Часть пятая
1
Долго билась осень в тенётах зимы, как обреченная муха в вязкой паутине, и вот наконец покорилась, ушла окончательно под снег. Город преобразился, слегка прихорошился, убрав под чистые морозные пелены навязчивую нищету свою и старческую заскорузлость, но стал неожиданно походить на кладбище новых русских, где каждый памятник козыряет перед другим высотой иль пышностью. Народ готовно погрузился в себя, коченея сердцем, приготавливаясь к долгой слякотной зиме, бездорожью, неотвратимым холодам. И когда уравновесилось в природе и все причуды закончились, сразу стало как-то привычнее, определеннее жить, все прежнее, о чем жалелось, мечталось и маялось, невольно остыло в чувствах, запечаталось в архивы памяти, чтобы изредка навещать лишь во снах, как бы с декабря начался новый отсчет времени: что было, то сплыло и водой унесло. Татьяну Кутюрье, так и не поспевшую за славою в Париж, отец отвез в Жабки на родной погост. Теперь ангелы над Москвою будут кружить в отрепьях, пока не появится новая портниха из русских равнин, хотя в такое несытое время даже как-то и стыдно щеголять в лапсердаках от французских закройщиков и отряхать серебряную перхоть «от Юдашкина» на кремлевские башни. Квартиру Катузов скоро продал и ушел в примаки-надомники к новой подруге. Однажды встретил его в Москве и едва признал: какое-то голодное тусклое лицо, седой клок приспутанных волос над приморщенным лбом, будто мазнули нечаянно белилами, неряшливая щетина на острых скульях, такая модная нынче в еврейских кругах, призатравленный бегающий взгляд человека, застигнутого врасплох. Удивительно, но в голосе Катузова сквозила доброжелательность, он даже порывался пригласить меня в рюмочную, дескать, нынче при деньгах. Признался, что с геологией завязал навсегда – «пусть совковые угли горят синим пламенем и греют небеса», но затеял роман о тайнах кремлевского двора: скоро весь мир ахнет, узнав, что Путин – сын Ельцина, нажитый на стороне… Новые соседи застеклили балкон и Татьянино креслице, смахивающее на электрический стул, вынесли на свалку. Эти люди не хотели знаться с ангелами (посчитали, наверное, их опаснее солнцевской братвы; не знаешь, когда опустят безо всякого «счетчика», и костей не собрать), но мечтали срубить большие бабки и вовремя «отплодиться» в Штатах, и потому хозяин срочно надувал своей бабе живот. От меня они сразу отгородились щитом из финской вагонки, и пейзаж Москвы с балкона неожиданно сократился на треть. Может, почуяли, что за мною «ходят смертя», иль сразу поняли, что нечего ждать навара от бездельного профессора, от потухших людей несет нафталином и кладбищем за три сажени, будто их пропитывают особым раствором…
А мне с удивительным постоянством снилась Танечка Кутюрье, заключенная в искрящуюся глыбу льда, и не хватало лишь любовного прикосновения губ, чтобы вызволить ее из тесного саркофага. Это молодое, разметавшееся тело просвечивало каждою жилкою и было словно бы высечено из итальянского мрамора, и если тогда, в ванной, я стеснялся пристально оглядеть покоенку, боялся встретить ее укоризненный взгляд, до последней минуты не веря, что женщина мертва, то теперь, во снах, никто, казалось бы, не мешал мне наслаждаться Афродитою, заключенной в сверкающий кристалл. Я с легкостью присвоил Татьяну себе, уже не видя соперников, словно бы для меня и заключена была женщина, похожая на скрипку, в этот прозрачный футляр, на печальных струнах которой так никто и не сумел по-настоящему сыграть. Ледяная скудельница то разрасталась, заполняя всю комнату, то умещалась вдруг на моей ладони, будто подпадала под дьявольскую игру, и тогда я подносил эту прозрачную шкатулочку к самым глазам, разглядывая «Дюймовочку» в особую зрительную трубку. Но откуда, откуда взялось это неотвязное чувство вины и непонятного стыда? И я все время оправдывался перед кем-то невидимым и властным, что в этом нет кощуны, что любопытство мое безгреховно, что с точно таким же настроением мы смотрим на картины старинных мастеров, умевших живописать женскую притягливую плоть, и не мог подавить в себе ощущение скверны, что я совершаю запретное, подглядываю, сукин сын, в замочную скважину за чистосердечным существом, кое сам же однажды и погубил только из своего чудовищного эгоизма… Порою, будто чувствуя нехороший досмотр, Татьяна то потягивалась немеющим телом, то нервно собиралась в упругий комок, стараясь освободиться из морозной скудельницы на белый свет, но тут же плотное чернильное облако из ниоткуда прятало ее от моих глаз, и тогда, моля свободы и участия в судьбе иль добиваясь спасительного поцелуя, прощально выбивалась наружу из ледяного ковчега тонкая, в голубых ручейках вен, беззащитная рука с обреченно надломленной кистью, с кроваво-алой морщинкой на пальце, где предде был обручальный золотой перстенек с крохотным изумрудом. Я наклонялся, чтобы коснуться губами, но утыкался лишь в пустоту длинного сумрачного коридора, в глубине которого, стремительно уменьшаясь, удалялась кладбищенская каталка с ледяным сундуком.
Видение приходило с удивительным постоянством, и я постепенно не только привык к нему, но стал поджидать его, уже не пугаясь, чтобы тут же, вздрогнув, перейти границу от яви. И даже свечки, что я ставил за упокой, не освобождали от привычной картины, словно бы усопшая просила меня о мести и понуждала к поступку. Может, Татьяна умоляла высмотреть те мелкие подробности, которые я пропустил в ванной в первые минуты, когда прибежал к Катузовым, размышлял я в прерывистом возбужденном сне. Что же такое особенное выпало из моего внимания, что я стараюсь раскопать по ночам, как упрямый дознаватель? Было же следствие: женщина уснула и захлебнулась по своей воле… А далее уже недоказуемые частности: может, уснула, а может, и сама ушла из жизни. Что-то не заладилось, обычные семейные свары довели, иль надломилась душа?.. Ведь одной минуты хватит, чтобы, обреченно сокрушившись духом, угаснуть навсегда, и, глядя с высоты на свое распростертое тело, станешь рыдать и сокрушаться, просясь обратно в печаль, слезы и земные горести, почитая их уже за благо, но увы… Боже мой, нынче по России столько самоубийств, столько охотников свести счеты с кабалою, сунуть голову в петлю… Но ведь много же и самого изощренного, коварного душегубства, дозволенного властями… Но с какой целью ты, Хромушин, добиваешься истины? Думаешь, наверное, что, узнав правду, сразу снимется тягость с сердца и жизнь твоя потечет ровно и бестревожно? Милый мой, ты просто давно неизлечимо болен, и диагноз, поставленный однажды Фарафоновым, безутешен: ты – идиот, параноик, у тебя клиника. Нормальные люди не убегают из рая, даже если этот рай насквозь пропах крематорием, они выгораживают себе закуток, чтобы не видеть ненавистных, устраивают для себя подобие Ноева ковчега и весьма недурно доживают благословенные дни.
Чтобы не снилась покоенка, надо подойти ко гробу и потрогать усопшую за ступни (так в народе принято), иль свечу поставить в церкви на помин души, иль могилку навестить, иль исполнить то, о чем молит умершая, навещая ночами, иль ждать вести, приготовляя сердце к неожиданному худу. Почему должно случиться лишь худо? Да оттого лишь, что оно приходит со стороны, невесть откуда, и не по чьему-то злому умыслу иль коварному навету, и не приносится в ваш дом Божьими слугами иль приказчиками дьявола, но мы сами своей душевной расслабленностью приуготовляем для себя беду, и то чувство неизбежности отсылаем в пространство; значит, мы получаем со стороны лишь то, чего нестерпимо желаем сами, вынянчивая это худо в груди, как желанное дитя. А ведь обычная деревенская старуха (ну та же бабка Анна из Жабок) сказала бы родне, увидев подобный неотвязный сон, что, видно, блазнит к деньгам иль к перемене погоды, да и уличную лампу на столбе надо бы выключать на ночь, чтобы этот мутный клок света, похожий на череп мертвеца, уставившись через темное окно на вдовью постель, не бередил в мозгах. Иль примолвит напоследях бабеня, равнодушным взглядом окинув немудреное избяное убранство и заскорузлой ладонью отряхнув со стола хлебенные крошки, де, вот никак не лежится бедной Танюхе на Красной горке, и надо будет, дескать, напечь ей блинков и отнести на могилку. И ни капли не загорюет старая, не пригнетется умом от ночных видений, ибо в этой земной жизни снесено на горбе за кудыкины горы столько смертей и горей, что уже ничем новым и не устрашить, как ни пугай соседушко, чертушко и домовушко. Хотя и нельзя признать эту бабку окоченелой, ибо чувствует она череду случающихся на деревне несчастий как-то по-иному, уже непонятно нам, сошедшим с земли, потерянным и заблудшим.
А коли у городского умственника нет такого душевного закала и терпения, то любой, даже крохотный, житейский сбой всякий раз выводит его из равновесия и кидает в испуг и дрожь и неизбежное ожидание несчастья… Вот потому мы, горожане, так неуютно живем и постоянно скорбим, что, оторвавшись от родимой земли, уже не чуем внутренней кожей ее спасительных материнских зовов и токов, хотя каждый прожитый день надо бы полагать за дарованное великое счастие, и только одному бы этому благу можно неустанно молиться, бить перед Заступницей поклоны и благодарить: «Мати Пресвятая Богородица, спасибо Тебе…»
И вот из Жабок от бабки Анны пришла на Москву неожиданная весть, будто от тоски сам я и наколядовал, выклянчил; просит старая совета, как поступить с моей половиною дома, дескать, совсем остарела, скисла, охромела ногами, села на лавку… хозяйства вести не могу… сын Петр ругается, велит избу продавать, а на постой забирает к себе. Первая моя мысль на письмо: ну и продавай, старая, коли тебе не терпится, а я чем помогу? И сын тоже хорош, свинья такая, денежки, конечно, профурсит, кинет на ветер, распьянцовская душа (ведь не самим наживалось), нисколько не помышляя о будущем.
* * *
Всю-то дорогу мельтешила во мне туманная досада, похожая на злость. Казалось бы, чего обиду копить на старуху? Ничем друг другу не обязаны, всяк доживает свой век; случайно пересеклись дороги да с тем и разминулись на особинку, по своим колеям. Но неясный червь недоумения и тоски грыз, словно бы бабка Анна неожиданно подставила мне ножку, и вот я споткнулся на ровном месте, невольно опустил взгляд с небес на бренную землю и в очередной раз почувствовал себя сиротою…
«Пусть продает свою половину, я же не стою на пути, – горько думал я, сворачивая от Тюрвищ на горние боры, где по кочковатым гарям и неряшливым вырубам, уставленным пеньем и копнами еловых сучьев, путался последний извилистый перегон до моей деревни, донельзя, до бесстыдства испакощенный лесорубами в последние времена. Хорошо еще дорога пробита в снегах грейдером и походит на противотанковый ров в искрящихся от мороза покатях, сдвинутых на стороны лемехом, и глыбах всякого спекшегося в лед лесового хламья, что непременно оставляет на делянах нанятый со стороны сезонник, которому «все до фонаря». – Ну продаст, ну, конечно, продаст, хоть какую-то копейку схлопочет на последние дни, и здесь какой укор на нее с моей стороны? За что попрекать-то? И то, слава богу, что столько лет хранила бабеня мой закуток от пронырливых людей, которых развелось по Руси, как сора, и тащат они из безнадзорных домов все, что ни попадет в руки, вплоть до солдатской кружки и алюминиевой вилки… Но я-то отныне куда? Выходит, прощаться надо со своим углом, на который столько было сердечных надежд, как на последний земной приют… Купит дом какой-нибудь московский бычара с толстой мошною и начнет перетряску в дому, устраивать все, не спросясь меня, на свой лад – от подвала до крыши, и, конечно, моя жилая половина сразу покажется ему своею, и он упорно, лаской да таской, будет домогаться моих жалких метров. И разве устоять мне противу городского обнахалившегося человека, уже неизлечимо порченного денежной, болезнью, ибо у своих-то, деревенских, конечно, лишней копейки нет, чтобы заводить новое поместье…» С этими дурными предчувствиями я перевалил ельники и выехал на опушку бора, откуда как на ладони виделась моя деревенька о край Прони. Только выкатил из лесового сумрака, как поречные береговины неожиданно ослепили меня разливанными, искрящимися под солнцем снегами и вынудили затормозить. Вроде бы далеко еще до марта, когда небесная синь, благовествуя о весне, величаво нисходит на землю, чтобы обрядить ее в венчальное пасхальное платье, но нынче, как бы специально для меня, все сместилось в природе, и это был особый знак, похожий на знамение. Жабки, заставленные по крыши голубыми сугробами, сосновые зеленые ручьи по косогорам, ближние березняки, обнизанные драгоценными адамантами (под этим дорогим каменьем ветви провисли до самых снежных застругов, обтоптанных зайцами), заиндевелые прясла заметенных огородов с шапками крупичатого снега на столбах, в легкой измороси золотые воздуха, развешанные по-над речною излукою, – вся эта вроде бы обыденная, но неизменно милая русскому сердцу картина сразу попритушила во мне неутихающую кручину и оживила уставший от дороги взгляд. Я вылез из тесной машинешки и, задохнувшись от колкого морозного воздуха и восторга, невольно прошептал: «Господь Милостивый, спасибо Тебе за бесконечную дарованную радость!» Борода моя, и усишки, и кудлатые брови тут же заиндевели, взялись куржаком, скулы опалило морозным бодрящим жаром и нутро промыло молодильной водою… «Хорошо-то как, батюшки-светы!» – со скрипом запела моя крестьянская душа, невольно омолаживаясь с каждым вздохом, и кровь решительно затоковала по жилам. Что скрывать, даже ради этой одной благой минуты стоило мять утомительную дорогу.
Я потоптался вокруг машины, без нужды попинал скаты, скрипя ботинками, прошелся по тракту, выглядывая путь к своей избе, но грейдер пробил дорогу поперек деревни только к высокому дому Зулуса, крытому красной черепицей, забыв под сугробом деревянную волокушу. Жабки же, редко чернея дымницами и сажными залысинами по крышам, попрятались в снега, и лишь темные извилистые тропинки, натоптанные от избы к избе и похожие на впалые старушьи вены, напоминали о пропавших в зиму улицах.
Дорога резко вильнула вправо, и вдруг по краю прозрачной березовой куртины на выселках от деревни обнаружился новострой, пахнущий спелым ошкуренным деревом, щепою, глиной и печным дымом. От закуржавленных белокорых деревьев призрачное голубоватое сияние перетекало на стены, на ломаные крыши с горбушками спекшегося снега, невольно придавая домам особой неожиданной красы и чистоты; березы, выросшие самосевом, вольно, без всякого притеснения со стороны ельников, нерасчесанными головизнами уперлись в хрустальные небеса и невольно притушили корявость необшитых стен с клочьями пакли в пазьях и грубую простоту топорной деревенской работы, извечно стоящей на неумирающих заповедях: «Кабы не клин да не мох, дак плотник бы сдох».
Домишки были форсистые, новоманерные, но какие-то легкомысленные, что ли, ибо, несмотря на крылатость причудливых крыш, на просторные зеркала косящатых оконниц, они словно бы не врастали бетонным фундаментом в землю, но всем своим гонором выдавали временность присутствия, как и все, что приносят с собою на деревню раздвоенные душою дачники. Коли приткнулись возле деревни, значит, живет неугасимая тяга к земле, но ведь встали-то осторонь от Жабок, на выселках, как бы стыдясь невзрачности, пригорбленности изб, и, значит, хозяева хором не скрывают спеси к родовым крестьянам, что в старину окопались на родимых суглинках и песках, и с той поры не знают, да и не хотят понять иной, полной прелестей жизни, что, оказывается, протекает вовне, недосягаемая «скобарям». Даже лишенные пока «марафета» и столярных ухорошек дома всем своим видом вопили окрест: дескать, вы только посмотрите на нас, сколь мы хороши да приглядисты. Ну, а осадистые, серенькие, похожие на гранитное каменье избы, веками огнездившиеся вдоль болотистой Прони, откликаются насмешливо от реки: да, вы, конечно, фасонисты и, не в пример нам, высоко стоите и далеко глядите, но умишком-то, знать, дуроваты, потому что сошли с Жабок, погнушавшись, и темными осенними ночами только ленивый не обшарит вас, да и прижались-то вы, пустоголовые, к самому лесу, где не продувает сквозняками, и потому по веснам ждут гнилые сыри, зимою снег по пузо, а летом тучи комарья и оводья; да и река-то, от которой всегда кормился местный лесовик, от вас за версту. А если гореть придется, – упаси вас Господи, – кто вам пособит, кто сбежится в помощь?.. Так что чем хвалиться-то-о, переметные головы-ы!
Поначалу выселок показался безлюдным; снежные заструги, словно пробежистые волны, набегали на стены, сбивались метелью-поносухою в высокие островерхие сугробы, с которых можно было легко подсмотреть в окна, де, нет ли какого добра. А в нынешней деревне, когда все вдруг пошло в распыл и безвылазная нищета одолела мужика, он уже с легкостью небывалой, не чуя за собою никакой вины, переступает дедовы заветы (де, «не пожелай имения ближнего своего, ни вола его, ни скота его»), не мучаясь от стыда, и вот любая, не укрытая под замок тесина, лист шифера и стекла, гвоздь, дверная петля и оконная рама, пешня и штыковая лопата, вилы, грабли, куль цемента иль десяток кирпичей, на чем обычно не стоит приметного клейма, известного селу, – все тут глухой ночью считается собственностью, дарованной Господом. «Украл, не поймали – Бог подал…» Раз строятся наезжие, значит, богаты, казны не считают, и взять чуток от великого – никто и не заметит, да и грех тут небольшой.
Я пригляделся к дачному хуторку и тут же забыл его: мне-то надо домой попадать, не ночевать же в пути. И только решил спуститься дорогой в Жабки, чтобы отыскать колею к своей избе, как вдруг меня опахнуло банным горьковатым дымком. Из свежерубленой мыленки на краю полянки, где угрюмой стеной встал елушник, призасыпанный по лапнику кухтою, выпорхнул из трубы белесый завиток и, припадая к снегам, поплыл в мою сторону. Из дома, скрипя ступенями крыльца, вышел рослый мужик в рыжем летном кожушке и в пятнистой шапенке с наушниками. В руке у него был блескучий топор. Солнце уже сваливалось за еловую гриву, и раскаленные от холода багровые лучи ослепили меня. Я невольно зажмурился и прикрыл ладонью глаза. Против солнца человек мне показался черным, как эфиоп.
– Вам кого? – настороженно крикнул мастеровой и резко хлопнул промоченной дверью. С березы, искрясь, косо слетело облачко снежной пыли и натрусилось мне на плечи. Я вздрогнул, отряхнулся, машинально обтаял куржак с бровей, обмял в горсти бороду, обламывая сосульки, похлопал нога об ногу, вдруг стужа от ступней поднялась до самой груди, слегка пригасила детскую радость, и я каждой косткой почувствовал, как замерз…
– Дорогу на Жабки ищу! – едва ворочая окоченелым языком, просипел я. Разговаривать в полный голос показалось нелепым, и я машинально шагнул с дороги к дому, зачерпывая ботинками в хрустком снегу.
– Езжайте все прямо. Не заблудитесь… Эта дорога в рай.
Я еще не признал совсем мужика, но голос показался мне знакомым хриплой усмешкою, манерою резко обкусывать слова.
– Федор, я еще охапку дров накинула. Ты с кем там гутаришь? – раздался из бани звонкий, с переливами, голос.
– Да тут, Шура, человек заблудился…
Из сеней вышла кряжистая, как еловая выскеть, щекастая баба в лисьем малахае, солдатском бушлате, ватных стеганых штанах и в чесанках с галошами. На круглом лице зарево, глаза, как синие пуговицы, нос сапожком, полные губы сердечком – ну вылитая русская матрешка, только не хватает цветного плата и шугая на лисьих подчеревках. За нею вынырнул сизый хвост пара и тут же осел в сугроб. Я невольно улыбнулся во весь заскорбевший от мороза рот, любуясь на такое чудо, и бабенка тоже ответно оттеплилась взглядом, придирчиво оценивая меня по первому впечатлению.
– Ой, я-то обрадовалась… Подумала, Дед Мороз припожаловал….
– Не Дед Мороз пока, а отморозок, сударыня. Дедушкин внук, значит, – пошутил я, учтиво поклонившись. Но что-то неуловимо доброрадное, отзывистое неожиданно проскользнуло меж нами, словно бы мы согласно отпили стоялого меда из общего ковша, коснувшись губами в один край посудины, и стали вмиг родными; сердце знакомо заворошилось, и мне сразу стало горячо. И мастеровой, стоявший отчужденно, сразу чутко уловил этот крохотный коварный узелок, стремительно завязавшийся меж нами; не распутаешь сейчас – потом станешь ногти кусать.
– Хорошо, что не московский душегуб, – раздражаясь отчего-то, проворчал он и, скрипя стылыми ступенями, спустился с крыльца. В его голосе мне почудилась скрытая ревность. Мужик был в старинных белых бурках, кои давно вышли из завода, и я, отвернувшись от женщины, почему-то стесненно уставился на эти ступистые, тугие в икрах, ноги, едва влезшие в валянные с окантовкой голенища, под которыми покорно покряхтывал и поуркивал крупичатый слежавшийся снег, как-то неожиданно потускневший. Это солнце, насунув корону на спутанную рыжую волосню, присело на маковицы потемневшего бора, присмиряя на миру все живое, что суетилось пока и запаздывало на ночевую. – Это, Шура, нас столичный профессор навестил… Ты, что ли, Хромушин? Так здравствуй… Иль признать не хочешь? А я тебя сразу признал. Это же я, Горбач… Федор Иванович… Ишь голову-то отворотил, как злой кобель. – Мужик провел кусачим лезом по рукаву тужурки, вроде бы предупреждая меня от необдуманных поступков, ловко перекинул топор в левую руку и протянул мне дресвяную, иссиня-черную ладонь, на ощупь похожую на еловый корень, одетый в чешую. – С приездом, Павел Петрович… Как дорога?
– Да ничего… как видишь, живой.
– Нужда какая позвала?
Я неопределенно пожал плечами. Надо было срочно к дому своему попадать да избу протапливать к ночи, а я вот среди дороги разводил напраслину.
– С профессором-то надо поласковей, Федя. На чай бы позвал… Какую дорогу отбухал человек в консервной банке на колесах. На таких телегах, поди, никто нынче уж не ездит. Ну Царь Горох разве… Так-то ведь цариш-ко-о! Тому что ни пост – все Масленица. – Женщина сердечно засмеялась, игриво сдула с ресниц длинный рыжий ворс малахая, налезающий на глаза, и посмотрела вдруг на, меня, как свойка.
А мысли мои невольно сбивались в одну сторону: кем приходится Федору русская матрешка в ста одежках, словно бы это знание и было первостепенным; законная ли жена Горбачу иль присохшая к мужику красава, приходящая по вызову на ночные утехи, иль просто случайная горожанка-дачница, к которой деревенский мужик нанялся подхалтурить.
– Шурка, ты меня не учи. Он что, баба? – недовольно огрызнулся мужик. – Бабу и ту надо раз в неделю против шерстки гладить, чтобы искры сыпались.
– Осторожней, Федя. От искры – пламя. Погладишь однажды и сгоришь, ошара…
– Ох, Шурка, Шурка, смотри мне. У меня ведь вся страна родная. – Хрустко ступая по крупичатому снегу, подошел к «матрешке» и по-хозяйски гулко шлепнул по округлым, как у кобылицы, стегнам. – Моя необъятная…
Я делал вид, что не слышу полюбовной перебранки, опустив взгляд и легко попинывая смерзшийся катых на заледенелой тропе.
– А ты чего молчишь, профессор? Иль язык в дороге проглотил?
– Да так, слушаю…
– Значит, слушаешь, чтобы ловчей нас обманывать, дураков. Ну-ну… Так ты нынче при Путине или как?
– Или как…
Я поднял взгляд, с трудом узнавая Зулуса. Его нельзя было назвать горестным или особенно помраченным от горя, потускневшим, потерянным после смерти дочери. Наоборот Федор как-то высветлился весь, словно его побелило снежком, осыпавшимся с январской березы. И густой чуб над правым виском, и каракуль мохнатых бровей, и усы тускло серебрились без всякого налета желтизны, будто Зулус с рождения был белокурым, лишь свислые подусья подпалены слегка махрою; но лицо молодое, гладкое, плотное, нащелканное зимними ветрами, и сейчас пламенело, как у младени, только неулыбчивое, с плохо скрываемой надсадой и неприязнью ко мне. Может, так казалось? Угнетенному печалью Зулусу было неуютно на миру, и эта кустодиевская женщина сейчас, наверное, значила куда больше, чем просто утеха; она оказалась причальной чугунной тумбою, к которой он привязался, чтобы выжить. Я понимал, что Зулус тащит на горбе целую торбу горей, и удивительно, что до сих пор не надорвался. И это знание о его судьбе невольно смущало, мешало мне внимательно, плотно смотреть на мужика, словно я был дорого, неоплатно должен ему. Всем своим неприступным видом Зулус требовал от меня оправданий, признаний, раскаяний, потому что это за мною (по его мысли) «идут смертя». Дочь Татьяна незримо до конца дней встала между нами…
– Ну что, профессор, признал меня?
– Поседел-то как…
– Ну, а что ты хотел? Горя-то цепляются за ляжки, как псы… С такой жизни не только побелеешь.
Я кивнул головою и промолчал.
Мне хотелось побыстрее закончить разговоры, да и не было особенной охоты вести докучные, не ко времени беседы, потому приходилось каждое слово как бы выжимать из себя через силу. Я снова взглянул на бабицу уже с невольным мимолетным сожалением, что никогда не увижу ее больше, мысль туманно мелькнула, как молонья, и сгасла, не вызвав азарта. Долгая дорога, мороз, закоченевшие ноги, ожидающие впереди заботы, душевное, с великим трудом достигнутое, внутреннее успокоение – все это не дает хмельного градуса человеку, который окончательно решил допинывать жизнь в одиночестве. Хотя зависть к Зулусу ведь колыхнулась как дальняя зарница, а значит, не совсем засох любовный родник, который я решил навсегда закопать. Шура чему-то широко улыбалась, полноватые губы слегка шелушились, но зубы посверкивали влажно, чисто и тесно как ореховые ядрышки. И я спросил у Зулуса, не сводя глаз с женщины:
– Так я доеду до себя?
– Только до меня…
– Федор, зови гостя в баню, – вдруг требовательно, с металлом в голосе приказала Шура. – Чего ты не зовешь? Видишь, человек с дороги, устал. У нас гостья из Тюрвищ… Ей тоже скучно одной. А тут профессора Бог послал… Есть с кем погутарить за жизнь. Чайку по рюмочке выпьем, а? Ну зови, Федор, зови. Через час будет баня готова. Только выстояться… Как там вас по батюшке?
– Павел Петрович…
– Павел Петрович, господин профессор… Федор и я, мы вместе, зовем вас на парок и на чаек. – Все будто бы робела Шура, строила из себя сметливую и покорную, ловящую каждое слово из губ хозяина. И вдруг словно осенило, насмелилась, скинула с себя личину покорности… а там – огонь. Вот как бы перекатилась неожиданно из угретой меховой полости в передок саней, перехватила у мужика вожжи, толконула его на сторону и давай погонять лошадь по ухабам и раскатам лесной дороги, навряд ли слыша грозных криков и увещеваний хозяина. – А машину оставьте у меня. Эко добро… Тут ничего не пропадет… Федор, что ты стоишь, как статуй?! Ну помоги же товарищу, проводи до дому. Встал истуканом, и не обойти, – пригрубо, повелительно повторила Шура. – Может, у него много вещей. А я тут все и без тебя налажу.
Мне бы отказаться, но как? Зулус почуял мою заминку и вдруг с нарочитым весельем в голосе поддержал:
– Не вздумай отказаться… Женщина тебя просит, сатана в юбке. – Он осклабился, продергивая заиндевелый ус сквозь жесткую щепоть, и добавил: – Такой бани ты еще не видывал… А впрочем, кто вас знает, городских…
Я убрал машину с дороги, тощий сидорок с гостинцами закинул за плечо.
– Не надо меня провожать. Сам найду…
– Сам дак сам, – не возражая, согласился Зулус. – Не детский сад, чтоб за руку на горшок водить. Уж сам с усам, седина по волосам…
– Так не забудьте, Павел Петрович. Я вас жду, – сказала Шура и зачем-то поклонилась. – Не запаздывайте…
Я пошел споро, ноги так и отскакивали от зальделой дороги, будто в мерзлые подошвы вставили упругие пружинки. Потом не выдержал и, прикрыв рот перчаткой, чтобы не застудить горло, потрусил под уклон.
2
Тихо было в деревне, полоненной снегами. Ни одна собака не лайконула на мой приход, ни одна скотинешка не вздохнула утробно в хлеву, словно вымерли Жабки, потиху сошли на нет. Солнце незаметно скатилось за лес, лишь огненный разлив, пронизанный зелеными ручьями, тревожно окрашивал заиндевелый окоем. Об эту пору рано загасает день, под серыми пеленами упокоивая мир, отправляя на сон. И речная заводь, подпирающая деревню, с редкими куртинами пересохшего тростника сейчас походила на заснеженную луговину: ни одной майны на реке, ни приметного станового кола, ни заядлого скорченного над прорубью рыбака, снующего удою над иорданью, промышляющего на уху. Лишь пушистое горностаевое одеяло с волнистыми желтоватыми складками, простроченное сквозь то ли лисьим, то ли волчьим одиночным следом… Значит, еще днями в Жабках хозяиновала пурга, и зверь, оголодовав, еще не кинулся на жировку.
Моя половина была заметена по окна, на стеклах наледь толстыми кругованами, на крыльце сугроб, огрызок печной трубы на крыше едва проклюнулся из-под снега; на всем печать сиротства, невольно пригнетающая человечье сердце грузом безысходности, неотвратимости конца. И только подумал, что придется сейчас огребаться, пробивать тропинку к себе, потом протапливать стылое жилье и готовиться к ночлегу, так тут же все и поникло внутри от предстоящих трудов, и особенно резко почувствовалась моя одинокость, оторванность от земли.
И сразу Марьюшка возникла из памяти, сызмала не умевшая охать и переводить заботы на чужие плечи, де, чем просить кого, так лучше сама… Сейчас бы подхватила, сердешная, лопату, голик, скорехонько бы раскидала забои, проторила бы стежку, подмела от пороши в сенях, раздернула бы занавески, запалила бы загодя укладенные в печи дровишки. И всю бы эту унывную работу исполнила без скулежа, без надрыва, без торопи и того нервного запала, за которым обычно затаивается истерика. И я, устыдясь матери, поневоле бы ожил, забегал, засуетился, поругивая тайно Марьюшку за излишнее усердие (ибо оно-то и понуждает меня шевелиться), стал бы выхватывать у родимой лопату и метлу, де, не надсажайся, и кинулся бы в дровяник и на колодец за водою… Вот для чего мать особенно нужна: она дает закваски характеру, не позволяет завянуть, угаснуть в нехоти, невольно растормашивает, приослабляет раздражение, готовое выплеснуться в самые первые минуты по приезде, когда так трудно, но необходимо переломить себя, чтобы заново разгорячить кровь. Ведь после долгой дороги, когда каждая телесная жилка устала, одрябла и вопит о покое, ой как желанно свалиться на кровать и забыться сном, но старая мать, упорно бродящая по избе, всем своим видом укоряет: де, вставай, лежебока, еще придет время и належишься, выспишься…
В крайнем закуржавленном окне – крохотная черная проталинка, уводящая мой зачарованный взгляд за стены, внутрь избы; и вдруг почудилось шевеление на кухне, кто-то вроде бы наклонился у печуры, чиркнул спичкой под дрова, зайчик от пламени вынырнул из-за чугунной дверцы, поскочил по полу и любопытно прилип к стеклу, принимая материн облик… Потом по обеим занавешенным окнам разбежался яркий колыбающийся свет… Господи, да блазнь все это, одни кудесы растревоженной души. Невольно оглянулся, отыскивая чудо: то по дороге к Зулусу прошла машина и ослепила фарами. Гулко, на всю деревню, хлопнула дверца, заскрипели ворота, и, будто по зову Зулуса, в небе над лесной взъерошенной гривой показался грозный, с кровавым отсветом, Марс. Крякнула от мороза изба, сипло крыкнул вещий ворон на кладбищенской колокольне, и на этот зов отпечаталась на небосклоне Батыева дорога. И только на половине Бариновых ничто не откликнулось, по-прежнему темнели окна, отражая бледнеющие разливы заката…
Может, укатила куда бабка по гостям? – уныло подумал я и, не заходя к себе в житье, все же нерешительно подался к соседям. Если дело сварится одним днем, так зачем ворошиться без нужды и зря переводить дрова? Тем более что в баню зван… Заночую у Анны на печи, а завтра назад, в Москву…
Зашел в коридор, пахнущий кислым, в стылом мраке, не нашарив ручку двери, потянул за клок мешковины, переступил через порог. Увидел тусклое бельмо окна, вялый лепесток лампадки на божнице, закричал: «Есть кто дома?» На печи заворочались, отдернулась занавеска, свесилась кудлатая, без повойника, голова.
– Это ты, Зулус? – сипло спросила бабка Анна.
– Это я… жилец ваш! – крикнул я. – Чего без огня сидим?
– Ой, Пашенька! Я тебя ждала… Кошачка-то не зря намывалась. Включи, миленький. Теперя мы, стары кокоры, без света сидим и без газа. На печи смерти ждем. Господи, доживем до той поры, что.закопать будеть некому… На кой нам свет, парень? На стары рожи глядеть? Пензия-то сам знаешь… Копейки считаем. Ободрали как липку, а похваляться, что ты-ы! Обезхлебили, обезмясили старых, на кладбище гонят. Объедаем, мол, чужое едим… А спасиба себе каждый день просят, – причитывала старуха без надсады и сожаления. – За что кланяться-то им?! Еще и смеются: дескать, на том свете будет и ярко, и жарко. Говорят, там-то уж вовек не потухнет «лампочка Ильича»… Они что, издеются над нами, Пашенька? У них что, своих матерей нету? Мы-то как горбатили: все для армии, все для фронта… Вруби лампочку-то, Паша, если нать тебе… Я-то все ощупкой вижу…
Слушать в темноте подобные воспоминания – душу поворачивать на слезы… Включил свет. «Сороковка» под низким потолком, засунутая в белый пластмассовый рожок и усердно засиженная мухами, нехотя разбавила сумрак, отодвинула его по углам. При жиденьком желтоватом свете бедность крестьянского житья не так выпирала на глаза. От чугунной печуры, от длинных кривых колен жестяной трубы несло живительным теплом. Я невольно разглядывал избу, привыкая к ней, но не находил особых перемен. Все было как прежде, только Гавроша не хватало на привычном месте подле полураскрытого окна с неотлучным окурком, прилипшим к нижней губе, и граненым стакашком самопальной водки. Я подумал вдруг: вот ушел человек со света незаметно для всех, вроде как и не жил, но для этой избы он всегда неотлучный жилец, пока жив хоть кто-то один из крестьянского рода, пока завялившиеся в кость бревна крепятся в связях. Тень Артема, словно отлитая из бронзы, чуть потускнев, впечаталась и в передний простенок, и в этот залоснившийся стул, и в отглаженный локтем подоконник с порожком, полным натекшей воды, и в край аляповатого круглого стола, и в мохнатое от изморози стекло.
Свесив голову, Анна неподвижно наблюдала за мною, встрепанной седой головою напоминая мне домовушку.
– Ой, что это я лежу-то? – искренне спохватилась старуха. – Гость в доме, а я как дристушка. Может, чаю хочешь?
– Нет-нет, какой чай, – отказался я, скинул сидорок на пол, стянул с плеч кожанку, в тепле отпотевшую, осклизлую, недобрую к телу…
– Сейчас наставлю. Угощать больше нечем. Вот и козичка осенесь подавилась галошей, – хрипло прогарчала старая, но так и не сшевельнулась с нагретой лежанки, пахнущей луком, сухими грибами и старыми шабалами.
Я вдруг подумал, что нам не о чем говорить, а сразу обсуждать дело, сгоряча, впопыхах, с дороги, как-то в деревне не принято. По старозаветному обычаю сейчас действительно нужен бы чай на столе, шаньги картовные иль творожники, солянка из баранины иль яишня из печи и запотевший гордоватый бутылек в кепочке набекрень, который, как черт из табакерки, неожиданно выскочит из гостевого сидора. Все это называлось привальным. И стопочку за встречу и долгое здравствование не принимал только смертельно больной, кто лежал под образами… Нет, в русской жизни все было «устаканено», каждая минута жизни носила в себе отпечаток привычного наследственного порядка, похожего на размеренный родовой закон. И не нам, временникам, его нарушать…
Я принагнулся, развязал мешок и добыл бутылку «Богородской» с винтом, круг копченой колбасы и шматок сала. Пристукнул посудинкой по столу, заманивая с печи хозяйку, и тут вспомнил, что зван в баню, и эта скляночка хорошо бы пригодилась в пай: не с пустыми же руками идти.
Бабка Анна поймала мою мысль:
– Убери бутылку-то, сгодится…
Я колебнулся на мгновение, но тут же устыдил себя, подхватил бутылек и ловко скрутил тюбетейку… И правильно сделал, что не поддался минутной скаредности, ибо в эту-то минуту, когда я не пожалел гостинцев, а все выставил на стол, бабка и приняла меня за сродственного человека, почти единокровника. Старая охнула, крякнула, неловко полезла с лежанки, как плохо перезимовавшая медведица, долго нашаривая непослушной ногою половицу, и какое-то время, прильнув к приступку грудью, торчала раскорякою, разламывала затекшую поясницу. И поковыляла с лапы на лапу; ножонки вдруг потоневшие, рогатиной, спущенные на пяты головки самовязок, неровный подол коричневой юбки, кофтенка на покатых, куда-то пропавших плечах, будто это не бабка Анна бывалоче таскала кули с мукой и сахаром на пристанях и пакгаузах, не она волочила в лесу еловые баланы, пласталась с топором и пахала колхозное поле вместо быка, когда была еще в молодухах. Незаметно утекла в землю сила, и вместе с нею куда-то девалось дородное тело, и от прежней богатырши осталась одна тень. Теперь Анна уже ничем не напоминала мне московскую актрису с громовым голосом. Она превратилась в деревенскую скрюченную старбеню, на которую невозможно без слез смотреть…
– Простой ты человек, Пашенька… Растутыра. Всех жалеешь… Ну зато и Господь за тебя. – Бабеня пощупала непослушными пальцами и круг колбасы, и плотный кусманчик сала, и пяток помидоров, своей лаковой кожею похожих на крашеные яйца. – Кабыть, Пашуня, ты раньше-то не пил… И неуж взял моду?
– Не пью, тетя Анна, не пью… А может, и зря не пил, – простодушно сказал я, чтобы перевести разговор с себя, и наполнил стопки.
Старуха чуть пригубила, и я лизнул языком, оскоромился. Я дальним умом понимал, что впереди ждет баня, что надо куда-то идти в мороз и темень, пускаться на рискованное предприятие, коротать вечер с шумным, вздорным от вина Зулусом и случайной бабехою с повадками провинциальной стареющей дамочки, упорно не замечающей своих лет. И я в отчаянии отпил еще и почуял плотью, как огонь поструил по остывшим чревам, оживляя нутро. Воистину, водочка – живая вода, она и мертвого поставит на пяты. Я призажмурился, сладко так понурился за столом, наслаждаясь покойной, почти могильной тишиною, которую нарушали лишь старинные гиревые ходики, и надежным теплом деревенской вдовьей хижи, за стенами которой сейчас всевластно царюет стужа. Тень от Анны распласталась на посудном шкафу почти до потолка, и вот она-то, эта глыбастая подрагивающая тень, оказывается, и была прежней бабой-рожаницей, бабой-медведицей, которую я еще застал… Они не совпадали, как жизнь прожитая не совмещается с детским представлением о грядущем бытии.
«… А Зулус-то и не ждет меня, – вдруг с облегчением подумал я. – Он будет только рад, если я не приду… Кто я ему? Друг, сват или брат? Встретились случайно и разминулись, как не знавали».
– Паша, ты ночуй у меня. Места много. Направлю вот на диване, а хошь, дак на печи, – просипела хозяйка, беззубо расправляясь с колечком колбасы, сладко переваливая ее языком с десны на десну. – Хорошая колбаска, да не по моим зубам. К нам такой-то не возят. К нам возят, что на складах завалялось, сгорчало да прокисло. Скажи, сынок, и закоим жить, если робить да ести не заможешь? Расклячила зад, а теперь на клюке скачи до могилевской, как баба-яга… Скоро покойника закопать будет некому. Осиротела деревня. Кто вовремя убрался, те счастливые, – повторила старая. – Хорошо, рядом с домом кладбище. Как увижу на пороге смерть, так и поползу на карачках. Только ящик сладить надо, чтобы все по-человечески. Вот я Зулуса и прошу: Федя, сколоти мне гроб, я заплачу… А он смеется: «Успеется, бабка… Сделаю, когда помрешь. Я-то, говорит, тебя переживу…» Ага, он переживет… Мудрый больно. Нынче все мудрые, золотые тувалеты на колесиках…
– А мне Татьяна все снится… Каждую ночь.
– Бедная девочка, убралась вдруг и пожить-то не успела. Сказывают, убили и ограбили. Сережки, золото, какое было, забрали. Задушили и утопили… Все, говорят, забрали. Подчистую… Нашли этих?..
– Определили – несчастный случай. Мылась и утонула. И в луже гибнут, – ушел я от ответа.
– Ну да… на что-то надо списать… Взяла и в ванной тебе утопла, как утюг. Ага… Делать ей больше нечего. Здоровая девка, самая разовая, племенная… Господи, прибери девоньку подле себя.
– Я же и нашел ее… Под водой лежит как живая, глаза открытые, и только сказать ничего не может.
Старуха внимательно посмотрела на меня, словно бы нашла в моих словах что-то подозрительное. Серые повыпавшие бровки, рыхлые подглазья, серый ноздреватый нос с кустиком длинных волос, похожих на водоросли, и кожа над губами скомкалась в мешочек, как у крольчихи. Анна неспешно приготавливалась умирать и меняла свою личину, принимала земляной окрас. Я не выдержал прицельного взгляда, отвернулся к темному окну, и бабка тут же спохватилась, пожалела меня.
– Не казнись, Паша… Упокойник снится, значит, он жрать хочет… Вот мой-то Гаврош меня задергал во снах. Отнесла ему на кладбище, блинков, каши рисовой, киселька. На, ешь, говорю, только отвяжись от меня… И вот отстал, с месяц, наверное, не снился. А осенью опять заснился. Снова отнесла блинка на могилку. Говорю, на, ешь, дурак такой, да больше не приходи. Ешь там, где теперь работаешь. Пусть там и кормят… Ага… И вот пока не приходит, отстал, видно, хорошая кормежка на том свете… Вот я напеку тебе завтра блинков, с утра и сходи, навести Танюшку… Лежала в гробу-то, с лица нисколь не свяла, ну как цветочек аленький. Только волос почто-то красный, как в крови… Так вот… Увезли, закопали, остались одни воспоминания.
Анна вдруг всхлипнула, заширкала носом, но тут же успокоилась, высморкалась шумно в подол. Тикали ходики, отбивая время, а я будто примерз к стулу. Долгий деревенский вечер, умиряющий душу, был еще весь впереди, и расслабившись телесно, погрузившись в дрему, меж сном и явью так желанно скоротать предночные часы, чтобы сгладить наконец-то скопившиеся за последний год сердечные переживания; но что-то внутри меня тормошило, томило, сладостно подергивало за нервы, словно обещивалось впереди праздничное, переменивающее унылые будни… Я заставлял себя поддерживать беседу, но мне не слушалось, и я то и дело украдкою метал взгляды на часы, будто наступало время «Ч», взламывающее химеру взбесившейся жизни.
Но разговор наш все время сметывался на мертвых, словно бы последние живые люди сходили с земли и уже никого не волновали. Ну ладно бабка Анна, с ней все ясно, она изжилась плотию, она о гробе беспокойно хлопочет, она душою-то давно на погосте, но почему меня непрестанно волнуют усопшие, будто я и себя примеряю к отошедшим.
– Тяжело без Артема-то? – спросил я, снова оглянувшись на часы. Стрелки уже сбивались к семи.
– Не так тяжело, как жалко его, Пашенька. Все спрашиваю себя: на кой рожала? Ведь жизни доброй мой Артемко не видел… С девяти лет в пастухах, хламье всякое волочил на дрова, корье, лыко драл, сил недоставало, дак зубами тянул, летом грибы в лесу ломал, таскал на грибоварню… И все за гроши. Тогда каждая копейка стоила – живые деньги… Ведь надо было как-то семью поднимать. И так всю жизнь парень мой в работы, в работы, как обкладенный конь. И чего знал? Да никакого счастья не познал, ни бабы не повалял, ни детишек не понянькал. А после в вино втянулся… Все жалился мне, горевой: самая трудная, говорит, работа – вино пить. Так устаешь, так устаешь… Ох те мне… Какую работу мужики для себя придумали. Не дураки ли?.. – Анна говорила безучастно, как о ком-то постороннем, тусклые глазенки в разводьях морщин подслеповато смаргивали, плавали в обочьях, как два блеклых карасика; нынче душою видела старая, душа куда зрячее меркнущих глаз. Отдалилась в мыслях от меня, подоткнула голову ладонью, ржавая кожа на козунках собралась в гармошку, отделившись от косток. Были когда-то костомахи, как могучее коренье, и вот потончели в пересохлые ломкие хворостинки. – Я ведь задорная была, сидеть не умела, все бегом, бегом. Какую свободную минуту урву, кувшин в руку, под мышку куль с Артемкой – и в лес. Положу малеханного на кочку и давай ягоды собирать. Вот так однажды рву ягода по ягоде, – опомнилась, паренька-то моего под рукой нету. Ой-ой… Где дите? – окружилась и место забыла. Залезла на сосенку глядеть: нету нигде. Ага… Слезла с дерева, заплакала. Господи, – вою, – и так мальчонко никошной удался, дак еще и потеряла. Скажут на деревне, что нарочно оставила. Стала бегать, искать – и наткнулась. Лежит себе на кочке, палец сосет и смеется чему-то… С Богом, значит, беседует… А другой раз опять положила у муравейника, не подумавши. Слышу, плачет. Всего мураши облепили, лица не видать. Иной раз невольно раздумаешься: для чего рожают бабы, мучаются? Не для собачьей ведь жизни, Паша? Для чего-то хорошего, верно? Как худо, когда дети раньше родителей уходят… Пьянь, конечно, был и баламут, и голова ломтем, но все живая душа рядом.
– Помнишь, все смерти ему сулила, а теперь и поговорить-то не с кем, – невольно упрекнул я Анну, желая приукрасить сына, навести на покойника марафету.
– Какая там говоря… Иль забыл, Павлуша? Немтыря ведь был. Бывало, из тверезого Артема слова не вытянешь. И старший-то, Петруха, экой же. А напьются, опять молотком не уколотишь, язык хоть к пятке привязывай. Как два крокодила: бу-бу-бу, ну чисто немцы, ничего не поймешь…
Тут по столу протрусил рыжеватый прусачок. Старуха отвлеклась от воспоминаний, прихватила тараканишку в щепоть и, не брезгуя, раздавила с хрустом, деловито вытерла пальцы о фартук. Меня передернуло внутри, но я не показал виду; в деревне все по-житейски просто.
– Прежде столько этой скотинки заведется, – просто ужас! Бывало, мати моя миску с горячим супом несет от шестка до стола, так два таракана обязательно на пар с потолка упадут. Бабка на печи лежит, все руки ей в кровь изъедят. Помню, умерла, и сразу куда-то все делись, как ушли с ней на тот свет. Мне Лизавета говорит: «Вот Танчуру-то привезли хоронить, ты в гумажке двух тараканов положила бы в гроб». Ну, я так и сделала. Завернула в гумажку и незаметно сунула в ноги, чтобы никто не видел. И вот смотри, Паша… Полгода прошло, и куда меньше стало этой гончей породы. Редкой выскочит на свет, испитой, как тень. Увела Танчура с собою, увела…
– Переживал Федор-то?
– Ну, дак как? Шутки ли – дочку любимую схоронить… Как снежок молодой выбелился… Плачь не плачь, а назад не воротишь. Сын далеко, в Сибирях, у него своя семья. Зулус жену вернул с Владимера, теперь снова вместях живут как кошка с собакой. Раньше-то брезговал ею: мол, толста, много жрет… Ну толста, по своей родне пошла, так за это убивать, что ли? Конечно, с женой, что по полю с бороной, за всякий куст зацепит. А Федька моложавый, еще гульнуть норовит. А тут эка гора: на бок не уложишь и сверху не примнешь, скатишься… Вот и рыскает, ему подружка нужна. – Анна сладенько хихикнула, в глазках мелькнул хмельной просверк, будто себя молодую вспомнила. Разговор сметывался в сторону и так же легко забывался. – Жена, конечно, что чебодан без ручки: и тащить тяжело, и выбросить жалко. Но своя, штамп в паспорте, да и мати его детям… Вот и снова раздор. Жалилась мне, разделась было: левая титька синяя, как чугун. Кулаком, говорит… Так и подумаешь: для кого все это наживалось?.. Пьяный-то, бывало, все моему Артему грозился: мне, мол, человека раздавить, что муху. Раз – и нету. А перед гробом слезами уливался, как бык перед убоем, ревел.
– Мне тоже говорил: «Мертвого человека не жалко, мертвый человек как дрова…»
– Ага, дрова… Чужой-то, может, и дрова… А тут своя кровь по жилам. Палец порежешь – и то больно. А тут как по сердцу ножом. Никакой хирург не зашьет.
Мы перемывали кости Зулусу, и тому, наверное, сейчас икалось на выселках в березовой роще, пропахшей банным дымком.
Я оглянулся, стрелки на часах сошлись на семи, и я с облегчением вздохнул: решено окончательно – никуда не иду. И вдруг уличная дверь тяжко хлопнулась, грузно заскрипели в сенях половицы, неведомый гость зашарил в темноте скобу.
– Помоги, Паша, кто-то заблудился…
Я только поднялся с места, с хрустом разгибая спину, как в избе в облаке морозного пара появился Зулус:
– Мы его там ждем, а он тут с бабой шуры-муры. Чего ж ты слова не держишь, Хромушин? Тетка Анна, ты мужика молодого к подолу пришила? Сладкого захотелось?
– Да будет тебе, Федор… Язык у тебя без костей, – неожиданно смутилась старуха.
– Ага, темни мне… Пьяная баба что постоялый двор. А ты вон бутылку зараз прикончила. Рожа-то заревом, – смеялся Зулус над хозяйкой…
– А ты думаешь, раз старая, дак в ней все заржавело? Знай: старые-то хотят пуще молодых. Не все тебе, кобель седатый. Каждый столб метит, ни одного не пропустит. Тьфу…
– Хромушин, минута на сборы… Не слушай ты эту колдовку. Присушит – и не развязаться.
Куда идти и зачем? Меня томило и пригнетало к скамье, тело словно налили свинцом, а кулаки, лежащие на столешне, были как пудовые гири. Я едва пошевелил непослушными пальцами и не почуял в них жизни, значит, сердце стопорило и уже не совладало с кровью. Я сонно взглянул в закуржавленное окно и увидел на стекле лишь сон-траву и буйный папоротник, цветущий зазывными малиновыми звездами. Зулус высился, как ледяной столб, и от него поддувало на меня стылым ветром.
– Пашуня-а! – ласково позвала тетка Анна, накренившись над столом и заглядывая мне в лицо. – Раз срядились, так подите… Зулус от тебя не отстанет. Только ты ему не перечь, сынок…
Господи, какой родной голос просочился из избяных сумерек, будто мать поднялась из могилки, вспомнив обо мне, непутевом, в гиблую минуту.
3
Серп-молодик лежал на спине, выставив рога, и в этом серебристо-палевом свете дорога, обложенная синими сугробами, лоснилась, как слюдяная, замерзшая в покое вода. Свет от луны шел сполохами, перекатываясь по небу, словно над нами, присматривая за ночной землею, брел караульщик с дворовым фонарем. Вот направил сноп света на Красную горку, и над кладбищем выпятился елушник, потом в прогале меж стволов нарисовались угрюмые развалины церкви, серые снега вдруг ожили и, как выбродившее тесто, полились через ограду; за кривым частоколом на миг проявились редкие тычки крестов с хомутами озябших венков. Небесный сторож убрел к выселкам, и погост отступил от любопытного взгляда в темно-синий морок. Тропка к воротам едва угадывалась, глубокая, словно лосиный наброд, значит, из деревни на могилки давно не приваживали новых населыциков. Снег поскрипывал и покряхтывал под ногами, морозный воздух заиливал ноздри, сбивал дыхание. Призрачно было на воле, странно и чудно, все заколело вокруг, таинственно замрело и замерло навеки в желанном глубоком сне и уже не чаяло очнуться.
Зулус остановился напротив кладбища, низко поклонился и, содрав шапку, осенил себя крестом. Дышал он рывками, запаленно. Лицо стало черным, как головешка, лишь под луною льдисто белела голова. Федор хлюпнул, шваркнул носом, и я понял, что мужик плачет. Мне стало неудобно подглядывать за чужим горем, и я неторопливо двинулся к выселкам, отбивая пятки о череп дороги. Зулус скоро догнал, дыхнул на меня перегаром и свежим куревом. Он шагал крупно, широкой тенью перекрывая мне путь, как шлагбаумом, легкий засиверок относил клубы ядовитого дыма встречь, и мне невольно приходилось отворачивать лицо. Горечь от неприятного мне табака скребла горло, будто наждаком, и я раздражался, переносил неприязнь и на валкую ходьбу Федора, на его военную отмашку руками, привычку чадить, не замечая никого возле, и на клокочущий в груди мокрый сип, которого раньше не наблюдалось.
– Не рви сердце-то… – сказал я. – Что делать… Все там будем в свой черед…
Зулус уловил жесткость в голосе и отрубил с надсадою:
– Кто-то в свой срок, а иные досрочно… Ты разве знаешь, каково хоронить дочь? А… Откуда тебе знать. – Федор отщелкнул окурок и тут же выбил из пачки свежую сигарету.
– Бросай курить! Табак задушит…
– Уже все равно, – и добавил равнодушно, с веселой обреченностью: – Кто не курит и не пьет, тот здоровеньким помрет… Ты, конечно, до ста лет собрался жить? До ста-а… Будешь тлеть как вонючий окурок. А по мне, лучше пых, и сразу – в расход, чтобы не волочили по постелям, как бревно. – Вдруг споткнулся, хлопнул себя варегой. – Эх, дурная башка… Бутылек-то я на столе забыл. Ступай все прямо и прямо…
Я не успел остановить Зулуса, как он уже пропал в снежной куреве, вдруг поднявшейся над деревней и враз загасившей луну, и мерцающий Батыев путь, и лесную гриву, где меня ждали.
* * *
Ветер так же неожиданно крылом ушел за реку, луна, чуть припорошенная небесной пылью, немедля выскочила из-за тучи в иордань, и березовая рощица, куда я попадал на рысях, высветлилась, внезапно выстала передо мною из темени, как бы умащенная серебристым воском. Запурханное снегом крайнее окно тускло желтело, и я уже направил ноги к дому, когда дверь в бане приоткрылась, раздался сочный бабий визг, огромная спелая рыбина выметнулась из клубов пара и шлепнулась животом в сыпучие барханы, завозилась, заелозила в сугробе, загребая колючие вороха руками, погружаясь с головою в обжигающую глубину, вскидывая нажиганные веником ноги, и мне, греховно затаившемуся в темноте за березовым обледенелым стволом, почудилось, что вовсе и не ноги рассохою приметил я, а взметнулся русалий раздвоенный хвост в искрящейся чешуе. Снова бухнула с раскатом дверь, донесся из мыленки растопленный, какой-то бесстыдный смех… Мне вдруг стало не по себе, словно неожиданно возвратился в детство… Это я, робко прильнув к лоскуту отпотевшей банной стеклины, забранной в иней, застенчиво но и вожделенно, впервые чуя непонятную еще, напирающую мужскую страсть, уже особенным взором разглядываю розовое бабье тело с приоплывшими грудями в лохмотьях пены, колтун намыленных волос, хочу, но отчего-то не решаюсь перевести глаза ниже… Тут я некстати оступился от волнения и угара, меня по сугробу окатывает к пристенку, и я невольно прикладываюсь лобешником в переплет окна, а соседка-молодуха, испуганно оглянувшись на стук, стыдливо прикрывается мочалкою и кричит, потрясая кулаком: «Ах ты, озорь! Ах ты, нечистая сила!.. Вот уж станется тебе на орехи… Чего он надумал, стоеросовый». Навряд ли бабеха разглядела меня в мути стекла (иначе бы она нажалилась моей Марьюшке), но я-то несколько дней смотрел на молодуху уже иным, приметливым взглядом, словно бы заимел на женщину хозяйские права, пока-то сутолока будней не попритушила детское впечатление, под кое, наверное, попадал почти каждый деревенский парнишка, терзаемый плотским любопытством… Как давно это было, кажется, и стерлась из памяти детская банная картинка, как житейский сор, а она вот, оказывается, присыпанная прахом дней, благополучно покоилась в сундучке нажитых впечатлений, дожидаясь своего часа…
Я еще помедлил за березами, оглядываясь, не застал ли кто меня за худым делом, и нарочито бухая ботинками, чтобы выпутать ретивых бабенок, взошел на скрипучие плахи, временно брошенные к бане вместо крыльца. Дверь была щелястая, плохо сбитая, из сенец выбивался на волю сизый парок, и в том месте наросли желтоватые бороздки куржака. Я еще не постучался, как из предбанника донесся глуховатый напуганный голос:
– Ой, Шура, на улице кто-то ходит… Не медведь ли?
– Вядмедь, Нинка, ходит! Он, он, миленький! – вскрикнула Шура и залилась веселым смехом. – Иди ко мне скорея, миленький вядмедь… Не могу я боле я без тебя тярпеть…
– Ты вот шутишь, Шура, а я боюсь… Запри на заложку… Время такое лихое. Вдруг кто чужой? Не отбиться ведь… И Федор куда-то пропал. И неуж в пьянку ударился?
– Ну и чужак, так что? А ты не отбивайся. Ляг поскладнее да глаза закрой… От тебя не убудет. Баба – не лужа, хватит и для мужа. Вядмедь-то понюхает тебя, плюнет да и прочь… Скажет, на кой мне сдалась этакая вонючка… Эй, кто там? Федор, это ты? Не шути так… У меня ведь топор-самосек под рукою.
Смешливость в голосе легко сменилась досадой и раздражением. Деваться мне было некуда, и я, наддав в дверь плечом, решительно переступил порог.
– Бабоньки, много ли вас, да не надо ли нас? – закричал я, пытаясь сразу схватить верный шутейный тон.
– Ой, Дедушко Мороз! Ты подарки нам принес? Что-то мешка за плечами не вижу. Не потерял ли, странничая по девкам? Раздарил, поди, все… А заколел-то весь, бедный, и зубами стучит, как серый волк… Нинка, а ну раздевай гостя, сдирай с него шабаленки. Будем медосмотр проводить да на передовую забирать, – приказывала Шура подруге, не сводя с меня блестящих, словно бы покрытых глазурью глазенок. Она стояла передо мною раскрытая, как кустодиевская купчиха перед зеркалом, вся малиновая от шеи до пят, босая на студеном полу, лишь легкомысленно принакрыв обводы широкой кормы махровым полотенишком. Две свечи тускло горели в стеклянных банках, захлебываясь от нехватки воздуха, порою натужно замирали, готовые угаснуть. По бревенчатым стенам, пахнущим свежей смолкой, шевелились тени, на лавке стояла посуда с едою и питьем. Пахло отпотевшей сосной, вениками, пивом и распаренным бабьим телом. Подруга, застывшая в плывучих сумерках со стаканом в руке, будто застигнутая врасплох, уставилась на меня придирчиво, испытующе, как следователь при допросе: складная, длинноногая, на голове серые густые кудряшки папахой; женщина была в пляжном костюме и своим видом походила на пловчиху перед прыжком в воду. Насутулившись, любопытно взглядывая на меня, схлебывала мелкими глотками пиво. Под пристрастным досмотром подруг я торопливо стал растелешиваться, стесняясь своего белого приоплывшего тела, по-бабьи поникшей груди, квелых рук с вялыми ручейками вен и выпирающих из шкуры коленей, похожих на крохотные наковаленки. Я оглядывал себя придирчивыми глазами женщин и находил себя жалким старичонкой…
– А мужичок-то наш хоть куда… Смотри, Нинка, дедушко-то хоть куда. – Шура обошла меня вокруг, мимоходом пихнула выпуклым жарким бедром. – Нинусь, ты ведь любишь мякиньких-то?
– Мало ли кого я люблю… У меня муж есть, – застенчиво откликнулась подруга, скрывая в тени лицо.
– Муж объелся груш… Не скромничай, давай. Паша, ты не смотри, что она такая тихуша… Главное – не теряйся. Бери в оборот, вытряхивай из ракушки. И увидишь, как из тихого омута черти полезут. – Шура бросила мне простыню и, словно бы невзначай, опять поддала мне бедром. – Вот я, например, вся тут… Цвету и пахну… Как утренняя роза… на морозе.
Я покачнулся, но устоял, невольно опершись о стену. И, не соображая, что делаю, лишь по какому-то тайному согласию меж нами, шлепнул хозяйку по стегнам.
– Но-но, – сурово остерегла Шура. – Не балуй, Дедушко Мороз… Ведь подарков не принес? А теперь одерни меня, а то больше замуж не выйду…
Я поддернул за махровое полотенце, и оно едва не свалилось с лядвий.
Это был намек? Иль только показалось? Но ведь Шура ни разу не вспомнила о Зулусе, словно бы они расстались навсегда иль меж ними перед баней состоялся тайный сговор на ящик шампанского, и теперь прелестница с явной усмешкою, играя чарами, обхаживала меня. Подала стакан пива, хребтинку копченого леща в веснушках острого клецка, плотно уселась на лавку, широко разоставя ноги, как бы нарочито распаляя меня. Свеча в склянице то замирала, то вспыхивала вновь, будто стояла на ветру, выхватывала из полумрака меж нами то сочные полураскрытые губы с ядрышками зубов, то голубые слюдяные глаза, утонувшие в обочьях, то кустышки светлых бровок с капельками пота, то густой жгут волос на затылке, стянутый аптечной резинкой… Тени от свечи метались по предбаннику, особым образом выпячивая иль затушевывая лицо женщины, причудливо вылепливая то облик обавницы-временницы, то развязной бабехи в годах, то девицы на выданье, засидевшейся в девках и сейчас томящейся по ухажеру. Сметываясь в мыслях друг к другу, мы на мгновение забыли про подругу, томящуюся на лавке напротив.
– За что пить-то будем? – строго спросила Нина, напоминая о себе.
– Я пью только за любовь… Любовь – она сильнее медведя, – сказала Шура.
– Нет, девушка… Сильная любовь бывает только в сказках, – грустно поправила Нина. – А в жизни как приведется. Как Бог даст… То за козла угодишь, то за зайца.
– Ага, кто бы говорил. Смешная ты, Нинка… Что, опять разводиться решила? Теперь ищи птичьей породы человека, чтобы в пару по небу летать. Вот там тебе и будет сказка. – По разговору я понял, что верховодила хозяйка; она въедливо цеплялась за каждое слово, подкусывала вероломно и постоянно норовила выставить подругу в порченом виде. – Милая, думать надо, когда замуж пехаешься. Читать-то умеешь? Вот, Пашенька… Была моя Нинка в невестах Комаровой, пригласила меня тамадой на свадьбу. Пропили девку, стала Таракановой. Через пять лет звонит: «Шура, я развелась и снова выхожу замуж». Ну, пропили мы бабу. Была Тараканова, стала Блохина. Через пять лет снова звонит, зовет в тамады. Спрашиваю: опять букашкина фамилия? – «Да нет, говорит, была Блохина, стала Мамонтова…» Так, Паша, судьба играет с человеком, а человек играет на трубе… Вот скажи, какие тебе женщины больше нравятся? – спросила Шура напористо. – Худенькие или толстые?
– Всякие… – без раздумий признался я, и, может, для себя открыл правду, потому что по сердцу мне порою бывали всякие девицы, что случайно оказывались возле и давали благосклонный сигнал; де, фарватер свободен, и можешь, дружочек, причаливать.
– Значит, у тебя хороший вкус, и ты здоровый неистраченный человек… Это больные все чего-то ищут… Калибруют, примеряют, чтобы не заразиться, не подавиться. С той – страшно, с этой – шумно… А здоровые мужики – они как щуки. На любую рыбку кидаются. Ой, как жаль, что я занята. Вот бы чуть пораньше. Я бы вас полю-би-ла-а, – шумно вздохнула Шура, так что едва не загасила свечу, встала и потянулась просторным, туго сбитым телом, с хрустом вздела к потолку руки, словно бы всю себя, без потайки, заявляла на подиуме перед штудией. И так замерла. – Пропадает девка, пропадает ни за понюшку табачку… Была бы свободна, я бы тебя, Паша, не отпустила. Я бы тебя, Паша, гам – и скушала бы. Ха-ха-ха! – Шура хищно клацнула зубешками и облизала губы.
– Ну так кто же из нас щука? Хотя я согласен быть плотвичкой. Такие милые губки. Начнете с головы иль с хвоста? Иль сразу целиком.
– Не обижайтесь вы на Шуру. Она плохого вам не хочет. Она любит шутить, – извиняясь за подругу, испуганно вмешалась Нина. У нее был суховатый, но приятный голос. Нина так и сидела, сутулясь, принакрытая банными сумерками, как кисейной фатою, и словно бы пряталась от нас. Горячий лепесток свечи трепетно изгибался в склянке, и в лад ему шевелилась огромная синяя тень, всползая на потолок. – Шура, не шути так, не будь дурой. Что товарищ подумает…
– Мамонтова, я не шучу. Рыбонька моя, шутя можно родить и грешить, но любить надо взаболь… Полюбить – это с избы прыгнуть голой задницей на борону. Хоть раз пробовала? Это очень больно… А грех как орех: раскусил, да сладкое ядрышко в рот… Разжевал – и айн, цвай, драй… Ты вот, подружка моя, была Блохина, а стала вдруг Мамонтова. Это и есть шутка…
«Из нее бы вышла прекрасная натурщица, – вдруг подумал я, не зная куда отвести взгляд, ибо как бы ни прятал глаза, они постояно утыкались в прелестницу-обавницу, нащупывая все новые подробности. – Настоящая русская баба-рожаница из былинного эпоса… Только смотреть и то удовольствие для художника, и это чувство природной цельности невольно перекочует в рисунок… Нет, ее надо рисовать маслом в теплых тонах. Что-то подобное есть у Пластова… Баня, легкий снежок, обнаженная молодуха с ребенком… Там трепетное, душевное, а тут плоть дышит… Ну ладно, я не художник, но пока живой же человек?! Или умер давно и уже труп околетый? Почему так вольно, так игриво Шура ведет себя передо мною с первой минуты, словно бы я нечаянно огрубился когда иль обидел и тем невольно провинился перед женщиной, или многого наобещал, а после обманул, оставил на бобах? И Зулус где-то пропал, замерз на дороге, превратился в култыху».
Я вдруг загрустил, понимая умом, что угодил на чужой пир, где все дружественно слилось по чувствам, разумно и цельно, и случайный гость – лишь соглядатай со стороны, которому достанутся только хлебенные крошки от сытого бранного стола, но ни капли меда не прольется из любовной братины. С улицы, через порог тайно всползали хвосты мороза, кусали босые ноги, взбирались по укроминам тела, как по корявой елине, выстуживая меня всего; да и от холодного пива, которое я через силу тянул сквозь зубы, каждая жилка внутри заиливалась, закупоривала кровь. Томясь, я невольно вздрогнул, перебрал плечами. Шура уловила мои муки, воскликнула:
– Дедушко-то у нас совсем закоченел… Нина, возьми дедушку за бороду, отведи на полок да наподдавай веником. Скажут, позвали человека в баню – и уморили.
– Отстань. Тебе бы все посмехушечки… – Нина скрылась в бане, слышно было, как брякает ковшом, тазами, замачивает веники, скидывает воду на шипучие камни, нагоняя пар. Мы дожидались ее приглашения, как заговорщики, в полном молчании. Появилась из мыльни пунцовая, нажаренная, как будто только что слезла с полатей.
– Подите… – буркнула, не глядя на нас. – Все готово…
– Умничка ты моя, мамонтиха. Как бы я жила без тебя. – Шура допила пиво, обсмоктала и отодрала с зубов прилипшее лещевое перо. – Оставь простынь-то, – приказала резко.
Женщина вела себя со мною, как с недогадливым малышом, а я отчего-то покорно слушался ее, открыв рот.
Баня обволокла нас сухим жаром. Шура без стеснения скинула полотенишко и, сверкая ягодицами, полезла на полок, разметалась по полатям вольно, не скрывая прелестей. Груди маленькие, как два куличика, просторный живот, будто вертолетная площадка, ждущая приземления, с рыжим завиточком пупка, мелкая кунья шерстка, тугие бедра. Вся сбитая туго, добрый каталь валял: ткни пальцем – и сломается палец… Расправляя, растрясая, кружа распаренным веником над головою, я обшарил женщину взглядом: от плотной коротковатой шеи, крохотных ушей с бирюзовыми сережками до узких бледно-розовых ступней. Свет от свечи, отражаясь от потолка, странно переливался в глазах, и они казались переполненными слезою. Шура не торопила меня, не манерничала, но безмятежно отдавалась посмотрению, наверное, понимала свою бабью власть. Кожа на груди и впалом животе была атласная, без червивинки и изъяна, и когда я, слегка касаясь жаркими листьями, провел березовым веником, по ней прокатилась ознобная дрожь. Шура невольно вздрогнула и от внутреннего оха прикусила губу. И тут давай друг-веник лихо приплясывать по бабене, перебирать каждую мясинку, перетряхивать каждый мосолик, охаживать христовенькую, будто в пытошной, то розгами по жилам, то ожогом по мясам. Только ох да ох! Но терпи, сердешная, сладкую казнь. Когда с тебя, еще живой, будто шкуру сымают, а ты вся светишься, и морда улыбчивым заревом.
Парко было в бане, казалось, волосы потрескивают на голове; играло, колыбаясь от веника, пламя свечи, готовое умереть. В неверном переменчивом свете Шура была особенно, по-земному, притяглива и этими промытыми изнутри блескучими глазами, и прикусом воспаленных губ, собранных в сердечко, и пламенем раскалившихся щек. Но эта безмятежность, эта наивность и доверчивость обезоруживали меня, ей-богу; и куда-то вдруг подевалось все плотское, похотное, а невольное возбуждение так и осталось забытым в предбаннике. Здесь, на полатях, мы как бы похристосовались, стали будто брат с сестрою, самой близкой роднёю. Вот оно, сладкое чувство родства, с каким ходили прежде русичи в баню всем семейством, не стыдясь, как Адам с Евой, еще не познавшие греха; а если гость оказывался в доме, то большуха-хозяйка провожала гостя в мыленку и веником сгоняла усталь от долгой дороги и ставила христовенького на ноги, нисколь не ведая дурного затмения в бабьей голове.
Потом и мой черед пришел всползать на полати, и бабьи руки оказались куда прикладистей и ловчее, и я, поначалу смущаясь, незаметно отдался во власть незнакомой женщине, как родной Марьюшке в далекую мою бытность, и снова почувствовал себя малеханным, еще в предгорье грядущих лет, когда солнце для меня жило за деревенской околицей. Шура поддала свежего пару и принялась охаживать меня веником со всей страстью, пока не остались одни охвостья, потом окатила водою из таза. Я лишь мурлыкал, закрывши глаза и отдаваясь истоме, когда женские сильные руки ласково и вместе с тем небрежно выминали мои мяса, будто тестяной ком для формы, вынимали из меня усталость и необъяснимую долгую печаль, и каждая выпаренная, измягчившаяся жилочка и хрящик так ловко вспрыгнули на свое место и теперь согласно подгуживали в лад хитровану-баннушке, затаившемуся иль в запечье, иль под полком в пахучих потемках, иль на подволоке за дымницей. Тут он всегда пасет, лишь глаз надо иметь особенный – зоркий и любовный, чтобы разглядеть старичонку, окутанного длинной ветхой бородою. Только он, верный хозяйнушко, настраивает христовеньких на тихомирное мытье, выкуривает из сердца, хоть на короткий час, всю скопленную жесточь и мирские досады. А Шура, знать, жила ладом с баннушкой, охотно привечала дедушку, не шумела, вела смирно, никогда не оставляла без привета и гостинца, потому и в новую баню заманила хозяйнушку. «Ой, удалась баня-то!» – запела у меня душа, и в глазах вспыхнула искра. Что-то огняное, опасное для себя почуяла Шура и решительно отстранилась… Я едва скатился с полатей, сел на низенькую скамеечку, отдуваясь и хлюпая горлом. От пола блаженно потягивало холодком.
– Ну все, ухряпалась тут с тобою. Паша, скажи хоть спасибо-то, – размягченно, полушепотом протянула Шура, окатилась водою и встала передо мною, уперев руки в боки, как на посмотрение. Ну воистину – русская матрешка.
– Спасибо, Шурочка… Утешила! – Я торопливо отвел загоревшийся взгляд, чтобы не раскочегариться дурью и не выдать себя, ведь только подумаешь о скоромном, так тут и закипит в жилах кровь. И, ополоснувшись, поспешил из парилки, чтоб от греха подальше…
– Одним спасибом не отделаешься, – крикнула Шура вдогон.
– Живой разве? – удивленно спросила подруга. – А я думала все… Пропал гость.
Я не успел ответить, дверь решительно отпахнулась, в предбанник ворвалось морозное колючее облако.
– Федя, Федя съел медведя… Ты, Феденька, куда пропал? – Нина вся засияла, и голосок-то у нее потонел, стал медовым. – Мы уж тебя искать срядились…
– Вижу, как ищете. – Федор метнул на меня пронзительный взгляд. – Как баня, Павел Петрович?
– Баня – во! – Я показал большой палец.
Рожа моя, наверное, лоснилась по-котовьи, потому что Зулус только крякнул и стал торопливо раздеваться: высокий, плечистый, грудастый, ястребиный взгляд из-под седых ершистых бровей, седые усы пиками. Ну как такого жеребца стоялого не любить? Да тут любая баба упадет. А снежно-белый чуб лишь придавал мужику фанфаронисто-чванливый вид. «Эх, мне бы такие стати, да я бы… – Я невольно позавидовал и сам над собою рассмеялся… – Эх ты, мышь крупяная, норушка домовая; кабы не горы да не долины…»
Появилась из мыльни Шура, обвитая по самую шею простынею, знать, услыхала резкий голос Федоpa и решила не нарываться на грозу. Ей было тесно, неловко в липких пеленах, словно бы на вольную женщину натянули смирительную рубаху. Это кремень и кресало сошлись в предбаннике, и сейчас в любую минуту высечется искра, и химера счастия взорвется и уйдет в дым.
– Вижу, без меня хорошо устроились? – ревниво намекнул Зулус.
– Дольше бы шлялся…
– А ты не рычи. Значит, дела были… Попаришь? – Зулус властно притянул Шуру за плечо, но та ловко выскользнула, заголилось округлое малиновое плечо.
– Обойдешься, милый, своими силами… Раз меня на рюмку променял.
– Даже так? Что-то не пойму. – Федор в три глотка опустошил стакан пива, зубами привычно, хищно отодрал от леща вяленой солонинки, седые жесткие усы вздернулись, готовые намертво пронзить бабье уросливое сердце. – Ну смотри, тебе жить… Нинка, а ты готова?
– Феденька, да я как прикажешь… А хозяйку – не трожь. Бедная, и так вся замылилась.
– Дура, Нинка… Откуда мыло-то? – огрызнулась Шура. – Я что тебе – кобыла? Чтоб до мыла… Ступай, ступай, отбивай у подруги мужика, блоха кусучая… Может, что и склеится.
– Шурочка, милая, да что с тобой? Иль взаболь на худое подумала? Ведь я замужем… Может, я что-то не по уму сказала? Так прости, пожалуйста. – Нина в искреннем испуге и удивлении округлила сорочьи глаза.
– Брось, Нинка… Баба не лужа, хватит и на татарскую орду. – Шура засмеялась, шлепнула товарку по заду. – Иди, вздрючь жеребца, чтобы шкворчал, как карась на сковороде…
Подруга покорно кивнула, натянула овчинную шапенку с кожаным верхом, одела на руки брезентовые верхонки и скрылась в парильне. Скоро оттуда раздался гогот, гиканье, шипенье воды, кинутой на раскаленные камни, хлесткие удары веником…
– Глубже, глубже, глубже, ой хорошо! – хрипло, выкручивая голосом загогулины, причитал Зулус. – Ниже, ниже, ниже, ой хорошо! Нинка, стерва, наддай, еще наддай! – Знал варнак, что его хорошо слышно в предбаннике, и сейчас играл на сердечных струнах.
Шура загрустила, глядя в банное оконце, искрящееся от луны, на узорную оторочку подтаявшего куржака. Она попала в затенье и сейчас, принакрытая простынею, походила на языческую бабу, высеченную из голубовато-розового мрамора, одиноко стоящую на веретье. А может, настроив крохотное ушко в сторону двери, прислушивалась к разгулу, что творился сейчас в мыльне, и рисовала воображением самые прихотливые любострастные картины? Уставясь в морозную лесную ночь, вдруг тихо попросила меня:
– Паша, Мамонтиха ведь дура… Убьет его. Ты сходи, посмотри, как он? У него ведь сердце шалит.
Тут выскочил из парильни Зулус, не прикрывая мошны, просквозил предбанник, отпахнул дверь и с головою нырнул в разворошенный бабами сугроб. Вернулся уже медленной тяжелой ступью, с ворохами снега на плечах, печатая шаг, словно нес в себе сосуд с драгоценной влагою и боялся расплескать ее.
– Десяток лет долой… Еще две ходки сделаю и запою: «А Федька такой молодой…» Шурочка, ты чего скисла? – Прислонился к женщине, потерся мохнатой грудью о покатое плечо. Шура не отстранилась, но и не подалась навстречу, не отвечая, упорно смотрела в стеклинку, за которой на сахаристом снежном отроге лежал теплый лафтачок света. Моргасик догорал на дне банки, уже едва дышал. Федор, не дождавшись ласкового слова, оттолкнул Шуру, сплюнул и исчез в парилке. Тут же появилась Нина, наматывая на голове чалму, сказала кротко:
– Шура, как хочешь… А я сдаю полномочия. Федька твой опять задурил…
– А я что могу, если он дурилка? – со слезой в голосе протянула Шура. – Я что ему – жена, чтоб на плечах тягать? У него своя, законная есть, пусть и вотлочит… Мамонтиха, плюнь на все… Давай напьемся, разбежимся, как в море корабли.
– А что мне муж скажет?
– Он кто тебе, судья или президент? Президент – чужой разведки резидент. Сегодня – здравствуй, а завтра – до свиданья… Судить никто не будет, без суда посадят. И там живут… Да и на кой тебе муж? Только свистни, в очередь кобели встанут…
Я не стал дослушивать перепалку, кой-как натянул одежонку на мокрое тело и вышел на волю.
4
Луна одним рогом зацепилась за черный елинник, и уснувший мир походил на театральную декорацию. Вверху было торжественно и чинно, серафимы и херувимы выпевали благостные псалмы, а суровые архангелы подглядывали из-за тяжелых бархатных занавесей, чтобы на уснувшей земле под благие песнопения не затеялось дурнины. А внизу было мозгло, зябко, и праздничное настроение, едва коснувшись моей встрепенувшейся души, тут же сгасло, как огарыш сальной свечи. Мне бы сейчас на боковую, да признать смиренно, что подушка – лучшая подружка, а я вот в нерешительности топтался на тропе и чего-то сгадывал, тянул время. Конечно, дорога в деревню не манила, и хваткий мороз, когда из тепла да на улку, пугал, он сразу занырнул под мою подергушку, спутал инеем бороденку, освинцовил ресницы и одел в изморозь брови, отчего я как бы приослеп. «Помылся, милый, и будь благодарен, – грустно сказал я себе. – А теперь ступай себе на ночевую, только не вторгайся в чужую жизнь, где и без тебя не все ладно». Но баня отчего-то казалась незавершенной, словно бы обещивалось поначалу куда больше, и на это большее настроена была душа, но вдруг все оборвалось в самом зачине праздника и не случилось той изюминки, когда обычная житейская история навсегда поселяется в памяти… Но что мне еще-то надо, что-о? Каких таких сладких коврижек насулил мне Зулус, что я вдруг воспарил умом и размечтался, наивный. Ведь не загульный же я человек и не петух, не забияка и не волокита, кто из всякой встречи со случайной бабехой ищет себе весь букет приключений.
Кого винить, что ты постняга и неуживчивый байбак? На кого складывать свои неудачи? На мать, что родила сколотного, иль на отца, что сгинул невемь где?
Нет смысла на ближних стучать Господу и жаловаться на свою судьбинушку, ибо Милостивый все видит, над каждым печется, и все наши земные страсти – это и Его страсти, ибо протекают сквозь Него и окручивают нас земных с Небесным синклитом в нерасторжимый узел. И все неизживаемые нами страсти уже давно испытаны Им, и вся кручина выпадает лишь по делам нашим, ибо только бездельный человек впадает от бессмысленных мечтаний в тоску и прозябание…
Конечно, конец – всякому делу венец…
Я оглянулся, слабый свет едва угадывался за оконцем, там хихикали бабы, подвизгивали по-кошачьи, знать, за стенами снова состроился лад, и сердце согласно прильнуло к сердцу, откинув пустячные недомолвки, но уже без меня. Я оказался той дворовой собакой, которой из жалости кинули кость. Смех в предбаннике неожиданно обидел и унизил меня; я, дурень, уже сочинил историю с продолжением, а она оказалась химерой.
Я решительно шагнул к дороге, но тут дверь за спиною со скрипом отпахнулась.
– Дедушко Мороз, ты еще здесь? – с удивлением воскликнула Шура. – Я думала, хоть ты-то настоящий мужчинка. Уже чайник поставил, бутылочку открыл, селедочку с лучком нарезал… Нинка, значит, мы не понравились московскому гостю. Он хотел от нас сбежать. Паша, ты вправду хотел оставить бедных девочек? Соблазнил и бросил. Ай-яй-яй! Вот и верь после этого мужикам. Все скотины! Никого не хочу знать, ни-ко-го! Всех в тарта-ра-ры…
– Ой, Шура, это же так глубоко. Может, не надо? Хоть Пашу оставим…
– Пашу мы для себя оставим. Куда его, хроменького, в такую даль пеши отправлять… Лучше заморозим глубокой заморозкой и будем откалывать по кусочку, как сахар рафинад, – согласилась Шура и засмеялась. – Напугали дедушку. Нинка, давай присвоим дедушке звание генерала и поставим при доме швейцаром. У нас будет свой генерал… Под красным фонарем.
– А Федю куда? – пожалела Нина Зулуса.
– Возьми себе… При нужде сгодится. Будет деньги в дом приносить. Ты баба смирная, тельная… А можно и к нам – зазывалой. Слушай, Мамонт, давай устроим в Жабках бардак? Первый в России деревенский бардак у Тюрвищей. Тебя мамкой назначим. Премиальные будешь получать, мужа кормить…
– У тебя, Шура, язык без костей… Ты совсем распоясалась на людях.
– А у тебя что, с костями?.. Ой, Нинка, рассмешила! – Шура залилась высоким смехом. – Ой, девки, держите меня, сейчас рожу чумазого! Паду в снег и рожу! – Шура несла околесицу, а я отчего-то не обижался: звонкий голос ее был налит неистребимой силой и властью и подчинял себе. В нем не было того усталого дребезга и скрипа от житейских неудач, который я уже привык слышать в городах. Это был безунывный голос жизнерадостного человека. Я был благодарен, что она не бросила меня на росстани, но так ловко, без натуги, пригласила к себе, будто между прочим протянула мне руку, когда я утопал в растерянности, и выдернула на твердую тропу. Мне не пришлось искручиваться, потому что я в одну минуту стал свойским в этой компании человеком.
– Федор-то где? – спросил я с чувством непонятной вины, словно бы уже прогнал мужика из родовой избы и заселился сам. – Не угорит в бане?
– Придет… Никуда не денется, – равнодушно бросила Шура, поднимаясь на уже знакомое мне скрипучее крыльцо. Принагнулась, обмахивая голиком белые чесанки, невольно растопырилась передо мною. И откуда-то шаловливое в голове: «Вот где мамонтиха-то: не обойти, не объехать». И вдруг захотелось игриво шлепнуть по крупу, обтянутому махровым халатом… Так похлопывают породистую кобылицу после ездки, восхищаясь ею.
«Постыдись, милый друг, ты вроде бы московский господин, а мысли у тебя охальные, как у работника скотобазы», – укорила меня душа. Но я тут же оправдался перед нею: «Ну и что с того?.. Разве я не мужик? Иль все так отсохло у меня, отвалилось, посунулось к земле, что и краном не вздынуть?..»
Я торопливо забежал вперед, ловко открыл дверь перед женщинами. Подумал: «Эх, сюда бы господина Фарафонова. Юрий Константинович научил бы, как жить. Женщины любят хватких, у кого слово слетает с губ легко, словно шелуха от семечек. Слово не должно зависать на языке свинцовой каплей, чтобы все смотрели тебе в рот в мрачном ожидании, когда оно свалится. Оно должно быть в меру медовым, но и солоноватым, крутоватым и нахальным, слегка присыпанным перчиком. С бабами надо уметь разговаривать: вроде бы ты угодник и подпятник и каждое женское желание ловишь на лету, но вместе с тем и хозяин и, когда понадобится, постоишь на своем. Они тогда легко теряются, у них витает сладкий туман в голове… Да-да, братец мой, вскружить голову женщине – это целое искусство, а в нем я всегда был слабоват. Ведь у нее все внутренние протоки, непонятным образом минуя полушария, закольцованы на уши, и всякое взбалмошное, любовное, напористое иль похотное слово легко растворяется в крови, струит по всему телу и ярит, разжигает его…»
– Спасибо, дедушко. Какой галантный кавалер, – сказала Шура, протискиваясь в филенчатую дверь. Проем был выпилен не для кустодиевской женщины. Проходя, она невольно (а может, и понарошку?) прильнула ко мне, и сквозь влажный халат, под которым не было белья, я почувствовал горячее, словно сбитое молотами, молодое тело. Наши глаза на миг оказались вровень, меня опахнуло баней и вроде бы молоком, хотя все мы угощались пивом. Шура так приманчиво посмотрела на меня, что мне; нестерпимо захотелось обнять ее. «Господи, но не на людях же? Не совсем же ты сбился с пути?» – окоротил я себя… Нина была повыше подруги, потупив глаза, будто стесняясь, что мешает людям, пугливо проскользнула мимо, как огородная изумрудная ящерка, даже не коснувшись моей руки.
Дом был еще не доведен до ума: и потолок есть, и крыша, но нет пока того жилого духа, который поселяется в обжитых комнатах. Хозяевал пока лишь плотник с топором и долотом, а для женской руки еще не пришло время. Только низ был заселен на скорую руку, по-кочевому, когда вместо лавок иль стульев – доска на двух чурбанах, стол сбит из двух тесин, и вместо «голландки» иль камина торчит в углу садовая чугунная печка.
Я опустился в изрядно потертое креслице еще хрущевской поры. Шура не долго пропадала в соседней боковушке, появилась оттуда светской дамой в фиолетовом платье по щиколотки с черными атласными бейками по подолу, с широким кружевным распахом на груди, с тяжелым колтухом хитро собранных на затылке волос. Надо лбом тонкие волосы были стянуты так туго, что даже просвечивала белая кожа.
«Эх, кабы молодость умела, да старость бы могла», – с завистью подумал я, прилипчивым взглядом озирая хозяйку. Шура прочитала мои мысли, и без того яркий румянец на тугих щеках стал еще гуще, будто под гладкую кожу впрыснули клюквенного морса.
– Чего так смотришь, понравилась, что ли? – спросила с вызовом и поправила под горлом золотой медальончик.
– Как так?
– Ну, будто съесть хочешь… Смешные вы, мужики. У вас, у мужиков, кобелиные повадки. Баба для вас что костомаха для собаки.
– А что… И съел бы, – храбро признался я. – Только боюсь, не проглотить, подавлюсь. Да и Федор не отдаст… (Оказывается, наука Фарафонова не пропала даром.) Я нарочито облизнулся, и Шура рассмеялась звонко, запрокидывая голову.
– Что мне Федор… Я сама по себе гуляю.
Тут кто-то слепо заскребся в дверь, будто был пьян. Явился Зулус в одних трусах, грудь багровым колесом, кожа бугрилась, переливалась, словно бегали под ней зверушки, играли в догонялки. Видно было, что Федор крепко нравился сам себе, потому и пыжился руками, втягивал живот, еще не поеденный старческой молью. В глазах у Шурочки я прочитал восхищение; не дав и слова сказать, она, как тигрица, вызывающе плотно, хищно прильнула к мужику и припечатала в щеку звонкий поцелуй, будто взорвалась новогодняя петарда. Зулус хотел поймать ее губы, но Шура извернулась, поставила печать на другую щеку. Конечно, Зулус был куда вкуснее меня; у него кисет до колен и грудь наковальней, есть куда прислонить женщине голову. Я смеялся сам над собою, пустея и скоро остывая изнутри. Сейчас в Шурочке мне ничто не напоминало распаренную кустодиевскую купчиху у самовара; обычная наглая, раскормленная сытыми харчами баба, ловко вписавшаяся в антисистему. Разуй глаза, Паша, что же ты, как голь кабацкая, всюду сшибаешь жалкие крохи и снова раззявился на чужое. Небось.и муж у нее есть, и дети, а она тут жирует, царица Тюрвищей, сычиха на пеньке…
– Оделся бы, все ведь выпадет, – подсказала Шура Зулусу, ревниво взглядывая то на подругу, то на меня. Но Нина навряд ли что замечала вокруг, не теряя времени, деловито пластала кольцами колбасу, снимала шкуру с селедки, сдирала с баночек и скляночек крышки, выкладывала на тарелки уже готовые закуски.
– Если что выпадет, подберете. А нет, так собакам на поедь сгодится, – намекнул Зулус, жестко обкусывая слова. Федор сидел, набычась, широко разоставя колени, густая седая шерсть, как у кабана, росла на груди кругованами. Налил сам себе стопку и, не чинясь, выпил наодинку, крякнул.
– Подождал бы всех, – сказала Шура, – еще успеешь нализаться.
– Нагоните… Ну как тебе дом показался?
– Хороший дом, – похвалил я, хотя еще не успел толком рассмотреть его. – И место замечательное. Век бы здесь жил… Тишина, покой. – Я споткнулся, не зная о чем дальше говорить.
– А чьи руки? – хвастливо протянул Зулус. – Мои и… Из дерьма конфетку сделают. – Он пошевелил дресвяной жесткости пальцами, пристально разглядывая слоистые ногти, заусенцы и ссадины, порезы и ушибы, словно впервые в такой близи увидел их. – Досталось им, да-а… Без труда не выймешь и рыбки…
– А деньги чьи? – перебила Шура. – Забыл, чьи деньги? Ладно бы даром. Я баба, а как жучка, кручуся тут, убиваюся на трех работах…
– Значит, так положено, если тебе так надо. Ты, Шурка, успокойся. Что деньги, деньги – бумага, только на растопку… А отстроишься – дом будет свой. Станешь мужиков водить, детей стряпать, пироги печь… Опять же кладбище бесплатное недалеко. – Зулус снова налил стопку и торопливо выпил, словно ктоподгонял. – Правда, потом не продать будет, и никто у тебя не купит. Только министр если, а он не поедет. В деревне ни у кого таких больших денег нету, никто не даст. Ну от силы – пятьсот баксов…
– Не каркай… Не для того я строила, чтобы продавать…
– Не нам знать, Шурка, как все еще обернется. Может, и даром придется отдать. Спросят: откуль денежки? И не отвертеться, – зачем-то дожимал подругу Зулус, ехидно вкручивался клещом в болявое место, чтобы заселиться там. – А ты вон еще и баню поставила. Она тебе во что обошлась?
– В тыщи полторы вышла…
– И не рублей ведь, зелеными… А мне даром стала. Пошел, лесу навалял и сам срубил.
– А труд свой не считаешь?
– Так мой труд ничего не стоит…
– И не скажи. Вы его нынче дорого цените… За копейку не плюнете. Встал – рубль, нагнулся – два. С тысячей к вам и не сунься, уже не деньги. Паша, никогда не вздумай строиться. Обдерут как липку. Понадоблюсь, приходи ко мне за советом, даром дам… – Шура вдруг снова вспомнила меня, забытого, и пригласила в союзники.
– Ага, уже слиплись. Значит, даром, говоришь? Ну-ну, – дерзко засмеялся Зулус и вдруг нагло прихватил Шуру за подол, пытаясь задрать платье на лядвии, заголить ноги и заглянуть в скрытню. – Ты Пашки-то бойся, заклюет. За ним смертя ходят. За кем дом опосля оставишь… Подумала?
– Убери руки-то, идиот, – вспыхнула хозяйка, но тут же сбавила тон, с трудом выдирая платье из клещей. – Ну, Федя, уймись, дорогой, добром тебя прошу. Уже набрался… Чего на пустое мелешь? Не порть праздника. Так хотела после баньки во спокое посидеть, чтобы никто не шумел. В какие поры еще случится, чтобы гость московский… профессор к нам. Когда еще приведется с таким человеком рядом побыть? Не хухры-мухры… Ну, Феденька, возьми себя в ум. Но сначала оденься…
Зулус послушно натянул на голое тело толстый свитер грубой вязки. Долго протискивал лохматую голову сквозь хомут ворота. Но когда пролез на белый свет и взглянул на народ, то лицо оказалось улыбчивым, тихомирным, а лоб приобрел синюшный оттенок, и на щеки пала сизая поволока. Покорно прошел за стол, опустился возле Нины, лихо оприходовал пару стопок, не закусывая, потянул было в рот щепоть квашеной капусты, не удержал в пальцах, смахнул со стола локтем на пол.
Шура нахмурилась, она сидела царственно, с прямой спиною, приоткинув назад тяжелую породистую голову с русым хохлом волос, платье обливало могучий торс матроны, будто слилось с кожею. Пила она со вкусом и удовольствием, отхлебывая мелкими глотками, как воду, не морщась, и в глубоких голубых глазах не отражалось муки. А обычная столовская граненая рюмка в ее пухлой белой ладони выглядела дорогим хрусталем.
– Не будь скотиною, Федя, – сказала Шура мягко. Зулус не ответил. Он мрачно ухмылялся, отчего-то почасту кидая на меня непримиримый взгляд, словно бы я переступил дорогу, но открытой ссоры не затеивал, чего-то страшился, а может, искренне верил в свою придумку, что «за мною ходят смертя». Почему-то во мне Зулус отыскал однажды кровного врага и с той поры держал скрытую дуэль. А может, я все сочинил?
Вдруг жестко притянул к себе Нину, шумно понюхал скуластую щеку и властно поцеловал. Нина глядела на нас покорливо, как овца на стрижке, и не смела перечить…
– Нинка, давай на брудершафт…
– Феденька, я не могу… Шура, скажи ему, что я не могу пить. Что мне муж скажет? – умоляющим голосом повторила она. – У меня и в горле першит… Наверное, ангина.
– А это мы сейчас проверим… Ты, дурочка, не бойся. От поцелуя не забрюхатеешь. – Зулус крюком руки заякорил соседку, привлек к себе, впился в губы. – Ой сладко, будто портвейн три семерки… Так сладко еще не пивал. И никакой тебе ангины. Ты ничего не бойся, Нинка, окромя СПИДа. СПИД – не спит! И на родном муже схватишь. Приедешь, доложись ему: на заразу проверена.
Зулус тяжело встал, опустошил стакашек, обвел стол бычьим бессмысленным взглядом, и нос вдруг налился свекольным цветом.
– Что-то, девки, на сон потянуло… А вы тут без меня ни-ни…
Федор погрозил пальцем, пошатываясь, побродил по комнате, сыскивая себе места, потом обрушился в углу на пол и испустил переливистую фистулу.
– Негодяй, какой праздник испортил, – с горечью протянула Шура.
Но никто не ответил ей, каждый уткнулся в свою тарелку, будто отыскивал в ней сладкий кусочек. Банный пар растворился, чувство полета пропало, и каждый из нас понимал, что если в эту минуту не встрепенуться, не двинуть посидки в нужном направлении, то гнетея мигом напоит свинцом жилы, и тогда непреодолимая усталость овладеет телом и нестерпимо захочется на покой.
Радоваться бы надо, что Зулус благополучно отошел ко сну, и сейчас гостевой корабль во все тяжкие пустится, в веселое плавание, и его не поглотит гневная пучина, а в конце пути найдется тихое пристанище, где можно будет покойно приклонить уставшую от вина голову, и поутру, перебирая в памяти случившееся, не придется сгорать от стыда за всякие перехлесты, что бывают по обыкновению с русским человеком во время азарта.
– Что загрустили?.. Мамонт, ты-то чего?.. – вдруг встрепенулась хозяйка, расправила на груди кружевной ворот, провела по волосам, будто сгоняла с них невидимый пух и прах, насорившийся с потолка. – Плакать здесь собрались? Павел Петрович, скажите нам что-нибудь интересное, чтобы Федька после обзавидовался. Он не понимает, деревня, с кем судьба свела… Ну и ладно, пусть спит. Проспится, может, человеком станет…
Я слушал хозяйку краем уха и никак не мог отвести взгляда от дальнего угла под порогом, где, собравшись в корчужку, по-детски подобрав коленки под живот, безмятежно спал Зулус. Мне было жаль этого хозяйственного сильного мужика, подпавшего под новое горе, и как-то беспокойно от нелепости своего положения и предчувствия близкой беды с кем-то из нас.
– Паша, что ты там потерял? Не обижайся на Федора: он грубый, но ребенок. Дикой ребенок… Федька-неваляшка. Поваляется, встанет на ноги, и ничего с ним не случится. – Шура сняла с вешалки свой пятнистый бушлат, покрыла Зулуса с головою; из-под камуфляжа на белый свет заголились мозолистые твердые пятки. Сейчас Зулус напоминал убитого закоченевшего солдата, которого еще не разогнули, чтобы положить во гроб… Тьфу-тьфу, мысленно сплюнул я, и тут Федор громово всхрапнул. У меня отлегло от сердца, все на душе встало на свои места, и я как-то лихо, необычно для себя, поднял стопарик и воскликнул:
– Выпьем за прекрасную половину человечества! Пусть она прилетела на землю откуда-то из неведомых космических пространств мужика обижать и держать в узде, но куда нам без нее? За женщин пью только стоя… – Я поднялся, склячил руку в локте, прижал к груди. – Милые вы мои, ну куда мы, мужики, без вас, Господи!.. С вами тяжело, а без вас – невозможно! – И залихватски, в один большой глоток, принял беленькой, что за мной не водилось прежде.
Водка пролилась внутрь без всякого ожога, и я даже недоуменно уставился в стакашек, словно бы туда для насмешки налили воды. Шура протянула мне на вилке звенышко селедки, и я, готовно подставив губы, послушно съел и опустился на лавку.
– Мамонт, а ты чего? Нас споить хочешь? Сейчэе за шиворот вылью. – Шура грозно повела потемневшими глазами, будто приготовилась к казни.
– Шурочка, прости… Ты ведь меня знаешь…
– Знаю… Будешь, Нинка, выставляться, с работы выгоню. Поставлю помойки убирать… Нет, пожалуй, с Мамонтовым разведу, а отдам замуж за Вшивцева. Кочегаром работает при больнице. Будете шуровать… – Шурочка запрокинула голову и неестественно звонко залилась смехом, представляя непонятные для меня картины. – А мы с Павлом Петровичем выпьем… Ты, Паша, как к этому вопросу относишься?
– Плохо, – глупо улыбаясь, сказал я.
Нина не сводила с меня умоляющего взгляда, своей курчавой головою, кроткими серыми глазами она снова напомнила мне смиренную овечку, которую постоянно стригут, укладывая набок.
– И я так себе… Но два отрицательных значения иногда, сливаясь в одно целое, становятся положительными… Минус на минус будет плюс. Ну что, на брудершафт? У тебя-то горло, надеюсь, не болит?
Я не успел ответить. Шура обреченно махнула рукою, уже легко, тало засмеялась и, как бы отринув все опасения, вступила на новый путь:
– А, однова помирать-то… Ты, Паша, не боись. Зараза к заразе не пристанет… – Оглянулась в сутемки в дальний угол, где похрапывал Зулус, и весело подковырнула: – А ты, Федька, там не подглядывай за нами, а то поперхнусь. Ты ведь любишь всякие штучки-дрючки. Я тебя знаю…
Шура; может, и догадывалась, что Зулус не спит, и ей хотелось подразнить полюбовника, дать ему розжига, чтобы кровь закипела.
И вдруг она решительно пересела ко мне на колени, приобняла рукою за шею, другую руку с рюмкою туго свила с моею, и мы согласно, дружно выпили, и губы потянулись к губам и долго не могли распрощаться, словно приклеенные, раскушивая сладость поцелуя. В углу сдавленно кашлянул Зулус, и Шура легко соскочила с моих колен:
– Теперь ты, Мамонт… С Федькой моим целовалась? Теперь давай почеломкайся с Павлом Петровичем… За дружбу. Чтобы все мы склеились и не разорвать бы нас вовеки…
– Шурочка, не приступай до меня. Ты ведь знаешь… У меня ангина.
– Ха-ха, детская болезнь левизны. А может, ты венера?..
– Да ты что, Шура…
– И пошутить нельзя… Хочешь рецепт? Даю бесплатно… Возьми лягушонка и дыши на него. Он сдохнет. Потом возьми в руки второго и дыши на него: он уползет. Потом возьми третьего, подыши на него и отпусти. Он ускачет, а горло поправится… Вот и вся ангина. Если у тебя, подружка, действительно что-то с горлом. – Шура обвела застолье победным взглядом и хихикнула. – Правда, есть тут одна закорючка: где отловить трех лягушат среди зимы… Ничего, Нинка, приедешь домой, попей теплого молока с медом и в охапку к мужику, да чтоб погонял до поту… Да не красней ты, дура. Как же ты детей-то стряпала, слониха моя ненаглядная.
От бани и водки я неожиданно поплыл, расплавился, а душа превратилась в солнечный слиток. Весь мир стал лучезарным, свойским, горячее женское бедро податливо притиралось к моему. Шурочкина ладонь, будто случайно, то и дело поглаживала мое колено, и я, готовый расплакаться от любви, не сводил своих глаз с медального профиля самой прекрасной из женщин. Я до того обнахалился и осмелел, не видя протеста, что положил руку на плечо хозяйки и задушевно, нараспев, прочитал:
– «Любите женщины меня сегодня; завтра будет поздно!..»
– Так вы, Павел Петрович, еще и поэт? – спросила Нина, вспыхивая глазами, и от неожиданной смелости своей покраснела.
– Да нет… Это стихи поэта Устинова, – беззаботно признался я, вроде бы забыв снять руку с угревистого плеча Шурочки. Ее тепло перетекало в меня, и сердце мое бежало вскачь. Я никогда не бывал так пьян, как нынче, и это новое для меня чувство оказалось неожиданно приятным. Мне казалось, что взгляд мой необычайно остер, ум прозорлив, все счастливы и прекрасны, а я молод, красив и любим. В своей умиротворенности я невольно позабыл, что нахожусь в гостях, что женщина возле – чужая, и я вершу большой грех, играючи, с умыслом причаливая к ней.
Я сидел спиной к порогу и не чуял беды. У Нины лицо побелело, покрылось мукою, а глаза остекленели от ужаса. Она лишь обреченно, чуть слышно ойкнула:
– Ой!..
Я нехотя, непонятливо обернулся, упорно не желая выныривать из блаженного омута. Зулус подкрался на пальцах неслышно, как темная грозовая туча, заняв собою половину неба. Он тихо кренился надо мною, будто шатун-медведь, растопыря руки, возносил над головою бутылку. Прицеливаясь к моей макушке, Федор с таким ожесточением сжал зубы, что губы стянуло в голубую нитку, а седые усы по-котовьи встопорщило. Замысел мужика был очевиден, но я, глупо улыбаясь, и не пробовал защищаться, но мягко, жалостно смотрел в остекленелые от бешенства его глаза, словно бы пробуждал их для ответного чувства.
Я даже не успел испугаться: я каким-то звериным чутьем уже догадался, что Федор не ударит меня. Зулус швырнул бутылку с водкой в угол, где только что лежал сам, и стекло со звоном разлетелось по избе. Я так же нелепо улыбался, не зная, что предпринять, как укротить буйство и все свести к шутке. По меловому лицу, по застывшим глазам, по мелко дергающимся усам было видно, что Федора взял тот бессмысленный кураж, что овладевает неожиданно и глубоко обиженным человеком, и тогда он не ведает, что творит, потому что остается без ума и его всего переполняет обида. Всякая мысль запала в голове без движения в душной мгле, и эту запруду, вставшую в сердце, когда, кажется, вся кровь вскипела в венах и воздух перекрыло в легких, трудно раскупорить. В потасовке мужики обычно хватают буяна за шкиряку иль двигают кулаком, в челюсть, чтобы выбить пробку из человека и тем самым ввести его в рассудок. Но я же не тот хваткий забияка-петух, что может кинуться, распуша крылья, я – московский интеллигент – уповаю лишь на слова, а слов таких на языке не находилось, а может, и не бывает в подобных случаях, и потому я продолжал жалко сидеть за столом с ватными ногами, презирая себя.
– Ты, скотина, что ты себе позволяешь?! – опомнясь, вскричала Шура и выступила в мою защиту; она легко выскочила из-за стола, будто ее вынесло ветром, и бесстрашно, неуступчиво встала напротив Федора, лоб в лоб, широко разоставя могучие ноги и уперев руки в боки.
Зулус, как рассвирепевший бык, мгновенно позабыв меня, перевел тупой взгляд на хозяйку:
– А ты – уличная дрянь!.. Потаскуха! – Зулус весь дрожал, как опоенный, на губах появилась пена, он не знал, куда девать руки, и эти чугунные кулаки не давали покоя, мельтешили перед лицом женщины, будто выискивали место для смертельного удара. – Уходите вон! Я говорю: уходите вон, не выводите меня из себя! – Зулус заскрипел зубами.
Он не пугал, он едва сдерживался, он боялся сам своего безудержного гнева. Голос его сдал, дрогнул, и Федор, отворачиваясь к ночному окну, протянул умоляюще, на пределе:
– Добром прошу: уходите. Последний раз прошу…
Вот этот тихий пресекающийся голос как знак неотвратимой беды и подвел черту под посиделками. Мы потянулись к вешалке. Шура растерянно глядела вослед, как мы собираемся у порога, уводя в сторону взгляды. Ее гостей выгоняли из ее же дома, ее силою лишали малой житейской радости, ею, свободной женщиной, оказывается, правили, как кобылою в оглоблях.
– Эх ты… Еще называется мужик, – сказала Шура устало, сникло, сквозь близкую слезу. – Нина, Павел Петрович, пожалуйста, не уходите. Кто он мне? Да он никто мне. Так просто… Пришел – ушел… Это ты уходи к своей! Попользовался потаскухой, и хватит. – Шура тоскливо, как-то обреченно, прощаясь с туманными надеждами, засмеялась, обвела нас взглядом в поисках укрепы, будто в чем-то ободряла, убеждала нас, но и оправдывала себя. – Да ведь он мне никто-о! Он мне даже дров не может заготовить!
Это был главный довод, который в глазах Шурочки перевешивал все, даже любовные чувства, что бы позднее ни складывали на чашу добродетелей Зулуса.
Я вышел из дому потерянный, с каменным сердцем… Да и кто я, чтобы вмешиваться в чужую жизнь? – уговаривал я сам себя. – Не ухажер, не брат, не сват, не соперник Зулусу, наобещавший барышне золотые горы… Да так, перекати-поле, случайно зацепившееся за попутный древесный сучок и повисшее на нем до нового порыва ветра…
Луна скатилась за лес, березняк потерялся в темени. Нащупывая ногами тропу, вышли с Ниной на большую дорогу, где обочь стояла моя застывшая машинешка. Шумел ельник под верховым ветром, в Жабках поскуливала озябшая собачонка, чуя лису-мышковку, скрадывающую в деревне последних курей. Ночной воздух был кислый от стылости и не давал душе радости, не подбодрял сердце… И невольно подумалось: ну что я здесь торчу на чужбинке враскоряку и некому-то меня подпереть. Дурак я дурак, хоть и «филозоп». Решил ушицы похлебать из чужого случайного котла, а ложки не нашлось, и своею никто не поделился. Сейчас бы посвистывал в две ноздри у тетки Анны, угревшись на печи, и считывал бы с небосвода райские сны.
Но крест страстей я взвалил на горбину, и надо было покорно тащить его дальше безо всякой поблажки. Самое время молитовку прочитать Пресвятой Матушке, чтобы не осерчала. В темноте я едва нашарил скважину замка, пропихнул ключ и, мысленно причитывая «Мати Пресвятая Богородица, помоги мне грешнаму, не оставь на грехи», выжимая сцепление, включил стартер. В утробе моей машинешки все так забукосело, так скипелось от мороза, что, казалось, никакие небесные силы не смогли бы сейчас оживить груду мертвого старого железа. Внутри машины заскрежетало, завизжало, дважды с натугою кашлянуло и, выплюнув струю гари, безнадежно заглохло. Глубоко продавленное промерзшее сидение прожигало снизу, и через кобчик безжалостная каленая стрела сквозь черева и горло, казалось, доставала лысоватой макушки: волосы мои вздернулись от стужи, и даже шапка приподнялась. И только лоб мой удивительно взмок от пота. Я с огорчением взглянул в зеркало, увидал растерянные, умоляющие глаза Нины… Зачем-то женочонка прежде времени залезла в консервную банку, словно бы я мог уехать без нее.
– Я думала, что все «Запорожцы» давно на свалке… Павел Петрович, вы действительно профессор?
– Кочегар, – буркнул я с раздражением. – Слушай, вылезай-ка вон, иначе все заморозишь. – Мне надо было сосредоточиться каждой мышцею, слиться с омертвелой машиною и свой живой дух вдунуть в нее, но эта баба, дышащая мне в затылок, смотрела с укоризною и недоверием овечьими глазами и лишала воли. – Нина, побегай трусцою по дороге, а то станешь инвалидом…
Женщина нехотя вылезла из машины и встала подле столбом.
– Она еще умеет думать, – бормотал я, унимая дребезг внутри себя и собираясь в комок. – Мати Пресвятая Богородица, спасибо тебе, – прошептал я и провернул ключ… Мотор чихнул раз и два и смолк, а я еще зачем-то лихорадочно сновал ногою, качая педаль газа, и вместе с тем обреченно думал, что делаю непоправимое – сейчас перелью бензина – и дело труба… Но тут в утробе машины что-то внезапно сдернулось, снялось с неведомого стопора, закашляло и забилось в неистовой тряске, словно «Запорожец» решил развалиться на куски, чтобы больше не мучить своего странного хозяина.
– Завелся, миленький мой, завелся, – шептал я, еще не веря своему счастью. – Это Марьюшка помогла.
Прерывистый треск отразился от леса и по ледяной дороге покатился к деревне. Там залаяла собачонка, в крайней избе зажегся мутный свет.
– Сейчас только ленивый без «Жигулей», – нарушила молчание Нина, снова подобревшая ко мне. – Купили бы «БМВ» или «Ниссану»…
– А зачем? – машинально спросил я, с тревогою всматриваясь в березовый перелесок. – «Запорожец» – последний свидетель моего былого счастия и единственный родственник на всем белом свете. Доехать до деревни два раза в год хватает и его…
Мне казалось, что нам уже никогда не выбраться из этой западни, что она устроена не случайно, может, тут и сговор тайный есть, и весь сыр-бор – лишь прелюдия к драме; вот выскочит сейчас Федор с наточенным топором, отведет в елушник, секанет по загривку как свидетеля… А потом ищи-свищи, когда у человека все вокруг схвачено… И не милиция, не суд, не прокурор, но Зулус – истинный хозяин этой волости величиной с Бельгию.
Мое волнение невольно передалось и Нине:
– Что-то мне страшно стало. Как бы Федор не убил Шурочку. Он же бешаный, у него приступы…
– Не пугай…
– Ну да… Потом по судам затаскают… А что мне муж скажет? А ну как все откроется… – Нина прикрыла рот варежкой, чтобы не застудить горла, и как бы выплевывала глухие тревожные слова, невольно заражая испугом и меня. Я с подозрением посмотрел на женщину, в ее скуластое личико, разбежистые овечьи глаза, кудряшки над ушами, уже схваченные инеем. – Ему человека убить, как муху.
– Но трех-то труднее? Могут разлететься… Он что, уже убивал?
– Вы уедете – и все… С вас взятки гладки… Вот и смеетесь. А тут такое поднимется, Господи! Шурочка-то – наша местная власть. И чего я поехала? Муж-то смеялся надо мной, говорит, в баню ходят те, кому лень чесаться. – Нина уже похоронила подругу, оплакала и просчитывала последствия случившегося, чтобы не попасть впросак, когда станут допрашивать. – Вот теперь и чешись.
Мне вдруг захотелось спрятаться ото всех, но я, упрямясь, одолевая в себе хворь, включил фары и в тоскливом мраке как бы выкроил портняжными ножницами два мерцающих бело-голубых клина, постепенно сходящих на нет, и сразу оживил ночь, придал ей мистической тайны. Золотушный свет выхватил окраек березового перелеска, угол дома с высоким, под окна, сугробом, желтый косячок окна, лежащий на снегу, сахаристую колею дороги, над которой мельтешили, уносясь в темень, белые пушистые мухи, похожие на мотыльков-однодневок, любопытно слетающихся на огонь. Мороз прихватил ноги, и руки, и лицо, но я упрямо не залезал в машину, словно бы взглядом вызволял женщину из беды.
Шура появилась неожиданно, словно выткалась из снежной летучей кисеи, выпуталась из траурных суконных полотнищ ночи, выметнулась из череды сыпучих барханов. Я-то настороженно ждал гулкого хлопка двери, морозного кряхтения крыльца, капустного скрипа тропы под ступнею… А женщина прошелестела крылами откуда-то сбоку, из дремучих ельников, как огромная бабочка-траурница, и опустилась на дорогу перед самой машиной в слепящий поток. На Шурочке было длинное черное пальто, черная широкополая шляпа, слегка присдвинутая на лоб, и длинный красный шарф, небрежно намотанный на шею. В этом одеянии женщина показалась мне таинственной, длинноногой и стройной. Она приветливо улыбнулась мне, как будто ничего не случилось.
– Поехали, – бросила мимоходом и с трудом втиснулась в салон.
Но я ждал. Что-то неясное, не разрешенное до конца мешало мне уехать сразу, словно бы человеку, оставшемуся в доме, на наших глазах стало плохо, а мы вот бросили его одного и обрекли на смерть. Тут гулко хлопнула в доме дверь, торопливо, на каких-то жидких, подламывающихся ногах подошел Федор. Ему трудно было стоять, и он сразу оперся о капот машины. «Крепко назюзюкался», – подумал я, но вдруг Зулус побелел лицом и стал медленно опадать на дорогу. Я оглянулся на Шуру, она сидела, уставясь равнодушным взглядом в небо, и деловито разматывала шарф.
– Федор, что с тобою? – спросил я. – Может, тебе плохо?
– Уезжайте немедленно. Богом прошу, – хрипло сказал Зулус, по обыкновению резко обкусывая фразы. Но я видел, что мужика трясет, опрокидывает на снег, и потому медлил, толокся возле, как бы выигрывал время.
– Паша, я ведь ее так люблю, – вдруг признался Федор и тут же выпрямился, обрел прежнюю осанку красивого пробивного мужика, ходока по бабам. И добавил едва слышно, отворотясь от меня, наверное, стеснялся откровенности и стыдился своей слабости: – Если она бросит меня, я умру…
– Да перестань, Федор, переживать-то, – с великодушной веселостью в голосе воскликнул я. – Ведь милые бранятся – только тешатся. Все наладится, вот увидишь. – В порыве дружелюбия и мужской солидарности я обнял Зулуса, приподнявшись на цыпочки, принагнул мужика за шею, потерся заиндевелой бородою о его бритую щеку. Я почувствовал, что Федор едва сдерживает рыдания, с болью застрявшие в груди, и что душа его разрывается. Он легко оттолкнул меня и побрел, пошатываясь, к деревне; я провожал его жалостным взглядом до той поры, пока Зулус не стерся в темноте. На сердце у меня скребли кошки.
– Паша, ты долго там? Давай поехали! – приказала Шура. – Чего еще ждать? – И когда я тронул «Запорожец», досказала: – И не бери в ум. Ничего с Федором не случится, не затоскуется. Свинья и есть свинья. Свинья всегда грязь найдет. Скоро другую сучонку себе сыщет. Нет на свете такой бабы, что отказала бы, и нет такой, что привязала бы…
– Как знать, – с сомнением буркнул я. Признание Зулуса не выходило из ума. Мною вдруг овладела усталость, и я спотычливо тронул своего доходягу.
– Хорошая машина – «Запорожец», – подбодрила меня Шура. – Разлениться человеку не дает, держит его в узде. Раньше я мечтала только о такой. Чувствуется русская воля, и едешь, как на коне.
Шура заговаривала мне зубы, но успокаивала себя.
– Ну как банька? – спросила после долгого молчания, когда мы въехали в Тюрвищи.
– Мне мой Мамонтов говорит: «В баню ходят те, кому лень чесаться», – ответила Нина.
– Вот и скобли своего плешивого Мамонта, пока не исдохнет, – грубо оборвала Шура товарку и засмеялась, кокетливо поправляя на голове шляпу. – У меня где-то завалялся собачий гребень. Приходи, подарю…
– Грубая ты, Шура, – обиделась Нина.
– А ты, Нинка, подлая… Павел Петрович, остановите машину. Не госпожа, на своих двоих дойдет. – Щура приподняла кресло, порывисто выскочила. – Поди и чеши своего Мамонта…
Тюрвищи походили на огромную разросшуюся вкривь-вкось деревню, закиданную снегами, и только кое-где из темной мути проступали белесые шары уличных фонарей. Ссутулясь, оскальзываясь на дорожных катыхах, Нина потащилась во тьму и скоро исчезла в переулках. Шура захлопнула дверь и, скоро остывая, добавила сварливо:
– Ей, видишь ли, баня не занравилась… Не нравится – строй свою. Или чешись об Мамонта до посинения. – Шура вдруг залилась мелким звонким смехом, смахивающим на запоздалый поминный плач. – Ой, дуры мы бабы, дуры, – повторила несколько раз, пока мы едва катили по ночным Тюрви-щам, разглядывая боковые отвилки, чтобы не заблудиться. – Двадцать лет тут прожила, а все как в диком лесу…
5
Остановились у трехэтажного кирпичного дома, под козырьками у подъездов горели лампочки, значит, живет элита. Разросшиеся закуржавленные березы заглядывали на балконы. Нудели затомившиеся коленки, и я непроизвольно потянулся, разминая суставы. Подгибая голову, сквозь переднее стекло внимательно вгляделся в верхние окна, куда доставали зальделые ветви, словно по этим деревам собрался темными осенними ночами бегать на свиданку. Подумалось с горьковатой усмешкою, отвлеченно, о ком-то другом, молодом, с иными, авантюрными повадками, кто, наверное, уже осмеливался на подобную выходку; наместо бедового предприимчивого любовника я никак не подходил, да и северная природа не особенно взбулгачивала, не горячила кровь.
– Ну все, приехали, – с грустью сказал я и выключил фары. Мои слова неопределенно повисли в воздухе. Щура выходить не спешила, молча выбила из пачки сигарету и закурила, лениво выдувая приторный дымок прямо перед собою. Гудела печка, разгоняя по машине кисловатую гарь. Лицо Шуры ушло в тень, завесилось табачной пеленою, лишь изредка взблескивали глаза, когда вспыхивал огонек сигареты. Мне казалось, что она удручена ссорою, хочет побыть одна и сейчас мается, не зная, как вежливо отвязаться от меня. Я чувствовал себя виноватым перед Шурой и тоже не знал, как ловчее распрощаться с попутчицей. Банная история осталась в прошлом и уже утратила остроту, ночь незаметно выпила силы и всякие желания, налила свинцом каждую мясинку.
– Может, познакомимся хоть на прощание? – закинул я удочку из вежливости, для приличия, зная, что улова на этом мелководье нечего ждать.
– Александра Аркадьевна Крылова, Шура, для близких – Шурочка, – кокетливо добавила она и взмахнула ладонью перед моим лицом, отмахивая дым. – Сейчас бы стопочку плеснуть на угасшие уголья, а? Чтоб из искры – пламя… А то все внутри забукосело. Приду и стопочку, наверное, грякну, чтобы оглушило.
– Вас, наверное, муж ждет?.. Ну, конечно, ждет. На пару и грякнете. Такая женщина и чтоб без мужа… Наверное, сейчас ругать станет. Скажет, где шляндала? А вы сразу: давай, Крылов, по рюмашке хлопнем…
– Это что, допрос?
– Да нет, – смутился я.
– Не лгите. Конечно же, вы хотите знать, одна ли я и можно ли ко мне подвалить… Но боитесь нарваться на грубость. И ничего в этом странного нет. Так вот: сын сегодня ночует у матери… А у вас, конечно, есть снегурочка, этакая столичная штучка – в брючках, бодучая козочка-брюнеточка со шнобелем с кухонный нож, вы любите ее, но господину хочется наставить рога. Просто так, от скуки… Иль из антиреса. Потому что у всех мужиков кобелиная сущность. Это называется «разрядить международную напряженность». Когда все всё знают, но делают вид, что ничего не случилось. Я права? – зачем-то наседала на меня Шура с непонятным вызовом.
Конечно, если бы я прислушался к ее словам, то нашел бы и мотивы, но голова гудела как трансформаторный ящик и вникать в женские капризы не хотелось. Шура выщелкнула за окно окурок, закуталась в шарф.
– К сожалению, только «Запорожец», – мягко опроверг я доводы Шурочки. – Но даже он требует от меня постоянной взаимности. Это очень суровый товарищ, склепанный на наковальне в недрах советской системы, которую я, идиот, помогал разваливать. Я люблю его неожиданной запоздалой любовью и никак не могу распрощаться. И не странно ли, но в нем тоже пробудилось ко мне ответное ревнивое чувство; он считает меня своим рабом и потому, как женщина, постоянно играет на моих нервах, но никогда не подводит. С годами в моей машине появилась душа, и я беседую с ней как с живою. – Мне надо было что-то говорить, чтобы продлить расставание с женщиной, и я молол всякую чепуховину, смахивающую на исповедь, вызволив из подсознания науку господина Фарафонова. Но если я сметывался к Шуре, значит, не терял надежды залучить ее?
– Вы, мужики, всегда так говорите, когда в поездке…
– Ну хорошо… У меня еще есть честное имя, научное звание и хромая нога, что соответствует моей фамилии.
– Это незаметно. Вы так ловко прискакиваете, будто снегирь на мартовском сугробе. У вас красные щечки, алые губки и снежная борода. Вы не курите и не пьете, значит, хотите жить долго. И весь такой надутый. Если бы вы мне не сказали, я бы ни за что не подумала, что вы хромоножка. И вообще мужика красят шрамы и хромота… Это вас в Афгане?
– Да нет, под трамваем…
– К любимой девушке спешили на свиданку?
– Вроде того.
– Ну и что… Дедушка Мороз и должен быть хромым. Он же с палкой ходит. Стук-стук-постук… Это здесь живет почтальон Печкин? Видите, как я точно угадала? – Смута, наверное, приугасла, скорбеть женщине надоело, она мысленно на все махнула рукою и сейчас как бы встряхнула себя этой милой побрехонькой, словно бы окатилась студеной водой из родника. Шурочка запрокинула голову и звонко залилась смехом, который в сумрачной машине в ночи под окнами собственной квартиры показался мне резковатым и странным.
– Так кто же я, по-вашему?.. Дедушка Мороз с батогом или снегирь с клювом?
– Ну и что… Вам не все равно?.. Вы и на леденечик похожи, такой петушок с палочкой, который так и хочется взять в рот. Глупости я говорю, простите…
– Когда я смотрю на себя в зеркало, мне так не кажется.
– – У вас, у мужиков, другое зрение. Чем отличается юноша от мужчины, знаете? Юноша смотрит выше шеи, а мужик – ниже пояса. У женщин все наоборот. Когда она в девушках обожжется, то понимает, что у мужика все можно прочитать в глазах… А впрочем, может, я и вру. – И вдруг, помолчав мгновение, Шурочка призналась: – Вы знаете, Павел Петрович, мне не хочется с вами расставаться.
От внезапного благодарного признания у меня сердце екнуло, взялось истомою, и стала понятной эта нарочитая грубость слов и издевка, с какой Шура разговаривала со мною. Да вот Зулус не шел из ума, он словно бы никуда и не девался, вот и посейчас стоит перед машиною, расслабленно опершись на капот, умоляюще смотрит на меня сквозь стекло и шепчет: «Если Шура бросит меня, я умру».
– А Федор? Что скажет Федор? – невпопад спросил я, прощаясь с Зулусом.
– Дался вам этот Федор! – ненавистно вскричала изменщица. – Брат он вам, сват?! Идите вы все от меня прочь! На-до-ели, – зашипела Шурочка. С досадою выскочила из машины, наотмашь хлестнула дверью, окатываясь на ледяных наростах, широко зашагала к подъезду. Шарф, размотавшись, змеился по снегу, как кровяной ручей, но вот предательски метнулся под ступню, и Шура, наступив, споткнулась, неловко завалилась на бок, громко ойкнула, заворочалась на покати дорожки, как оплошавшая медведица, пробуя подняться на пяты, и тут же подламывалась ногами.
Бедная, видно, неловко упала и сейчас рычала, наверное, не столько от боли, сколько от униженного своего положения. А представь себя в ее состоянии? Вроде бы только что воспарил на крылах в поднебесье, загулькал торжественную песнь, и вдруг хрясь носом в болотину и ножонками дрыг-дрыг… Господи, как переменчивы люди, какие только шторма и бури не навещают при ясном небе, и как трудно православному наладить внутренний покой. А мы в порыве жалости, слепоты иль незрелости, зачастую позабыв о своем несовершенстве, кидаемся мирить других, увещеваем, учим добротолюбию, устраиваем чужую душу при полном разорении своей. И такие смешные становимся порою, что хочется заплакать от собственного учительства, но урок каждый раз не впрок…
…Когда я протянул Шуре руку, она отказалась от помощи: в минуту постаревшая, в вымятом, извалянном пальто, со сбившимися всклокоченными волосами, утратившая лоск, женщина выглядела неприглядистой; видя себя как бы со стороны моим пристальным взглядом, она, наверное, сейчас ненавидела меня куда пуще Зулуса и хотела только одного, чтобы я убрался поскорее.
– Не надо… Сама как-нибудь, – зло огрызнулась женщина.
– Может, кран подъемный пригнать? – будто не слыша Шуру, нагло посмеялся я над бедною. – Иль пятерых мужиков из МЧС? На руках занесут и разденут… Девушка, подвинься, я рядышком лягу.
– Дурак… Хромой дурак. – Шура снова попыталась встать и замычала от боли. И вдруг заплакала, стала такой несчастной, что все в груди моей обвернулось и заныло от жалости. «Вот, не плюй в колодец… Только отвернулась от Зулуса в лихую минуту, и так вдруг мстительно отозвалось», – суеверно подумал я.
И тут я по-настоящему испугался. А если сломала ногу, три месяца пролежит, срастят хирурги, но плохо, потом станут заново ломать, и одна нога окажется короче другой? Это же для бабы беда, настоящее несчастье, а я, идиот, насмехаюсь тут над несчастной.
– Шурочка, милая, прости, – неожиданно сорвалось с языка. Я и сам от себя не ожидал такой теплоты.
Я прихватил Шурочку под мышки и стал поднимать, подсаживаясь под спину женщины, как под копешку сена, чтобы закинуть ее на стог. Но Шурочка была неухватистая, плотная, словно сбитая молотами, и выскальзывала из моих объятий, будто налим. Тогда я уцепил за пальто, подладившись руками под грудь, и потянул, упираясь, вверх, случайно заглянул в лицо, увидел широкую блаженную улыбку. И тут Шура засмеялась, с кряхтением, разминая поясницу, поднялась, повернулась ко мне, а я, как-то неловко замедлив, оказался у спутницы под грудью и уперся головою в спелые титешки. А Шурочка тяжело, властно придавливала меня за плечи, и в этом нелепом пригорбленном положении я стал невольно задыхаться, уткнувшись лицом в черный ворсистый драп. История вдруг приобрела новый, комедийный оборот, со мною играли, как с мальчиком, вроде бы и не держали, но и не отпускали, приторочив к себе вервью. Я тут же сомлел, в голове стало дурно от натока крови, и, уловленный в бабьи тенёты, я перестал биться, отдался судьбе.
– Профэс-сор, вам плохо? – обавно прошептала кустодиевская женщина, сочувственно наклонясь наг до мною, и легко вздернула на ноги. – В таком положении я вас никуда не отпущу. Вы умрете в дороге, а мне отвечать. – Отогнула рукав, посмотрела на часики. – Уже вторые петухи пропели. В это время у сердечников часто бывает инфаркт. Поверьте мне, я кончала медицинский… Пойдемте, дербалызнем по стопарю. Никто и не узнает. Мы тихонечко, на цырлах. Ужас, как хочется. Трубы горят.
Шура придирчиво огляделась, словно бы вспомнив на миг, что она начальница над всеми, пошла вкрадчиво к подъезду, и шарф волочился за нею по истоптанному снегу, как веревочная петля висельника. Женщина тихохонько приоткрыла дверь, оглянулась приглашающе… и ушла.
А я, напуганный и растерянный, остался на мозглой улице, посыпанный легкой колючей порошей. И стал перебирать взглядом окна, ожидая, в котором вспыхнет свет.
И зачем-то подумал, что вот такими порывистыми, нервными и взбулгаченными бывают обычно женщины сухие, вытлевшие изнутри от изнурительной сухотки, что торопятся забрать от жизни последнее. А тут рубенсовский типаж… и столько оказалось в нем торопи и зажига… Вот в бане Шурочка была сама собою, вальяжная, распаренная, замедленная, с коровьим дымчатым взглядом, этакая «женщина на деревенском пленэре», ждущая живописца-любителя под стать себе. А тут зачем-то попался я – невзрачный коровичий кизяк – и переступил дорогу Гришке Мелехову из Жабок с вострыми седыми усами…
Господи, зачем же я терзаюсь и сочиняю постоянную ерунду, ловец чужих душ?.. Может, впервые я угодил в природную систему, которую не надо сочинять в унылом уме, получая в остатке пыль и моль, но она сама подобрала меня, как Божья уловистая сеть, чтобы я не сошел с ума в своем одиночестве. Но я, дурень, отпихиваюсь обеими руками и, будто совхозный бухгалтер, натянув сатиновые нарукавники и придвинув под нос исшорканные счеты, кидаю костяшки туда-сюда и свожу дебет с кредитом, чтобы не промахнуться, но быть в наваре… Паша, милый, а ты воспари! Сойди с ума-то, сой-ди-и!.. Воскликни хоть раз в жизни безрассудно, потеряв голову: «А-а-а, пропади все пропадом! Однова живем-то!» – да и шваркни хрустальную чарочку об пол, чтобы разлетелась она прозрачной шрапнелью по всем углам чужой обители. Нет, никогда тебе не быть Зулусом, ростом не вышел… Трус ты, Паша, мерзкий трус и слабак.
– Кры-ло-ва-а? – тихо, сомлело позвал я в никуда, задрав взгляд над крышею дома, словно Шурочка должна была слететь с небес. Но знал, что уже ниоткуда не отзовутся. Мое сумасшествие не состоялось, и хрустальную чашечку бить не придется. Сейчас, горемычный, залезу в машину и усну, а часа через два превращусь в ледяную корчужку.
– Шура Кры-ло-ва-а? – прошелестел я, как поминальную молитву над собою.
Дверь в подъезде бесшумно приоткрылась, оттуда высунулась рука, облитая черной кожаной перчаткой, и поманила меня пальцем.
* * *
…Я проснулся неожиданно, будто кто толкнул меня в бок, с ощущением необычной радости, словно только что беседовал с Богом. Шура лежала возле, уткнувшись носом мне в плечо, и влажно, щекотно дышала. Волосы разметались ворохом, засыпали подушку, от них пахло ячменным полем, округлое плечо матово светилось, как наспевшее яблоко. «Господи, – удивленно, всполошенно подумал я, – и этакая богатая женщина вся принадлежит мне?» Я утомленно смежил веки и вдруг увидел сон. На пологой, покрытой ромашками вершинке стоит голубоглазое дитя с ржаными волосенками, вздернутым на макушке хохолком и протягивает ко мне ручонки. А кто-то с небес, невидимый мне, вещает строгим басом: «Гляди, это твой сын!» – «Какой сын? – недоуменно отвечаю я. – У меня же нет сына».
И с этими словами я очнулся. Видение было ошеломляющим, в груди было тесно от необычного смешанного чувства благодарности, грусти и любви, и такая неказистая, заурядная моя жизнь, катящаяся уже под горку, вдруг показалась полной тайн и несбывшихся мечтаний, которые пока задержались в пути, но теперь, несомненно, исполнятся. Теплый густой голос неведомого пророка еще звучал во мне, и, боясь распрощаться с ним, я медлил открыть глаза.
– Паша, ты спишь? – прошептала кустодиевская женщина и навалилась грудью на мое плечо, чтобы посмотреть мне в лицо. Я, придавленный, окаменел, но, видно, ресницы от напряга дрогнули, Шурочка как-то тало, сыто, по-голубиному взбулькнула горлом, как смеются удоволенные в страсти женщины. – Плутишка, ой плутишка-снегиришка. Я же вижу, что ты не спишь. Паша, я смотрю на тебя, а ты же юноша еще. Совсем не истраченный… Боже мой, ты же еще не любил по-настоящему. У тебя все еще впереди, да-да. Я тебя на пятнадцать лет моложе, но перед тобою старуха. Да-да, – приборматывала Шурочка и все плотнее пригнетала меня грудью, сбивала дыхание.
Я невольно приоткрыл глаза навстречу утешливому, ласкающему голосу и сквозь паутину ресниц увидел пунцовые, туго набитые щеки, брусничные припухлые губы сердечком, так смешно шевелящиеся, если рассматривать их вплотную, и васильковый, отдельно живущий глаз в оторочке рыжеватой шерсти, похожий на медузу. Я не мог сдержаться, и рот мой поплыл в глупой улыбке.
– Павел Петрович, я вас обожаю…
– Ну почему я, невзрачный, никошной полудурок? – проскрипел я, как несмазанная петля. – Ты надо мною издеваешься? Шура, прошу, не играй, за мною смертя ходят.
– Паша, почему ты не поверишь? Как увидала тебя, так и задрожало все внутри. Позвал бы – побежала, как собачонка. – Глаза у Шуры взялись поволокой. – Тебя мне Бог послал… Ты, наверное, в Бога не веришь?
– Кры-ло-ва? – тягуче позвал я, чтобы остановить близкие женские слезы. – Не сочиняй… Разве так бывает?
– Выходит, бывает… Любовь нечаянно нагрянет. Это – правда, это как в песне. Любовь – это болезнь, как чахотка. Если безответная, то всего выпьет. Не успеешь и очнуться. Любить могут только здоровые люди, у кого душа на месте, а больные любят лишь себя. У них здоровья душевного нет, чтобы любить других. – Не сдержалась, заплакала. – Я тебя распечатаю, Паша, вот увидишь, – приговаривала Шура, глотая слезы. – Я тебя разморожу. Тебя заморозили, а я подую – и оттаешь…
Откуда-то вдруг взялся облик Марфуши и тут же пропал, будто загасило сквозняком из форточки. Метель поднялась на улице, форточка залязгала в шарнирах, и снежная пыль припудрила ковер на полу. Одна снежинка под порывом ветра пропарусила через комнату и присела мне на губу. Шура приклонилась лицом, опахнув жарким дыханием, и слизнула мохнатую звездочку, будто тучная задумчивая корова. И тут меня объяло всего и поволокло, потянуло по быстрине, и я покорно отдался реке любви, то погружаясь в водовороты, полагая, что и не остаться мне вживе, то вновь подымался, задыхаясь, под солнце, омытый в упругих косицах верховой воды…
Мы просыпались внезапно под резкий звон стекла и заливистый плач пурги, о чем-то бессвязно говорили, едва ли слушая друг друга, игрались, как тюлени на лежке, и снова проваливались в недолгое, но плотное забытье.
На следующее утро, одеваясь за дверкой шифоньера, Шурочка вдруг объявила каким-то замороженным, бесстрастным голосом:
– Павел Петрович, у нас с тобой будет сын. – Но, не слыша ответа, испуганно переспросила: – Ты что, недоволен?
– Откуда ты знаешь? Разве тебе была весть?
Все походило на забаву, на игру, на кудесы и блазнь, и я не знал, с каким сердцем принять Шурины слова. Я не мог поверить в свой сон, но и боялся его отпугнуть.
– У женщин звериная душа… Я даже слышала, как это все случилось… Он ко мне попросился, и я сказала: входи… Думаешь, я провинциальная авантюристка, чтобы не сказать хлеще… Я тебя не держу и не привязываю. Павел Петрович, ты волен в себе и поступай как знаешь. Но ты во мне…
* * *
Шура ушла на работу, не попрощавшись.
Я захлопнул квартиру, завел машину и поехал в Жабки. Губы мои раздирала непонятная ухмылка. Вся случившаяся история скрутилась в один плотный свиток величиной с фасолину и уместилась где-то на дальних выселках памяти как зряшная, взбалмошная причуда московского интеллигента на сельских выгулах. На ум лезла дурацкая, где-то подслушанная частушка: «С Новодворской у метра целовались до утра…» Дрянная песенка, сочиненная московским пошляком, оскверняла мое любовное безумие, куда я свалился так неожиданно и едва выбрел на белый свет, как бы опрощала, лишала романтического флера, потрафляла внутренней грязце, распаляла ее, крепко присохнув к языку.
А может, мне хотелось думать, что ничего особенного не произошло, а случилась лишь внезапная смычка двух вольных людей, вдруг воспылавших друг к другу? Но душа-то дрожала в светлом ликовании, в голове-то против воли рисовались самые яркие картины минувших двух ночей, еще запах красивой женщины не изветрился с губ моих и рук, от одежды и от всей неуспокоившейся плоти… И ко всему – сон мой, и Шурочкино признание, высказанное с испугом и напряжением и томительным ожиданием, на которое я никак не отозвался… Боюсь? – наверное; вот припаду к женщине всем сердцем, отрежу пути отступления, как уже случилось однажды с Марфинькой, и вдруг все окажется обманкой, пустым призраком, скроенным из блестящей фольги…
Нет-нет, только не это… Плоть устала, но сердце-то располовинило, и кровоточащая половинка его осталась на квартире у Крыловой. Тянуло немедленно повернуть машинешку обратно и все повторить, как бы закрепить в чувствах, впечатать в сердце, чтобы уже не истереть никогда.
Паша, не спеши, лучше огрубись натурой, посмотри на все с ухмылкою, чтобы новое предательство не стало для тебя смертельным…
С этим чувством смятения я и прикатил в Жабки.
Сразу удивило, что дорога на кладбище очищена и ворота нараспах.
Старуха Анна огребала лопатой снег у крыльца, пробивала тропинку. Снегу за метельные сутки навалило под верхние прясла. В каком-то старом шушуне, на ногах разношенные пудовые валенки с заплатами, на голове шерстяной плат кулем, вместо бровей глубокие серые морщины, в коричневых впадинах глазки шильцами.
– Зулус-то помер, – сказала старуха и будто ударила меня по виску кувалдой. – Пришли во вчерашнюю ночесь горя за ним и с собою забрали.
Помогая себе лопатой, как клюкою, заковыляла на крыльцо; не спросила, где пропадал и какой черт меня носил. Наставила чай, припадая на обе ноги, вразвалку, долго ходила из шолнуши на кухню, вроде бы чего-то носила из посуды и еды, как, бывало, хозяева-ла перед смертью моя Марьюшка, но так на стол ничего и не наладила. Спросила наконец, словно бы вспомнила забытое:
– Свою-то половину продавать будешь али как?
Я глядел в залепленное снегом окно, грел о стакан ладони и никак не мог собраться с мыслями; внутри у меня все шаталось, как бы после попойки, и мысли лезли вразброд, совсем лишние, ненужные перед лицом смерти.
– Как помер-то? – спросил я потухше.
– А как все помирают, синепупые да нажоратые. Пришел домой-то да пал, да дух-то и вон. Столько и нагулялся. Теперь вот по ем-то блинки жарят. – Глазки у Анны сталисто сверкнули. Но тут же, узрев в словах какую-то неточность, поправилась: – Да нет, кабыть маленько вру. Баба его так сказывала. Явился, говорит, под утро. На дворе у него крест бетонный лежал – тот, кузнеца Могутина, что у сарайки твоей гнил. Федька-то и разошелся впотемни об него, да, видно, крепко. Ага… Жену-то с койки поднял, говорит, Фроська, погляди, что у меня с ногой-то?.. Да. Значит, штанину заголил, а нога в коленке, как чугун, синяя. Баба только тронула пальцем, Федька-то – ой! – сбелел, значит, на лицо, как снежок, да и концы отдал. Столько и нажился. Поплыл, сердешный, вослед за Танчурой. Господи, прости нас грешных и чудных. Не ведаем, что творим. Ага… Хотели рядом с дочкой повалить, дак тесно, места не нашлось: отец тама, дедко с бабкой, опять же матка с сыном… А Федору места не хватило. И выкопали радом с Артемкой моим. Я говорю мужикам-то: вы что, глупые? Совсем оглупали? Вон какой беды натворили… Были у нас на деревне Челкаши, они, как коса с камнем, жили. Их и на кладбище положили в разные концы, чтобы не разодрались. Я и деду своему говорила: я с тобой вместях лежать уж не буду, как ты хошь. Бивал, огоряй, вон шесть швов наложили, и там бить примешься… А у Зулуса с Гаврошем разве мир когда был? И там бузу подымут, всем жарко станет. – Анна пожевала оперханные губы, туго стянутые в гузку, и подвела итог: – Ну дак что?.. Яма выкопана, крест завезен. Все сгниет, а памятник долго простоит, может, и сто лет. Такая хорошая вещь… Можа, и зря ты отдал?
Я тупо вслушивался в монотонную речь и думал о превратностях судьбы, о хаосе быта, гармонии природы, от которой мы отчаянно бежим, чтобы истереть душу в труху, и призрачных химерах жизни, которые мы выкуделиваем безумно, чтобы просуществовать краткий земной миг…
«Федя, Федя, Федор Иванович… Прости меня грешнаго, Зулус, что так все повернулось сдуру. Шурочка-то, наверное, еще и не знает», – горько вздохнул я, кружа пальцем по клеенке, выводя на ней чайные узоры. И вспомнился давний сон и разговор с Зулусом о смерти, его недоуменный вопрос: «Паша, зачем ты хочешь меня убить?» А может, и не так спросил меня, и все слова лишь в памяти переставились местами и зазвучали с угрозой.
– Худа стала клееночка-то, совсем истлела, – сказала Анна, поняв мой вздох по-своему. – Ну дак, не куда и с ей, коли съезжать собралась… И то правда. Ну, а ты-то, Паша, нацелился продавать свою половину?
– А зачем, тетя Анна? Зачем? Тут тихо, и кладбище рядом. А по нынешним временам это много значит. Будете съезжать, так я у вас выкуплю, – неожиданно для себя объявил я с такой решимостью, словно бы уже давно и с дальним прицелом приготовился на отчаянный шаг. Ведь надо с чего-то начинать новую жизнь, так лучше, наверное, с покупки недвижимости. – Вернусь назад в рай, сад насажу, яблочки наливные буду кушать. Говорят, яблоки ума прибавляют.
Я по-хозяйски осмотрелся, и изба предстала nepeдо мною с другим лицом.
Хозяйка растерялась, поначалу сбитая с панталыку, но тут же и принялась нахваливать свое древнее житье:
– А что, Пашенька, дом большой, хороший, богачества в нем много, жить – не изжить. Воистину – рай тут. Правильно ты говоришь… Здоровья бы мне поболе. Я и своих-то дураков долблю: зря продаете, синепупые, еще наплачетесь по родным бревнам. Эх, да что с моими дураками говорить. Околетые, одним днем живут, через голову вперед не заглядывают.
Железная печка-времянка голосисто подгуживала речам Анны, и в прорехах трубы пролетали к небу ало-голубые сполохи огня.
Вдруг старуха всполошилась, подскочила к окну, долго всматривалась сквозь морозные узоры, шевеля губами.
– Кабыть, гроб вынесли… Эх горевой. Упехался на тот свет поперед меня. Ведь как молила: Федя, сколоти мне ящик. Успеется, говорит. Ага, успел… Кого теперь просить? Куда бежать…
Анна растерянно топталась возле стола, прислеповато, недоверчиво озирая меня, словно бы эту заботу отныне перекладывала на мои плечи. Потом накинула шубняк, запеленала голову черным платом.
– Пойду попрощаюся… А ты, Паша, как? Ведь не чужой был ему…
Я молча оделся, вышел следом на крыльцо. На улице распогодилось, и земля-именинница оделась в сверкающие серебряные ризы. Глаза слепило, куда бы ни бросил взгляд. После метели снега еще не спеклись, не заскорузли и потому лежали пышно, как доброе тесто. Косматое желтое солнце заглядывало в гроб, прощалось с Зулусом, закручивало его в невидимые пелены, будто в кокон. На заулке дробились отражения небесного венца, и по ним суетились непугливые воробьи, подбирая поминальные дары, насорившиеся от людей.
Узкая тропинка была корытом, заглублена по колена и походила на траншею. Меня пошатывало, подпинывало под ступни и норовило уронить в снег. Не подымая взгляда, будто стыдясь чего, я подошел к кучке людей, одетых в темное, похожих на грачей. Жена Фрося, расставив слоновьи ноги, сутулилась на табуретке и гладила мужа по голове; ладонь была пухлая, желтоватая, будто помазанная коровьим маслом, и вся в перевязках, как у младенца. Лицо у Зулуса как-то вдруг издрябло, стало рябым, посинело и сейчас походило на кирзовое голенище, нос по-орлиному загнулся к губе; кожа на ладонях, скрещенных на груди, отстала от костей и собралась в гармошку, и только седые усы были по-прежнему пиками.
Никто не выл и не причитывал, несколько мужиков сгуртовались у крыльца, уже приняв на грудь, и деловито покуривали. Вроде бы здесь царила смерть, но ее никто всерьез не принимал.
Бабка Анна долго вглядывалась в племяша, отыскивая в чертах покойного свое, родное, потом поцеловала в лоб, покрытый венчиком, и в руки, подержалась за выпирающие из-под покрова ступни и сказала:
– Шагай, Федя, в небесные домы да место мне приготовь… Недолго, будя, скучать-то… Зря заторопился-то, совсем зря. Оставил ты нас, старух, сиротеть. Вот и гробишки некому теперь стяпать. – И добавила, отходя: – Да мотри… с Гаврошем-то моим не раться тама. Живите с миром…
Я стоял в ногах у Зулуса, смотрел на покойного и запоминал его уходящие черты. В голове толклось: «Какой странный и необыкновенный по нынешним временам ушел человек: за любовь ведь умер… Иль это я убил его?» Федор лежал, как бы плотно охапив горя на своей груди, и не хотел выпускать их из гроба. В соседней избе затопили печь, и витая балясина дыма встала из трубы, подпирая небо.
Солнечный луч соскользнул с небес на лицо Зулуса, и Федор Иванович иронически улыбнулся, приобнажив желтоватые лопатистые зубы. За спиной прошумела машина, с визгом затормозила и смолкла совсем рядом.
– Крылова приехала, – сказал кто-то. – Сама за рулем…
Я закаменел, нехотя оглянулся, внутри внезапно ожгло горем, и слезы запросились наружу. Из «газика», застревая в проеме двери, как-то долго, неуклюже вылезала Шура. Все провожающие невольно отвлеклись от гроба, уставились на начальство. Крылова подробила меховыми сапогами по черепу дороги, будто оббивала с передов снег, и направилась к нам. Была она в пыжике, дубленой шубе и казалась необъятной. Я смотрел на Шурочку, и весь белый свет для меня невольно сошелся на ней клином.
И вдруг в сердце проснулась ревность…
2005 г.
Владимир Личутин