Радигости — радость гостей? Ведь усталость от стола, от праведных трудов скоро сольется и потухнет, но радость от долгой трапезы будет жить долго на сердце.

Тихо, безлюдно в деревне, словно бы весь народ утек в могилки. Странная, неопределенная пора, когда все позади, окончательно изжито, а впереди уже ничего не светит. Не смеются на деревне дети, не играют свадеб, не ярится гармоника, только лишь сосед Сережок Фонин, хватив первача, пытается под ветлой растянуть мехи и тут же клюет носом. Словно бы осень навсегда пригасила все радостное, чем питалась из века русская душа, с любовью и гордостью глядя на полные закрома, на дровяники, забитые березняком, на подворье и хлевища, где жирует скотина, — дескать, хоть и обжорная зима, но и нынче не застанет врасплох.

Бывало, закончив тяжкие труды на земле и обойдя приценчиво подворье, удоволенно приговаривал мужик, если у него все сладилось по уму: “Бог-то он Бог, да и сам не будь плох”. И вот поиссяк народ на земле, выродился, рожать перестал, да и некому. Лишь “нероботь”, что из возраста вышла, и осталась при пашне, которую вдруг наскоро поделили меж крестьян на паи, но так странно раскроили на бумаге, что никто землицы дареной пока и в глаза не видывал.

Вот и гадай, мужик: какая земля достанется при дележке, да и будет ли она вообще, эта дележка, иль придется снова за вилы хвататься, чтобы показать русский норов и силой высудить свой кусок? Это для горожанина земля — нечто пространное и неопределенное, неохватное взгляду, даже слишком громадное чудище, “обло и стозевно”, чтобы им с расчетом управить, может, даже лишку отхватили предки, а сейчас майся, чтобы довести до ума. Так полагает мещанин, в ком давно потух зов матери-земли.

На самом же деле она разнообразна, кому какая достанется в наделок. Есть супеси и глина, суходолы и осотные низины, хвощи, болотина, жирные земли, кремень, подзолы, поречные бережины, где трава коню по холку, и пески на веретьях, где ничего, кроме вереска, не растет, и редкая былка не накормит даже овчушки…

Но по пять гектаров на нос пришлось (это на бумаге), и та бумага запрятана в комод иль шифоньер под смертное, и одна мысль, что наконец-то и тебе досталось землицы (Господи, на веку такого не случалось), уже греет сердце старухи, что всю жизнь свою ухлопала на колхозном поле, страдая за отечество.

Если и были на Руси воистину государственные люди по делу и чувству, то это русские крестьяне. Еще не предполагая, что их в очередной раз обвели вокруг пальца, они неожиданно для себя почувствовали себя с новой, незнаемой прежде стороны: это они хозяева земли русской…

Старики пересуживают на лавочке последние новости из Москвы, ждут обещанной прибавки к пенсии, только о ней и разговор. Много и не просят, хоть бы с десяточку накинули. Костерят Ельцина последними словами, но принимают его сторону; вспоминают прежние золотые деньки, когда хлеба было вволю, но ругают Зюганова, боятся от коммунистов новой “подлянки”, если те, как случилось в семнадцатом, перехватят власть. Деревня на перепутье, столетьями ходила под хомутом, а тут вдруг пустили на вольный выпас, гуляй — не хочу, никто на работы не гонит, никто не дозорит за плечом — прямо рай на земле. Но только тот выгон отчего-то оказался на суходоле, где ничего, кроме репья да осоты, не растет.

Кремлевские пастухи регочут, не снимая с лица подлейшей ухмылки: де, кормитесь, скобари, как хотите, вы хотели свободы, так получите ее, распоряжайтесь по своему уму и выбору, а мы умываем руки… А по телевизору ненастье сулят. Москва кипит страстями, откуда только и взялось в ней норову, хотя казалось уже, что все давно перехвачено ростовщиком.

Новые герои вспухают, как пузыри на дрожжевом тесте, они — властители чувств, Минины и Пожарские, витии, бросающие в толпу пламенные призывы и клятвы. Но дела нет, и вожди скоро упадают в безвестность, как не выбродившее в квашне тесто. Из окна деревенской избы столичный мир кажется сказочным, придуманным, словно бы специально для потехи простеца-человека, для его забавы раз оставили шутовскую сцену с картонными лицедеями.

Живя в деревне, я невольно покрываюсь шкурой крестьянина и принимаю его направление житейского ума. С одной стороны, вера в святого Георгия на коне — вот явится с небес и разом наведет на Руси порядок; с другой стороны — напрасно народ ерестится, сбивается в толпы и вопит об утраченной правде и нажитке, ничего уже не сломать и не вернуть, все в Москве решат без нас. Для столицы крестьянин нужен лишь в ярме, в тугом хомуте и стальных удилах. Худо верится в истинность намерений и чистоту чувств, много лицедеев, ловцов счастья, похвальбы, игры на публику, незрелости мыслей, каждый правит в свою сторону, верит только своему слову, высказанному впопыхах, и старается сани родного отечества отчего-то повернуть к оврагу, чтобы там, в сыри и хляби, обломать окончательно оглобли и загинуть…

Боже мой, глядя на эти картинки, душа невольно идет вразнос, то стонет и плачет, то, увидев родное знакомое лицо, вдруг обретает уверенность, что все непременно вернется в прежнее русло, и жизнь примет верный православный лад, когда воистину все на Руси станут друг другу крестовыми братьями. То вдруг с экрана донесется призыв, лишающий сна: “Если дурные люди сбиваются в стаю, то и добрые люди должны объединяться” — и сразу почудится, что этот толстовский глас наконец-то найдет подтверждение. И невольно подумаешь с недоумением: если добрых людей на свете больше, как нас уверяет церковь, то почему они не сбиваются в дружины, а рассыпаны по-за далями и хребтами, и никак не докричаться до них? Какое-то, знать, коварство задумано Господом, чтобы нас окончательно сбить с ума или наставить во спасение души.

Или вот бродит по Москве генерал Руцкой с чемоданами компромата на новоиспеченных и самозваных господ, и никто в Кремле не бросается искоренять скверну, устраивают вокруг лишь глум и насмешку. Значит, или в чемодане туфта, или во власти все вор на воре. И приходит на ум, что эти красивые, верные в сущности слова о чести и достоинстве — лишь раскрашенная маска, которой прикрывается негодяй в разгуле дьявольского карнавала, чтобы никто не узнал его истинного лица: такое уж настало время, когда люди дурных наклонностей о себе имеют мнение как о правдолюбцах и доброносцах, ибо у них своя, кагальная шкала ценностей, скрытая от прочих своя правда и доброделание только для своих…

2

ИЗ ДНЕВНИКА (октябрь, 93-й год):

“Бывшие депутаты помогли опериться демоновой силе, дали ей власти и попутного ветра. Своей вялостью мысли, интернациональностью духа, забывчивостью национальных корней позволили растоптать родное. И очнулись-то лишь тогда, когда захрустел под сапогом позвоночник России. Белый дом был только внешне светел, но изнутри аспидно-черен. Долго же пришлось скоблить заседателям душу, чтобы засияло их заседалище”.

“Не страх за сотворенные грехи, не раскаяние, не боязнь ответа, не плач заблудшего, но тайная сердечная радость от умножения греха, нам, простым смертным, недоступная. Нынешние властители испытывают радость от умножения греха. Это полнейший сатанизм. И это стояние в церкви, нарочитое, при свете софитов и камер, стояние со свечкой в потной руке — лишь подчеркивает их цинизм и внутреннюю мертвенность. Можно и нужно менять взгляды, когда душой осознал их лживость, когда ужаснулся той низости положения, в коем оказался волей иль неволей; но надо замаливать свои проступки, уйдя в тень, и не лезть снова к власти, прилюдно каясь, и снова греша, и подличая, и в этой подлости находя опьяняющий бесконечный праздник жизни… Нет, это чувство выморочное, вылезшее наружу из аидовых теснин; и только стесненность народа, нежелание его проливать новую кровь и заставляет терпеть гостей из мрака…”

“Сейчас будут удушать провинциальную прессу. В ней больше душевного, домашнего, семейного, простонародного, понятного, лишенного пока той столичной пошлости и грязи, коей переполнены московские газеты. Сейчас снова будет искореняться все русское под кличи о русском, под вопли о Соловьеве и Булгакове. Чужебесие натянуло на себя новую личину в виде денежного кошелька и кинулось на Запад”.

“Не надо бояться регресса. Регресс — это гармоническая пауза в бесконечном эволюционном движении, пауза во спасение, инстинкт самосохранения и ограничения. Вот росло дерево, попирало кудрявой шапкой небеса и было вровень с Богом. В один прекрасный день подул вихорь, и, подточенное изнутри червием, дерево с грохотом пало на землю, скоро обросло мхом и ягодником, превратилось в трухлявую колодину, в дряблое трупище, погружающееся в мать-сыру-землю. Это и есть регресс, пауза отдохновения, пока новые ростки проклюнутся в этом месте, питаемые соками прежнего великанского дерева. Ничто не пропадает втуне. Эволюция без пауз переходит в революцию, в прогресс, хаос и полнейшее забвение мира как Божьего творения.

Не надо спешить, пришпоривать самих себя, догонять кого-то из страха отстать, потеряться в потемках. Догоняющие неминуемо отстают, срывают в запале дыхание, захлебываются усталостью. Можно догонять лишь самих себя, забытых в пространстве и времени. Догонять себя — это вспоминать себя, это на корнях старинного древа выращивать национальную культуру, восстанавливать национальную этику, включающую в себя духовный и бытийный свод правил и домострой”.

Пришла Зина со свертком под мышкой. Остренький носик, вострые васильковые глазенки с неискоренимой безунывностью во взгляде, на голове шерстяной плат кулем, на узких плечах нейлоновая куртка кулем, ножонки рогатиной, воткнутые в красные сапожки. Все худенькое тельце выглядит редькой хвостом вверх.

Говорит:

— Мужик в Гаврино потерялся. Пошел за пайком в Туму и потерялся. Яврей, но ничего дурного про него не скажу. Заблудился, и никто не ищет. Впервые у нас так, что человек потерялся, а его не ищут. За бутылку водки кабыть и убили. Нынче человек, что муха…

Я только что включил телевизор, по экрану помчались Попцовские мерины, выгибая шеи, безумно выворачивая луковицы глаз. Зина посмотрела из-за моего плеча на скачущую тройку и сказала весомо:

— Взялись пустые люди страной управлять, а сами лошадей запрячь не умеют. Далеко ли на таких конях поскочут, без дуги, оглобель и хомута — людям на посмех.

— А мне сдается, что с умыслом картинка. Дескать, не запряжена пока Россия, но скоро сунут в пасть удила и поставят в стойло под ярмо.

— Безрадостная жизнь. Одни охи да вздохи. Пихаем дни-то скорей от себя, а они ведь не ворачиваются назад. Прожил — и все. Будто другую жизнь ждем, — говорит соседка, разворачивая сверток. — А тут человек заблудился — и не спохватились. Прежде бы самолет вызвали. Народ побежал бы искать. Вот было: ребенок четырех лет в Уречном заблудился. Бабушка в лес ушла, он проснулся, нету бабушки. Открыл окно и пошел. Шел, шел и заблудился. Так его всема искали. Военные прилетели на вертолете, искали. А ты говоришь: плохо жили. А ребенок шел, шел и уснул. В норку под кустышек заполз и уснул. А комара — тучи… Июль ведь. Его, как нашли, спрашивают: “Комар кусал?” “Нет, не кусал”. Ведь четыре годочка, малец совсем. Бог пас детскую душку. А ты говоришь…

Я не возражал, я молчал, тупо смотрел на экран, где разыгрывался шабаш, словно бы все ведьмы и бесы с Лысой горы слетелись за кремлевские стены. Хари, Боже мой, какие хари и рожи!.. Гайдар похож на целлулоидную куклу, которой мальчишки прохвосты оторвали ноги… Какая-то чахоточного вида актриска с хищной фамилией визжит так, будто ей без наркоза прямо на студии демократы делают кесарево сечение… Оскоцкий дрожит так, что за двести верст слышно, как стучат его подагрические кости… (Во время путча вот так же трясся Янаев). И все визжат, шамкают, шипят, умоляют, грозят, требуют: убей их, убей! (Это приказывают премьеру вести народ на скотобойню). Черномырдин, заменяя собою пьяного президента, репетирует грядущую роль диктатора или пытается выглядеть диктатором, но у него лицо шахтера, плохо помытое перед выступлением. Значит, и в Кремле туго с мылом и пемзой… Однажды промелькнул Ельцин со своей кривой ухмылкой и тут же исчез.

По дому правительства прямой наводкой бьют танки, стреляют мерно, равнодушно, как на учениях по казенным фанерным мишеням. Летит бетонная пыль, брызгают стекла, выметывается из окон пламя до горних высот, застилая собой всю Москву, клубится черный дым, души умерших и убитых взмывают в небеса, где Господь принимает их в рай. Жена плачет, у меня все опустело в груди, будто вынули сердце, а там сквозняк. Сквозь едкую пелену на глазах вглядываюсь в мерцающий зрак сладострастного левиафана, в стеклянной глубине которого суетятся гогочущие кувшинные рыла.

Какая-то девица, передавая о русской трагедии в мертвую уже Америку, обмякла вдруг по-бабьи, оплыла лицом и завопила в эфире перехваченным от ужаса голосом:

— Господи... Убитых уже пятьсот человек!..

Что для пещерной страны пятьсот душ? Это ли диковинка? Давно ли вся Америка, сидя у экранов, чавкая сникерсами, ликовала, когда точные ракеты сжигали в Ираке тысячи детей, рукоплескала содомистскому зрелищу, визжала от восторга, гордясь своей великой непобедимой страной. Попустил же Господь, и пещерным людям вместо дубины вдруг достались атом и лазер. Кто спасет заблудших?.. Густой липкий туман лжи пересек океан и Европу, окутал русскую землю, от него не спрятаться даже в затаенной лесной избе. И сколько нынче неприкаянных, отравленных, заблудившихся и сбившихся с пути! Русские, убивая братьев своих, помогают мировому мамоне хранить и приумножать награбленные сокровища Золотой горы. Мировой меняла и процентщик плотно усаживался на русскую шею.

Соседка притулилась за моей спиной, бормочет:

— Смотрела в телевизею, трясло всю, как в народ-то стреляли… Убивцы. Я за себя-то не страдаю, я за народ страдаю. У меня корова есть, я проживу… Дуся, сшей мне смертное. Знать, пришло время всем на кладбище убираться, — старушка заплакала.

Я оглянулся: сзади топчется, уже крепко побитая годами, простенькое лицо, давно ли еще миловидное и светлое, сейчас обстрогалось, собралось в морщинистую грудку, сивые прядки над ушами выбиваются из-под платка. Всхлипнула. Слезы скорые, мелкие, тут же просохли, как утренняя роса.

— Ельцин, топором тесанный, огоряй и пьяница, натворит делов, загонит народ в пропасть, а сам в ямку кувырк. С кого тада спросить?..

Зина поманила мою жену в кухню, но дверь притворила неплотно. Я невольно убрал в телевизоре звук, навострил слух.

— Дуся, перешей мне смертное… Этот штапель-то с пятьдесят второго года лежал, дожидался… Сам принес с заработков.

— Поди, сгнил уже, — сомневается жена.

— Может, и сгнил, — легко соглашается старая. — Закопают, а там-то не работать.

— Говорят: как в гроб положат, в том и перед Господом встанет человек.

— Все перегниет. Земля свое возьмет. Раньше и в лапоточках в гроб клали, онучки новые… Мать-то мне говорит: “Возьми, Зина, мое шелковое”. А я ей: не надо мне твоего стеклянного барахла. Только в нем и лежать в земле.

Разговор идет деловитый, спокойный, и как-то странно сопрягается он с беззвучными взрывами, черной копотью пожара, хмурыми набыченными лицами омоновцев, берущих дом правительства в тугую осаду. Сколько в горящем здании уже погибло людей, кому никогда не понадобится смертного платья, домовинки, жальника, никто не бросит на крышку гроба прощальной горстки родимой земли, вглядываясь с горестным изумлением в ямку, куда навсегда исчезает родной человечек с родными чертами лица, привычками, своей историей жизни и преданием рода?..

— А чем тебе старое не нравится? — спрашивает жена.

— На том-то свете скажут: это что за попугало идет? Больно широко. Как шили платье, было впору; а сейчас склячилась, как баба-яга с помелом. Давай сделаем вытачки…

— Сейчас никто никакие выточки не шьет. Не модно…

— Тогда ушей по бочкам. Там маненько и там маненько…

— Ничего не широко. Может, поясок?

— С пояском не шьют, — отказывается Зина. — Там не подпоясываются... А материальчик симпатичный, мне нравится. Куды хошь, скромный такой и цвет хороший.

Зину берут сомнения. Она, вроде, и к смерти готовится, но старуха с косою еще где-то так далеко, что не слышно ее дыхания, и потому пока не верится в ее неизбежный приход. Зина обминает штапель в ладонях, ей нравится, наверное, как податливо, шелковисто ластится материя, прилипает к потрескавшейся коже, в трещины которой навсегда въелась родная земля. Бабене, несмотря на возраст, хочется покрасоваться перед товарками в обнове, женское еще не потухло в груди, теребит сердце, позывает к веселью и коротенькой радости.

Дуся улавливает колебания соседки:

— Вот и носи, Зина. Еще сошьешь.

— Ага, выносишь, а потом не укупишь.

— Скажи детям, купят ситчику, четыре метра по сорок рублей. Всего сто шестьдесят рублей. Не разорятся, поди…

Зина засобиралась домой. Я приглашаю за стол пить чай. Соседка отказалась наотрез:

— Нет, какой нынче чай? Ой, Вова, жизнь хренова. Нынче вся жизнь — в навоз…

Зина надернула галоши, живо зашаркала через двор. Я вышел следом, сквозь розвесь хмеля с чувством тоски и сердечной надсады провожал взглядом соседку, будто нам никогда не увидеться.

Зина остановилась за калиткой, из-под ладони вглядываясь в широкий распах улицы, пронзительно-желтый от солнца и увядшей травы, сквозь которую пробивались песчаные плешины, и упорно высматривала товарку, с кем можно бы завести беседу. И вдруг как закричит мне:

— Володя, ступай-ка сюда! Однако, к тебе гости, — Зина, откляча зад, подслеповато вглядывается в верхний конец улицы, куда слепяще западает солнце, окрашивая деревню в розовое и голубое.

Нелепо улыбаясь, я вышел со двора, принимая возглас старухи за шутку.

— Да будет тебе... Откуда гости? С какой сырости? Никто не обещался…

— А ты глянь, — не отступала соседка. — Это к тебе. Из Белого дома бегут.

Я всмотрелся в сторону леса, откуда выныривала в деревню песчаная дорога. И верно, с той стороны середкой улицы бойко шли чужаки. Люди приблизились, поднялись на взгорок, до них уже рукой достать, а я все не мог признать их. Шли трое незнакомцев, как бы припорошенные голубым сиянием, головами в самое небо. В середине — высокий мужик в плаще с папкой письмоводителя под мышкой, одесную — будто катился приземистый круглый человек, третий — в ярко-красном свитере, косолапил, загребая песок, и радостно гоготал, вздымая над головой руки.

Многое случалось со мной в жизни, но это событие до сей поры я отношу к самым необыкновенным. Я поспешил навстречу, уже признавая родных людей, но не веря чуду. Господи, ну откуда могли взяться они на краю света?.. Ведь только что видел я на экране лохматые копны черного дыма, танки, чутьисто принюхивающиеся к жертвам тупыми рылами, убитых возле баррикады, ужасный вид притихшей обворованной Москвы; и вот друзья, как бы в особой машине времени преодолев пространства, вдруг выткались в лесном глухом углу.

Нет, это не мары, не кудесы, не привидения. О друзьях думал, глядя в телевизор, и вот они на пороге. Но какова соседка моя, а?.. Через добрую сотню метров увидала незнакомцев, кои никогда здесь не бывали, и особым народным чутьем и знанием поняла сразу, что несчастные бегут из Москвы и именно ко мне. То были Александр Проханов, Владимир Бондаренко и Евгений Нефедов.

Уставшие, не спавшие сутки, какие-то мятые, пыльные, припорошенные несчастьем, но вместе с тем возбужденные, радые, что дороге конец, опасности позади, никто уже не скрадывает — и друг встречает на пороге. Это ли не радость? Пешком и на попутных, минуя все посты и заставы, ловившие патриотов, по какому-то наитию понимая, что так важно избежать ареста именно в первые дни, когда “победители” ошалели от крови и сводят счеты, друзья попадали в глухой рязанский угол, приютивший меня. Верили, что пространна русская земля и не даст пропасть.

Само приключение, как ожог сердца, не давало им утишиться, словно бы попали сейчас лишь на случайный временный стан, где можно перевести дух, чтобы, набравшись сил, снова бежать дальше. С первых минут, не находя себе места, рассеянным взглядом обегая мое деревенское житье, они возбужденно вспоминали, как кинулись прочь из столицы на машине Виктора Калугина, как лесами обходили заставы, высчитывая, где их могут схватить, как мчались до Рязани, потом ночевали на вокзале, а с утра, уже на попутках, попадали до неведомой деревеньки...

Мой рыжий гончак вил круги, путался под ногами, облизывал гостей, их возбуждение перенимая на себя. Деревня застыла, словно в ожидании перемен, дул низовой северный ветер, гоня по дороге струйки песка, в избе напротив у полуоткрытого окна сутулился наш друг Сережок и выдувал на волю клубы махорного дыма. Вроде бы, никто не спешил по улице, но я знал, что весть о московских гостях уже неисповедимым образом пробежала по домам. Таково свойство русской деревни, где нет и не может быть секретов. Словно бы все ворота и окна житья нараспах каждую минуту.

Эх, восславим же дорогих гостей, в эти минуты роковые посетивших писателя в его скрытне. Все, что есть в печи, на стол мечи. Бутылочка русской водчонки возглавила тарелки со снедью, повела в поход. Описывать стол не буду, да он и не застрял в памяти, ибо похвалиться нечем, да и не было особых разносолов. Ведь вареному-печеному недолог век. Без чоканья причастились, помянули погибших, чьи имена будут занесены в синодик новомучеников за русскую веру, за стояние против мамоны, идолища поганого. Водка ожгла, все пережитое нахлынуло вдруг, беглецам почудилась странной эта деревенская обитель, отодвинутая от схватки в оцепенелый русский угол, ждущий чуда…

3

Мужики переживали, крестьянки плакали, но никто не сдвинулся с лавки на подхват погибающим, не протянул руки в помощь, не воззвал к милости и миру. В столице толчея, там роятся честолюбия и всякие страсти, там делят народные сундуки, отпихнув самого хозяина и кормильца, и печищане, туго соображая, что творится в Москве, кому нынче верить (да и стоит ли вообще кому-то верить?), сошлись крохотным табунком под ветлу у Зининого дома. Деревня оставалась сама по себе, душою ни теплой, ни холодной, выжидала неведомо чего, ибо нутром жертвы понимала, что в любом случае не ждать ей милости, немилосердный обух перемен непременно угодит по темечку. Может, впервые в истории это безразличие к народному бунту в престольной особенно болезненно, даже трагически сказалось на будущем крестьянства, лишило всяких благих надежд.

А кого притужать, кому предъявлять вину в долготерпении?.. Бог ты мой, ветхие старушишки и дедки, корявые, изработанные, — вот и все нынешнее воинство. Ладно, хоть гробишко еще могут сколотить да в землю “упокойника” прибрать.

— Опять та же морда добралась до власти, — это о Гайдаре.

— Боремся за кусок хлеба...

— Раньше пели: серп и молот — смерть и голод. А нынче, как свиньи, по-свински живем. Вот и наслал нам Господь в устрашение Ельцина, чтобы опамятовались мы, пришли в ум...

— Думали, уж при коммунизме-то нам не живать... Оказывается, при Брежневе хватили чуток. Есть что вспомнить…

Рассказываю друзьям, о чем толкует народ.

— Где твой народ? С места не сдвинулся!.. Да и есть ли он?..

В голосе Проханова обида. Он зол, черен, скулы играют, обугленное лицо вроде бы потрескалось, в темных глазах, завешанных сизыми крыльями волос, непросыхающая тоска… Лишь на миг при встрече, когда обнимались на солнечном взгорке, что-то теплое, нежное проступило в лице, и вновь взгляд угрюм, непрогляден, голос дребезжащий, слова желчны, чувства надсадны. Проханов пьет, и водка не забирает его. Уходит от стола к телевизору и, сжавшись в груд, смотрит на своих сподвижников, как выводят их из Белого дома в автобус и отвозят в тюрьму…

Бледный, со сникшими усами Руцкой, он только что показывал омоновцам ящики с оружием, оправдывался, что автоматы в смазке, никто из них не стрелял. А ведь суток не прошло, как стоял новоявленный вождь на балконе Дома правительства и, картинно играя голосом, топорща усы и грозно сводя брови, призывал толпы восставших идти на Кремль, брать почту и телеграф… Шел чечен Хасбулатов, насупленный, но спокойный, с презрительно-отстраненным взглядом, навряд ли кого видя сейчас. Все вокруг были для него скопищем червей, роящихся у ног. Все минувшее казалось наваждением, одним долгим суматошным днем, так нелепо закончившимся, в котором интрига пьесы была вроде бы прописана до “последней запятой”, но сумасшедший самодур Ельцин, пьяно гыкая, неожиданно оборвал “спектакль интеллигентов”...

Да, от сумы и от тюрьмы не зарекайся. Еще вчера были во власти, ели сдобные булки, а нынче их отвозят на тюремные нары. Такое мгновенное падение фаворитов и временщиков, чьи имена были на всеобщем слуху, поначалу кажется придумкой пересмешников. Думается, встряхнись лишь, сбрось оцепенение, и вновь вернется прежнее ровное время, и жизнь обретет надежные очертания. Но, увы, дважды в одну реку не входят... Лишь остаются воспоминания о былом, похожие на чудный сон; и чем дальше будут отступать советские дни, тем слаще будут казаться они…

Когда Проханов писал в девяносто первом воззвание к народу и увещевал очнуться, ныне опальные Руцкой и Хасбулатов на своем горбу, надсаживаясь и корежа души людские ложью, втаскивали Ельцина на трон, пели ему хвалебную аллилуйю, кормились с барского стола, преследовали Проханова. Руцкой грозил тюрьмою, Хасбулатов с пеной у рта сталкивал накренившийся воз гигантской страны в пропасть, нищету, раскол и распад.

И вот сейчас, из деревенской избы глядя через телевизор на Москву, Проханов невольно подавлял в себе прошлые обиды, стычки и брань, непрерывные суды и пересуды, злые обещания, бейтаровцев с автоматами, пришедшими в газету “День”, чтобы закрыть ее. Сейчас он видел на экране не прошлое, а настоящее, чему есть объяснение, но не будет прощения: друзей, увозимых в неведомое, генерала Макашова, не изменившего солдатской присяге, настоящего русского воителя, сгорающих в огне сподвижников, патриотов и знакомцев, в короткое время ставших родными, покидающих поверженную крепость по тайным московским катакомбам. Дом грозно пылал, и в этом дыме отлетали души прекрасных русских подвижников, новых русских святых, кому честь была дороже жизни.

Столица была отдана на растерзание нечестивым, Кремль готовился праздновать хануку, в пекарнях стряпали опресноки, точились ножи на кошерных животных; Гайдар петлял от государственного банка в дома приближенных с чемоданами денег и, причмокивая, кидал щедрые “милостыньки” за чужой счет; “русские” офицеры, продавшие честь за тридцать сребреников, сейчас пили по-черному, заливая сердечную смуту; Попцов с экрана пел Ельцину победные оды, поводя утиным носом в сторону обещанной похлебки; а сам президент, доверив “медвежатнику” Черномырдину беспощадный отстрел в России, отмокал от попойки, опохмеляясь хлебной водочкой и заедая котлетками супруги Наины Иосифовны... Омоновцы, получив за преданность Москву на трое суток, шныряли по столице, стреляли по окнам, пинали по печени случайных прохожих коваными башмаками, пускали юшку, той кровцою безвинных услаждая и умягчая заснувшую подлую душу. Разогретые вином, они были псами-волкодавами, спущенными на время с поводка, чтобы устрашить мещан и привести их в покорство, но не хотели признаваться себе в этом, видя в каждом, кто попадался в их руки, “наглого жида”, педераста или предателя России. Все смешалось, все смутилось, и впереди не виделось ничего светлого. Казалось, в черном дыме пожара отлетали в небо последние искры надежды на счастливое будущее...

Вдруг по телевизору объявили, что под Москвой в дачном поселке на чердаке нашли смутьяна Анпилова, ему прострелили ногу, будто бы он скрывался в чужом сарае, как последний вор, и эта новость подавалась народу с нарочитой издевкой и ухмылкой, презрительно, через отвисшую губу, чтобы унизить уже поверженного, снять с него геройский флер трибуна и вождя униженных, за которым в октябрьские дни пошли сотни тысяч простонародья, словно бы говоривший известие журналист, неряшливо обросший щетиною, в круглых очечках “а ля Берия” — человек воистину геройских качеств, и в трагических обстоятельствах уж он-то не пустится в бега, как заяц от гончей, но предпочтет пулю в лоб...

— Пришло время нечестивых и блудливых, — сказал мрачно Проханов. — Этим расстрелом они сами подписали себе приговор... Кто-то ведь выдал? — вдруг добавил он, имея в виду Анпилова.

— Наверняка сосед по даче, — сказал я.

Анпилов был ленинцем, о вожде у нас были споры, но сейчас мне было искренне жаль его. Я представил, как тащат Анпилова с чердака, пересчитывая его головою ступени, заламывают руки, закидывают в машину, терзают кулаками ребра, грозят тут же добить эту “падлу и большевистскую сволочь”, чтобы зря не волочить по судам. Внешне в Анпилове не было ничего выразительного, гипнотического, что останавливало бы взгляд, — ни картинной красоты, ни стати, ни особой ступи, только, быть может, пылкость натуры притягивала, постоянная мальчишеская взволнованность, какая-то бесшабашность, горячечность взора, откровенность слова и заставляли выслушать, присмотреться к этому человеку и последовать за ним. Да и лицо-то у него было какое-то не затвердевшее с возрастом, юношеское, с пунцовыми, туго набитыми щеками, твердыми скулами и оперханными губами, будто он только что прискочил с осенней улицы домой и готов снова улизнуть на волю из-под надзора родителей. И говорил он, вроде бы, не особенно складно, как бы рубил сплеча, не выбирая выражений. Но ведь именно Анпилов стал Гаврошем Москвы, ее любимцем, столица сама выбрала его в свои герои, вожди, атаманы.

— И зачем он побежал из Москвы? — неопределенно спросил я, не глядя на друзей. Мне вдруг стало так тошно, так тоскливо, будто я лишился родного человека. — Затеваем борьбу, и всё так наивно, так романтически, словно дворовые мальчишки сбежались в стаю: ни тылов, ни подполья, ни самообороны, ни конспирации, ни явок, ни тайных квартир. И всюду уши КГБ, доносчики, сексоты и осведомители. Только пукнул — а уже на пленке записано. Бутылка водки на троих и один “шпик”. И что же? Случилась беда, и куда человеку деться, где приклонить голову?.. Зачем Анпилов побежал из столицы? Сразу тысячи глаз вокруг, как на рентгене. А Москва всех спрячет…

Наверное, я был прав, даже несомненно прав, если бы я участвовал в практическом деле, был закоперщиком уличных волнений. Но тут мои слова прозвучали неожиданно двусмысленно, с намеком, хотя я без заднего ума, сидя вдали от трагедии, рассуждал в деревенской избе о теории заговоров, как обычный обыватель. Дескать, почему не так, а эдак, и куда разом подевались деятельные товарищи и умные головы, полководцы и герои?

Оказывается, сколько средь нас подобных резонеров, что умнее папы римского, умеющих, сидя на деревенской печи, водить полки и строить дворцовые интриги, одерживать публичные победы, но только коснись конкретного, хоть бы и маленького дела, когда вдруг призовут тебя, кликнут клич, и надобно с риском для жизни спуститься с лежанки, и тут вдруг обнаружит твой взгляд вместо надежных половиц зияющее провалище, куда спуститься опасно и страшно, и нога никак не нашарит окаянного приступка, который внезапно куда-то пропал; а на печи, братцы, так угревно, так благодатно, так мирно душе, и тут сразу найдется столько отговорок на хвори и печальные обстоятельства, и молитвенных стихир, и оправданий, дескать, “не убий”, но “возлюби ближнего, как самого себя”, и сердце вдруг нехорошо зайдется, и каждая косточка предательски заноет и простонет, цепляясь за надежный покой… И так захочется, чтобы печь по щучьему велению сама собою пошла творить дела праведные и вершить суды над нечестивыми.

— Если бы да кабы… Получилось так, как получилось, — сухо отозвался Проханов, не отводя взгляд от экрана. — Анпилов, наверное, решил, что все сексоты призваны в Москву, а Русь пространна, Русь скроет, не выдаст, в ней еще не стерлось чувство милости к гонимому. Только вот до Руси-то не добежал Анпилов, застрял на даче, на коварной меже меж городом и деревней…

Нынче, вспоминая девяносто третий год, я представляю, как многие переменились с тех гнетущих дней: иные, прикинувшись смирными и незлопамятными, притухли, ушли в тень, едва сводя концы с концами, другие — съехали на тот свет, третьи — скинулись под власть, четвертые — занялись “ком-мэрцией”, скоро забыв идеалы народного восстания, иные — отплыли за бугор на сдобные калачи и булки, а кто-то перешел на опресноки и кошерное мясо. Но многие сохранили в себе чувство того радостного подъема, духовного родства и воинского братства, когда страх перед нечестивыми был побежден, и Бог оказался так близко за плечами, сберегли то не поддающееся описанию душетворящее настроение, которое случается, быть может, раз в жизни и не поддается никаким меркантильным расчетам.

Нынешний вид из деревенского окна совсем другой, и требуется немалых усилий поселиться в утекшем времени, снова вступить в ту же воду, вызволить из памяти и души приметы тех дней. Одних уж нет, а те далече...

* * *

Похохатывал на кухне Бондаренко, блестя очками, его распирало от счастья, что их не догнали, не обратали вязками, не оковали браслетами, как Анпилова.

Постоянно вздыхал Нефедов, понурясь, болезненно морщился, его донимала астма:

— Где-то в Москве жена. Переживает. Что с ней? Она же ничего не знает про меня…

Вдруг сообщили по телевизору:

— Арестован Проханов!..

— Го го-го! — заливался Бондаренко. — Слышь, Проханчик, они тебя сцапали, а ты тут…

— Тут моя тень...

— Может, и тень, но она ест и пьет, — смеялся Бондаренко. — Нет, я им так просто не дамся. Я не свинья, чтобы самому на убой... Заберемся поглубже в лес, выроем землянку, Личутка харч будет носить…

— Каждый русский хоть однажды бывал в бегах, — сказал Проханов и просветлел. — Кто в душе, кто в мыслях, кто наяву. В бегах созданы все мифы и лучшие идеи, выковалась душа русского народа.

— Вот и побежим в лес, выроем землянку, станем жить. А что?..

Слова эти были приняты за шутку, вспорхнули они, как бабочки полудницы над речной излукою, прошуршали над осокою и тут же осыпались в камыши, обмерли на воде белесой пеною. Не то было состояние души, чтобы сейчас, чувствуя себя в надежном коконе, говорить о серьезном, высовываться из него наружу и выглядывать на волю, что там творится. Но каждый, наверное, невольно подумал втайне, что до столь крайних обстоятельств, когда понадобится уйти в скрытню, затаиться в подполье, дело, конечно же, не дойдет, судьба помилует нас. Да и жертвенной вспышки не было, того неистового фанатизма, похожего на безумство, когда все поставлено на кон, все земные связи оборваны, не скопилось в груди того светлого жертвенного отчаяния, которое бы позвало стоять до неизбежного конца. Как и не было отчетливого желания победить, сердечного напряга и чувства самоотречения, готовности умереть за русскую волю у тех самозваных вождей, что, засев в Белом доме “за партию преферанса”, вдруг встрепенулись под утро, выглянули в окно, а на площади странные людишки копошатся, требуют поступков; вот и решили заседатели порепетировать революцию, вышли с очумелой головой на балкон и давай будоражить безоружного простеца-человека, звать на Кремль… Видишь ли, Руцкому чужой кровцы захотелось: тогда лишь “дело прочно, когда под ним струится кровь”. А скорее всего, пущено было все на “авось да небось” (а вдруг пофартит и выгорит) — качества, свойственные авантюрному человеку и игроку с шулерскими повадками, коим генерал Руцкой и являлся.

Выросший в городе, Бондаренко, конечно, плохо представлял яму в лесной сыри, под еловым выворотнем, обложенную изнутри сухостоем, корьем и травяной ветошью, а снаружи покрытую дерном, скрытню где-то на острове в болотах, чтобы была подальше от чужого глаза, в комарином углу, когда гнус стоит над головой облаком, когда дым от крохотного камелька, выложенного из камня-дикаря, слоится по угрюмому житьишку, выедая глаза до трахомы, когда каждый сухарик на счету, когда сторонний голос в лесу заставляет насторожиться и угоняет сердце в пятки, когда времени теряется счет, и жизнь вдруг покажется такой бессмысленной и вовсе лишней, что захочется по-волчьи завыть и отдаться под власть девке Невее, скрадывающей тоскующего человека.

Это в кино приманчивы подобные картинки, когда тягости житейские как бы подразумеваются, едва маревят в сознании, как сигаретный дым, но в жизни, увы, такая партизанская, монашья скрытня, добровольный прислон впору лишь характеру мужицкому, склонному к бродяжничеству и долготерпению. “Белой кости” подобных лишений не снесть. Если бы Ленин хоть бы одну зиму пережил в таежном скиту на подножном корму, то никакой революции в России никогда бы не случилось. Ленин знал крестьянина лишь понаслышке, на расстоянии, но, поселившись бы с мужиком в зимовейке, на краю света, разделив с ним тяжелый харч и лесную маету, он бы, пожалуй, не исполнился бы к русскому крестьянину такого вождистского презрения, из которого и вызрел впоследствии гомункул русского потрясения… “Белоподкладочники” устраивают революции, а после от них же и плачут…

Дезертиры, что, бывало, утекали в леса, перетерпевая нужу и стужу, чаще всего были из деревенщины, “лешевой” породы, свычные к скудному быту, когда ржаной сухарь и закрутка из самосада считались за гостинец от Господа, когда удоволиться малым было за обычай. А горожанину, несвычному для жизни на земле, даже сутки прокоротать в зимнем лесу возле огнища, когда с одного боку морозит, а с другого припекает, когда аспидная небесная плита жерновом наваливается на твою выю, когда с нетерпением дожидаешься утра, как манны небесной, — так вот такому изнеженному городом человеку, утекшему с матери-сырой-земли, даже одна подобная ночь станет за подвиг. В эти часы аспидное небо не подгуживает в лад твоей душе, не поет стихиры, и Бог не улыбается в усы, терпеливо распаляя твою душу на добро. Тебя проверяют на терпение, ты как бы стоишь в ожидании подвига у подножья алмазной горы Меру, к вершине которой и предстоит тебе невыносимый по тяжести, бесконечный путь. Даже в военной землянке, воспетой Сурковым, огонь в железной печурке вовсе другой, не скрытный, он бьется за дверкою, как живой яростный зверь, подле этой печуры сгрудились сотоварищи, побратимы, крестовые братья, для кого “хлеба горбушка и та пополам”.

Э, братцы мои, не случайно же на Руси утеклецы-дезертиры, как и угодившие в плен, считались людьми самыми разнесчастными, кого Господь Бог обошел милостью, и только простой деревенщине и остается пожалеть, помиловать и простить грехи от самой глубины православной души…

Бондаренко не сиделось, кажется, его так и подтыкивало булавкой из-под подушки:

— Слышь, Личутка, пойдем за грибами!

— Какие сейчас грибы? Октябрь на дворе, — пытался я урезонить друга. — С дороги устали, отдыхать надо… И что за грибы? Одни скисшие шляпы набекрень.

— Вот шляп и нажарим с картошкой. Да под водочку. Прохан, ты-то как?

Бондаренко расталкивал друга, тормошил его, не давал устояться и закаменеть в груди той каше из сомнений и тревог, что не отпускали Проханова. Сейчас нужно было пить, петь, буянить и шляться по лесу. Хотя Володе то с его надорванным сердцем было всех труднее перемогать тягости. Но Бондаренко не давал себе послабки, чтобы не стать обузой.

И потащились мы в боры, на рассыпчатые, хрустящие под сапогами белесо-розоватые курчавые мхи, где давно ли паслись многие стада маслят и козлят, боровиков и сыроежек, а сейчас лишь тонкими предзимними сквозняками сочилось из-под обвисших колючих подолов сосенников и ельников, и никто из скрытни не поскакивал в наши коробейки. Только мухоморные алые свечи, слегка опаленные утренними холодами, зазывно светились на каждой лесной кулижке, просились в кузовок.

Но ведь на охотника и зверь. Знать, Господь посылает гостинчик очень жаждущему небесного подарка человеку. Бондаренко чутьисто охотился за добычей, будто скрадывал ее по следу, рылся в иглице, словно кабанчик, ползал под хвойными подолами, выцарапывая побитые утренниками маслята и моховики с тарелку. Бахрома у грибов походила на грязную губку для мытья посуды. В страдные дни на них никто и смотреть бы не стал, лишь попутно спинывал бы ногой, укорачивая их жизнь, чтобы зря не маячили, не сбивали охотничьего прицела.

Я снисходительно улыбался, лениво встряхивал пустым кузовком, наблюдая за друзьями, прибежавшими из зачумленной столицы под голубое в измороси небо, в притихшие осенние леса, затканные прозрачной светящейся паутиной. Задыхающийся от астмы поэт, с разбитым сердцем критик и прошедший Афганистан и Чернобыль прозаик, натянув фуфайки и резиновые сапожки, сразу опростились, потеряли фасон, превратились в незаметную деревенщину, что легко затеривается в городской толпе. Так что же заставило их быть в самой гуще противостояния? Да лишь поклонение России. Они не добивались ни почестей, ни славы, ни наград, но лишь из поклонения русскому народу хотели помочь избежать нового тугого ярма, которое по своей гнусности и безжалостности могло стать куда невыносимей предыдущего…

Не брезгуя добычей, наскребли корзину маслят перестарков, уже обвисших, сомлевших, полных воды. Так, одно название, что гриб. Воистину лешачья еда, подмога русскому человеку в трудную годину.

Вернулись в избу. По лицу Проханова мазнуло розовым, он стал слышать нас, значит, прорезался слух, повлажнели глаза, значит, поотмякла душа. Бондаренко взялся кашеварить, водрузил на костер ведерный чугун, почистив, загрузил грибы, покромсал шляпенции крупными кусками, настрогал картошки. Примерно так же мы готовили для своего поросенка.

Получилось этого непритязательного партизанского кулеша на целую роту. Воистину походная лешева еда, о которой в городах и не слыхали. Кашевару я не мешал, не лез с поучениями, не выхватывал поварешку, не снимал пробу, но, заглядывая в пыхающий, пускающий пузыри чугун, каждый раз с сомнением качал головой. Еще накануне я и представить бы себе не мог, что такие изникшие, изжитые грибы можно пустить в жарево, готовить с вдохновением и торжеством, с лучезарной улыбкой на лице. Помнится, по телевизору одно время часто показывали ученого поваренка. Он давал советы и рецепты с насмешкой и каким-то небрежением, учил русских женщин готовить как можно хуже, непритязательней: дескать, вид у блюда невзрачный и запах скверный, но зато сколько витаминов, да и мужья не станут обжираться и тучнеть. Он учил: возьмите постное ржаное тесто, раскатайте его, положите нечищеную картофелину, морковину, свеклину, всякой травки, заверните в пирог и поставьте в духовку. Дешево и сердито…

— Не съедим ведь? — засомневался я, вспомнив того ученого кулинара. У него было серое, рыхлое, какое-то шутейное лицо балагура и бездельника, коих после революции во множестве обжилось на телевидении. Одним словом, “чумичка”, тайными тропами проникшая в калашный ряд да там и получившая прописку.

— Съедим! Да еще и не хватит! — самоуверенно, с азартом возразил Бондаренко.

Все застольщики делятся на два разряда. Одни закусывают, чтобы пить. У них девиз: нет плохой еды, есть мало водки. Другие считают: пить, закусывая, — деньги на ветер. Под первый разряд подходил Бондаренко.

Вино у нас было, и много вина, своедельного, ягодного, что настоял я из черники. Я вытащил из запечка молочный бидон с молодым питьем. Сначала черпали кружками, каждый сам себе целовальник. Веселились и дурели, как в последний день на земле. Потом стали пить из ковша. Винцо сладенькое, терпкое, вязкое, густое, как ликер, к языку липнет, как бы и не хмельное, не дурит, не роняет под стол, но в какой-то момент вдруг понимаешь, что к стулу приклеился, ноги отнялись, и смех беспричинный раздирает до слезы.

Конечно, дельных разговоров не было, но какое-то безудержное веселье овладело нами, когда всяк кричит дурным голосом, стремясь высказать что-то вещее, необыкновенно умное и значительное, но соседи худо слышат, ибо они исполнены того же мнения о себе. Вдруг песня самочинно затевается, какая всплывает в ту минуту в голове, визгловатая, вразнобой, она вроде бы нарушает бестолковщину, ор и гам, настраивает застолье на особый душевный лад, но скоро умирает, не успев толком окрепнуть, вознестись.

Проханов сдался первым. В валенках, в фуфайке полез на русскую печь, недолго гомозился у трубы, устраивая долговязое тело, и тут же уснул, как убитый. Длинные ноги, не умостившись на лежанке, торчали наружу, будто деревянные…

* * *

Утром, проснувшись, увидали липкие лужи вина на полу, остывшие, серые, как резина, ошметки грибов в чугуне. Остатки пиршества вызывали грусть. Но уже не пилось, не елось. Снова уселись к телевизору, напряженно ждали вестей. Из Москвы плели несуразное, несли всякую чертовщину, заливали Русь помоями. Запах скверны струился из телевизора, шуты и пересмешники на глуме ковали себе капиталец.

Снова сообщили, что поймали Анпилова. Показали его со скрученными руками, какого-то маленького, сникшего, пришибленного. Особым образом, с насмешкой наводя камеру, лакеи угождали своим хозяевам: глядите, русское быдло, на своего блаженного и мотайте на ус, не рыпайтесь, всех ждет подобная участь.

И неужели этот невзрачный пленник — организатор московских народных шествий, затопивших Москву, готовых пойти на Кремль? Оружия они просили, оружия, а им сунули лишь ворох сладких обманных посул и с пустыми руками погнали брать “Кремль, мэрию, почту, телеграф”. (Позднее “вождь” Руцкой клялся перед следствием, что все патроны в патронных ящиках и все автоматы в масле, не сделано ни одного выстрела). Но ошибся случайно оператор, выхватил лицо Анпилова крупным планом: глаза спокойные, чуткие, но глядящие в себя. Нет, не сломлен атаманец, он-то не играл в восстания, но шел на схватку с решимостью повстанца, не боящегося смерти. И был близок к победе, если бы не мешали политические шулера, соглашатели, сексоты, маловеры, оглашенные, пройдохи, плуты, всякого сорта люди, что обычно слетаются на обжигающий пламень, чтобы сознательно потушить его, призагасить, навести тень на плетень иль сварить кофию на пожаре, если подфартит.

Проханов удрученно свесил голову. Не раздеваясь, в фуфайке, оседлал стул — серое лицо, набрякшие глаза, надломленные руки — будто придремавшая на пеньке птица-неясыть. Анпилова было жалко, сейчас в тюремку тащат сердечного с туго заведенными за спину руками, дьяволы люто ребра считать умеют, и я без задней мысли вдруг воскликнул с горечью:

— Эх вы, Аники-воины! Пошли в бой голоручьем, без штыков, без связных, без явок, без укрытий. Плохо вас учил батько Ульянов Ленин. Побежали кто куда, всяк в свою подворотню.

Бондаренко оживился:

— А когда иначе-то у нас было? Припекло — и за топор. А уж после давай думать, как в тюрьму поволокут.

— Ничего, друзья! Все на пользу, все в науку, — отозвался Нефедов. — Хорошо у тебя в деревне, Володя. Прямо рай. Кабы не моя жена… Как-то она там?..

И тут я почувствовал, как Проханов очнулся, вытолкнулся из удручающего тягуна на простор.

— В город надо… — неожиданно сказал он.

— Да ты что, Санёк? Там сейчас мильтоны улицы подметают. На первом же углу заберут. В тюрьму легко загреметь, да оттуда кто вытащит? — пробовал урезонить Бондаренко.

— В город надо, — повторил Проханов, как о давно решенном.

— Погоди, Санёк, пусть утихнет.

— Может быть, — вдруг легко согласился Проханов и стал самим собою, участливым, вкрадчиво-ласковым и безмятежным, взгляд его обрел осмысленность, и с проснувшимся хозяйским любопытством отправился оглядывать подворье.

— Володя, как я хочу жить в деревне! Огурцы выращивать, кабачки, встречать солнце, слушать, как прохладными утрами поют птицы, мычат коровы, голосят петухи. Счастливый ты человек… Все! С газетой завязываю. Навоевался. В деревню, насовсем… Я люблю с огурцами возиться. Наблюдать, как проклевывается первый листок, потом усы полезут, первый цветок вспыхивает, похожий на желтую бабочку, и тут же крохотная завязь, из которой за пару ночей надуется огурец в пупырышках, в слезинках росы, и каждая капля сверкает, как хрусталь, а сама кожица дымчатая, будто покрытая лаком, кожурка пряная, сладкая, словно припудренная сахарином. Сорвешь, понюхаешь — ребенком пахнет, младенчеством. Это мать-земля дает такой аромат и, вместе с тем, особое чистое чувство. Эти ощущения не передать словами. Что-то такое происходит с душою, что не высказать. И до самой старости это чувство не покидает человека, пока совсем не устанет жить… Первый огурец, первый гриб, первая ягода, первое яблоко, первая ложка меда — это не просто дары земные, это как зачин к любовной симфонии, что творится меж землей и небом. А мы мимо этого счастья проходим равнодушно, словно бы другая жизнь нас поджидает, и лишь в ином мире мы поймем, что потеряли, и вернемся обратно в природу…

У Проханова голос густел, взбулькивал, словно бы невыносимая вязкая сладость проливалась в гортань, и он никак не мог ее проглотить; он был в эту минуту искренне сентиментален, размягчен душой до просверка слезы на потемневших глазах. В фуфайке, истерзанной мною в рыбацких походах, в резиновых броднях с долгими голяшками, он походил сейчас на агронома, лесника, зоотехника, егеря, того сельского культурника, кого в деревне хоть и числят за власть, но власть свою, что под рукой, на земле, свойскую, пусть порой и жесткую, пристрастную, но и милостивую, от кого можно помощи получить при крайней нужде, но можно и укоротить за спесивость, напомнить о кровном родстве.

Проханов осмотрел гряды, сад, приценился к урожаю, но скоро остыл к моей усадьбе, его взгляд сам собою шарился в поисках чего-то нового, к чему бы можно прицепиться и тем самым хоть на время освободить голову, отвязаться от города. Но Москва, зачумленная, растерянная, пониклая и печальная в ожидании грустных перемен, никак не шла из ума.

— Слышь, Володя, чего нам в избе торчать? На воле так хорошо дышится. Возьмем топоры, пойдем в лес, тебе поможем. Вон сколько нас мужиков. Горы не своротим, но дров наваляем.

Каких-то шабаленок, сапожонок нашлось друзьям, мы скоро срядились и отправились на ближнюю опушку, где после войны сеяли рожь, а нынче в самое небо вымахала роща, осыпающая жестяной, подгорелый по кромке лист. Смеясь, валили мы березняк, крякая и пристанывая, хватались за поясницы, стаскивали баланы в груд, потом безмятежно отдыхали, уставясь на бледное, еще теплое, припорошенное желтой пылью солнце. Последний лист кружил и кружил на прелую землю, пахнущую остывающей баней, подкисшим грибом. Тихо было до звона в ушах, и сердце непонятно томилось от сладкой печали, словно бы мы прощались с чем-то невыразимо хорошим, чего уже никогда не повторится. И, отпивая из хмельного лесного кубка, очарованные подгуживающим небом и ласковым припотевшим солнцем, уже знали, что вот эти последние минуты — рубеж перед новой жизнью. Мы как бы справляли поминки минувшему, отвальное пережитому. Но и готовились испотчевать из чарки привальной, что поджидает в угрюмой Москве. Два дня лишь минуло, но они показались длинными, тягучими, бесконечными, лишенными смысла. Потому что пыл внутри еще не угас, неисполненные надежды тлели, мучили сомнения, чудилось, что все еще можно поправить, ну, если и не вернуть в прежнее состояние, то хотя бы досадные промахи умягчить.

Это как после шахматной проигранной партии всю ночь одна мысль жжет: ну почто я пешку вперед не двинул? Ведь было намерение именно так и сходить, но словно бы кто за руку придержал в последнюю минуту или злой враг из “не наших” нашептал из-за плеча… Ведь была, была победа совсем рядом. Праведный голос увещевает: дескать, миленький мой, ну зачем так страдать и мучиться, ведь ничего страшного не случилось, чтобы вот так пропадать и сходить с ума, будто от этой промашки наступит нынче же конец света. Ведь это всего лишь забава, игра, и не более того, и вся горючая досада в груди, когда места себе не находишь от растравленного самолюбия и распаленной гордыни. Потерпи чуток, не сходи с ума, а с утра все иным покажется — это разум советует. Но голос его тут же затухает, как искра в пепле… Эх, ты, лапоть, пим дырявый, выигранную позицию профукал на пустом месте — вопит горе, заглушая трезвые рассуждения. Ибо такой нестерпимой мукой обливает сердце середка ночи, что жизнь как бы споткнулась и остановилась в самом нелепом положении; от одной этой партии, что бездумно в одну минуту сдал противнику, теперь все впереди безнадежно, беспросветно. Сон нейдет, и ты снова в который уже раз включаешь свет, расставляешь на доске фигуры…

Пока валили лес, карзали топорами сучья, пилили березняк, таскали чурки, смысл в затеянной заготовке дров был упорядоченный, трезвый, деятельный. Эта деревенская “помочь” невольно вязала нас со всем крестьянским уставом и полузабытым общинным бытом предков. Когда всем миром наваливались в помощь соседу-печищанину, или вдовице, или погорельцу.

Но вот воротились бегуны в избу, уперлись взглядом в бревенчатые, мрелые от старости бревна, с повысыпавшей из пазья свалявшейся паклей, в заиленные от дождей стеколки, в присадистую русскую печь, и всякий смысл сидения в деревне разом потерялся. Драма борьбы, опасная стихия сопротивления снова напоминали о себе, проникая через невидимые щели, как бы насланные из столицы по ветру, и выталкивали прочь из унылого, тоскливого схорона. Если в Москве проиграно сражение, если народ от поражения впал в уныние, а в Кремле празднуют хануку, то в этом вина и его, Александра Проханова, что он вот не остался в пылающем Белом доме, чтобы разделить участь страдальцев, а ударился в бега из чаровного театра кукол, где картонных трибунов и вождей дергают за нити жирные пальцы мирового ростовщика-поводыря. Двойственность положения угнетала, но в этом нельзя было никому признаться, чтобы сохранить лицо.

* * *

В избе Проханову не сиделось. И я повез друзей на глухой обмысок петлистой мещерской речонки Нармы, запутавшейся в высоких камышах. Заводь была темно-коричневая, с чешуйчатым просверком быстрины, глинистые, прошитые черемуховым кореньем берега были коварно изрыты бобровыми ходами и ондатровыми норами. Вот водяная крыса свалилась в реку совсем невдали и скоро поплыла наперерез, выставив усатую рыжую мордочку. За поворотом глухо и сильно плесканулось: или сыграла щука-матуха, или бобер скатил в воду бревешко и поволок к своей запруде.

Я оставил товарищей, а сам отправился со спиннингом вдоль реки, знакомой мне до каждой укромины, мыска, ямины и торфяного кряжа, где могла стоять и хорониться щучонка. От дождей река налилась всклень, кое-где подтопила бережины, и рыба не спешила скатываться в омута на зимний отстой.

Надежды на успех было мало. Я кинул блесенку несколько раз в зеркальце воды и, на мое удивление, ухватил щучонку травянку. И тут же вернулся на стан.

На полянке уже дымил костер, булькала в котле вода. Наверное, дожидались добытчика. Все молчали, как бы боясь нарушить вселенский покой, только слышно было, как с шорохом осыпались с корявых ветвей ссохлые дубовые и ольховые листья и падали под берег на недвижную черную воду в солнечных брызгах. Где опускался лист, там вода легко вздрагивала, словно бы снизу толкалась рыльцем серебристая плотвичка. Но подует ветер-сиверик, погонит эти ненадежные суденышки, река задымится, покроется водяной пылью, возьмется ниоткуда, как на море, волна-толкунец с бельками по гребням, загнет ветром камыши, тут и дождь сойдет с неба стеною, и сразу невозвратно сотрется эта дивная картина, кажется, не успев закрепиться на холсте.

Но, несмотря на видимую зыбкую временность состояния, жила во мне странная уверенность в надежности именно этого мирного сердечного пейзажа, нарисованного уверенной кистью природы, знакомого мне в мельчайших подробностях, который я наблюдаю уже пятнадцать лет. Значит, все проходит, но и все повторяется вновь, лишь не стоит унывать. Конечно, все бренно на земле, но все и неизменно, когда-то заживут и раны, нанесенные природе упрямым, грубым в своем самоуправстве человеком. И снова нахлынет этот вселенский покой, и поклонятся уже другой душе чаровная таинственная красота увядающих папоротников, где таятся запоздалые грибы, блестки синего небесного хрусталя в розвесях дубов, остроперые камыши с поздними голубыми бабочками, похожими на васильки, усатая бобровая мордашенция с лупастыми глазами и крутыми надбровьями, любопытно наблюдающая за тобой из-за рыжей осоты, черный ольховник, мглистой неприступной заставою вставший за рекой…

Наверное, похожее состояние навестило и моих друзей. Проханов лежал под деревом на волглой земле, подложив под себя полу фуфайки, и, кажется, дремал, полузакрыв глаза, или бредил о чем-то, теребя память. Я почистил щучонку, запустил в котелок, туда же угодила и трещина, взятая про запас. На поляне запахло ухой.

Где-то в Москве зачищали от крови улицы, посыпали потеки песком, уничтожали следы преступления моечными машинами, забивали тюрьмы невинными людьми, тайно закапывали убиенных, а в Белом доме, как в огромном крематории или на жертвеннике языческого капища, догорали безвестные воины русского сопротивления. По городу шлялись охотники за людьми, завидев безмолвный силуэт за шторой, стреляли по окнам, со звоном осыпалось на асфальт битое стекло, хрустело под сапогами механических людей в черных кожанках, по углам угрозливо сутулились танки и бронемашины, бездельно торчали солдатские заставы, пьяные омоновцы и собровцы, забыв свою честь и товарищей, погибших за русское дело, хлестали водку, затемняя разум, отпускали подзатыльники субтильным интеллигентишкам, ненавидя и презирая их за свою беспомощность и гадкое униженное состояние. Сумеречная душа милиции, призванной беречь простеца-человека, его судьбу и родову, едва живая, но еще не изгаженная совсем, с каждым прожитым проклятым днем каменела, наполнялась чертовщиной, черствела от грязной работы…

А здесь плескалась рыбья мелочь, гулко хлопая, вставала на крыло вспугнутая ондатрой утица, дятел над головой долбил корье, нудил над ухом последний осенний комар. Боже мой, какая сумятица чувств, какая нескладица мыслей в голове, какое ожидает всех нас тревожное неясное будущее. Забиться бы, братцы мои, в такую щель, чтобы никто не сыскал. Но ведь совесть в груди ворошится, позывает к поступку, не дает отсидеться в норе.

Подняли стопки. Нефедов пропел:

— Кровь невинная струится по ступеням вниз ручьем…

Выпили, крякнули. Проханов мельком глянул на меня и, отхлебнув ушицы, глядя задумчиво-прозрачно на тихие темные воды, сказал твердо, непререкаемо:

— В город пора. В Москву надо…

— Ты что, Саша? — пытался я возразить.

— В Москву надо. Там все брошены, унылы, подавлены. Газету будем делать, и немедленно. Хоть кровь из носу, нужна газета. Пусть все знают, что мы живем, не раздавлены, не пускаем нюни… Володька Бондаренко, собирайся! И немедленно шагом-марш в поход. Труба зовет! — Проханов вскочил, отряхнул брюки от сора.

Я понял, что оспаривать бесполезно…

Рано утром они уходили, медленно исчезая в широком распахе улицы. В центре — Проханов в сером длинном плаще с кожаной папочкой под мышкой, одесную — Бондаренко загребал пыль стоптанными башмаками, ошую — веселым колобком катился Нефедов. Их ждала неизвестная Москва…

С неба бусило, все было глянцевым от дождя. Земля готовилась к затяжной мрачной зиме.

4

ИЗ ДНЕВНИКА:

“Для многих русских людей, что плакали в то несчастное утро четвертого октября, когда танки били прямой наводкой по жертвенным людям, не потерявшим совесть, бывший “черный дом” оделся в сияющие ризы. Долго, трудно, допустив множество ошибок и просчетов, пришли страдальцы к этому дню и этим днем очистились. И многие погибли тогда в безвестности. Хотя для Бога нет ничего тайного, и будут они навечно записаны в синодик новомучеников за русскую веру, за стояние против идолища поганого”.

“Если мы унизили, растоптали революцию семнадцатого года, ее героев и мучеников, то надобно отвергнуть и растлителей, духовных проводников кровавой пахоты; надо очистить сам “аер”, воздух русский от тех миазмов, что окружали нас во всем долгом пути по двадцатому веку.

Но странное дело, отвергши мученическую историю, ее делателей (Ленина, Сталина и т.д.), сам-то воздух, ту духовную атмосферу, в коей обитает человек до скончания века, вдруг оставили прежним, в тех же градусах жестокого хмеля. Ведь каждая кочка русского пространства по-прежнему освящена именами — иль чужими, иль тусклыми, иль порочными, Либкнехта и Урицкого, Клары Цеткин и Свердлова, Дзержинского и Баумана, Землячки и Кедрова, Войкова и Цурюпы — всей той когорты, что безжалостной косою выкашивала Русь, укладывая ее в валы, тайно, вероломно расставляя по стогнам и весям пороховые бочки грядущего взрыва. Значит, и доныне на Руси нет перемен, и амфисбены, спрятав свою большевистскую голову в рачью нору, выставили наружу либерально-демократическую, чтобы мы растерялись вконец, и заблудились, и потерялись в существе этого беса, и утратили к нему всякий интерес.

Преступивший однажды клятву неизбежно предаст снова. Легко кающиеся на месте души оставляют выжженное зольное пятно. Двухголовые амфисбены, пронизавшие каждую пору опутанной, оболганной России, в любую минуту могут извернуться и показать новый, еще более отвратительный лик. Господа капитал-демократы и верные внуки господина Троцкого, коли вы отказались от социализма, предав его анафеме, то сотрите с карты и имена ревностных делателей и устроителей мирового пожара. Отчего (к примеру) вы с такой легкостью перелицевали Лермонтовскую площадь, вдруг возревновав о старине, но рядом оставили Бауманскую? Переиначили улицу Горького, но оставили метро им. Войкова, убийцы царя Николая Второго. И т.д.”

“Наступило воистину новое время, новая точка отсчета: это было до мучеников, это было до русской жертвы. Снова Россия после долгих лет режима решила испробовать себя, выказала себя народной республикой с явленным народным вождем. Октябрь 93-го — это вспышка национального духа, вроде бы вовсе потухшего; Русь не умерла, но она оцепенело дремлет, дожидаясь каждый раз своего решительного часа. В октябрьские дни бессловесный народ вдруг обнаружил в себе дар речи…”

“Они погибли, но они и зажглись, как светильники на темном тревожном пути; отныне с этими новомучениками народ будет сверять свою совесть. Когда ударил снаряд в прибежище отчаянных, в последнюю надежду русских, то многие на многострадальной родине вздрогнули сердцем о сыне и брате, затосковали, оглянувшись в растерянности, а многие тут и возрыдали. И эти невольные слезы — есть полузабытая молитва по невинно убиенным. Такое было чувство, что Русь в тот миг причастилась из поминальной чаши”.

“Русские проиграли из-за простодушия и доверчивости. Припекло — эх ух… схватились за булыжники, стали корежить мостовую. А их в ответ — из автоматов и гранатометов…

Дилетантизм в политике убивает. Но мученики вырастают лишь из дилетантов в политике, когда все идет от чувства, когда сердце и душа еще не испрокажены цинизмом. Потому еврей­хитрован может стать хорошим дельцом, делателем денег, процентщиком, он может ловко уязвить Ахилла в пяту, но мучеником на просторах Руси ему не быть; для этого надо иметь родную землю и родную веру”.

“Впервые “герои России” безымянны, потому что они расстреливали свой народ; правители боятся мести, они повязывают друг друга кровью. Если бы Ельцин читал Достоевского, он бы не спешил с наградами”.

“В кармане молодого офицера, погибшего в Белом доме, нашли квитанцию на заказанный себе гроб. Офицер знал, что идет на гибель. Сколько мужества в русском человеке!.. Но, увы, с подобными мыслями так мало шансов победить, ибо он шел умирать”.

“Гайдар засиделся при “дворе” настолько, что даже сама фамилия приводит всех в содрогание. Такое впечатление, что народ готов затянуть ремень на последнюю дырку, только бы не стало на властной стулке непотребного жестокосердного человека. А он, наивно-самовлюбленный, еще кочевряжится на экране, как последняя профурсетка, строит благостные мины, как церковный причетник, кротко опускает долу глаза, показывая, де, какой он миротворец, только не хватает “лаврушки” на голове, де, лишь на нем одном и Русь-то держится, а стоит слезть ему со стулки, так тут же огромная земля со всем неразумным темным народишком провалится в преисподнюю.

Господи, откуда же в нем, бессовестном, такая немота души? Полноте, братцы мои, да есть ли вообще душа у него, а если и была когда-то, давно уже запродана “не нашим”. Чу! Слышно, как закупоривают столоначальника в хрустящий долларовый кулек, и Гайдар онемел, закатив глазки в объятиях мамоны…”

Был в столице, отвез в газету “Завтра” статью о московском восстании.

Как-то естественно туда вошла и судьба последнего царя. Я высказал мысль, что Николай Второй — великомученик, он своей смертью доказал торжество православного духа над нечестивыми, совершившими над государем страшное беззаконие.

Вот и нынче русские безвестные люди, что самочинно, лишь по зову совести своей съехались в Москву из дальних уголков родины и нашли конец свой под пулями или добровольно взошли на костер, — это тоже русские святые-новомученики, их имена будут занесены в вечные поминальные святцы. А значит, героическая смерть их не напрасна, путеводительна, поучительна и ободрительна?..

Увы, мое впечатление не нашло отклика даже у патриотов старой национальной закваски. Они вдруг посчитали, что мальчики погибли зря, им бы жить да жить, но вот коварные жестокие учители завлекли их обманом, тем самым прикрыв свои честолюбивые жестокосердные замыслы жертвою наивных и чистых. Дескать, настало время Ивана Калиты, не с мечом надо идти на врага, но с миром, соборным путем малых дел отвоевывая русское пространство.

Даже такие заступленники народные, как Распутин, Ганичев и Крупин, свернули на эту тропу, посчитав жертвы напрасными. Что тут больше? Искренней жалости по павшим, интеллигентской наивности, зауженности взора, глубокого замысла, что от нас, простецов, скрыт, или выстроенной неведомой стратегии, которая несомненно в будущем приведет к победе?

Но в эти дни, когда Москва источала желчь и яд, когда ненавистники русского народа каркали в Кремле, строили потешки и оргии, ублажали свою плоть, предавать погибших запоздалой жалостью, умысливать в их жертвенном поступке какие-то промашки, недочеты и недомыслие — казалось мне постыдным и охульным, словно бы ступать начищенными камашами по еще тлеющим костям павших героев, светящимся сквозь пепел.

Страх струился по столице. Многим казалось, что неминуемо жестокосердие, что все учтены, занесены в расстрельные списки, дескать, установлена слежка, прослушиваются телефоны, на каждого, кто возвысит голос за правду, милость и жалость, падет карающий меч.

Гайдар лоснился, будто его покрыли паркетным лаком, еще сладострастнее чмокал, как мой свинтус Яшка, и казалось, что с оплывших губ сползали ошметками черная икра и сливочное масло…

Полководец Черномырдин походил на шахтера, которого плохо помыли, или на пожарника, неохотно тушившего Белый дом, только что снявшего респиратор с разопревшей физиономии, и белые глаза его напоминали круто сваренные яйца, он говорил шершаво, двусмысленно, с ухмылкой, иногда плоско шутил, и над этими глупостями записные острословы-либералы постоянно потешались, при этом блюдя дипломатию и демократию… В русской истории кто-то из полководцев брал штурмом Измаил, кто-то Париж, кто-то Берлин, а Черномырдин, не церемонясь, взял приступом парламент и своей победою был чрезвычайно доволен. Плутовская дородная рожа “городничего” не слезала с экрана; в лице его было что-то и от пахана, отсидевшего на зоне лет двадцать, и от прожженного шулера, которому крепко повезло за карточным столом…

Ельцин, очнувшись от пьянки и видя, что на эшафот его не ведут и галстук на его шею не намыливают, сейчас с загулом опохмелялся и оттого был чрезвычайно добр, торопливо раздаривал чужое, дирижируя верноподданным демократическим оркестром; тут же на кормление отдавались области, дарились заводы и фабрики, банки, рыболовецкие флотилии, армейское вооружение, городские кварталы, министерские кабинеты, подмосковные земли, генеральские звезды, бывшие советские дачи, имущество, золотые прииски, кладбища и крематории…

Русский торт был столь многослоен и огромен, что ни одна самая зубастая акулья пасть, давясь от жадности, не могла разом проглотить кусок, но все, пользуясь моментом и выпавшей удачей, косоротились и косоглазились от усердия, норовили оттяпать ломоть потолще. Главное — ухватить, упрятать под себя, наложить волосатую хозяйскую лапу, застолбить, заклеймить, обнести забором — а там жизнь покажет…

Честно говоря, гнусно было и грустно, как-то непродышливо в этом чужом застолье. Как бы присоседился с краю скамьи, только чтобы не упасть, и мнится, что каждый в рот тебе смотрит, считает куски: а по чину ли ложкой почерпнул, да блюдешь ли меру и место? Вроде бы, и тарелка-то золотая с чудным рисунком — голубое небо в легкой дымке недавнего пожара, кресты куполов, золотая поволока на редеющих березах — но видны отпечатки жирных губ и ухватистых пальцев; вроде бы, и тех же щей плеснули черпак, но уже из отстоя, с редкими кляксами жира.

В чужом пиру — тяжкое похмелье, рюмка в горле колом встает. В своем кругу — растерянность, подозрительные взгляды исподлобья, де, мы-то боролись, а ты где прятался, какая-то всеобщая затаенность, угнетенная безденежьем, всяк выживает, как может, кто мог — уже скучковался, обнесли свою семейку высокой оградой, доступа чужим нет, кто не успел — опоздал навсегда. На улицах — пьяные девки, в мусорных баках роются старики, что-то выискивая съестное в железных вонючих ящиках, чьи-то бабени горбятся в метро, прижавшись спиной к колонне, чтобы не упасть, жалостно склячившись с протянутой изморщиненной горсткой — и столько безнадежности, столько тоски в выцветших глазах, так туго стянуты губы в нитку, только бы не выстонать: “Милые, подайте грошик на пропитание” — что впору заплакать. Умрут, так закопают их привратники в черном целлофановом мешке, поставив крестик за номером… А у выхода — такие же старухи и старики торгуют всякой всячиной, что вынесли из скудного домашнего зажитка на улицу, у них еще теплится надежда, что здесь они заработают приварок к жалкой пенсии. Это и есть “малый бизнес по-лужковски”.

Вот она, свобода для бессловесных, кто вовсе потерял надежду вспрыгнуть хотя бы на ломовую телегу перемен под хвост угрюмого вола, что вытащит из непролази русского бездорожья на укатистую дорогу “цивилизации”. Затяжной мрак над Москвой, пропахшей дешевой сивухой и собачьими натирками, дышишь с натугой, принуждением, будто невдали черти развели смердящие котлы. Солнце выкатилось из хмари, а на нем дымчатый крест. Явленный русский крест погибели. Кому рожать и зачем?

Девки, виляя кошачьим блудным хвостом, поскочили на панель с таким же восторгом, как раньше русские барышни подымались на церковную паперть, чтобы там, в старинной церкви, в полусвете мерцающих свечей, обтекающих воском, вымолить у Бога нареченного на всю предстоящую жизнь… Офицеры стреляются, устав от безденежья, разбитные парни с золотыми толстыми цепями на шее пустили в ход “калаши”, отбирают у жирных котов свою долю, девятым валом заливает русскую землю лютый разбой. Близкого друга-братку заменил автомат, он никогда не предаст, если протираешь его ветошкой и смазываешь маслицем, милицию — уголовник с “макаровым”, он все уладит, утрясет…

Что легко дается, так же легко и уплывает сквозь пальцы. Зачем кого-то рожать, плодить нищебродов, тянуть по жизни, слушая попреки — внушают деревенской глупой девчонке. Уж лучше пусть не являются невинные детишки на белый свет, чтобы не знать греха и неволи. Акушерки убивают усерднее пулемета “максим”, два миллиона абортов в год… Узаконенный отстрел. Английская масонистая старуха Тэтчер решила за нас, что в России должно жить не больше пятнадцати миллионов. Феминистки “лаховы и арбатовы” тут же пустились во все нелегкие, словно их натерли скипидаром, регулировать русское народонаселение. Девица Сорокина, гипнотически сверля Россию с экрана “наркотическими” глазами, запела осанну французским резиновым изделиям. Им велено урезать Россию (пока втрое), а детский плод пустить на снадобья и микстуры: ростовщик, дитя мамоны, должен жить вечно… Бушующая раскрепощенная плоть загнала душу в потемки. Больше секса — меньше детей. А потому — гуляй, рванина, от рубля и выше, спеши пригнуть на лоб, помни: от первой рюмки до второй — пуля не должна пролететь. Хоть один день, да мой…

Русский крест встал над Россией с октября девяносто третьего, умирать стали чаще, чем рождаться, на миллион в год; в плодящую женскую родову забил смердящий ростовщик долларовый скруток: пустую, обезлюженную землю легче отобрать и поделить, уже никто не поднимется на тебя с топором за пласт рыжего русского суглинка. Были прежде лютые, оглашенные мужики, так пали за землю свою в Гражданскую, в тамбовское восстание, в десятках сибирских бунтов, в раскулачивании, в расказачивании, в Отечественной войне…

Вот и пришла наконец мстительному процентщику долгожданная воля, когда некому уже упрекнуть, что пьет он чужую кровь…

Владимир Личутин