Часть вторая
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
ЖИЗНЬ, КАК ВЫПАВШИЙ НА КРЫШУ СНЕГ
Валентин Степанович Пальчиков вздрогнул. Утро неприятно кольнуло его в небритую щёку, защекотало в носу: чих! чих! – мелко, стыдливо, сусликом этаким, будто стесняясь наёмного убийства… Чего-чего?.. Как в фильме каком-то, – очень похоже на выстрелы, оплаченные трусливой необходимостью: где-то за мусорными ящиками, в проходном дворе, оглядываясь по сторонам, часто сморкаясь в носовой платок, – вдруг заметят? В грязном светлом плаще – вот как эта скомканная простыня.
Сон был нелепый, даже какой-то злодейский, что никак не соответствовало внутренней сущности Валентина Степановича, – себя он считал мягким и добросердечным человеком, случалось ему бывать и тряпкой… Он переменил щёку на подушке и шумно вздохнул. Нет, всё равно неловко – и непонятно. Ему не должны сниться такие сны.
Проснулся – как в темноте своего сознания отгулял. Как отыграл роль. Но не свою, – чужую. Действительно, кино. Ещё и такое неловкое: несоответствие внешнего облика актёров их ролям, как если бы щуплый нагонял страх, а слепой – метко стрелял. А он был невысокого роста, плотного сложения и брюшко своё, весьма заметное, часто поглаживал руками, – для него оно было как драгоценный сосуд, амфора, найденная на дне никому неведомого океана, вмещающая не только выпитое, но и съеденное, заталкиваемое туда почти насильно. Или сундук. И вот пробуждение Валентина Степановича – поднятие со дна этого океана /на поверхности лопающиеся от нетерпения бульки, раскрытые рты/ тяжёлого, покрытого ракушками сундука. Волнуясь, вскрыли его, позеленевшего, а там…
Пришла полоса свежести, законных и отрадных перемен, оконное стекло выгнулось и зазмеилось радужным переливом: трамвайный звонок, скрежет металла, визгливый поворот вагонов, подробный отсчёт стыков, наглая возня воробьев рядом с неизвестным человеком в плаще, скандальный делёж невидимых крошек уже на его плече, наконец, утро ткнулось солнечным взглядом в комнату – и ушло смурное.
Кто это был? «Вот уродство-то», – подумал Валентин Степанович. Перебрал, явно перебрал вчера. Почти насильно заталкивал. Зачем? Пронеслось в голове, за зря пропавшей в чужом сне, и вскинулось перед часто заморгавшими глазами, дохнув жёстким, сумбурным веером: вино, водка, икра, коньяк, пиво, сауна – несколько слов из словаря ответственного работника, выпущенного к торжественным датам, к тому же ограниченным тиражом, все такие же как он собрались, свои, ответственные, самые связанные по работе… Но не стал Валентин Степанович вспоминать. Сухо во рту, в желудке скользко /перекатывалось там что-то, падало и вновь вставало/, а ноги трусятся и кричат снизу: держись! крепись!
Он прошёл в туалет и, покуда неисправный сливной бачок заводил свою гнусную песню, шедшую в разрез со всё более набиравшим силу утром /о, как оно было неподобающе разгульно!/, сидел там и думал, обхватив руками свою непослушную голову и ввинчивая её в обязательную резьбу трудового дня, утра окончательно обнаглевшего: шум стоял такой, что показалось Валентину Степановичу будто оказался он сдавленным в тесноте вагонного туалета, а вагон этот – в составе поезда, спешащего в тревожную неизбежность, – думал, думал и об этом каждодневном поезде, заплёванном, зашарканном перроне, дорожной неразберихе, путанице с билетами, еде в дорогу, о том, что не тот билет ему достался в жизни, – так ясно это вдруг стало и сразу же померкло, ушло /в дверь коротко стукнули, спугнули/, но что-то вернулось и очень крепко теперь сидело в нём, знать бы что, головы всё ещё не было, вчерашние осколки, кто их теперь склеит, но размышлять хотелось, хотелось понять себя, ругать себя и наконец-то заявить, почти взорваться: ненавижу пьянку, ненавижу обжорство, ненавижу…
– Скоро ты там?
Голос жены. Нежный, заботливый, обеспокоенный, раздражённый, злобный? Какой? Снова пища, еда, жратва. Дым. Чад. Огонь. Жирный запах. Подгоревшая корка. Есть, рвать зубами, глотать и с огорчением думать, что с головою у него явно не в порядке, в огороде бузина, а в Киеве дядька, который всё это должен съесть.
– Уснул что ли?
Сейчас, дорогая, сейчас, родная, зараза, что ж ты от меня ещё хочешь, кровь мою последнюю выпить?
– Эй!
Думал громко, отвечал тихо.
– Иду.
Кухня была рядом. Но ещё Валентин Степанович зашёл в ванную комнату, закрыл за собой задвижку и пустил воду в раковину. Боковым зрением поймал юркнувшего в кучу нестиранного белья скользкого чёрного таракана, потом перевёл глаза на настенное зеркало с глубокой трещиной в углу и встретился с раскосым выражением полного, словно обваренного кипятком лица. Явное неудовольствие на нём или лёгкое недомогание – поди разбери после вчерашнего и поза… поза… позади было время встряски и расслабления. Нельзя так терять своё лицо. Он взялся за подбородок. Надо было побриться.
– Да где ты там пропал?!
Боже мой! Неужели у неё такой голос? Двадцать пять лет совместной жизни. Куда всё подевалось? Грудь, ноги, глаза, улыбка… Насмешкою нам что ли жизнь выходит? В институте ещё когда учился, молодым был, товарищ там один стишки писал, Пальчиков такие строчки запомнил: «талию гладил и плечи в бреде, как бешеный зверь. О, как сознанье калечит всё, что я вижу теперь!» Не к ней ли относятся? А сам, сам-то каков! Вот беспристрастный судья и его приговор: лицо брезгливое, словно потерпевшее в чём-то. Спросить себя: каким меня люди видят? /Да кто ответит?/ Как меня ещё терпят… Такое лицо надо оставлять дома. А с каким выходить? Маску себе что ли купить? В предновогодние дни смело можно ходить. Сочтут за шутку. Маска добродушного медведя или снеговика. Рот до ушей. Хохотун. Симпатяга.
– Я же тебя ждать не буду!!
Не успел Валентин Степанович надеть маску и вышел какой был: с мокрым лицом, чуть осевший назад, чуть больной, сомневающийся. На работу он не боялся опоздать, у него была такая работа, что он мог неторопливо посидеть за столом /самым печальным этим утром стало вдруг верить в ложные обязанности/ и машинально подносить ложку или вилку ко рту, не глядя на тарелку, – сегодня утро давало ему другую пищу, которую легче было пережёвывать, но труднее переваривать, – так она была внезапно обильна и щедра к весьма сомнительному своей ненасытностью аппетиту тревоги.
Спешила жена – хотя она не работала. И даже вместе им незачем было подгонять время мнимыми задержками, – никуда они не уезжали. Поезда, кроме того, что свистящим вихрем, в коем череда окон – годы, прошумел в голове Валентина Степановича, обдав его многолетней, скрытой тоской, – случайное, досадное сравнение, всё же как-то относящееся к прозрению, – больше не предвиделось.
Её спешка вытекала из того положения, которое она занимала в доме, и требовала ежедневного, ежечасного /тут речь больше не о стирке и готовке, а об опеке/ и даже ежеминутного оправдания принятой на себя однажды /двадцать пять лет тому назад/ заботы о поддержании порядка в семье, что было совсем нелегко, имея в виду ее всегдашнюю неуспокоенность, вырастающую до открытого недовольства, и тихую, близкую к ограниченному довольству, леность её мужа в домашних делах, и стало быть раздражения тут никак было не миновать, причиной её нудных проповедей в его адрес, воспринимаемых им на слух при полном забвении /да и не дай бог вдумываться!/ смысла, произносимых как «та-та-та-та» какого-то захлёбывающегося пулемета, заправленного бесконечной лентой и поливающего толпы штурмующих его людей, хотя ничего он, Валентин Степанович, не штурмовал и даже не оборонялся, – так вот, причиной её нервных аффектаций был уже просто внешний вид Валентина Степановича, бывшего ниже жены почти на голову, который свидетельствовал не об энергии творца и добытчика, занятого поиском чего-неважно, а более всего представлял собой какую-то обездвиженную размазню в болячках и тапочках. Но себя таковым Валентин Степанович не видел и не считал. Это был всего лишь взгляд свысока его недовольной жены, знающей к тому же не то, что нужно и не совсем понимающей, чем определяется действительное положение вещей, и если бы она могла мягко, без направленного на людей пулемёта, пораспросить некоторых, более осведомленных о другой стороне его жизни, чем она же со своим весьма поверхностным, пренебрежительным и скорее давно привычным к ней отношением, то вышло бы, что та, вторая сторона, связанная с его работой, никоим образом не может быть привлечена к первой, вялой и боляще-тапочной, а более всего сообщит о его, Валентина Степановича, твёрдости, всеохватности зрения и способности быть в курсе происходящего на производстве, граничащей с некоторой таинственностью.
Их совместная жизнь тратилась мелкой монетой. Долгие годы придирок приучили к скупости чувств. Последнее время они часто скандалили, – ну он-то молчал, – или так всегда было, а он раньше не замечал этого, отвлекаемый от прямых столкновений ещё и присутствием детей. Дети выросли и разъехались кто куда, создавая свои семьи, и теперь возникал вопрос: а стоило ли дальше тянуть эту лямку? Двое в трёх комнатах с вескими, основательно проросшими неудобствами. Что дальше? Когда-то Валентин Степанович был молод и даже лёгок в движении, несмотря на присущую ему с детства комплекцию. А теперь стал уставать, – медленно расклеивался, медленно растекался в то, чем жена называла его, словно заканчивалась гарантия его успешного пользования, и он вырабатывал свои ресурс.
Он вошёл в кухню. В приоткрытую створку окна утро голосило на послепраздничные, не совсем ещё вернувшиеся к будням лады. Радио встречало Валентина Степановича прохладой. Струя несомненного лета сначала била его открытой, звонкой перчаткой в голову, а потом уже наполняла кухню и дразнила почти бездыханного Валентина Степановича, щекотала ему ноздри. Радио играло так громко, что чесалось тело.
– Окно закрой, – попросил Валентин Степанович жену. – Прохладно что-то.
– Жара какая!.. А ты – «окно закрой», – отозвалась она, продолжая греметь у газовой плиты сковородками, сначала одной, потом другой, а также кастрюлей, ножом, мясорубкой, открывалкой, немытыми тарелками, ложками, вилками, банкой из-под компота, майонеза, варенья, мёда, огурцов, помидоров, капусты, трамваем, мотоциклом, птицами, собакой, очередью у магазина, голосами прохожих, школьников и детским садиком неподалёку.
– Я же!.. – попытался вырасти и побагроветь Валентин Степанович…
– Что? – во внезапно наступившей тишине спросила жена.
… и не смог, молча сел за стол. Есть было практически невозможно. Самая мысль о еде была уже преступлением против рассудка. Только пить и пить – воду, и тем самым признавать, что чувство жажды – есть обострённое чувство жизни, находящейся где-то рядом, к которой приближаешься с каждым глотком. Тяжесть в желудке дрогнула, потревоженная водным потоком, заскользила, теряя опору, и сдвинулась куда-то влево. Валентин Степанович напрягся, стараясь удержать равновесие /туда же, в ту опасную сторону, на выручку побежали, посыпались невидимые внутренние человечки/, и не сдюжил, вдруг расслабившись, негромко трыкнул, словно принуждённо мстя кому-то и к тому же делая чрезвычайное облегчение себе, тем самым вдруг становясь на порог сугубо индивидуального удовольствия.
Жена Валентина Степановича была дородной женщиной, втиснутой в платье, ставшее сразу же узким, как только его пошили; её сдобная плоть вываливалась кусками буквально отовсюду и заставляла Валентина Степановича думать о жене, что ничего человеческого в ней не осталось, только женское. А в нём, выходит, был избыток и мужского и человеческого.
Она обернулась от плиты и посмотрела на него с явным осуждением того, что так высоко забравшись для себя, он низко пал в её глазах, как падал всякий раз, когда громко прохрапев всю ночь, утром ходил в туалет – так же громко, как храпел, и если бы тогда он встретился с ней глазами, то прочёл бы в них не снисходительный укор, а открытое негодование. А так Валентин Степанович просто кашлянул, словно извинился и кто-то ещё развёл за него соболезнующими руками: ну что тут, поделаешь?
Солнце над ним откровенно смеялось: жёлтые зайчики распластывали по стеклу свои толстые губы. Ладно, ладно. Какой дерзкий, надоедливый шар. Валентин Степанович зажмурился. А раньше, бывало, в воду бежал, прищуренный от счастья. Взлетали радужные брызги, загорелые колени, гулко билось сердце, отзываясь в возбуждённых пятках, не боящихся прибрежных камешков. Потом куча мала, борьба в песке с противником, таким же пацаном, с собой, со своим смехом. Валя, айда на футбол! И пас сразу на ногу, и точный удар мимо бросившегося навстречу вратаря. Головокружительное детство, беспрерывные, судорожные – а вдруг не хватит? – глотки вечного, сладкого лета и острый, холодный вкус тающего на губах мороженого. «Я сегодня целых три съел. А ты?» – «Я? Я – четыре». Бурлящий, неугомонный допоздна двор: «А Валя выйдет?» – хлопанье дверью, сбег по лестнице, вприпрыжку, с буханьем на площадках между этажами, распахнутый настежь подъезд, а там, на воле, сразу знакомые голоса, лица, лавочка у закрытого на замок подвала, в темноту которого всегда хотелось попасть, перебежавшая дорогу кошка, бензиновые пятна на асфальте, расчерченном на классы, воркующие голуби, кудрявые акации, похожие на карандаши тополя, велосипедные звонки, отражение голубого неба с белым, рыхлым следом реактивного самолёта в большой луже, ставшей морем, по которому плывут пиратские корабли, прятки, считалки: шышел-мышел, к чёрту вышел, картошка, испечённая в костре, завершающем тогдашний день, равный где-то нынешним семи по новому, бедному на впечатления, взрослому обменному курсу. Жизнь в то время представлялась чистой, как только что выпавший на крышу снег, глянцевый блеск которого /чище гималайского/ опушил памятную для Валентина Степановича фотографию: над ней у него безмятежное, преданное своему безответственному возрасту /лет двенадцать, не больше/ выражение лица; широкий ворот белой сорочки, выправленный поверх воротника серого пиджака, разбежался вкруговую тогда уже плотной и короткой шеи и вытянулся вдруг улыбчивыми стрелками по плечам, доставая до самых их кончиков; лишь непослушный вихор, перечеркивающий открытые линии лба, словно перебегал дорогу угадываемой судьбе подобно чёрной кошке и указывал на некоторое предупреждение, возможный выверт. Тогда он был шалун и выдумщик. Из школы его едва не исключили за шалопайство. Была ещё одна фотография, сделанная разгорячённым скандалом родителем в весьма злопамятное сыну назидание, – никаких улыбчивых округлостей, настроение снимка далеко от великодушной игривости и возрастных послаблений: «Валя – вор!» – чётко выведено черной краской на белой картонке, висящей на нём позорным плакатом. Руки за спиной, взгляд какой-то скособоченный, понурый и губастый. Ремень – жгучий и беспощадный. Следствие одной нечаянной общественной забавы – шарить по карманам пальто своих одноклассников в раздевалке. Не один он такой был спортивный, а попался – один. Как? что? почему? – не до вопросов, хватай его, чёрта, – с зажатыми в кулаке пятнадцатью копейками, страхом, сердцем, бьющимся в припадочном ритме. Мокрые руки уборщицы держат крепко. Ведите его в учительскую, там с ним живо разберутся! И вот уже длинный стол, покрытый сукном, занятый локтями, блокнотами, пишущими ручками, а в дальнем конце его, под портретом, поднимающаяся фигура директора… Но обошлось, обошлось и скомкалось, как ненужный, досадный листок бумаги, выброшенный в корзину. Осознал. Присмирел. И вдруг распрямилось, развернулось чрезвычайным обвинительным заключением: новый, вопиющий случай, эхо которого к вечеру больно отдалось в ушах Вали /руки у отца крепкие, рабочие/, – кто-то скрутил блестящие металлические ручки с классных шкафов и двери. Кто? – Валентин, конечно, вот он стоит /все обернулись/ сзади и мнётся. Ну, Валя? «Я… Я… (Ошибка! Чудовищная ошибка! Но уже поздно. Следствие идёт по ложному следу, – так поезд сворачивает не на ту ветку, самолёт нарушает воздушное пространство другого государства, корабль нагло вторгается в чужие территориальные воды.) «Я… Я…» (Сети. Плотная, круглая рыба часто-часто раскрывает рот будучи выброшенной на пустынный, враждебный берег.) Ага-а… Признался! (Ну зачем, зачем мне они? Что я с ними буду делать?) Дома отец старательно расписывает чёрной акварельной краской плакат /кисточка при помешивании в воде хрустально звенит об край стакана/, заряжает фотоаппарат… Тогда же в памяти Вали закрепилось, что по жизни надо идти в сапогах до колен, а он босиком в неё вошёл, так и думал по ней в благости пройти. После школы /ему всё казалось, что этот злополучный плакат висел на его шее до самых выпускных экзаменов/, после школы институт – и вновь обещания, как в детстве прекрасной жизни, главным из которых было обещание свободного времени. Не в особый ущерб лекциям, но всё же очень активно он пользовался им в компании, составившейся весьма быстро из любителей нескольких общеизвестных острых слов, разухабистого смеха, ларькового пива, анекдотов с теми же словами, футбола, хриплого рёва «го-ол» в тысячи торжествующих глоток, кинокомедий, самых легкомысленных и в сущности пустых, «подкидного дурака», а для Вали отдельно ещё и шахмат, чего он несколько стеснялся, потому как фигуры на доске выглядели очень уж благородно и над ними надо было думать, музыки на заснеженном катке, сверканья коньков, коротких юбочек длинноногих фигуристок, тесных вечеров в общежитии, танцулек под радиолу, ночных шатаний под гитарные переборы, похмельных утренних подъёмов, смело приравненных к романтичным пробуждениям, – всего того, что каким-то непонятым образом составляло круг так называемой студенческой жизни, больше похожей на неуправляемую вольницу, всё шире захватывающую обязательные часы в жизни всякого, кто легко относится ко времени, будущий ход которого не очень-то хотелось рассчитывать, – на то и молодость нам дана, считал Валентин Пальчиков, чтобы было что вспомнить и над чем посмеяться. Смеялись, однако, над ним. Смеялась одна. Девушка из параллельной группы. Ей не было нужды представлять что-то смешное. Она видела перед собой то, что в ней вызывало неудержимые приступы смеха. Валя недоумевал: почему? что в нём такого смешного? А она хохотала, едва завидев его, отчего он очень конфузился. Возможно, что повод имелся и её взгляд находил в нём чем поживиться: к тому времени он был довольно-таки плотный студентик, лихой вихор на его лбу чертил кудрявые планы дальнейших увеселений. Подходящая мишень для упражнений в остроте языка, если бы не собственные габариты неожиданной хохотуньи, которая выглядела очень уж взрослой женщиной, этакой бабой, словно бы родившей и воспитавшей трёх, а то и более детей и от постоянных жизненных нагрузок обретшей монументальные формы. «Девушка с веслом» – это бы ещё мягко сказано было, если бы кто-то решился так пошутить ей в лицо. Шеи нет. Сразу голова – как льготный шар ныне в «Спортлото» выкатывается. Грудь – неохватный, заимствованный символ, дыхание матери-земли; с такой грозной поверхности должны были падать, напрасно за неё цепляясь, редкие смельчаки – но таковых не находилось. Коса за спиной – тяжёлая, золотистая. Песня девичья, степь привольная. Летний сон. Жаворонки в полдень… Зимой чёлка непокорная из-под мужской ушанки выбивается. Бой-баба. Она и впрямь обладала силой, несвойственной женской натуре, и некий студент с Полтавы вполне серьёзно повествовал Валентину Степановичу /тогда ошарашенному Вале/ о том, что она, «якая дивчына», одному «гарному хлопцу» этой самой косой взмахнув, выставила белоснежный передок, гогочущий над ней, так что он, беспечный насмешник, растеряв весь свой задор, только и прошамкал, опешив: «Жа што?» Больше над ней никто не смеялся.
Вот она идёт по коридору общежития. Навстречу ей Валя. Сюда он зашёл после занятий, чтобы взять конспект у друга, которого не оказалось на месте, – он где-то рядом, его только что видели или не видели уже месяц, он зашёл в соседнюю комнату, спустился на этаж ниже, собрался в столовую, баню, уехал к тёте в деревню, теперь блуждай по коридорам, ищи его и находи себе заботы, ЕЁ, всегда готовую отмочить номер, до ужаса любящую такое неожиданное слово «вдруг». Вдруг. Она. Поравнявшись. С ним. Шепчет. Ему. Ласково. «Цыпа». И он пропадает в её неожиданном смехе, покрываясь красными пятнами досады, стыда, возмущения, и тем самым теряясь в непонятном ему унижении. Что же это такое, а? – спрашивал себя Валя, потому как спросить больше некого было, друзья тоже начинали похахатывать над его с ней – кто же это такое сочинил? – отношениями. Но не было никаких отношений. Он даже не был с ней знаком. Однако вскоре всё разрешилось самым банальными и тупым до безобразия образом.
В автобусе. На задней площадке. Там им пришлось столкнуться лицом к лицу в торопливой людской сутолоке. Не повезло. Ужасно. Валя сразу узнал свою прежнюю обидчицу. Он так навязчиво и безуспешно тыркался по сторонам в поисках мало-мальски подходящего для себя стоячего местечка, своего рода закоулка, в который можно прошмыгнуть и там затаиться до нужной ему остановки, прижавшись к людской стене, что вызвал раздражённые замечания окружающих: «Да тише ты!» – и был замечен ею. Ему даже голову обожгло /а она была выше его ростом/ от её радостного взгляда. «Ну вот», – печально вздохнул он про себя и сразу перестал бороться, опустил плечи.
Шум водопада. Тесное ущелье. Встреча на узкой горной тропе. Сзади обрыв, слева река, справа острые, голые скалы. Деваться ему было некуда. Он старался хотя бы не смотреть ей в лицо, зажмуриться, отвести глаза в сторону. Уже слышал он её короткий смешок – два сдавленных, нервных от предвкушения хохотка, лёгкая разминка перед редкостным по зрелищности и головокружительным по впечатлению представлением. Не смотрел. Не смотрел. Терпел. Одну остановку так проехал. И вдруг увидел в её глазах любопытство, доведённое насмешкой до глумления даже, пружину, взведённую до упора, словно он, Валя Пальчиков, был смешон не в связи с чем-то, а как есть, сам по себе, и как бы он не сидел, не ходил, не морщил лоб, закрывал глаза, открывал их, поджимал губы, говорил, не говорил, спал, читал, пел, ел, что бы не делал, – всё вызывало в ней безудержный, спешащий будто на расправу, смех, да ещё и приглашающий зрителей: «Все сюда! Скорее! Здесь так смешно! Ой, мамочка, не могу больше!» Необоримое удовольствие. То, что называется «забиться» и молотить воздух ногами, лёжа на спине. Гогот. Ржанье. Пальцы, тыкающие прямо в лицо.
Непонятно. Стыдно и противно. Валя сделал попытку освободиться. Тщетно. Еще раз: всё-таки поворот влево, немного плечом вперёд, нащупывая путь, тонкую нить, по которой – нога в ногу, робкими шажками, без балансира… Что-то не пускало. Ну? Скорее. Сейчас хлынет поток и зальёт его красной краской…
Пиджак. Теперь попятно. Пуговица на его пиджаке зацепилась за сетку в её руке – что там? картошка? морковка? – или это сетка зацепилась за злополучную пуговицу и не отпускала Валю Пальчикова на свободу. А ведь ему уже выходить скоро. Через остановку. Пассажиров становилось всё меньше, а сетка – всё агрессивнее, хохот нахальнее. Она едет с рынка, в общежитие. Я – домой, из института. Что же мне делать? – решал Валя. Ухватиться за компостер, дотянуться и разбить молоточком стекло, как раз аварийный случай, дёрнуть за шнур, кольцо, нажать кнопку над дверью и дозвониться до водителя, наконец, подпрыгнуть и попытаться открыть люк. Тяжко. Невозможно. Бред какой-то. Становилось душно и пыльно, а тоскливо было уже давно. Её близкое дыхание – тяжёлый груз ему на плечи. И ещё: противные использованные абонементы под ногами, шелуха семечек… Парень с девушкой, сидевшие напротив, щёлкали эти семечки и обменивались впечатлениями, глядя на изнурительную борьбу Валентина Пальчикова с бездушным механизмом, – разве можно было назвать её женщиной, человеком? Это была какая-то пагубная сила, воплощение страсти к насилию и слепому разрушению. Нет порядка. Не было – и не будет!
Он дёргался, тихо свирепел, стряхивал сетку, отгонял её от себя, словно у неё были впившиеся в него зубы и вовсе это не сетка была, а собака, только такая, которой говорят не «фу!» – а почему-то «кыш!» Как же так? Разве можно без намордника?
Люди выходили и входили. Выходили всё больше, входили – меньше… Странно они выглядели в полупустом уже, тряском двойном автобусе, на середине поворотного круга, в самом центре «гармошки», когда, казалось, можно было отойти друг от друга, найти себе место, сесть или стоять вполне независимо, взявшись за поручень. Однако, сетка держалась за Пальчикова крепко. Он сопел и отбивался от неё, подпрыгивая и шатаясь на ухабах, под неумолчный хохот её хозяйки. «Она сумасшедшая! – заметался Валя. – Или я идиот?» Стиснув зубы /береги их, «цыпа», береги!/, он рванул на себя сетку. Он ничего уже не соображал. Понимания, казалось, не было и в головах немногих присутствующих рядом, иначе как объяснить то, что никто из пассажиров не возмутился и не обратил должного внимания на эту тягостную и бессмысленную сцену?
Выходить им пришлось вместе, у общежития. В дверях, толкаясь и загнанно дыша, он с трудом расцепился с ней, спрыгнул на асфальт. Её окликнули: «Вера!» Девушки под металлическим козырьком остановки. Они засмеялись. «Валя!» – ещё услышал он, обернулся и увидел друга, того самого, с конспектами. Все посмотрели на Пальчикова очень радостно, словно были они ему и друг другу закадычными друзьями, договорившимися встретиться этим прекрасным летним вечером и хорошо провести время, а вот он запаздывал, только его и ждали, Валюшку этакого… Он смутился и, не дожидаясь обратного автобуса, быстро и смешно зашагал в сторону дома.
Дальше – хуже, хотя хуже уже быть не могло.
Пик развития таких неказистых отношений пришёлся на окончание института. Последней звонок, прозвеневший зимой на пятом курсе, возвестил начало свободной дипломной жизни, как будто студенческая жизнь до того для Вали и его приятелей была излишне отягощена сплошь только нудными обязанностями. Вечер того же памятного дня Валя со своей группой договорился отметить основательной вечеринкой в общежитии. У него было праздничное, под стать громкой музыке и возбуждённым, смеющимся голосам, доносившимся почти что из-за всех дверей на этаже настроение, когда он, возвращаясь из туалета, – всего-то пять шагов оставалось сделать до обшарпанной, когда-то белой двери, за которой в табачном дыму заседала их компания и его ждал собранный в складчину стол, заставленный бутылками, рыбными консервами, жареной с луком картошкой, солёными огурцами, квашеной капустой, салатом под майонезом, копчёной колбасой, нарезанной глазастыми от белого жира кружками, – свернул в коридор и вдруг столкнулся с так же, как и он, нетвёрдо стоящей на ногах, и очень как-то неприятно радостной Верой. «Цыпа ты моя!» – всё тем же непонятным ласковым голосом произнесла она и потянулась к нему, раскинув руки для несомненного сердечного объятия. Резкое чувство обиды захлестнуло было ему горло, прочищая его для ответного объяснения, оправдания, наконец, возмущения! – но ничего он высказать не успел и оказался плотно прижатым к словно густым клеем вымазанной зелёной стене, цвет которой местами переходил в тяжёлую синеву. Одной щекой Валя ощущал её холодное дыхание, а другую ему обдавало горячее и дивное Верино: в нём были напор и обещание томления, широкая кровать, огромные подушки, непроницаемые шторы на окнах, обстоятельный, доведённый до струнки порядок в доме, наваристый борщ с добавкой, тефтели, яблочный пирог в праздничные и иные выходные дни, выстиранное бельё на верёвке, протянутой через комнату из угла в угол, потому что балкон уже занят, там некуда ногу поставить от всяких годных вещей, – и много-много детей, как закономерный и блистательный итог. Они у него уже шевелились внизу живота и тонко пищали – так крепко Вера давила, увлекая его в сторону. Она лезла целоваться, а ему хотелось шпротов в масле, совсем рядом они были, за дверью, – очень уж приятно они дымком попахивали. Как же ему не повезло! Там уже песни пошли. «По До-о-ну гу-ля-а-ет, по До-о-ну гу-ля-а-ет!..» – с натугой разворачивались тяжёлые и мокрые голоса.
Ребят что ли на помощь позвать? Её увидят. Засмеют. Не справился. Позору не оберёшься. «О чё-о-м де-ва пла-а-чет…» – тянул, словно из неудобного, узкого горлышка пил, раскачивающийся, хмельной женский голос. Как же быть? «О чё-о-м де-ва пла-а-чет…» – вступала подружка. Хладнокровие и выдержка против стального захвата. Это не сетка, тут «кыш!» не скажешь. И мужики всеми подхватывали: «О-о чё-о-ом де-ва пла-а-чет!..» Из-за двери шёл блуждающий гул, а у Вали Пальчикова на глазах блестели слёзы.
Тусклая, пыльная лампочка где-то впереди, одна на весь коридор, прятала эту невыносимую сцену не только от взглядов посторонних свидетелей, которых к счастью – или к несчастью? – не оказалось рядом, но и от самих участников бессмысленной возни.
Он слабо сопротивлялся, пытаясь уйти от буйных проявлений непонятных ему, неизвестно чем спровоцированных для него чувств. Медленно отступая вдоль стены с тяжким грузом любви на себе, он добрался до спасительной, такой желанной в эту минуту двери и тут, как оказалось, совсем пропал, – это была не та дверь. Он ошибся! Он чудовищно ошибся! Потерял ориентацию, разум, а теперь уже и честь… Она это почувствовала и прижалась к нему покрепче, – Валя держись! – потом крепче, – надо вырваться, непременно вырваться! тут медлить никак нельзя! – и ещё крепче, и не сдержался Валя: распахнулась, вышибленная ударом её ноги, дверь; подламываясь в ногах, он попятился в чёрный провал незнакомой, пустой комнаты, и там его испуганное тело приняла расшатанная койка, дружно лязгнувшая всеми пружинами сразу.
В ту безнадёжно глупую и непоправимую ночь, больно и нескладно обнимая друг друга, они задушили любовь, которой у них не было ни тогда, ни после, а тем более в данную минуту, на кухне, залитой беспечным солнечным светом, где она, двадцать пять лет уже как Вера Пальчикова, стояла у плиты, спиной к нему, и слёзно нарезала лук. Никаких неожиданностей. Кто теперь вспоминает о словечке «вдруг»? Оно – ужасно. Правда, огонь в её глазах иногда бывал, но на нём нельзя было вскипятить хотя бы кружку молока.
«Что ты в ней нашёл, а?»
Что он в ней нашёл? Легко было назвать его бедным, но это ничего бы не объяснило. Откуда он знал?
Была пионервожатой. Дудела в трубу – «горнила». Приходилось ей и в барабан бить. Ходила в походы. Плясала у костра. Пела: «То берёзка, то рябина…» Хохотала. Поступила в институт…
В Вале Пальчикове после той ужасной ночи произошли разительные перемены. Он стал серьёзнее, меньше улыбался и шутил с товарищами. Они заметили это, потом обнаружили и причину такой метаморфозы, – никак ей не укрыться было от соболезнующих, дружеских взоров: большая и широкая, она часто попадалась рядом с их Валей, вдруг оказавшимся потерянным для них навеки, – то они пирожки с повидлом, так называемые «кручёночки», едят в студенческом буфете, запивая их томатным соком, и Валя при этом непривычно сдержан и тих, то по улице идут и молчат, и молчание это очень длительное, километра два или три этак протяжённостью. Свой диплом Валентин тоже вместе с ней писал, просиживая вечерами в общежитии. Шутки кончились вовсе. Друзья заволновались. «Что ты делаешь, а? – с тревогой и светлой надеждой на всего лишь временное помутнение разума друга, спрашивали они его. – Ты посмотри на неё получше! Совсем ослеп что ли?» «Да? А что такое?» – будто бы искренне и в то же время лениво удивлялся Валентин, совсем не интересуясь тем, что ему будут втолковывать его заботливые спасители. «Да у неё одна рука как две моих ноги!» – в сердцах замечал один из них, крепкий телом и высокий ростом. «Она… добрая», – неуверенно и почему-то вдруг шёпотом отвечал Валентин. «Про косу не забудь,» – вежливо наставлял другой. А Валя уже ничего не отвечал, он зевал. И тогда ещё один, самый образованный из них, вздыхал: «Сон разума рождает чудовищ». Но всё это проходило мимо, забывалось, а потом переименовывалось, рядилось в новые одежды и приглаживалось, и ничего такого дурного Валентин Пальчиков не замечал в своей новой жизни или откровенно не хотел замечать, раз уж так она складывалась.
Свадьбу сыграли в той же комнате общежития, приведшей его к такому знаменательному итогу. Число, день были те же, но месяц – другой, осенний, урожайный, щедрый как и деятельность человека в эту пору на плоды, и это непредумышленное повторение выглядело своеобразным юбилеем задушенной любви.
«Что ты в ней нашёл, а?»
Это невозможно было понять, тем более в таком утреннем гаме, когда ещё и воробьи на подоконнике так тревожно и надрывно о чём-то зачвикали, что… что… но что это должно было означать, на что наводить мысли, Валентин Степанович не смог себе объяснить, он утомился скрести вилкой по пустой тарелке и как-то небрежно, с лёгким замешательством, выронил её из рук, чем вызвал судорожное движение жены, оторвавшейся от плиты и чуть было не спросившей, если не выкрикнувшей в раннем, неоправданном обострении: «Что тут такое?» А вот что: за всеми этими размышлениями он незаметно съел всё, что лежало перед ним на тарелке. Кто это говорил: не хочу, плохо себя чувствую, тошнит, нет аппетита, смотреть на еду не могу, пить, только пить, воду? Казус – ещё и какой! Теперь ему совсем плохо. Может быть не пойти на работу? Из объяснительной: «…так как плотно позавтракал и не смог себя преодолеть…» Уважительная причина. Но кому её сообщить? И надо ли это ему делать?
– Чай будешь? – спросила Вера.
Валентин Степанович тяжело нагнулся и поднял вилку с пола. Понимает ли она хоть что-нибудь? Как же… Бесполезно. Похожа на курицу, которая снесла яйцо. Очки нацепила. Там линзы вот такие /он про себя отмерил сгоряча сантиметров десять/ – молотком не разобьёшь.
– Будешь чай, я спрашиваю?
Он хмуро кивнул и полез вилкой за спину, так как испытал вдруг нестерпимый зуд. С чего бы это? Она? Приглядись к ней получше. Жена – это почти что не женщина. Когда с ней спишь – её уже не видишь.
– Сам наливай! Я занята.
Лучше не глядеть. «Она меня совсем не любит», – подумал Валентин Степанович. Себя он любил, ненавидел и боялся. Он подошёл к газовой плите и потянулся правой рукой через плечо стоящей к нему спиной жены к чайнику, стараясь не мешать ей, для чего левой растопыренной ладонью как бы оберегал её возможное движение назад.
– Осторожно, а то обваришь! – прервав работу, но не обернувшись, заметила она. Валентин Степанович на мгновение замер, сразу же сжав ладонь в кулак – так кожа зудела! Такое сказать, а? Какая подлость – так сказать, так подумать! В который уже раз! А зачем? Ведь ни разу же не было этого! И это ответ на его предупредительность? Иного не дождёшься. Чего захотел! Это же всегда так было, что в отношениях между мужчиной и женщиной заключена какая-то ускользающая от честного взгляда подлость. Едва её только стоит выявить и распознать, как отношения заканчиваются. И ничего хорошего вообще быть не может! Сесть на шею, на голову, подгонять, требовать – вот их задача! Ещё бы и родить как-нибудь за них, если бы это было возможно! – как кипятком обожгло Пальчикову мозг, он даже не заметил, как за столом очутился, – так это всё вдруг захватило и просветило его в направлении весьма далёком от обстановки, царящей на столе, на котором вместо однажды разбитого Верой заварного чайника высился служивший им керамический кувшин с круглой крышкой. За него и взялся Валентин Степанович всё той же левой рукой, которая не успела прежде послужить предупредительной ладонью, затем побывала кулаком, а теперь вот – ая-яй! какая невыносимая оплошность! – являлась слепком выскользнувшей из её легкомысленного обхвата ручки неудобного, злополучного, поганого этого кув… нет, того, что осталось от него.
– Я так и знала! – всплеснула руками Вера.
«Ну что теперь, задавиться?» – подумал Валентин Степанович. Трагедия. Наказание. Бежать-то куда?
– Что же у тебя руки такие нескладные, а? Куда же ты смотрел? О чём думал? – запричитала Вера.
– А ты сколько побила? – попытался оправдаться Пальчиков.
– Я? – широко удивилась она. – Поговорить захотел? Когда это я разбила?
– А вот!.. – тщетным воспоминанием заряжая голос, возвысился Валентин Степанович. – Чайник заварной!
– Какой заварной?
– Чайник!
– Какой чайник?
– С цветочками…
– «С цветочками?» – передразнивая и уже закрепляя, как с удивлением понимал ничего не понимающий более Валентин Степанович, своё обиженное преимущество, вопрошала Вера и заявляла тут же: – А не ты ли это сделал? Вспомни-ка хорошенько!
Она стояла напротив него. Уверенная. Прямая. С тряпкой в руке. Вот так же, как тряпку, она выжимает меня, подумал Валентин Степанович. Нет, так больше продолжаться не может. Пойти застраховаться что ли, от несчастного случая, – вдруг убью кого-нибудь? А вслух сказал: – Ладно. Пусть так. Я что, специально?
И горе. Какое горе в глазах!
– Выходит, что так.
– Ну да, – пробормотал он. Долгие годы готовился. И вот свершилось. Тема для письменного откровения: «Самый счастливый день в моей жизни».
– А как же иначе? – не отступалась Вера. – Мне вообще кажется, что с некоторых пор ты многое специально во вред делаешь.
– Как – во вред?
– А вот не знаю. Ты в себе разберись!
В себе. Разобраться. С некоторых пор. Уж не со студенческих ли лет? Это была правда, но не вся, лишь какая-то её необъяснимая часть, и он не мог больше об этом думать, потому что вспомнил вдруг, что на работу ему сегодня добираться придётся общественным транспортом, а это неизвестно ещё сколько времени займёт, так он отвык от всей этой суеты, она и так давила на него каждодневно через тысячи других мелких вещей, в которых проходилось разбираться до тошноты, до странного ощущения сухости во рту, устраняемой только несколькими чашками горячего чая, и теперь, перед выходом на улицу, в самый раз было подкрепиться его живительным ароматом, наполненным обещанием чего-то светлого и стойкого, к чему, вероятно, и стремился Пальчиков Валентин Степанович на протяжении нескольких последних лет. Чайник был горячий, коричневый и пузатый. При взгляде на него Валентин Степанович ощутил, как тело его уже пропитывается тем кипятком, который ему предстоит выпить, как у него по плечам, под мышками собирается жаркая, липкая влага, наполняя его ещё и заваркой – душистой, чёрной, крепкой до ломоты в зубах. Он, Валентин Степанович, больше, чем какой-то чайник вместит в себя жидкости, в нём больше жара, бодрости и опьянения. Чай – индийский. Слон на коробке. На слоне сидит кто-то. Голый, загорелый. Хорошо ему. Тюрбан. Опахало. Прохлада. Выверенность настроения и состояния окружающего мира. Чистота. Валентин Степанович шумно потянул из чашки, сделал удовлетворённый выдох. Хорошо и мне… И снова, долгожданно обжигая язык, Валентин Степанович шумно потянул из чашки, из стародавней, еще детской своей сине-белой чашки с отбитым краешком, маленькой выемкой, чёрной щербинкой, пещерой или бухтой, где можно было затаиться и отдохнуть хотя бы несколько минут от обязанностей гражданина, супруга, просто человека, закованного в обязательные городские доспехи, и сделал удовлетворённый выдох: песок, зной и неожиданное море рядом; ему теперь тоже неплохо, настолько, что можно даже не обращать внимание на скандалёзные происки жены, он проникся духом индийского чая, его медленной, завораживающей песней, исполняемой нездешними инструментами, у него тут, на кухне, своя чайная церемония, которой всё же не хватает времени, чтобы обратиться в полновесный, подобающий его, Валентина Степановича, обыкновению, ритуал. Дым, кольцами кверху, обнимающий невидимый ствол, извив аромата в ломкую вертикаль, тонкий стан, дрожанье струн, восточный танец, ещё пара тактов и совсем уж по-азиатски, то есть грубо: «Ты не заснул?» Нет, он не заснул, он уже в коридоре, кряхтя надевает ботинки, – пора бы их сменить на летнюю обувь, босоножки что ли? – разгибается от пола и, отдуваясь, отдаёт тепло своего сердца, жар, выступивший пот, холод, растерянность, злость, негодование, сомнение, обиду ставшей рядом жене, щёткой чистящей на нём пиджак /пятнышко заметила/, всё ей, спрашивающей весьма трогательно, не к месту, не ко времени, вообще не к возрасту: «Платок носовой не забыл?» Он хлопает себя по карману, нет, это становится невозможным, какая-то пропасть, – колдовство? Он хлопает себя по лбу, бьёт себя в грудь, разрывает на себе одежду, он кричит: да-а!!! Он кричит: не-ет!!! Конечно, нет. Разве он идиот? Ничего этого он не делает, он молча хлопает дверью и выходит к лифту. А жена Вера, снимая очки, фартук, ненужную теперь строгость, напряжение, – всё это большими, похожими на ноги руками, – превращаясь в обыкновенную полную женщину, измученную подозрениями, но не работой, которая только по дому, вздыхает: «Эх, дура я, дура», и спрашивает себя весьма и весьма неожиданно: «И что я в нём нашла?»
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
НЕКИЙ СИМВОЛ
Когда – такое, когда – не такое, иногда совсем дурное. Что тут поделаешь? Эпитет – оправдание существительного, как явления, это в любом случае признание того факта, что оно существует вне разного к нему отношения. Когда его немного, да ещё и в холодной воде, оно светит всем, бывает богом в колеснице, в ладье, под ним творится зло, оно светит да не греет, такое ласковое, холодное, желанное, сумасшедшее, убийственное, жёлтое, красное и чёрное, – какое угодно… Солнце выкатывалось навстречу Валентину Степановичу преждевременно раскалённым для мая шаром, оно пробегало по горящим трамвайным путям, которые так влажно и густо змеились вслед за уходящим трамваем, что их казалось намного больше, чем есть на самом деле; оно отблёскивало в жирных поверхностях и колпаках мелькавших мимо машин, и Валентин Степанович с удивлением отмечал, глядя на огромный, вытянутый ввысь по зданию почты термометр, что с утра уже двадцать пять градусов нажарило. В то же время дул ветер, поднималась пыль, и уже с другим, не меньшим удивлением, он замечал, что с какой бы стороны он ни шёл, куда бы ни шёл или откуда бы ни возвращался, в какое бы время суток, утром ли, вечером, а всегда, с каким-то упорным постоянством, ветер дует прямо в лицо, горстями, так что приходится жмуриться, появляется нелепое, кислое выражение лица, глаза всё более становятся узкими, они уже практически не нужны, так только, щёлочки скоро останутся вместо глаз, чтобы только видеть, куда ставить ноги, чтобы не упасть, не поскользнуться, не провалиться в яму. На улице было много народа, и он никак не мог найти себе место в людском потоке, чтобы двигаться в согласии с общей картиной рабочего утра. Он шёл к остановке – и учился ходить. Странное состояние. Непривычная открытость. Поле, простреливаемое отовсюду сотнями взглядов. Любой жест, любое слово могут касаться его лично. На него «что-то» подействовало – слабое, судорожное выражение, попытка выразить тревогу, которая действительно зацепилась в душе Валентина Степановича неприятно колкими и мохнатыми лапками ожидания. И вот, пожалуйста. У него спросили время, громко, сбоку, над самым ухом: кто-то /лица он не разглядел, – солнце/ спросил походя, спеша: «Который час?» Этот вопрос ему показался бесцеремонным, низводящим его до уровня выхваченного из толпы прохожего, которого можно ещё и по плечу хлопнуть или осадить, если бы он пытался протестовать, несколько даже презрительным, как будто спрашивающему особенно-то и не нужен был ответ, или он, никак не называя Валентина Степановича, относясь к нему безлично, всё же полагал его ответ само собой разумеющимся и нужен он был ему просто так, на всякий случай, ради некоторого уточнения, которое можно было впрочем и не делать. Всё это так, приблизительно, учащённо дыша, через плечо, на ходу, вполне совпадающее с таким же приблизительным ответом: восемь или полдевятого. Выглядело это так, словно он был случайным человеком не только для окружающих, но и для себя самого.
Потом обнаружилось, что у него нет с собой денег. Уже и трамвай подошёл, он полез в карман брюк и нашёл там пустоту, не ведающую хотя бы о мелочи на проездные талоны. Некоторое замешательство, вызванное этим примечательным случаем, легко разрешилось для Валентина Степановича в пользу если не тяжёлого, то всё же нежелательного решения: пойти позвонить жене. Автомат был рядом. Беря в руку трубку, он вспоминал номер своего домашнего телефона. Затем толстый указательный залезал в дырочки с цифрами и начинал накручивать диск: три, снова три, два… Стоп. В трубке не было гудка, она была немой, искалеченной, мёртвой. «Э-эй, сундучок?» – игриво спросил Валентин Степанович обшарпанный, стального цвета аппарат и несколько раз постучал по рычажку, тщетно вызывая его к жизни. Обе стороны нависшего над ним зелёного козырька были испещрены номерами и надписями, среди которых взгляд Пальчикова выхватил две: «Дам любому кто позвонит по тел…» /дальше замазано/ и «Все бабы – суки!» Неудачный взгляд. И совершенно непонятные действия. Как он собирался звонить, если у него нет двух копеек? И, наконец, что он сказал бы жене: «Вера, я бумажник где-то забыл, ты мне его принеси?» Куда? На остановку? А самому сходить? «Что со мной?» – прошептал Пальчиков. Какая нелепость! Уйти куда-нибудь и дня два отлежаться. Первое и самое яркое ощущение: он занимается чем-то не тем, как если бы зимой он искал подснежники. Сон. Плащ. С него всё началось. Тут какие-то шебутные ребята перебежали дорогу. Голоса ломкие, прыгающие между собой, совсем ему непонятные: «Я те сказал, слышь?» Громкие, бесцеремонные… Молодёжь. Есть у него на её счёт подозрения. Ещё одна задача. Что-то из недосмотренного сна.
Плохо то, что он идёт по улице, глядит по сторонам и ничего не может запомнить. Всё проходит мимо него, его мысль не проникает в суть явлений. Из чего складывается жизнь? Даже тех мелочей, которые придают ей неповторимый вид, он не видит. Внешняя оболочка. Поверхностное скольжение. Можно глядеть в лицо человеку – и не видеть его. Слушать его – и не слышать. Ожидание. Оттяжка неведомой встречи.
Звонок: трамвай. Предыдущий был битком набит, этот же –неправдоподобно пуст для утра. Зайцем, пусть даже не закоренелым, Пальчиков быть не хотел, пришлось ему стать рассеянным и забывчивым пассажиром.
Он сидел во втором вагоне. Стучали колёса на стыках, в приоткрытое окно дул растрёпанный ветерок с полей. Трамвай быстро выбрался на окраину города, и теперь Пальчиков рассматривал однообразный пейзаж, состоящий с правой стороны, где он сидел, из утыканного вентилями трубопровода, протянутого по земле, опушённой свежей травой, и такого же параллельного движению трубопровода на эстакаде. Потом этих трубопроводов стало больше, ещё откуда-то вытянулись, обнялись с предыдущими и понеслись на фоне куч строительного мусора, разбросанного там и сям по неровной, холмистой местности, и грязно-серых, в узорах треугольников, бетонных стен, за которыми высились красно-кирпичные трубы. Вентиля парили, трубы дымили. Слева рос смешанный лес.
Пальчиков вышел на конечной остановке. Вагоны сделали неловкий, словно состоящий из одних углов, визгливый круг и Валентин Степанович спрыгнул на асфальтированную дорожку с отбитыми краями и поймал относительную тишину, она дышала ему в уши: где-то сзади глухо и редко лаяла собака; он оглянулся; он оглядывался, как будто впервые сюда попал, да так оно и было, никогда прежде не подъезжал он к месту работы именно с этой стороны; он оглянулся, слёзно прищурился, подняв руку к глазам, и скупо чихнул, прикрывая рот, рванувшийся навстречу солнцу /весьма краснорожему светилу/, в направлении деревенских домов, видневшихся за кустарником и шелестящими от ветра тополями, где почти у самых рельсов, но за трамвайным кольцом, далеко уйдя со своих дворов, вышагивали, нервно вскидывая свои крошечные головки, куры. Пальчикову надо было идти в обратную сторону. Навязчиво пахло сиренью, прогретым чернозёмом, мазутом и почему-то пивом, хотя пивного ларька или какого-нибудь магазина рядом не было, может быть, пролил кто-то? – подумал Валентин Степанович, хотя думать ему надо было о другом, стрелки его наручных часов приближались уже к десяти, а он всё никак не мог… вихрем обдал его пронёсшийся совсем рядом тряский, как обычно наглый, заляпанный раствором, так что номера у мерзавца нельзя было разобрать, грузовик… не мог добраться на работу, и он двинулся вслед за ним, кашляя в облаке пыли, – вот сволочь, вот гад! Навстречу Пальчикову, из другого облака, выехал, повиливая, мальчик лет двенадцати на дребезжащем «Орлёнке», в очках и милицейской фуражке, с горкой книжек на багажнике; он глянул тяжело на Пальчикова, потренькал звонком, сказал «би-би» и вздохнул – приходилось подниматься по неровному серому асфальту в гору. Валентин Степанович отчего-то смутился и ускорил шаг. Через минуту не выдержал, оглянулся: сверкали спицы, неловко соскальзывала нога с вертящейся педали, мальчик уже запрыгивал на ходу в седло, приторочив фуражку, успев сменить свой любопытный взгляд на безразличный солнечный затылок. Что-то странное, даже знакомое. Да нет, ничего особенного. Случайность. Глупость. «Ну-ну, спокойнее», – подумал Валентин Степанович и споткнулся: камень, разбитая бутылка под ногами, а подальше, у серой бетонной стены, в её вертикальном разломе /теперь надо шаг замедлить, идти потише/ целая, в руках суетливого, часто шмыгающего носом человека в выцветшем фиолетовом берете, в замызганной спецовке с белоснежными рукавицами, свисающими из бокового кармана. Вот и вторая появилась из чёрной, заросшей сорняками дыры, блеснуло горлышко, вытянулись чьи-то заботливые руки, – передача с опоясанной стеной территории, нарушение, вынос, лазейка, возможно, хищение, сокрытое от посторонних глаз, но не от напоровшихся на эту неприятную сцену – что бы ему раньше пройти или позже? – глаз Пальчикова Валентина Степановича, ставших даже и виноватыми несколько оттого что был он случайным прохожим, а стал вот свидетелем, с чем никак не могли согласиться устремившиеся на него глаза принявшего злополучную пару, так и напомнившие ему властно: прохожий ты, после чего неизвестный громко высморкался себе под ноги, сноровисто утёрся натянутым на ладонь рукавом и заковылял, повернувшись спиной к прохожему и только прохожему, вдоль стены по узкой, основательно вытоптанной тропке. Валентин Степанович подождал немного, потом осторожно подошёл к дыре и, оглянувшись по сторонам, заглянул в неё. Доски от расщепленного ящика, бывшая тара, пустая консервная банка: запах томатного соуса, сразу наводящий изжогу; след чьей-то ноги, тяжело впечатавшийся в землю, какой-то варварский, грубый, от души видно шагнули, и ещё следы, другие, совсем рядом… фу ты! хамство какое!.. над которыми вились мухи. Значит, след, а в нём дымящийся окурок. Тоненькая струйка дыма. И ещё – одна, вторая, третья… Потолще, повыше, дальше, впереди, – там трубы дымят, вытягивая в голубое небо чёрные рабочие минуты. Скотство. Бардак. Валентин Степанович вздохнул и шагнул в пролом.
Снова рельсы. Не трамвай, – железная дорога. Дальний гудок – близкий смех. Звяканье металла, брошенный мотор на дороге /какой?/, шорох щебня, ветер – умеренный. Рабочие прошли навстречу, женщина в синем халате – никакая. У всех лица страшно одинаковые, такие: а пошел-ка ты… Пальчиков никому не сказал «здравствуйте», и ему никто не сказал «здравствуйте». Он никого не знал, и его тоже никто не знал.
Он спустился по узкой лестнице, бережно держась за шаткие ржавые перила, и скрылся в облачном шипении вентилей; потом вынырнул на подъёме широкой лестницы, которая… А это ещё что такое? Вода, её плеск, журчанье, пахнет не пивом, – внезапной струёй, вот она: прямо на глазах пучится асфальт /Пальчиков уже поднялся к четырёхэтажному жёлтому зданию/, обваливаются его кромки, сочится влага… Не замочить ноги. Обойти. Он берётся за ручку двери – сдержанный гул вентиляции, полуподвальный этаж, полуокна выглядывают из-за решёток, – но прежде оборачивается, застигнутый врасплох вездесущим солнцем: оно быстро блестит в растекающемся ручейке. Внизу пахнет разваренным горохом, вроде бы какао и ещё борщом. Из полумрака внутренней лестницы он входит в столовую. Его встречает шум утренней готовки: стук ножей об разделочные доски, женский голос, похожий на подгоревшую сковородку: «Валь, ты соль сыпала?» – где-то сбоку крышка стремительно съехала с кастрюли и звонко заплясала на кафельном полу… дым, подземный жар. Нет, горохом всё же больше… Пальчиков подходит к плите, тряпкой снимает крышку с ближайшей кастрюли – ах, горячо! – и внюхивается. «Ну как, Валентин Степанович?» – к нему подлетает повар, маленькая, полная женщина без шеи, в белом колпаке, с ярко накрашенными, почти кровавыми губами, и вопрос её от этого кажется жгучим и сочным. «Приятно», – отвечает Пальчиков, облизывая свои сухие губы, задыхаясь от её размалёванных губ. – Приятно пахнет». Она хихикает, приглашая его посмеяться, но он уже выходит из кухни и останавливается у одного из столиков в зале, под висящим на стене натюрмортом с дичью; берёт в руки пустую солонку и слышит сзади всё ту же подгоревшую сковородку: «Валь, а Валь?..»
На первом этаже безлюдно, только где-то за дверью одиночные выстрелы печатной машинки вбивают пространство коридора в деловое многоточие. Валентин Степанович на четвёртом этаже. Снова никого. С чего бы этот лёгкий трепет? Он тихо открывает тяжёлую дверь, обитую красным, и входит в маленькую полутёмную комнатку, приёмную с тремя телефонами на столе и неожиданным диким лимоном в горшке на подоконнике, видным между сдвинутыми зелёными шторами. Ещё одна дверь, полегче, попроще, за ней ковровая дорожка, простор, здесь бессолнечный воздух, приятный сумрак, мягкая тяжесть которого удобно вдавливает тело Пальчикова в кресло. Наконец-то: он откидывается на спинку, пряча руки под стол, закрывая глаза, и вдруг, словно очнувшись, спрашивает себя: «А, собственно говоря, что я здесь делаю?»
Это удивление при виде рухнувшего минуту назад здания, казавшегося таким прочным. Пыль. Рваньё и обломки. Надо что-то делать.
Сразу всё стало конкретным и острым: речь шла о предназначении. Телевизор в углу и магнитофон /сладкоголосая птица «Филипс»/ сейчас были не в счёт, их цветное и громогласное «я» заявляло о себе в иные минуты; особенно настаивали на своей ответственной функции телефоны, их тут тоже три, а вот поговорить не с кем, хотя они прямо-таки раздирались от оглушительного, резкого и звенящего в них молчания, – ну почему, почему никто не снимет трубку?
В верхнем ящике стола, монументального и угловатого лентяя (он скрипел и зевал, на нём надо было подписывать бумаги) с правой стороны среди прочих других вещей: носовой платок в пятнах крови, водочная этикетка с надписью «Старка», шахматный конь с откусанной мордой, лежала недавняя фотография хозяина кабинета, проклятого невидимки, некоего символа, начальника треста, увы! – Пальчикова Валентина Степановича, сделанная на анкету для несостоявшейся из-за болезни жены поездки за границу, в результате чего был отложен его отпуск. На снимке бритое, какое-то голое лицо, так что его хотелось закрыть руками от всеобщего обозрения. А если набраться смелости и себе признаться, – бледная и лысая слепая харя взирала на Пальчикова, в свою очередь смотрящего на неё в приоткрытый ящик. «У-у, брат, крепко ты сдал…» Лицо на фотографии сыто-усталое, шибко погулявшее. За таким лицом видны горящие избы, конный отряд в конце села, пепел по ветру, испуганный сельчане, шёпот «господи, пронеси!» и спокойные слова того самого усталого всадника, невольного зачинщика всех бед, горестного атамана, не ведающего, что творит, сказанные им с коня в ответ на протянутый каравай хлеба, пляшущий в дрожащих руках пожилой женщины: «Спасибо, мать». Герой междоусобной братоубийственной войны. На нём отсветы бессмысленных погромов, веселящих кровь налётов, отпечаток какого-то ухарства, «гой еси», бывшего в прошлом. Это не вихрастый, юношеский завиток и даже не «Валя – вор!» Тут плаката не повесишь. Такой сам кого угодно повесит, подумал Пальчиков о том, кто был изображён на снимке, потому что себя считал совершенно другим человеком. Он не то что зло кому-нибудь причинить или бесчинствовать попусту, он крика не любил и ничего резкого вообще не выносил, ведь если человек кричит, значит он недоволен собой, а он, Валентин Степанович, не заснятый, а натуральный, всё ж таки – ну как? доволен он собой? Пальчиков вздохнул и жёстко скрипнул лентяем. Как не крути покорёженную морду коня, фигуру шахматную /пальчиковская мысль: интересно, какая я фигура?/, телефонный шнур, карандаш в руках, пуговицу на пиджаке, а стал он руководителем словно бы в беспамятстве, – штрихи лет незаметные, но действенные, дрожащие от приятельского хохотка, словно та развесёлая, общажно-гитарная братва какой-то волной /ужель того Дона, по которому гуляют?/ вынесла его к возвышенности, зубцу посреди фальшивого океана возможностей и застрял он на нём не по своей воле краем того самого пиджака, через который так неизбежно познакомился с Верой, своей женой, ставшей для него и направляющей силой, и теперь вот вынужден быть серьёзным и донельзя ответственным. Только ведь подвигов никаких. Ноль свершений. Одна усталая видимость результата.
Вру. Вру. Пальчиков встал и начал снимать брюки. Не так обстоит дело. Начал складывать их, перекинув через руку, с поклоном, чуть ли не приветственный жест от себя совершая, извольте, мол, прошу вас, выравнивать их длину, прижав к ним подбородок и полуоткрыв рот. Длинная рубашка с вырезами по бокам, хорошо волосатые ноги, плотный задок; брюки и пиджак начинали лосниться. Кабинет, комната отдыха. Снова вру.
Иной раз, крепко выпив, он совершал немыслимые с точки зрения того трезвого, взвешенного отношения ко всему, что усаживало его в руководящее кресло, поступки. И он вдруг оказывался буяном, запертым в укромной, питейной комнате и обстоятельствах, – попробовал бы он «почудить» перед подчинёнными! – но как раз в условных, часто лицемерных теснинах и особенно, как-то слёзно даже, хотелось разгуляться. Такой вот момент. Посмотри, как дрогнуло горло: «Эх, жизнь наша!..» И тогда жалеть себя, жалеть годы, которые его не жалеют, безрадостный пейзаж за окном, – сразу осень, почему-то осень в глазах в любое время года, пейзаж расхлябанности и незавершённости, ни тебе руки мастера, ни богатства красок, содержания, единства замысла, особенно жалкий кран с его горестной худобой длинной, ребристой стрелы, сквозящий контур, тоскливая пустота.
Жить было сложно, жить – приходилось. Совершенно не поняв даже, что послужило толчком для подобных мыслей, хотя… может быть, долгое сидение у экрана телевизора в выходной, настолько долгое и бесконечно расслабленное, что он даже перестал понимать и видеть то, что видит, – он вдруг подумал, какое для него значение имеет его занятие работой, его подход к ней, как к основному делу в жизни, весьма похожему на увлечение своеобразной идеей, как если бы проникаясь телевизионной жизнью, охватывающей через передачи весь ход политики на земном шаре, Валентин Степанович совершенно искренне полагал себя причастным ко всему, что происходит в Америке, Европе, Азии и за счёт увиденного в чём там люди по улицам, на каких машинах ездят, что едят, каков курс доллара на токийской бирже и каковы виды на урожай в Австралии, поднимался в собственных глазах на высоту совершенно отличную от той, на которой он находился в своём родном городе, тоже вполне достаточной, чтобы сознавать, что кто-то ведь и улицы метёт, и трамваи водит, а то и похуже бывают случаи, нащупывающие в жизни не середину даже, а низ, самое дно которой неэстетично пахнет свалкой и пивной подворотней. Так вот, это его увлечённое проникновение в экран телевизора, а также в газетную информацию давало ему торжественный повод для ощущения себя кем-то большим, чем он является на самом деле. Он приобретал особое, всечеловеческое значение. И что с того, что об этом не догадывались ни жена, ни окружающие его люди? Его ум обладает более широкими полномочиями, чем возложены на него работой. Работа – это узкая, накатанная колея, ни вправо шагнуть, ни влево. А ему… Пальчиков открыл шкаф, брюки повесил на вешалку рядом с прикреплённым внутри, на стенке, рекламным календарём, на нём Индия, национальный колорит и самобытность отражены в изделиях из бронзы, латуни, меди и слоновой кости, мастерски используется и дерево – ореховое, чёрное, розовое, темы этих изделий – герои мифов, легенд, сказок… В Индию что ли рвануть? Смотаться на пару недель. Взять наконец-то отпуск. Внимание! Внимание! Произвел посадку самолёт «Аэрофлота» рейсом Москва-Дели. И сразу толпа людей в белых одеждах. Смуглые лица. Жестикуляция. Крики. Рикши настойчиво предлагают свои услуги, танцы на раскалённых углях; ручные обезьянки, опьянённые дудкой кобры, величественные храмы, древность, извлечённая из выловленной в океане бутылки. А дальше слоны, бенгальские тигры, фрукты, океан: чтобы его волны пятки ему лизали. Лежать на песке, раскинув руки, и смотреть в безоблачное небо. Тишина. От одного лишь шелеста пальм можно забыться. Развеваются бурнусы, тюрбаны, сари – или как их там называют… В общем вазы, кувшины, кумганы, конфетницы, пепельницы – каждое из этих изделий способно увлечь в мир прекрасного, пёстрый, причудливый мир «Клуба путешественников». Вдруг заурчал экскаватор за окном, словно вёсла в гигантских уключинах заскрипели, Индия закрылась дверцей дерева не орехового, чёрного или розового, а обыкновенного, всё вдруг стало обыденным, плоским, ничего у тебя в жизни нет, что себе заработал? ходьбу боком, развенчание, как если бы имея внешний респектабельный вид за счёт дорогого костюма /которого у Пальчикова не было/, новой обуви (была) ухищрений парикмахера /ну-ну!/ и прочих, прочих, расставшись с одеждой, вдруг обнаруживаешь, что ноги в венозных жилах, на груди некрасивые шрамы, тело в язвах, и вообще ты человек без брюк.
Пальчиков подошёл к окну. Его взгляд из-за пыльной, солнечной шторы, похожий на неловкое покашливание при уличении в не совсем благовидном поступке, соскользнул на крышу мастерских, примыкающих к соседней конторе; ему бросился в глаза блеск разбитого бутылочного стекла, а ещё сорняки, там где встречались жесть и шифер, обрывки тряпок, рыжая шапка-ушанка, раздавленный голубь, беспорядок, а также крышка от унитаза, еще больший беспорядок и даже какое-то нарочитое глумление над территорией треста и добросовестным отношением к работе, подумал Пальчиков Валентин Степанович и в окне конторы, на втором этаже, заметил стоящего парня; его фигура, размытая расстоянием, угол, под которым падали солнечные лучи, почему-то вселили в душу Пальчикова тревогу: куда он смотрит? – на улицу, по которой стремительно растекается вода, идёт девушка в короткой юбке, её ноги – о! о ногах долго рассказывать! – выбирают сухие места, ветер вскидывает её волосы, она их поправляет, парень смотрит, сцена пронзительная, Пальчиков смотрит на парня, потом смотрит на – смотрел, шла, исчезла, всего-то секунда прошла, а он о многом успел подумать, как будто его секунда была полновесной каплей, в которой отражается мир.
В дверь постучали, зазвонил телефон. «А? Что? Кто там?» – выкрикнул Пальчиков. Метнулся к шкафу, скорее надеть. «Сейчас!» Запры, запрыгал на одной ноге. Дверь кабинета открылась. Успел?
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
САД ОЖИДАНИЙ И ТРЕВОЖНАЯ ПТИЦА
– Да нет же, что вы, Нина Владимировна, ничего страшного, сахар вы смело можете сыпать. Вот послушайте, как я делаю… Смотрите сюда…
Солнце. Небо. Птицы. Окно. Наискосок окна ленивые взмахи крыльев далёких, почти бесплотных птиц, – обесцвеченные зноем облачные тени, то ли посланцы его, то ли невольники.
Лариса. Ей сидеть за пыльным, пронизанным солнечными нитями столом /на её сложенных руках золотистая пыльца света/, у окна в размеченный обезумевшим Цельсием, этаким пышущим жаром богом, призрачный мир, окна во двор, вход и въезд куда временно запрещён, окна, звенящего отчаянной противопожарной нотой. До обеда ещё около часа. Так что сидеть и ждать – просто кого-нибудь или чего-нибудь, дождя, которого давно не было, да просто хотя бы новости какой-нибудь свежей.
Ах, какая ранняя жара, даже и не припомнить, когда такое было. Крыши. Вода. Асфальт. Трубы. Внизу видны крыши подсобных сооружений, по асфальту беззвучно растекается вода. Словно шёпотом, навязчивыми повторами: пить, пить – чей-то измученный голос в пустыне, не её. Ещё трубы может увидеть Лариса из окна и заново сосчитать их. В последний день апреля, перед праздником, было их двадцать четыре /далеко вокруг видны торчащие вертикали/, а теперь… ну-ка!.. двадцать три почему-то. Где же ещё одна? Куда подевалась? Назад не оглядываться, там тоже считают: проверка, инвентаризация, учет. Нина Владимировна и ещё какая-то женщина. «Сахару, еще можно сахару…» – «А не будет ли слишком сладко?» – «Ну что вы, это же…» Они рылись в папках, трогали висящие на стенах плакаты, незнакомая женщина называла цифры, а Нина Владимировна записывала. Теперь обсуждали кулинарные рецепты: продиктованный в ту же тетрадку торт включал в себя /Лариса не хотела слушать, но слышала/ орехи, сгущённое молоко и что-то ещё такое приторное, что очень хотелось добавить воды, которая – ого как! – уже заливала асфальт под окном.
– Двадцать тысяч триста семьдесят два.
У Ларисы было прекрасное настроение после замечательно проведённых праздничных дней.
– Семь тысяч триста двадцать три.
Сердце продолжало биться в ритме удавшейся на славу вечеринки. /Ах, какая там звучала музыка!/
– Пятьсот двадцать два.
Всё было так неожиданно и случайно. 1 Мая, когда она шла на демонстрацию, ей встретился или, что будет вернее, её остановил за руку…
– Лариса!
Рука отдёрнулась. Цифры рассыпались. Она вздрогнула и очнулась. Она открыла глаза. Прекратился памятный, беззаботный смех, смолкла музыка: игла с шипеньем запрыгала по пластинке.
Голос Нины Владимировны, испечённый в неожиданной сладости, такой нежной, но всё же не кулинарной – или это торт так называется, «Лариса»? нет-нет, теперь другая тема, какая-то тайная радость не совсем уверенно в нём дребезжала: «Э-э… Ты парня, который здесь…» И когда она начала, почему-то запинаясь и ни к месту краснея, совсем неловко спрашивать Ларису о парне, который… э-э… был тогда у тебя в гостях, когда я… э-э… случайно помешала вам вести беседу, – она поняла, что речь идёт о Юре Гостеве, – ну так вот… э-э… ты давно его знаешь? Окончание вопроса могло быть слегка прихахатывающим, не в меру заинтересованным – но почему? что ей нужно? – подумала Лариса. «Да», – ответила она, словно признаваясь в чём-то неизбежном, – как же, как же, давно именно этого от неё ожидали, – тихо впадая в лёгкое замешательство, помеченное зыбкими вопросительными волнами бровей, следящими за ней глазами, расставаясь с солнечным, безмятежным покоем, уже не слушая дальше, о чём толкует ей или своей соседке Нина Владимировна, улыбчивая, вкрадчивая, всё больше становящаяся довольной оттого что парень такой славный и видно благожелательный, пришлось с ним как-то по работе столкнуться и уже отметить его спокойствие и вежливость. «Да», – ещё раз ответила себе Лариса, уходя мыслями в предпраздничные дни и вспоминая, как договаривались они о встрече именно 1 Мая на демонстрации. Не вышло… Теперь она стала мысленно рисовать его лицо и нашла, что в его контурах заложено спокойствие, даже какая-то вялость. Это из-за того, что он все-таки толстоват, решила она. Вежливость? Может быть. Скорее флегматичность. Вообще-то он неплохой парень. Смешной какой-то. Договор о смехе предлагал заключить… Как государства: «Высокие договаривающиеся стороны заявляют…» Перечень или свод законов, над чем можно смеяться, а над чем нельзя, так что ли? Он добрый, но странный. /С чего это я взяла, что он добрый?/ Я ничего не смягчаю, ни в коем случае не смягчаю, но… Вот вдруг какая мысль: высокий стройный юноша, приятный собеседник, защитник, внимательный, заботливый друг – темноволосый? или лучше светловолосый? где же он?… Поиск идеала. Господи, о чём я думаю?.. Нет, злым его не назовёшь. Скорее – стеснительным.
«Что это я так разволновалась?» – подумала она, уже находя в этом волнении прилив неожиданной радости, от которой можно либо расплакаться, либо рассмеяться, – так много в охватившем её чувстве противоречивого и случайного: первое майское утро, возбуждённое дыхание толпы, потом вечер, сотканный из дневных встреч и улыбок, диван, мягкие толчки музыки, жёлтый круг от лампы на коленях, близко продвинутый столик, спокойная и ещё более близкая рука, да, я люблю шампанское, друзья, а вот и конфеты, опьянение, блеск глаз, анекдот хотите? танцы – сначала быстрый, затем медленный, снова рука, ощущение спиной его настойчивых пальцев, да, et si tu n’existais pas, прикосновение щеки, да, si tu t’appelles melanсоliе, влажный след поцелуя, нет-нет, хватит, приятные сновидения, двадцать тысяч триста семьдесят два, Нина Владимировна, парень такой славный и видно благожелательный, забыла: я даже не знаю, что всё это должно значить, – восхитительный подъём от осознания за собой преимуществ своего возраста, которые раскрывают перед ней двери в жизнь, полную неясных ожиданий, удивительных открытий, любви и привязанности; минута, которая неожиданно попала в точку и сразу же расширила её представление о мире; порог, за которым находится сад, полный чудесных цветов, и присутствие ещё кого-то, неизвестного, пока что невидимого, но в ком должно быть сосредоточено всё то, о чём мечталось. Её прельщал выбор. Она привстала, коснувшись руками лба, и замерла на месте. Головокружение. «Нет-нет», – успокоила она себя и села. – Сейчас пройдёт». И в самом деле, с чего бы это ей должно быть плохо, когда ей так хорошо, что неожиданное предвкушение может и ослепить.
Эта дверь ведёт в сад ожиданий…
Воздух – полной грудью, солнце светит всё ярче, горизонт – неохватней. Щёкочущий запах близких перемен. Подспудные желания, о которых пока что не хочется говорить, – только представить себе на миг, не в словах, нет, это лишнее – зачем такая поспешность? – лучше мечтать образами, обрывками снов, любимых мелодий, выхваченными из уличной толпы лицами. Ах, как приятно сознавать себя молодой, способной пойти по любой выбранной дороге, разумеется, самой достойной; испытывать нестерпимый зуд необъяснимого, всепобеждающего желания всё увидеть, всё познать. Жизнь, я люблю тебя! Побежать куда-то и оказать кому-то помощь. Утешить, обнадёжить. Быть ласковой, понимающей, верной. Подругой, сестрой, женой. Пить из широкой и бездонной чаши счастья. Радостно, судорожно, взахлеб. Смотреть на всё широко раскрытыми глазами. Мир, ты удивителен и прекрасен!
Все те девушки, которые были до меня в книгах, фильмах, они так же смотрели на мир, как и я, или почти так же, – чувствовали, понимали, переживали. Все они тогда – это я теперь.
Такое острое и поднимающее ввысь чувство, – кошка вытягивает спинку и, зажмурившись, царапает коготками траву. Лариса. О чьё колено потереться ей? Всесильное время услужливо подставляет ей своё колено. Жаркий солнечный зайчик прикрывает один глаз. Щебет птиц, речной блеск, утренняя роса, шелковый ветер – мягкой прозрачной косынкой по лицу. Не напрягаясь, не испытывая мук. Блаженство открытия. Радость.
Лариса шумно вздохнула. Она не знала своего тела, никогда прежде не замечала его так явно, как сегодня, – кроме болезненных подушечек своих и каких-то странно чужих, беглых, никак не пойманных после усердных упражнений, многотрудных пальцев: где-то должна существовать почётная грамота от старенького пианино её маме, учительнице музыки, методично следившей за тем, чтобы в дочери развивались способности и потребности души, – это привело её в смущение, и в то же время придало ей новые силы, о которых она не подозревала. Она тянулась в тот сад, навстречу раскрывающимся цветкам, их пламенеющим бутонам, – пышным, источающим тонкий и невыразимо притягательный своей влажной щедростью /как довольно резкое оправдание второго нахлынувшего слоя/ аромат. Её ноги охватило напряжение, которое хотелось преодолеть, но для этого нужно было совершить усилие – какое? – она не могла сообразить, что-то внутри неё росло и заставляло сильнее биться сердце. Она развела колени, потом снова свела их вместе. Что она почувствовала в этот короткий миг? Прохладу, зной и невыносимую тайну.
Её окликнула Нина Владимировна. Папки… Под номерами… До обеда ещё есть время, так что не полениться, сделать милость и «седьмую» отнести к соседям, главному инженеру, а «сто седьмую» – инженеру по технике безопасности, фамилия у него такая странная: Зу… дурацкая такая Фамилия… Ба… Как её, Галь? «Базякин», – вязко проговорила бывшая незнакомая, а теперь маленькая женщина Галя, прожёвывая невкусную фамилию со сладкой предобеденной сдобой, запивая её молоком. Запомнишь? Да, да, конечно, это легко запомнить, теперь всё легко, – главное не спутай: «сто седьмую» – этому самому Базякину, фамилия какая, а? бр-р… как лезвие ножа в зазубринах, а «седьмую»… но её уже было не сбить никакими пояснениями, можно было сказать не 107, а 104, даже 194, насыпать сколько угодно сахару и замесить всё это, – её, такую трепетную, брал в плен и бережно выводил на залитую солнцем и внезапной водой улицу призрак беспредельного, всепоглощающего чувства, имя которому невозможно было дать, не рискуя ошибиться в его подлинности и истинной ценности. Любовь, любить – губы при произнесении этих слов уже поневоле складываются в нежный и требовательный поцелуй, долгий, как счастливое возвращение домой из крайне опасного и изнурительного путешествия; в них желание припасть к источнику, придающему силы и свежесть, отдавая ему взамен тепло своего сердца. Итак, отдача. Подвиг. Самопожертвование. Полюбить, например, слепого, заботиться о нем, читать ему вслух книгу длинными зимними вечерами, под неумолчный вой метели, – или потерявшего руку, где-то в армии, в бою, при ликвидации несчастного случая, спасении техники, полкового знамени, людей: десять, двадцать, сто двадцать спасённых. Инвалида, потерявшего подвижность. Он сидит в кресле. Она укутывает ему ноги пледом, садится рядом, в ногах. Они вместе смотрят телевизор, держась за руки. Его мужественное лицо с печатью перенесённых лишений, и она – как награда, самый главный и почётный его орден.
Она шла по неровной асфальтированной дорожке /свежая, острая зелень под её ногами пробивала себе иную дорогу – к небу/, почти насильно затягиваемая в неведомое пространство любви ветром, на ходу расчёсывающим её роскошные каштановые волосы, и солнцем, блестящим на круглых холмах её коленей, кое-где перепрыгивая робкие и немые, как рыбы, и такие же пугливые лужицы, озёра глаз, устремлённых снизу на её стройные ноги, и дальше, за холмы, туда, куда на ночь скатывается заходящее солнце, чувствуя на себе чей-то пристальный взгляд, и не один, целых два, две пары глаз следили за её продвижением к сердцу того, кто принесёт ей счастье, но не сейчас, это не её избранник, не его раскрытые объятия, – какая-то шутка, вопрос незнакомого светлоголового парня, вышедшего из-за мастерских с велосипедным насосом в грязных руках, издающим звуки «пых-пых» часто-часто: «Тебе Резо не попадался?» – нет, ответила она, и он исчез, нет, я не знаю никакого Резо, я тут недавно, не знаю и этого улыбчивого, веснушчатого простака, считающего себя знакомым всем, кого он встретит, и потом, уже на подходе к конторской двери, за которой сидел неизвестный, но заранее неприятный, зазубренный, ножевой Базякин, перед ней оказался чернявый, смуглолицый мужчина с пышными усами /кавалерийскими, подумала Лариса/, настороженным взглядом, словно несколько дней уже никак не сообразившим, что же ему выбрать, удивление или тревогу, а также с красном флажком, по-детски выглядывающим из кармана мешковатых, промасленных штанов и пачкой сигарет в руке, подпрыгивающих надписью, – и так можно было прочитать: «АСТРА», и вот так: (вверх ногами) «АСТРА», – должно быть сам Резо, оказавшийся в розыске, который спросил с чуть взбудораженным акцентом, глухо и неровно расставляя слова: «Слуша-ай, Сашку Ковригина нэ видэла?» Нет, не видела, ответила она, – нет-нет, она не может так думать, это было бы уже слишком, прошептал один из тех, кто следил за ней прилипчивым взглядом, – безрукий, безногий, слепой инвалид, инженер Гостев, стоявший в праздной бесцельности у похожего уже на стабильное одиночество окна. Он не смог читать «Девонширскую изменницу» в отделе, насыщенном послепраздничными, соскучившимися по трестовской жизни разговорами, в которых давалась оценка первомайской демонстрации, отмечались сообразительность и проницательность Кирюкова /кто это? – вяло подумал Гостев, задержавшись на строках письма «простодушной и так подло обманутой» Амалии Бентам к «чудовищно жестокому, крайне развращённому» /горькая и – увы! – несправедливая стр.146/ Эдварду Гордону, – ах да, вспомнил/, и конечно же ответственная роль Швеллера Якова Борисовича: ну мастер! гений! у него станок в руках – просто скрипка поет! Как этот – Страдивари! – показавшего «шарагу» в выгодном, даже победном свете.
Гостев стоял в коридоре у заветного окна и в приоткрытую щель вдыхал запах безнадежной столовской готовки, запах почти больничный. Солнце рассматривало Гостева сквозь вежливо поблёскивающие докторские очки. Да, так впору и заболеть. Лежать и только читать, перелистывать страницы, заполненные непреодолимым движением, относящимся к реальности, как к неудачному опыту, иметь любимую, шептать её имя, слагать из него стихи, настолько весомые и удачные, что обнародовать их значило бы зачеркнуть всё то, что прежде было создано в поэзии. В самом деле, всё может быть. Жить, например, без ног или лежать прикованным к постели, иметь какой-нибудь недостижимый, почти легендарный физический недостаток, даже уродство, тогда было бы легче любить – да-да, как ни странно, – понимая, что такой, какой ты теперь есть, ты не можешь быть любимым. Хотя… Это такое «да», которое всё же «нет». Вот и зуб заныл снова. Только не надо на этом останавливаться. /А представилось вдруг такое: слева во рту неловко приставленная лестница, по которой к разрушенному зловонному дуплу бегут, спотыкаясь и падая, с ведёрками в руках, меленькие горе-спасатели./ Боль нельзя объяснить словами, надо её не чувствовать вовсе, чтобы пытаться о ней рассказывать. О, где вы, герои и героини, понимающие друг друга с полуслова? Скупое «здрасте», необязательный «привет» и молчание, пухнущее с голоду по обильным и разумным словам. Мы слишком часто привыкли говорить «нет», когда-то надо суметь сказать и «да». Да, да, да и ещё раз да, – это утверждает жизнь, это заставляет жить, несмотря ни на что. Да, – говорю я своему желанию, – ведь надо же попытаться хоть как-нибудь объяснить себе то, что я вижу в окно?
Итак, желание. Горение. Страсть. Базякин. Лариса с усилием толкнула железную дверь, противно заскрипевшую пружиной, и оказалась в узком, полутёмном коридоре, – осторожней, береги голову: на стене угадывались ведро, лом и топор, – коридоре, встретившем её кислым, пыльным воздухом и сухим кашлем, отрывистым, как выверенный удар молотка по шляпке обречённого гвоздя. Она вышла на свет и увидела слева от себя комнату без двери, с забранным решёткой матовым окном, внутри которой за небольшим столом как-то однозначно скучно сидел лысоватый мужчина средних лет в мешковатом сером пиджаке с красным, словно натёртым ладонью великой заботы лицом; глаза неприятные, вздёрнутые до готового недоверия к любому вошедшему, но Лариса не входила; это просто невозможно было сделать, настолько комнатка была маленькой, и она стояла на пороге, оставаясь в коридоре, уже узнав эти глаза, голову и вспомнив узловатую, худую руку, гусеницей протянувшуюся через стол за солонкой, – да, это он тогда в столовой подходил к нашему столику, подумала она, не понимая почему, внутренне холодея оттого, как эти скупые глаза пробегают насквозь её лицо, так что ей хотелось оглянуться за собственную спину, чтобы проверить, нет ли там, сзади, ещё одного такого же подозрительного, отнимающего всякую уверенность Базякина.
– Вот. Вам. Принести просили, – опережая неловким движением горла заученные слова, скомкано проговорила она, – словно запыхалась, убегая от неожиданной тени тревоги, вдруг нависшей над её настроением. Базякин взял из её рук папку, обыкновенную серую, картонную папку и долгим, жующим взглядом принялся изучать жирно выписанный на её обложке чёрный номер, храня про себя молчание, похожее на пустынный берег и сумеречный рассвет, пейзаж с его, Базякина, ссутулившейся фигурой на дальнем плане в длинном, до пят, чёрном пальто, заказанным у жизни его суровым к ней отношением. Только так и никак иначе, подумал он, постукивая пальцами по краю стола, – крупная голова, высокий, открытый лоб – идеальная мишень для горького крика прибрежной чайки, предвестницы несчастья, который услышала только она, Лариса, а ещё она ощутила над собой взмах крыла этой тревожной птицы, когда Базякин открыл ящик стола, чтобы положить туда папку, и она увидела в нём несколько солонок, одну, две, шесть, девять… пропавших для столовой и дальнейшего счёта, как только ящик задвинулся, став чёрным ящиком, полным вопросов, сложных для наиболее точного перевода ответов, – например, рядового слова «спасибо», сказанного наконец-то Базякиным /теперь можешь идти, подумала она, иди, Лариса, иди же, милая/ и переведённым Гостевым, если бы он видел эту сцену, как «расстрелять». Но не видел, нет, не видел, даже не догадывался, стоял у окна и расширял свой кругозор, приплывал в Индию, чтобы вызволить доброе имя лейтенанта Гордона из беды, сходил на Малабарский берег (тут главное не замочить ноги, потому что вода стремительно атаковала крыльцо «шараги»/ и сразу же попадал на раскалённую и кипящую сковородку восточного базара, площадь была запружена народом, где-то звучали ритмы утренней раги, бронзовый Будда безглазо глядел ему в лицо, он поднимал голову и падал в глубокое знойное солнце, занимавшее всё небо, оно блестело на медной посуде и золотых украшениях из Колара, на сосудах с серебряной насечкой из Бидара, он проходил сквозь надоедливые выкрики разносчиков всевозможных товаров, ряды чеканщиков по металлу, резчиков по дереву, тут были прекрасные деревянные изделия из Курги, фарфор и керамика из Бенгалура, ароматницы с филигранью, шкатулки, ручные пороховницы из слоновой кости, тарелки с лаковой росписью, прелестные миниатюры из Раджастхана и Пахари, кашемирские шерстяные шали, но он не останавливался, а шёл дальше, в сторону храма с возвышающейся над святилищем ступенчатой пирамидой, окутанной бледно-жёлтой дымкой, и всё больше смешивался с гамом уличной толпы, её тарабарскими призывами, – вот орехи кэшью, арахис, чай, кунжут, здесь финики, инжир, табак, имбирь, а тут креветки, корзины с макрелью и сардинами, – тревожная смесь запахов, заставляющая поглубже втянуть в себя воздух – неужели? да правда ли? нет ли здесь какой ошибки? – явная чрезмерность, порождённая духотой, – от кучи отбросов, засиженной мухами, до аромата изысканных пряностей и благовоний, ещё и ещё раз, полной грудью, до тех пор, пока его неожиданно и в то же время почтительно не трогали за руку, извините, сагиб, это был его проводник, смуглая кожа, жёсткие чёрные волосы, подвижные глаза на широком лице с выдающимися скулами и коротким плоским носом, он знает, кто я, я не знаю его, у меня имеется всего лишь его устное описание, он выходил из-за колонны, украшенной внизу вздыбленными конями и фантастическими фигурами, и кланялся, указывая на подъехавшую коляску, садитесь, сагиб, и он садился, отказываясь от подозрений, придерживая рукой белый колониальный шлем, поднималась пыль, они ехали но узким улицам, застроенным двухэтажными домами из обожжённого кирпича, попадались и тростниковые хижины, возница криками отгонял выбегающих со дворов прямо под колёса детей, одетых в лохмотья, потом становилось свободнее, заканчивался фасад дома, расписанного фигурами танцовщиц и музыкантов, они останавливались, пропуская бредущую по середине улицы корову, мимо проходили строем солдаты, сзади тянулась артиллерия, предстояла война с княжеством Майсур, жестокий и непреклонный правитель которого Хайдар Али бросал вызов Ост-Индской компании и, старательно наводняя город своими агентами, собирался… Гостев ногтем провёл по стеклу. Собирался… Ну, ладно. Хватит. Вернёмся в отдел.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
ПЕРЕСУДЫ
Утром он приехал на работу и словно удивился тому обстоятельству, что Лев Александрович, Иван Петрович, Вероника Алексеевна и Лида живы. Что-то должно было случиться, вдруг пожар, здание могло неожиданно разрушиться, взорваться, оказаться очагом довольно редкой и коварной эпидемии, могло, наконец, запросто наступить счастливое пробуждение после необязательного, затянувшегося сна. Он не должен был сюда возвращаться, а если уж вернулся /никогда не думал, что «возвращение» такое тягостнее слово/, то должен был застать здесь всё невероятно преображённым. Да, он вообще удивился их существованию, как если бы два этих праздничных дня ознаменовали собой поворот его жизни не только в противоположную сторону, отличную от его прежних обязанностей и поведения, но должны были дать ему также и новых людей. Почти два дня не видел и распрощался навеки. Закопал. И не удивительно. За два дня просвещённого одиночества кого угодно закопаешь.
Но никакого преображения в отделе не было и в помине. /Кто-то его предал – листки календаря или стрелки на часах./ Всё оставалось прежним и всё продолжалось. Комната устойчиво пахла бумагой, запах слегка влажноватый, обречённый. Из открытой форточки доносился железнодорожный шум – борьба стыков с пробегающими колёсами. В углу, над кульманом Ивана Петровича радио пело, томительно вытягивая: «Как же мы с тобою, братец, встретились…» Вероника Алексеевна рассказывала Лиде:
– … но самое интересное, что познакомилась она в этой поездке с каким-то иностранцем.
– Да вы что?
– Вот представь себе.
– Я же её видела, – удивлялась Лида. – Ничего особенного.
Вероника Алексеевна в ответ пожимала плечами: что ж тут поделаешь, выходит, случай такой или даже счастье.
– А он к тому же еще оказался богатым свиноводом. У него там, за границей, чуть ли не миллион свиней.
– Разве не долларов? – неожиданно спрашивал Лев Александрович, отрываясь от своих бумаг, и передавал Гостеву новую кипу пожелтевших от беспробудной канцелярщины накладных, что-то обозначая ему вдобавок своей по-прежнему необъяснимой улыбкой.
– Вот этого я точно не знаю, – признавалась Вероника Алексеевна.
– В самом деле, – недоумевала Лида. – Даже как-то странно. Где это такая страна, чтобы в ней целый миллион свиней был? Тем более у одного человека?
– Вполне возможно, – доверительно покачивал головой Шкловский и наклонялся в сторону Гостева: вот эти, с буковкой «а», пометьте 6-40.
– Ну, ладно, – соглашалась Лида. – А дальше что?
– Дальше?.. А дальше то, – вздыхала Вероника Алексеевна, – что теперь он ей вроде как жених. Жениться на ней собирается. Уехал к себе домой, к свиньям своим. Она к нему в гости поедет. Там, наверное, свадьбу сыграют. Переписываются пока что. Только вот…
– Что? – Лида подалась вперед.
– Улыбка у него какая-то…
– Какая?
– Не нравится, – с сожалением сообщала Вероника Алексеевна.
– Это бывает, – мягко заметил Шкловский. Радио – голос тонкий, влюблённый до слез: «Как же мы с тобой, дружок, расстались…» А теперь пора объявлений, вот, пожалуйста: молодёжь приглашают учиться в какое-то училище, сулят стипендию в тридцать рублей…
– Мощ-щная стипендия, – прошипел сквозь толстые, словно наизнанку вывернутые губы Шкловский, не отрывая, впрочем, озабоченного взгляда от раскрытой перед ним папки; его зрение уходило в её содержимое чутким щупом, пытливым исследователем, охочим до точных знаний, а возвращалось… Кем же? Какая-то заминка. Сбои в показаниях приборов, пляска стрелок в глазах.
– Вероника Алексеевна!
– Да, Лев Александрович.
– Нам Кирюков какие цифры по песчаному карьеру давал?
– Сейчас посмотрю. – Очки. Глаза. Снова очки. Ящики стола. Боже мой, как их много! Ну не дрожите руки, не дрожите… Гостев тоже ждал.
– Тридцать семь.
Молчание. Погубленный счёт. Лицо, на лице, всё из папки, всё как папка – шероховатый картон, искажённые данные.
– Владимир Алексеевич сошёл с ума, – объявила папка и откинулась на спинку кресла.
«Что тут началась, ах, что тут началось!?» – сокрушённо подумал Гостев, но ничего скандального не увидел. Шкловский встал, оправляя пиджак, снимая, меняя папку, лицо… и быстро вышел из отдела.
Попробовать что ли? – подумал Гостев. Там где 6-40, взять и написать вдруг 7-32. Пе-ре-пу-тать. Или – страшно подумать – написать 5-40. Ошибиться! Что будет, а? Забегают, запрыгают. Пе-ре-пу-га-ют-ся. Как такое могло случиться? Кто виноват? Да вы знаете что теперь будет да вы знаете что за это вам будет да вы знаете что теперь вообще ничего не будет?!
– Вечно у нас что-то не так, – сказала Вероника Алексеевна.
– А что у нас хотя бы раз так было? – спросила Лида.
– Да у нас с людьми неважно, – успокоил их Гостев и неожиданно вспомнил: свадьба, свиньи, решился спросить: – А кому это улыбка не нравится? О ком говорили?
Лида щёлкала пудреницей и, вытягивая нос узким ртом, открытым в очень умное, почти первобытное ожидание, говорила под частые движения пуховки:
– О секретарше с треста. Такая ногастая. Знаешь?
«Ёлка», – так понимал Гостев. Знаю, как же не знать. Самый великий и могучий предлог русского языка. Сильнее его только голод. Бедный ты, мой бедный богатый свинопас!
Он доставал роман и раскрывал его на заложенной странице. Читать, снова читать. Становиться длинным и причудливым предложением, не без усилий вползающим в сознание, ещё прежде, в силу какой-то беспредметной страсти ставшее непроходимыми джунглями, грезившими просто о приключениях, да-да, очень извилистым предложением, теряющим свое окончание по дороге в резиденцию генерал-губернатора Уильяма Хейстингса. Вот таким предложением (стр. 161): «Они выезжали на белую дорогу, обсаженную высокими кокосовыми пальмами, с моря дул слабый ветерок, обвевая долгожданной прохладой непривычно горячее, какое-то незнакомое ему лицо /лицо другого человека, того, каким я могу здесь стать, подумал он/ и ему становилось немного тревожно от скорой встречи с теми, кто имел некоторые сведения о деятельности Герберта Флитвуда, фальшивого майора, на его должности в полку, которой предшествовала печальная смерть обманутой им Ванессы Гордон, и чем больше он думал о том, как ему действовать дальше, тем больше его охватывали сомнения, относящиеся к так нелепо прерванным отношениям с любимой, бесконечно дорогой ему и теперь далёкой Амалией Бентам, и тогда он говорил себе, заставляя прислушиваться к разуму: «Но меньше всего я хочу ожесточиться. Я не могу так плохо думать о ней, ведь тот разлад, который царит во мне, вызван не её отношением ко мне, а придуманными обстоятельствами. Надо верить в себя и свои силы. Она не виновата ни в чём. Да и как это может быть в самом деле? Она же… любит меня!»
Тут распахивалась настежь дверь, впуская вялый сквозняк и урчанье бульдозера, и лейтенант Гостев поднимал голову. Заходил рабочий, едва волоча ноги в грязных сапогах: пыльное лицо, придавленное кепкой, подбородок – мощ-щный, как стипендия; спрашивал близко сидевшую Лиду: «Сашка Ковригин не заходил? А Резо?..»
– С самого утра их сегодня ищут, – замечала вскользь Вероника Алексеевна, аккуратно завязывая тесёмки зелёных, очень серьёзных и нужных папок, потом складывала их в стопку и что-то отмечала чернильной ручкой в общей тетради.
– Найдут. Никуда они не денутся, – говорила Лида и хмурилась, постукивая карандашом по столу; она глядела в разложенные перед ней таблицы, словно проверяя своё наконец-то приведённое в порядок лицо в зеркале, и теперь недоумевала, отчего нет в нём или в них, этих таблицах, его нормального отражения.
– Обязательно найдутся, – повторяла она.
– А откуда ты знаешь? – интересовалась Вероника Алексеевна. – Вдруг – в загуле? На недельку?
– Почему обязательно пьянка? Почему – на недельку? – возражала Лида, её глаза начинали странно и неоправданно блестеть. – Это вполне хорошие ребята. Вы же их знаете!
– Загуляли мужички!
– Вряд ли, – тихо говорила Лида, совсем не поддерживая ироничного тона Вероники Алексеевны. Обмен мнениями принимал вид лёгкого недоразумения, недалеко было до спора. Непроходимые джунгли растворялись в ясной перспективе вездесущей реальности, и инженер Гостев с сожалением расставался с только что было присвоенным ему книгой званием лейтенанта, верного понятию чести и долга, и удивлялся, откуда они знают этих пропавших утром, а вот он их, хотя с осени здесь работает, нисколько не знает, и почему все вокруг про всех знают и, наверное, про него, Юру Гостева, тоже что-нибудь да знают, хотя он себя никак внешне не проявляет, чаще всего молчит, ни в чём не участвует.
– А что ты читаешь? – вдруг спрашивала его Лида; их столы стояли близко друг от друга, и она запросто вытягивала из-под его испуганных пальцев книгу.
– Про любовь, наверное? – добавляла она, быстрым веером пропуская страницы, широко улыбаясь ему, а ещё Веронике Алексеевне: конечно, молодежь, любовь, весна, что же еще?
– Про любовь – тоже, – отвечал смущённый Гостев.
«Эдварду было невыносимо больно смотреть на её мучения.
– Если бы вы знали, как я вас люблю! – наконец-то воскликнул он.
– Вы?.. Вы?.. – повторила она, задыхаясь от обиды, и он увидел её заплаканное лицо. – Как вы можете говорить о любви? Вы, который так подло обманули меня?!» – прочитала вслух Лида.
– Несколько напоминает Дюма, – мечтательно произнесла Вероника Алексеевна. – Стиль, эпоха… – В её улыбке появлялось что-то кружевное, с белоснежными манжетами. – Я очень любила его «Графа Монте-Кристо». Это волновало. Сейчас так не напишут… Интересно, а кто автор?
– Современник, – стыдливо признался Гостев.
– Вот как?.. Романтическая должно быть история, – высказала она своё предположение.
– А как же, – отозвалась Лида; её глаза задержались на внутреннем убранстве комнаты Амалии Бентам, она даже присела на краешек изящного стула чиппендейловской работы, полюбовалась на чудесную фаянсовую посуду Уэджвуда, её не очень интересовали добропорядочные проповеди полковника Уильяма Бентама, а в Делии Стоун ей сразу же понравились её царственная поступь и манера держать голову, вот так: слегка откинув её назад, с чувством несомненного превосходства.
Гостев был слегка польщен их вниманием и немного взволнован оттого что они узнали, какую он читает книгу, «так вот что его интересует», подумал он за них, «теперь мы будем читать и его».
Лида спросила:
– Дашь почитать? – Очень интересная была женщина, эта Делия Стоун, нельзя было этого не заметить, – настоящая дама, властная, красивая, обладающая магической силой внушения.
– Хорошо, потом, – сказал Гостев, и кто-то внутри него поморщился от нетерпеливого ожидания: пора бы уже книге вернуться к нему, такому двойственному инженеру-лейтенанту. «Она не может меня предать», – подумал он, протягивая руку. Но нет, еще не всё, снова вопрос:
– А чем закончится?
– Не знаю, – как можно мягче ответил Гостев. – В конце обещан сюрприз.
– Правда? – воскликнула Лида, снова зашелестел веер страниц, и лишь приход Шкловского, безусловно бы как-то отметившего превращение его отдела в зал публичной библиотеки, возвратил «Девонширскую изменницу» (быстрее в стол, прогульщица!) её законному читателю.
Впрочем Лев Александрович был настолько оживлён, что выглядел сосредоточенным на какой-то внутренней мысли, целиком завладевшей его вниманием. Он даже что-то насвистывал в её честь, едва не напевал. Но настоящие песни в отделе всегда пел Рябоконь Иван Петрович. Почти следом он вкатился на полусогнутых ногах, широкое, темноватое лицо в морщинах, ровный ряд открытых, крепких зубов, при одном виде которых у Гостева начинало ныть его, развороченное языком, прогнившее дупло; короткий вишнёвый плащик плотно облегал его коренастую фигуру, на голову была посажена тёмно-зеленая, едкая шляпа с короткими полями, но прежде него и сразу же после Шкловского, словно кто-то ещё, неизвестный третий, с редкой душевностью и одновременно усталым, но не хамским пренебрежением, всего-то вполголоса напевая, влезал: «я по свету немало хаживал» — заходила песня, непредумышленное признание выглядевшего старым, теперь уже навсегда, так удивительно и непоправимо, Ивана Петровича, хотя ему всего-то около пятидесяти было, лёгкого дедушки, как вдруг подумал о нём обостренно Гостев и даже оглянулся по сторонам: неужели другие этого не видят? Вот показалось, сейчас скажет, зашуршав бумажным кульком: внукам конфет купил, потом пожалуется на боли в сердце и добавит про то, как старуха его поясницей мается. Он же совсем другое сообщил, задыхаясь от спешки:
– Ну, ребята, что в магазине делается! Зашёл сейчас в овощной, картошка – размером с кнопки наши канцелярские, ей-богу, только зелёные!
Бурное восклицание указывало на его характер и каким-то образом, наверное, через бодрость тона и предыдущее, спетое в оптимистическом миноре «хаживал» (соль-фа-фа), вдруг давало представление о его песенном репертуаре, невеликом, но глубоком в той мере, какой его одаривали те, кто случайно бы… стоп-стоп, «случайности» тут никакой быть не может, это слово не годится, подумал Гостев, не годится и всё предложение, так нелепо составленное, слова в нём явно выстроились не по росту и не узнают друг друга в затылок. Не предложение, а дорожка для выбивания пыли. К тому же чужая. Так что свернём.
Итак… Иван Петрович любил петь, будучи погружённым в работу, когда садился за свой кульман, втиснутый в небольшое пространство между шкафом и столом, и совсем даже не замечал за собой этого пристрастия, как впрочем не замечал он теперь и того, как неожиданно состарился. По свету хаживал он редко. Обыкновенно в ходу были другие две песни. «Ехали солдаты ехали матросы всех зовут Иванами и курят папиросы», – проговаривал он распевной скороговоркой из своего армейского прошлого и, удовлетворенно посмеиваясь, освобождал готовый чертёж от кнопок приложенной к ним спиральной вилочкой. Что он там чертил в своём углу, над чем корпел – видело одно лишь солнце в окно, и ему же, вездесущему светилу, более, чем кому-либо в отделе, были знакомы и его очки, доставаемые им из зелёного, очень серьёзного, в малахитовых разводах очёчника, которые он надевал только когда чертил, и все морщины его сразу же каменевшего, входящего в суть дела лица, и седоватый ёжик волос /расскажи нам, солнце!/, очень должно быть колкий, но особенно почему-то на шее, собранной в возрастные, предпенсионные складки. Передвигалась по доске линейка, карандаш выводил контуры и проставлял размеры. Руки были заняты, но душа свободна. А этот чертеж будет посложнее остальных. Тут наскоро не проехать и не закурить. Покачивалась голова, вспыхивали очки – солнце работало вместе с ним. Нет, солдаты. Простите, матросы. Минутное размышление… И может быть это потому, что карандаш был так остро заточен, – были у них такие, «Космос», – вступал Иван Петрович, густо, внушительно, почти басом, но вполголоса, разумеется, вполголоса, предполагая всё же лёгкий напев, лирическое мычание: «Я – Земля…» – глядя на сложное задание, с некоторой гордостью в голосе и даже обещанием применить силу в случае чего. «Я своих провожаю потомков…» Пошли штрихи – отделилась первая ступень. «Сыновей, до-че-рей…» Борьба предстояла нешуточная. «Долетайте до самого…» Здесь голос, дрогнув, обжигался о важность гражданской темы и «солнца», и даже падал, но потом приходил в себя от секундной слабости и – никаких препятствий в черчении, полёт нормальный – просил только домой возвратиться скорей.
– Совсем обнаглели! Каково? – не унимался Иван Петрович. –Какие-то объедки подсовывают! Это кто же такие брать будет? Издеваются как хотят! Хотел сладкого взять, всего-то хворосту, а получил горькую пилюлю.
«Да, такой лёгкий дедушка, – подумал Гостев. – Трещал, видно, хворост».
– Что ещё хорошего в магазине есть? – поинтересовалась Лида.
– Да ничего, – буркнул Иван Петрович. – Что там может быть кроме продавцов?
Он уселся, наконец, за свой стол и потянулся к подоконнику за графином. Графин был пуст – мутное и тусклое стекло с трещинкой, пыльное горло, давно высохшие слёзы испарившейся влаги. Вот еще, очень важное:
– Да, а вы знаете, что у нас наводнение?
– Где это? Когда? – удивились Лида и Вероника Алексеевна.
– Со стороны треста вода растекается. Откуда взялась – никто не знает. Слесарей вызвали, там возятся…
– И это еще не всё, – вдруг заметил Шкловский, оторвавшись от разложенных перед ним бумаг. – Пропали два человека: механик Панчуладзе и крановщик Ковригин.
Разговор начинал принимать неожиданный оборот, Шкловский уверенно брался за ручку таинственной двери, и не один, а три поворота ключом надо было сделать, чтобы от простого невыхода на работу двух человек («А может быть заболели?» – высказывалась Лида. – «Нет, им уже звонили домой, дома их нет с 1 мая») перекинуться к общей теме исчезновения людей, упомянуть даже о розыске тысяч бесследно пропавших и – ещё чуть-чуть, сейчас откроется сдерживаемая дверь – вплотную заняться необъяснимыми явлениями природы, влиянием планет, неопознанными летающими объектами и прочими загадками Вселенной, тем самым полностью оправдывая заданную направленность, а заодно с почти лёгким сердцем расставаясь с такими явно мелкими, обречёнными на незначительность по сравнению с нашей Галактикой, механиком Панчуладзе и крановщиком Ковригиным.
– Вот вы, какой знак зодиака? – спросила Вероника Алексеевна Ивана Петровича.
– Как будто я знаю эти дела… – рассмеялся в ответ Иван Петрович.
– Ну, месяц рождения ваш?
– Да зачем это?
– Интересно же, Иван Петрович…
– Ну, июнь… двадцать второго числа.
– Рак… А вот если бы двадцать первого, то были бы Близнецы, как у меня, – сказала Вероника Алексеевна и приняла задумчивый вид. – Теперь слушайте, что я вам скажу…
Но что она сказала, Гостев не услышал, задребезжала ложка в пустом стакане, раздался пронзительный, всегда печальный гудок, он обернулся к окну, загрохотал поезд, и Гостев принялся было по обыкновению считать вагоны… один, два… пять… потом прекратил, состав был пассажирский, а, значит, никакого намёка на рекорд. Очень хотелось прочитать белую табличку на вагоне, чтобы узнать его направление, но движение было быстрым, всё мелькало в глазах у Гостева, он сразу устал и зевнул широким и тёмным туннелем, отправляя неопознанный состав в жаркий провал дня и ночи, понимая, что теперь не узнает, какой знак зодиака у этого поезда, и тут же соображая, что вот так он начинает дремать.. Он очнулся и вернулся к разговору в наступившей тишине, в которой Юпитер как-то неловко обнимался с Сатурном и оттого кому-то грозили крупные неприятности; Стрелец побеждал чувственность Скорпиона и становился ответственным за свои поступки, звёзды смотрели вниз и видели всех жителей Земли поголовно, и потому Иван Петрович Рябоконь никак не мог быть трусом или подлецом, а напротив выходил порядочным и терпеливым человеком, обладающим интуицией и склонным к бескорыстной любви, и планета его была такая – Луна.
– А у меня муж Овен, – сказала Лида, и Вероника Алексеевна поведала ей, что это первый знак в зодиакальном поясе, пошитом ёще во времена древних греков. Существо кроткое и беззаветное. Солнце садилось на рога Овна и придавало ему космическую мудрость. Он практичен и жизнерадостен. Ему покровительствует Марс.
– Вот это номер, – хмыкнула Лида. – Мой-то – практичен и жизнерадостен. Тридцать пять, а уже лысый. Что ни спросишь – «не знаю». Что-нибудь сделать, месяц упрашивать надо…
– Ничего, Лида, не отчаивайся, и на Марсе будут яблони цвести, – успокоил её Шкловский. – Вон Иван Петрович у нас Луна – полная, не какая-нибудь там ущербная, – добавил он с поощрительной улыбкой.
– Вы смеётесь, а напрасно, – сказала Вероника Алексеевна. – Во всём этом есть несомненная правда или хотя бы частица её.
– А никто и не спорит, – отозвался Шкловский, шумно пролистывая бумаги и вновь поглядывая на Гостева с некоторым…
«Да что это он ко мне привязался?» – всполошился Гостев.
– Я вам лучше расскажу одну историю, – продолжила Вероника Алексеевна. Она сложила очки.
Одна история. Две таких же точно истории. Десять. Сто. Тысяча историй. Миллион. И всё про одно и то же. Антология таинственных случаев. Бледная ксерокопия, захватанная руками. Знакомая Вероники Алексеевны, степенная женщина, и вполне, знаете ли, заслуживает доверия, бухгалтер, никогда прежде ни в чём необъяснимом не замешанная, попадает однажды вечером, с балкона своей квартиры… гости уже разошлись, отмечали её юбилей, вечер был тихий, украшенный россыпью звёзд, но одна из них была очень яркая и вела себя странно… так вот, попадает в руки инопланетян и совершает с ними (конечно же, тарелка!) путешествие на их родную планету (запомнилось вот что: нагромождение камней, пронизывающий холод, слабый, мертвенный свет, бурые водоросли, белая, похожая на сметану пена и острый запах чеснока).
«Борщ», – устало подумал Гостев. Ему это начинало надоедать. Он решил вылезти из своего окопа навстречу вероятным пулям. Приподнялся. Отряхнулся от пыли. Выпрямился во весь рост и прищурился, глядя на солнце. Слушай же, милое.
– Знаете, я…
– А у меня сосед помер, – влез вдруг Рябоконь. Неожиданный фланговый огонь – поддержка или?.. – Тоже странная история. Браслет ему привезли японский откуда-то, медный. От всех болезней лечит, прибавляет здоровья. Во-от… – тяжело, с паузами рассказывал Иван Петрович. – Ну, надел его на руку, обхватил запястье добавочным здоровьем, а через два дня ослёп… Кинулись – он языком еле ворочает: «Снимите его, говорит, с меня. Я не вижу, где он». Во-от… Дети к нему: «Папа! Папа!» – за опавшие руки тянут, а его уже нет, зато браслет есть… Во как у нас, а ты говоришь… – Он поджал губы.
– Да-а, кто знает, что нас ждёт, что дальше будет, – сказала Лида, а Гостев продолжал стоять /на самом же деле он сидел/.
– А что будет? – вздохнул Шкловский. – Юбилей скоро у Вероники Алексеевны будет.
– Готовиться надо! – воскликнула Лида. – Погуляем!
Вероника Алексеевна смущенно улыбнулась и затеребила очки.
– С опозданиями бороться будут… за дисциплину, – сказал Иван Петрович и зевнул.
Гостев (заботясь о пожилом человеке, сравнивая): «Он зевает не так, как я. У него привольнее выходит, по-стариковски».
– Проходную, говорят, установят, – продолжал он, – пропуска введут. А если вода не уйдёт, – он захохотал, – то мост соорудят, чтобы к тресту п р о й т и т ь.
«А если он начнет кашлять и задыхаться?» – подумал вдруг Гостев, оставаясь в неудобном положении. Неожиданно его прорвало, он снова вернулся в ручей, в котором все они слегка замочили ноги.
– Я так думаю, что никаких инопланетян нет, – сказал кто-то с явным опозданием, и Гостев с удивлением обнаружил, что говорит он: голос слегка дрожит, но полон воодушевления и напора. – Это всего лишь наше представление о них. Ниоткуда так называемые «они» не прилетают. Всё это с Земли, наше, родное. Можно сказать, что это мы у себя же берём пробы грунта, воздуха, воды… речи, мыслей, взглядов, улыбок и слёз.
– Но ведь есть же свидетельства, – возразила Вероника Алексеевна и показала что-то руками.
– Мы готовы поверить во что угодно, но более всего в личные ощущения, – сказал Гостев и подумал: жалко, хорошую цитату использую попусту. Он видел с каким интересом все смотрят на него, внимательно так разглядывая, – вот молчал парень, да вдруг высказался. Шкловский перестал возиться с бумагами. У него были чуть красноватые, круглые глаза. Может быть, этого он ждал так долго?
– Так их, – засмеялся Иван Петрович. – Громи огульную веру!
– Поймите, – Гостева продолжало куда-то нести, – реальность действует по таким законам, которые мы постигнуть не можем… Это же не только прогноз погоды!
– А при чем тут прогноз погоды? – спросила Лида и поглядела по сторонам.
– А при том, что для большинства людей понятие об окружающем мире сводится к прогнозу погоды. Так ведь удобнее жить, сознавая, что можно якобы что-то предугадать, тем более на основании данных науки. Это защита от незнания, от бездны знания, которую не вычерпать до конца, а тут только чуть хлебнули и сразу же – давай прогнозировать, давай делать себя уверенным в завтрашнем дне, положении в обществе, на Земле… Да ни в чём и ни в ком нельзя быть уверенным!
– Браво! – воскликнул Иван Петрович. – Фигура высшего пилотажа! – А Вероника Алексеевна поморщилась.
Гостев страшно торопился. Что ещё важного не успел он сказать? Он вспомнил про китов. Они выбрасываются на берег. Их разум отказывается принимать загрязнённую жизнь. Они приходят в отчаяние от преследующих их акул.
– Так почему же человек не волен поступать таким же образом? Готов ли кто-нибудь из нас выброситься на берег?
Долгий, пронзительный звонок… нет, это не гудок поезда, а обеденный сигнал, череда цистерн, заполненных пока что неопознанной дымящейся едой, совпал с криком «Ура!» Ивана Петровича, последовательно и вряд ли осознанно исполнявшего роль либо безответного ребёнка, либо впавшего в детство, проказливого старика. Вопросы повисли в воздухе, их нельзя было потрогать руками, они были довольно острые, киты очень громоздкие, можно было только повторить их про себя ещё раз и усомниться в том, что их слышал, – в воздухе, сгустившемся до какого-то очень неловкого оттенка, чему способствовал и неотступный (ну хватит же, пора на обед!), наконец-то странно удовлетворённый взгляд Шкловского, которому Гостев должен был бы признаться, чтобы отвести от себя лишние подозрения: «Я для вас всё это говорил, не для них, да и не я это был вовсе, а ваше представление обо мне». Все встали, придвигая неуклюжие, засидевшиеся стулья к столам. Сцена заканчивалась на очень редкой и высокой ноте, которую должно быть верно подхватил его проницательный начальник. «Я наломал ужасных дров, – успел ещё подумать Гостев (теперь он действительно встал и пошел), – но мне не стыдно». И другой Гостев, уже успокоенный, вполне уверенный в предстоящем обеденном меню, стал подыскивать какую-нибудь боевую фразу, которая подошла бы к его званию лейтенанта, читателя, пусть инженера. «Но меньше всего я хочу ожесточиться», – неожиданно прочитал он в своём сердце, но что бы это значило для него сейчас, он не знал.
Он думал о Ларисе.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
ГДЕ ТЫ БЫЛА РАНЬШЕ?
Они встретились в столовой под тем же натюрмортом, забитым липкими фруктами и золотистой дичью. Но прежде была вода, всё, что касается воды, плеск набегающих волн, дрожащий бег солнца на одном излюбленном месте, там, где речная, полуденная гладь перемигивается с разморенным, оранжевокруглым дразнилкой, – таковы были первые впечатления Гостева, вышедшего на воздух. Пахло стиральным порошком, горелой резиной и почему-то дешёвым одеколоном. Мимо, взявшись за руки, проплыли две голые куклы с вытаращенными голубыми и глупыми глазами, у каждой по оторванной ноге, а за ними, раскинув вывернутые назад лапы, покачиваясь мордой в волнах, пластмассовый мишка, цепляя за собой еще какие-то тряпки, похожие на кукольные платьица. «Это надо запомнить», – подумал Гостев и вздохнул. Крутой берег, капитанский мостик. Ему предстояло пустить в плавание кораблик, – газета и несколько движений рук, вот и вся работа на верфи, теперь как-нибудь выбраться из порта и стать в сухой док. Как во время подлинного наводнения он бедственно перешагивал и обходил опасные места, отмеченные шестами, по услужливо положенным кирпичам и ящикам. «А Лариса не умеет плавать», – он вдруг вспомнил, как она рассказывала ему об этом в институте. Летняя практика. Жаркий берег блестящей реки. Её одиноко стоящая фигурка, /все ринулись в воду после окончания замеров, а она не пошла/, её руки, поправляющие завязки купальника. Гостев звал её, отплёвываясь от попавшей в рот воды. Она мотала головой. Ему хотелось выбраться обратно на берег и лечь с ней рядом, касаясь своей холодной, в капельках воды кожей её горячего тела, но она была не одна, на неё уже ложился загар. «Неужели так и не научилась?» – спросила Гостева вторая вещь, которую ему надо было запомнить. Вдруг течь под ногами, ящик дрогнул и подался в сторону, спокойнее, женщин и детей в шлюпки, а мы-то умеем плавать, всего лишь небольшой гейзер, скромный фонтан – и сразу же всплыл мальчик тех же институтских, весёлых лет. Тогда задумчивый Гостев шёл по пыльной окраинной улице. «Гляди, вон мальчик писает», – сказал ему его полосатый /он снова был в том же свитере/, его бородатый, закавыченный друг Лёша. «Где мальчик?» – очнулся Гостев. А вот он: стоит у забора, на противоположной стороне улицы, широко расставив ноги, лет пять, не больше, держит напор – струю метров на пять, не меньше. Гостев несколько секунд или метров (вот даже и лет!) оторопело потел от изумления, пока не заметил между его ног шланг. Как же он мог так пойматься! Теперь надо быть внимательнее. Ящики кончились, кирпичи утонули. Приближалось трестовское крыльцо, долгожданная суша с жёлтым глянцем куриной слепоты, замеченной ранее среди буйно выскочившей из щелей травы, и приближались чьи-то глаза, устремлённые на него… да вот хотя бы из углового окна четвёртого этажа, повыше слова «выше» – это была третья вещь, которая о себе напоминала упорным взглядом, и Гостев это чувствовал. Он поднял голову: зашторенное окно, тёмное окно. Раздался частый плеск воды. Он посмотрел направо. Собака. Откуда-то вышла и длинным, розовым языком лакала воду. Он подошёл. Она подняла голову – тяжело дыша, изнемогая от жары. У неё были глаза разведённой женщины. Спускаясь в подвал, Гостев ещё долго держал их перед собой… одна вещь, две вещи, осторожно, ступеньки, третью забыл… как и поднос, Шестигранник толкнул его в бок: ты что, заснул? Спасибо, вернулся, взял и пустил его по стальным направляющим: кастрюльный звон, пар, суп гороховый, шницель с вермишелью и компот; кассир, полная женщина в белом халате, на кармашке чёрными нитками вышито: Ф. Ф. – рыжие волосы, кровавые губы, глаза внимательные – «у вас мелочи не найдётся?» – «пожалуйста», – теперь лёгкая заминка: что со всем этим делать? поднос может в любую секунду рухнуть; наконец-то стол, натюрморт, приветствую вас, роскошные фламандцы, ну, здравствуй, Лариса… Его руки слегка дрожат, улыбка готова их поддержать. Компот более решителен – отчаянно поехал к краю, но вдруг раздумал. Гостев что-то её спрашивает, кажется, так: вкусно или нет? Она отвечает вроде бы да, вроде бы так себе, потом рассказывает о том, как провела праздничные дни и туман прежнего, безнадёжного ожидания застилает ему глаза. «Конечно же хорошо», – забегая вперёд, Гостев дописывает последнюю строчку её светлого, ничем незамутнённого рассказа и начинает проверять ошибки.
Разумеется, было очень весело, позвонил Лёша (получил?), наш общий друг-сокурсник, с которым ты здесь работал. И тебе звонили. Я звонила. (Неужели по поводу его сына?) Только почему-то ничего не было слышно. (Вот оно, море шорохов, сдержанных потрескиваний.) Собирались компанией повеселиться. Была музыка, шпроты и танцы. Пили вино. «Знаешь, как по «шарам» бьет?» – неожиданно сообщила она, и Гостев подумал, что если там были «шары», то там было и всё остальное. Вот так она говорит дальше, старательно поправляя причёску своим праздничным дням, случайный экзаменатор Гостев слушает, а мальчик писает.
– А ты чем занимался?
– Читал, – вспоминает Гостев. – Ты видела какое наводнение во дворе?.. Непонятно, откуда столько воды взялось.
– Авария, – коротко бросила Лариса.
– Какие-то странные предметы плавают, – сосредоточенно продолжал Гостев. – Словно корабль затонул. Куклы с оторванными ногами, мишка косолапый… Откуда они тут?
– Разумеется, с фабрики игрушек.
– Да? – рассеянно спросил Гостев. – И два человека, два механика куда-то пропали… Постой, – он неожиданно встрепенулся, – тут что, где-то рядом фабрика игрушек есть?
– Есть. Странный ты. – Лариса сочувственно вздохнула. – И не два механика, а механик и крановщик.
– Откуда ты знаешь?
– Я тут много чего знаю, – загадочно сказала Лариса. – Хотя работаю всего ничего по сравнению с тобой. Кстати, ты говорил, что никто начальника треста в глаза не видел, что он чуть ли не человек-невидимка…
– Ну да, – подтвердил Гостев, застревая вилкой в жёстком мясе.
– А мне рассказывали о нём совсем другое. Очень приятный дядечка. С утра заходит в столовую, снимает крышки кастрюль, нюхает, что там готовится, пробует…
– Очень даже может быть, – сказал Гостев, замечая, как ими открыто любуются Вероника Алексеевна и Лида, сидевшие через несколько столиков от них. – Только вот…
– Просто у треста разногласия с вашей конторой, – перебила его Лариса. – Начальник не сходится с Кирюковым по многим вопросам. У них какие-то давние счёты и потому он хочет его заменить. Они стараются не общаться между собой, и хотя вы подчинены тресту, у Кирюкова существует стремление к самостоятельности, он хочет отделиться от треста…
«Что она говорит? – подумал Гостев. – Как она говорит?» Не этого он ждал от неё, другого, других слов, другой интонации. Ему почему-то стала неприятна такая её осведомленность. Он слышал знакомые фамилии (мелькнул тут и Шкловский) и утрачивал чувство равенства с нею. Она отдалялась от него. Она становилась похожа на всех остальных женщин, сидевших в столовой. Она была рядовой сотрудницей. Ей два года оставалось до пенсии. Она успевала зачёрпывать привычный борщ и без умолку тараторить. Она была в курсе всех событий производственной жизни. Она любую историю пристраивала за кулисы, а Гостев сидел в зале и даже не подозревал, что главное действие совершается на сцене. Он, впрочем, и не смотрел на сцену, он изредка поглядывал. В горячем воздухе столовой слышались голоса обедающих – возбуждение, ритм, откровенный смех и сдержанный, слегка влажноватый шёпот; звон посуды, стук подносов и скоростное прощёлкиванье кассового аппарата. Где-то за стеной гудела вентиляция. Глухо и обиженно, подумал Гостев.
– Они были друзьями ещё со школьной скамьи, вместе учились в одном институте, но потом что-то между ними произошло, и они резко разошлись. Кирюков ненавидит Пальчикова, а Пальчиков старается не замечать Кирюкова…
– Пальчиков? – очнулся Гостев. – Кто это?
– Как кто? – удивилась Лариса. – Начальник треста. Человек-невидимка, придуманный тобой.
– Я ничего не придумывал, – с лишним достоинством ответил Гостев и скользнул взглядом по соседним столикам.
Лиды и Вероники Алексеевны уже не было, а в проходе стоял какой-то нескладный мужчина, похожий на отекающую свечу, случайно попавшую в самое пекло, – неуверенный поднос в длинных, худых руках, торчащих из коротких рукавов мятого, серого пиджака, сгорбленные плечи, высокий открытый лоб, красное лицо – то ли смущение такое сильное, то ли солнце так резко над ним позабавилось. «Да ты же его где-то видел!» – воскликнул про себя Гостев. Заметила его и Лариса. Она запнулась на полуслове. «Шкло…» – сказала она и замолчала, словно поперхнувшись стеклом. Лицо её вдруг странным образом переменилось. «Где солонка?» – спросила она Гостева, не отрывая взгляда от странной фигуры. Мужчина, принуждённо побегав глазами по сторонам в поисках свободного места, увидел Ларису и узнавающе ей улыбнулся, но так, словно хотел нахмуриться да вдруг раздумал. «Где солонка?» – заметно волнуясь, повторила Лариса. «Что?» – спросил Гостев, оглохнув от непонимания. Он пошарил руками по столу, приподнял стакан с салфетками… Солонки не было. «Я сейчас принесу», – сказал Гостев. Мужчина сел к ним спиной, его острые уши задвигались, лысая голова начала делать энергичные поклоны тарелке.
Гостев направился к раздаче. Он обшарил повсюду, где только смог, руками и глазами, но солонки, даже пустой, не нашёл. Стоя на влажном сквозняке, придающем жаре характер тяжёлого недоразумения, он зябко поводил липкими плечами и барабанил пальцами по стойке. Ожидание отвечало нетерпению металлическими нотками и что-то напоминало. В самом деле – мелкая дрожь, стаккато. Такое уже когда-то было… Он попросил женщину в белом колпаке, показавшуюся в клубах дыма из-за плиты, дать ему немного соли. Она так внимательно посмотрела на него, что он подумал о вероятном пренебрежении к себе, которого он раньше за собой никогда не замечал. «Или я ошибаюсь?» – спросил он себя, разрывая угол целой пачки и засыпая в стакан крупные кристаллы, равные в эту минуту песку в песочных часах. Женщина смотрела куда-то за спину Гостева. В кастрюле рядом с ней вяло пыхало. «А руки у неё крупные и сдобно белые», – подумал Гостев, возвращая ей соль. Он уже чувствовал: что-то случилось – внутри него, вокруг и вот-вот должно объявить себя. Как же – морозное стаккато, дрожь. Всё говорит об этом. Он обернулся и замер на месте. Странного мужчины не было. Было другое. Блеск золочёной рамы, запах старой краски (разве она пахнет?). Видение той самой девушки, стоящей у зимнего окна. Писатель Гостев смотрел на Ларису и снова читал свой рассказ.
«Она сидела вполоборота к нему, слегка наклонив голову, и рассматривала что-то на столе с таким выражением лица, которое очень подошло бы чтению или вышиванию, – такое спокойное, нездешнее… Её волосы отливали тяжёлым бронзовым оттенком, собранным в их густоте. Лицо попадало в полосу света; пыльная, усеянная светлыми пушинками дорожка сбегала под углом к нему, деля его пополам, и оживляла снейдеровский натюрморт: в виноградинах зажигались весёлые огоньки, не отставали и сливы; соперничая с чешуёй рыб, блестели начищенные кубки; собака поднимала морду к столу, грозящему обломиться под тяжестью спелых фруктов и дичи; горело радужное оперенье птиц. Эта картина висела на стене, а другая дописывалась прямо на глазах настойчивыми мазками золотистого луча, от которого на всём странным образом лежала крепкая печать красного цвета, его явное преимущество перед синим, – выкрашенные в этот цвет стены сходились в углу удвоенным затемнением. Итак, вверху – фламандец Снейдерс, внизу – голландец Вермеер Дельфтский…»
Да-да, на расстоянии он наконец-то разглядел её лицо, именно отсюда захотелось ему к ней приблизиться. Как это оказывается сложно: найти точку, то расстояние, с которого можешь наконец-то увидеть человека. Стать ближе – значит иметь перед собой другое лицо, самое обыденное и неприметное. Отступить на шаг назад – и подумать, что все женщины одинаковы и, значит, вовсе ничего не увидеть. СТОЙ НА МЕСТЕ. МОЛЧИ. Точка Вермеера. Спокойный наклон головы. Крупные, очень живые, даже слишком живые глаза, в них обещание загадки, тайна в этом блеске виноградин Снейдерса. Это глубины, которые не осветит никакое солнце. НЕ ДЫШИ. Несомненное изящество, даже игривость и в то же время простота. МОЖЕТ БЫТЬ, ЭТО ПОТОМУ, ЧТО ОНА СЕБЯ НЕ ВИДИТ. Какая лучше: прежняя, зимняя или эта? Так сразу не скажешь. Чуть левее… Ага. Вот так в самый раз будет.
Только подумал и он появился: «туточки я» – вторгся в пространство картины, не замечая её рамок; покачиваясь на кривоватых ногах и мерно взмахивая белоснежными рукавицами, он подошёл к кассе и что-то сказал двум буквам «ф» на ухо. Они отчаянно фыркнули и махнули рукой: «Да ну тебя, чёрт оглашенный!» «Ну?» – повторил радостный Ага, шмыгая носом и закрываясь рукавицей. И потом ещё: «Ну?» – уже утвердительно сказал и развёл руками, в очередной раз подчёркивая своё весьма скромное словесное богатство. ТЕПЕРЬ МОЖЕШЬ ИДТИ. Словно очнувшись ото сна, Гостев сделал нетерпеливое движение по направлению к столу (увы, видение быстро таяло) и вдруг – «десять» сказал кто-то вслух и Гостев вздрогнул, а потом «девять», «восемь», «семь» – наткнулся на неожиданно вынырнувшего из-за колонны… мальчика? подростка? – в изрядно поношенной, какой-то пыльной милицейской фуражке, рубашке защитного цвета навыпуск и мешковатых коричневых брюках. ДА, ОН СЧИТАЛ ВСЛУХ. Он как-то странно передвигался, то ли спотыкался, подгибая ноги в коленях, то ли так подпрыгивал на ходу в тяжёлых и больших, почти зимних, несмотря на такую жару, с тупыми носами ботинках. Всё это Гостев увидел в одну секунду. И ещё: очки, на нём были очки, в которых содержались под стражей большие, удивлённые глаза, оказавшиеся на самом деле красноватыми бусинками, едва ли не хитроватыми, как только он, сняв очки, подошёл к кассе – «три», «два», «один», и наконец-то «ноль!» – и сунул двум буквам «ф» сложенную газету. ОНИ ХОТЯТ СБИТЬ ТЕБЯ С ТОЛКУ. «Ф-ф» – с таким шорохом отмахнулись они ею от жары и подали ему стакан сметаны. Он выпил его, закинув голову и придерживая фуражку за козырёк, потом утёр губы и пошёл прочь, так же сосредоточенно считая вслух: ноль, один, два, три… На счёте «десять» он скрылся за колонной.
«Видал придурка?» – спросил Гостева ещё более повеселевший Ага, и он с удивлением обнаружил, что впервые его понял, хотя вопрос прозвучал прежним невнятным раздражением воздуха.
Уже миновав кассу, Гостев оглянулся и за спиной двух «Ф», усердно выбивающих чеки, обнаружил целую кипу газет. Он осторожно вытянул одну, развернул и сразу же попал на два объявления, жирно обведённых красным карандашом: «Молодая семья тайком снимет квартиру» и «Срочно, дёшево, продаётся чёрно-белый телевизор, без кинескопа. Смотреть со свидетелями». Было непонятно и слегка тревожно. ТЕБЕ ИСПОРТИЛИ КАРТИНУ. Гостев приблизился к Ларисе. ЧТО ОНА ТАК ВНИМАТЕЛЬНО РАЗГЛЯДЫВАЛА? В её руках он увидел солонку.
Вечером у него заболели зубы. Закрыв глаза, он пытался считать, отмеряя боли то расстояние, на котором она становилась бы глуше, но после близкой к спасению «девятки» шла предвещающая грозный обрыв «десятка», к тому же почему-то привинченная к милицейской фуражке. Гостев стискивал зубы и учащённо дышал. Вдруг проходило – и снова накатывало, уже слабее, словно удовлетворившись напоминанием.
Перед сном мысли Гостева стали обводиться красным карандашом. Его жирный столовский росчерк стягивал вокруг них петлю и оставлял чёрно-белый след молодой семьи без кинескопа. Свидетелей не было. Хотя один всё же был. Ещё когда Гостев являлся начинающим писателем, ему, вместе с его закавыченным бородачом, другом Лёшей, пришло в голову составить список из названий романов и рассказов, которые он впоследствии собирался написать. Так «Отравленное деепричастие» представляло собой детектив, в котором виновниками происшедшего преступления оказывались одно тихое с виду подлежащее и два весьма наглых сказуемых. Повесть «Студенческая аберрация» – вначале лёгкий институтский флирт, приколы, затем искренняя любовь и жестокое разочарование. «Памфлетолог с Замбези» – политически окрашенная история, в ней первая страницы газеты (так называемая передовица) умело чередуется с четвёртой (последней колонкой). «Проклятый гематоген» – невинный детский рассказ, почти волшебная сказка. «Последнее содрогание» – мягкий эротический этюд.
Вдруг это ему вспомнилось. Только о солонке он не подумал, к тому времени боли надоело топтаться в пределах простой арифметики, и она полезла в высшую математику, уже начала было брать логарифмы, да так и заблудилась в этих дебрях, а Гостев забылся.
Проснулся он тем не менее сразу в благостном настроении, в некотором удивлении от случившейся с ним перемены, словно и не было никакой боли и общего загадочного томления, и даже показалось ему, что ночью был какой-то волшебно приятный сон, похожий на полёт в таинственные земли, да-да, вспомнил он, несомненно, были какие-то приятные картины, близкие к утешению и даже усладе, содержание которых по пробуждении совершенно улетучилось из памяти, однако лёгкое чувство недоговорённости и близости совершенства у него осталось. И на работу он поехал в том же, сохранённом с самого утра настроении, в редкостном своей пустотой автобусе, даже до странности пустом, так что в иной, более обыденный и раздражительный раз, ему обязательно подумалось бы, уж не ошибся ли он, на тот ли сел номер? Дорога была тихой, озарённой светом признания в жизни таких маленьких, но неизъяснимо приятных ценностей. Это каких же? Да вот же, хотя бы выход из пыльного холодка бетонного подъезда и сразу, как нырок в воду, просыпающийся, свежий воздух в лицо, оживлённый, с паузами, свист синицы, воркотня голубей за штакетником, сизые переливы, мельканье лапок, ясные контуры домов, их порозовевшие окна с затаившимся в них движением, сейчас начнётся, сейчас пойдёт, воздушная дрожь изгибает стёкла дугой, похожей на преддверие, на продолжительный зевок, но не тот, которым зевал на работе Гостев, не утомлённый и бездеятельный, а напротив, вполне отдохнувший, готовый к скорому действию, впереди стойкая, на весь жаркий день, прохлада в тени лип и акаций, свежеокрашенная зелёная скамейка, запах не резкий, жёлтые мазки солнца по её ребристой спинке и уже другие рёбра – угол наклона лучей робкий, вполне соответствующий утреннему показанию часовой стрелки, полустёртый домик на асфальте, раздавленный неосторожной ногой сиреневый мелок и забытая битка, прежде банка из-под вазелина (ты помнишь, как раньше? с налётика не бьём!), вот женщина с бидончиком в руках цокает за молоком, и где-то шорх-шорх – невидимый дворник метёт двор, а ещё дальше, за домами, глухой шум уличного движения, – уже идёт, едет, летит вовсю. «Вот так», – говорил себе Гостев, не находя причины случившемуся преображению, «вот так», – повторял он, как заклинание, как твёрдую решимость удержать достигнутое равновесие, обрести устойчивый ритм жизни. «Так, так», – утверждало его сердце. «Тук, тук», – послышались впереди удары молотков. Он шёл уже от остановки, вдоль бетонной ограды треста, начавшейся сразу же за одноэтажными домами. Дальше идти было… Дальше идти было просто тяжело. Вода, растекавшаяся со стороны треста, превратилась в небольшую реку, у которой оказалось два берега. На одном стоял растерявшийся Гостев, на другом сооружали деревянный мост. Гудел подъехавший кран, из кабины стоящего рядом «ЗиЛа» чумазо улыбался Витюшка, суетились двое кепчатых в огромных, похожих на те же кепки, рукавицах, словно снятых с чьих-то пропащих голов в невероятной спешке, – «хватай трос!» – невероятно грязных рукавицах, замасленных, и были ещё одни, невероятно чистые, почти ослепительно белоснежные на солнце, в руке переминавшегося тут же с ноги на ногу Аги, другой рукой подбрасывающего семечки в безгубый, кажущийся слабым рот. «Ещё один опоздавший! – весело крикнул Гостеву из-за спин кепчатых Шестигранник. – Давай в обход!» Сразу же за калиткой, едва отдышавшись, «и всё-таки непонятно, почему опоздавший?» – он наткнулся ещё на один сюрприз: на самом входе в контору, за небольшим столом, застелённом газетой, сидела незнакомая ему пожилая женщина с телефоном, стаканом и амбарной книгой по правую руку. «Здравствуйте», – неуверенно подумал Гостев, но вслух ничего не сказал и уже попытался было (ещё неувереннее) пробраться мимо неё, как был остановлен.
Пропуск, – сказала она, глядя куда-то в сторону.
Что? – не понял Гостев.
– Пропуск ваш, – повторила она, вздохнув и нахмурившись, по-прежнему не глядя на Гостева.
– Я здесь работаю, – сказал он, ещё помня, что утро сегодня хорошее.
– А я откуда это знаю? – Она развела руками по столу, поочерёдно разглаживая газету, трогая стакан с зазвеневшей в нём ложечкой, отодвинув амбарную книгу, приподняв и опустив телефонную трубку. Газета зашуршала, и из-под стола выбрался мальчуган лет шести в комбинезоне защитного цвета. В его руках был автомат Калашникова. Игрушечный.
Руки вверх! – выкрикнул он тонким голосом. – Документы!
– Алёша, не балуйся, – мягко заметила ему женщина, а Гостеву всё так же непреклонно, другим тоном: – Пропустить я вас не могу, потому что у вас нет пропуска, а в лицо я вас не знаю… – Было видно, что при желании, в случае изменения ситуации, она может легко повысить голос, заговорить быстрее и резче, что называется «забубнить», и даже довести дело до скандала, да, пожалуй, и из-за стола сможет выскочить, если что. Теперь она подняла голову – глаза скорые, безошибочно оценивающие ситуацию, широкий, приплюснутый нос и поджатые губы; похожа на отставную учительницу начальных классов, при встрече с которой уже через много-много лет её бывшие ученики испытывают неожиданные рези в желудке или ломкие боли в суставах, кто-то прикрывает рукой лоб от якобы яркого солнца, а кто-то приподнимает воротник пальто, потому что начинает испытывать внезапный озноб, – так они стараются незаметно свернуть в сторону, прошмыгнуть в соседний переулок, затеряться в уличной толпе.
Ни с места! Документы! – настаивал юный солдатик.
Алёша! Алёша! – притворно беспокоилась бывшая учительница.
В коридоре, с той стороны, ставшей вдруг чужой, показался Иван Петрович.
– Ещё жив? – спросил он Гостева с доброй, удивительно стариковской улыбкой. – Не стреляли пока?
– Это наш… – заявил он с чрезвычайной ответственностью за свой добродушный настрой. – В нашем отделе работает.
– Пу! Не разговаривать! – выкрикнул Алёша.
– Бабушке помогаешь? – спросил Иван Петрович юного часового и погладил его по голове, спросил как вполне приличный пожилой человек, сосед отставной учительницы по дому, они во дворе каждый день проводят вместе, он с газетой в руке, она – с внуком.
Боевой парень…Внук ваш?
– Вот родители оставили, – отозвалась соседка, тоже весьма приятная женщина, поправляя на внуке форму и подавая ему ещё и пистолет.
– Ты кем хочешь быть? – поинтересовался Иван Петрович. Присел на корточки. Глубокие морщины. Улыбка, уже готовая на космонавта или шофёра, ну, может быть, ещё лётчика.
Немецким офицером! – буркнул Алёша.
Теперь вверх по лестнице, лестнице всё той же, с шаткими, неуверенными перилами, всё верно, кончиками ступенек, обитыми железными пластинами, так и было, вот заветное окно, пыльный коридор, терпеливо молчащий о скучном и долгом рабочем дне, – хоть ты мне скажи: что тут случилось?
В отделе Гостева встретил Шкловский.
– А-а, Юрий Петрович… – Он встал из-за стола, поправляя галстук. – Ну как, уже познакомились с Анной Ивановной? Ничего не поделаешь… Проходная… – Он пожал плечами. – Трест дал указание бороться за дисциплину, так что пропуск теперь не забывайте… Нет-нет, вы не беспокойтесь, – предупредительно сообщил он, заметив некоторое стеснительное движение, которое обозначила дёрнувшаяся в нетерпении нога Гостева. – Совершенно не беспокойтесь. Никто не говорит об опоздании. Ну что вы? Никто, – зачем-то подчеркнул он случайной улыбкой. – Просто… – Он поднял руку. – Просто… – В возникшей паузе он пытался попасть в такт, поймать нужную мысль одним плавным взмахом. – Ну, словом, вы меня понимаете, – заключил он, – и сможете сами себе объяснить возникшее положение, ведь вы так прекрасно излагаете…
Гостев вздрогнул.
– Да-да, – продолжал Шкловский, – я отлично помню, как вы сказали: готов ли кто-нибудь из нас выброситься на берег? Какая замечательная фраза! (Гостев покраснел.) Загадки морских глубин. Безумие, осложнённое честностью перед бессмысленной картиной мира… Киты, загрязнённая жизнь… Как я вас понимаю! Действительно, ни в чём и ни в ком нельзя быть уверенным. Как это верно! Удивительно, что вы, несмотря на ваш возраст, – вы уж меня извините, – тут он приложил руку к груди, – так хорошо разбираетесь в том, что происходит вокруг нас, а ведь многие этого не замечают. Занимаются бог знает чем, думают… да разве они думают? Но вы… вы… – он изменял высоту своего широкого, открытого для дальнейшего сближения голоса, и словно измерял Гостева неведомой ему, но какой-то весьма выгодной для него меркой.
– Послушайте, – наконец сказал Шкловский, усадив Гостева на его место у окна; стул подчинённо заскрипел, руки упёрты в стол, пальцы крупные, преломлённые в красно-белом, складчатом ожидании, светлые волоски вылезли из-под манжет кремовой сорочки, – нам надо серьёзно поговорить.
«Вот итог его наблюдений», – успел подумать Гостев, тут открылась дверь, закрывая лицо Шкловского на официальный, подходящий для выдачи заданий ключ, – «я думаю, вы с этим быстро справитесь, вот эти накладные, как обычно, 7-32, а эти – 6-40», – очень ловкий оборот, скорая, в продолжение речь. Вошли Лида и Вероника Алексеевна. «Даже не знаю, что мне делать…» – «Не волнуйся ты так, Лида». Упала ручка со стола. Шкловский наклонился, теряя дыхание на её поиск и спрашивая бестрепетный, хранящий небольшую тайну, пол: «Надеюсь, всё понятно?» Да вроде бы… Непонятен был только расстроенный вид Лиды, так что Шкловский вежливо поинтересовался у неё, уводя свой голос в сторону от заинтригованного Гостева, неудачно подыскивающего верное значение глаголу «поговорить»: «Что там у вас приключилось?»
– Да что, Лев Александрович… – Она привычно вздохнула. – Сын у меня… Три года уже ребёнку, а не разговаривает. Ни одного слова, ни одного звука хотя бы! Молчит. Я к нему и так и этак… И видно, что понимает всё, поглядывает так на меня, глаза большие, аж тревожно становится на душе… Я уже и к врачам обращалась…
– Ох, Лида-Лида, – перебила её Вероника Алексеевна, – не беспокойся, бывают такие случаи… молчит-молчит, а потом так разговорится, что не угомонишь.
– В самом деле… – с небрежной задумчивостью поправил Шкловский. – Что-то может быть такое…
Тут зазвонил телефон, он взял трубку и сказал «производственный», потом «алло» – несколько громче и вопросительней, а потом ничего уже не говорил, только слушал, пропадая сузившимися глазами в чужой речи, безусловно, так лучше понять то, что несёт ему чёрный полуовал, – лицо повествовательное, помеченное обоюдным уважением, повторяющимся выражением «прошу вас», застрявшим в щеках, и не частым, к месту, благородством восклицательного знака, шевелящего брови, несомненно что-то важное, вышестоящее, так что после окончания разговора Шкловскому очень легко и в то же время весьма ответственно произнести: «Прошу вас…»
– Юрий Петрович… – Пауза, в которую неловко соскользнул Гостев: «Это означает «поговорить?» Нет, снова улыбка, которой не подходит ни одно возражение. Кто же ещё, кроме Гостева? Лида – она старше, она женщина, у неё муж, семья, двое детей, один не разговаривает, не то Костик, не то Стасик. Вероника Алексеевна – уже бабушка, она даже не поймёт, о чём пойдёт речь. Иван Петрович – он скоро стоя спать будет…
– … так вот, попрошу вас подежурить в следующее воскресенье. Надо посидеть в диспетчерской.
Да, подумал Гостев, я – молодёжь, мне принадлежит будущее, и от этого никуда не денешься, и уже совсем скоро целую ночь мне будет принадлежать вся контора, я буду безраздельным её хозяином, я многое смогу сделать, если захочу, я буду читать, стр. 162, «те слова, которые вы сказали мне в последнюю нашу встречу, я полагаю, были продиктованы вам ошибочным гневом, нежели истинным отчаянием», так заканчивал своё очередное письмо опальный Эдвард Гордон, «иногда мне кажется, что одна ночь может всё решить, – изменить судьбу, открыть сердце, дать обещание никогда не расставаться, вы согласны с этим?»
– Да, – прошептал Гостев, и более уверенно: – Ладно.
– Ну вот и прекрасно, – выразил основную мысль рабочего утра Шкловский ( можно быть посмелее: дня), всё остальное было не столь важно, пять раз написать 6-40 и девять раз – 7-32, и вот уже руки ищут настоящего дела и нащупывают корешок романа, спрятанного в ящике стола; раскрываются ворота, пропуская в крепость конный отряд, среди всадников виден ободрённый собственными мыслями лейтенант, но погоди, придержи лошадок, уходит Шкловский с обязательной папкой под мышкой, Вероника Алексеевна незаметно пропадает в фантастических и беспощадных сметах, Лида истребляет случайную влагу в уголках глаз кончиком платочка, потом выходит в коридор, губернатор Хейстингс принимает Эдварда Гордона, Лида возвращается, что-то забыла, разговор у них серьёзный и долгий, как сквозняк, ворвавшийся в неприкрытую дверь; приподнялись, взмахивая вялыми крыльями, бумаги на столе Вероники Алексеевны, распушился венчик её седых волос, Лида снова вышла, а за нею – «вам теперь договариваться без меня» – поднялся и Гостев.
Он спускался вниз по лестнице, а навстречу ему поднимался Кирюков, подавшись всем телом вперёд, широким шагом, отмахивая свободными ладонями, словно лыжными палками отталкиваясь от искристого снега, – солнце перекатывалось в оконных стёклах и слепило глаза, – гудели перила в хватких руках главного инженера, раздавался сухой треск суставов в обтянутых коленях, кирзовые сапоги, заправленные в брюки, узкий пиджак, разлёт затасканного вишнёвого галстука, причём такого оттенка, словно его только что вытянули под недоумевающими взорами очевидцев из банки варенья, сваренного много лет тому назад и случайно обнаруженного в пыльном углу.
«Оборванец», – толкало Гостева в грудь дерзкое и жалкое слово.
– Здрасте, – говорил он, теряя в зубах остатки мнимого благополучия.
– Здоров! – грубым голосом откликался солнечный лыжник, что означало «лыжню!» – и продолжал стремиться наверх, отрывая перила.
На проходной всё так же резвился неугомонный Алёша. Бравый солдатик старательно нёс службу, и вот уже – кого расстрелять, а кого в тюрьму. Бабушка всплёскивала руками и топала ногой, восклицая со смехом и укоризной: «Алёша! Алёша!» – частым повтором имени немного смягчая суровость беспокойного внука. Были в этом имени какие-то весёлые слёзы, которые она смахивала со своих морщинистых розоватых щёк в некоторое утешение мало что соображавшим задержанным (среди них был один из кепчатых, оправдывающийся так почему-то: «Я же не к куму Тыкве еду?»), и эти же слёзы блестели в глазах Ивана Петровича, возвращавшегося с жаркой улицы в прохладу коридора вместе с Витюшкой и наконец-то радостно объяснявшего, ни к кому впрочем не обращаясь, – «фильмов небось про войну насмотрелся, а?»
– На вот тебе, – добавлял он с лёгким придыханием, подавая Алёше что-то раскидисто-угловатое, деревянное, больше похожее на рогатку, чем на… – пистолет.
– Какой же это пистолет? – удивлялся забывшийся часовой, ставший вполне обыкновенным мальчиком. – Это какая-то куся-муся получается…
Одна куся-муся вертелась в его руках, а другая творилась совсем рядом, за гаражом, но вначале Гостев заходил в туалет, довольно мерзкий по-прежнему, и замечал явную перемену: на стене, над оттёртой до сравнительной чистоты сушилкой появилось небольшое зеркало, в которое он даже рискнул заглянуть, когда помыл руки. Приятно было, ощущая между раздвинутых пальцев тёплый ветерок, думать о том, что это лишь первый шаг порядка в этом неуютном месте, а там, глядишь, стены отскоблят, пол отмоют, станут другими запахи, и можно будет совсем легко сюда входить, не кривясь и не поджимая плеч, а даже насвистывая что-то душевное, что Гостев уже и попытался сделать авансом, выходя в коридор. Тут он столкнулся с тем самым мужчиной, который попадался ему с Ларисой в столовой и выглядел так странно и нескладно. Оба вздрогнули. Базякин (а это был он) от неожиданности, Гостев – от прикосновения к чужой тайне.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
СОЧИНИТЕЛЬ
– А как же договор о смехе?
– Какой договор?
– Уже забыл? Помнишь, ты предлагал мне заключить договор о смехе?
– О смехе?.. Помню.
– Ну, так над чем же мы будем смеяться?
Гостев перестал жевать, его рука с блестевшей от жира ложкой застыла над борщом, который сам по себе мог вызвать лёгкую усмешку, а при некотором усилии даже заразительный смех. Над чем смеяться? Смешно вообще всё – вот главное правило, вот пружина, которая толкает жизнь вперёд.
Столовая. Вода. Двор. В столовую снова пришлось идти по воде, подыскивая ногам верную опору. Вытянувшиеся неровной дорожкой кирпичи выглядели достаточно твёрдо и сулили самый надёжный путь, а вот обшарпанная дверь с позеленевшей ручкой, казалось, плавала, слегка покачиваясь на волнах и ноги на неё не просились, ведь ступить на неё – это всё равно, что открыть её и скорее всего означает закрыть себя, оказаться сразу же и бесповоротно под толщей вод, на невыносимой глубине, навсегда пропасть, если только, наоборот, не свободу и избавление обещала эта дверь: вдруг рвануть её на себя отчаянным движением так, чтобы вся вода ушла за ней в гулкую и спасительную воронку. Вот бабочка села на ручку. Ей можно.
Женщины легко повозмущались – это что же, всегда так теперь ходить будем? – а Лев Александрович заметил им и Гостеву с вежливостью, одолженной у призрачной озабоченности: «Смотрите, не опаздывайте с обеда!» Гостев понимал: дисциплина, ничего теперь не поделаешь.
Он выходил во двор и тут же начинал сомневаться в серьёзности этого понятия. До обеда ещё было достаточно времени, а во дворе стоял оглушительный гогот. Шестигранник как раз закончил что-то рассказывать. Витюшка солнечно скалился в ответ: ы-ы-ы, – самозабвенно хвалясь количеством металла во рту. Иван Петрович замечал: «Ты нам кусю-мусю тут не запускай». «Что? – возмущался Шестигранник. – Гляди!» Он наклонялся и обеими руками обхватывал чугунную плиту, лежавшую у его ног, чтобы поднять её. На его лбу вспучивалась вертикальная жилка. Он пыжился и кряхтел. «Смотри, а то котелок лопнет», – говорил Иван Петрович. «Ну да, – вступал кто-то из кепчатых, – запросто апоплексический удар может случиться». «А что это?» – спрашивал отсмеявшийся Витюшка. «Это от слова «апокалипсис», – вставлял кто-то за его спиной. «А это что такое?» – растерянно оборачивался Витюшка. Один Яков Борисович стоял молча. В углу его красногубого, влажного рта, посеребрённого колкой щетиной, была зажата вечная «беломорина». «Борисыч», – говорил Шестигранник, отступившись наконец от спорной плиты, – а ты, наверное, так и помрёшь с папиросой во рту, а?» «Точно, – веселился Витюшка, – памятник ему поставят, огромную «беломорину» торчком, «Вечный дым» будет называться». «Вот-вот, – добавлял Иван Петрович, – идут пионеры: «Салют Як Борисычу!» Идут…» Тут подходил Ага, весь на понтах, дёрганый такой и уже пьяный: руку для пожатия он протягивал несколько ниже общепринятого. Шестигранник принимал её со строгим выражением лица, потом передавал в ладонь Витюшки, говоря «подержи», а сам освободившейся рукой легко и резко двигал в живот сгибающемуся Аге, лицо которого расплывалось в безвольной ухмылке. «Да, мужики, – спохватывался вдруг Иван Петрович, – хоккей вчера смотрели? Канадцы-то каковы?» «А что канадцы, – говорил кто-то из кепчатых. – Наши-то всё равно выиграли». «Да не канадцы это, а американцы», – поправлял ещё кто-то. «Это всё одно, что канадцы, что американцы», – говорил Витюшка. «Ну да, – вспоминал что-то Иван Петрович. – Я не об этом… До чего хитры оказались. Ничего у них не выходит, никак шайбу забросить не могут, так они к судье… крюк у клюшки стали замерять!» «Ну и что?» – спросил Витюшка. «Как – что? Угол загиба оказался не тот, и, пожалуйте вам, двухминутное удаление, а тут ещё они вратаря снимают, и вот уже шестеро против четверых, а? Ну, как? Ох, хитры… Ну и хитры!..» «Да… – добавлял улыбчивый Витюшка, – американцы вообще забавный народ, всё чем-нибудь да развеселят нас. Без них было бы не так весело жить». «Конечно, – вступал в разговор Шестигранник, – Америка нам нужна для развлечения. Если бы её не было, пришлось бы выдумывать что-нибудь ещё… Но самое интересное было потом, на последних секундах игры». «А что там было?» – настороженно спрашивал Витюшка. «Дошло до того, что тренеру нашему ширину галстука линейкой измерили». – «Как?» – «А вот так!» – «Ну и?..» – Витюшка затаил дыхание. «Двухминутное удаление команде, конфискация галстука и огромный штраф федерации хоккея», – сообщал Шестигранник. «Не… что… правда?» – терялся Витюшка и оглядывался по сторонам. «Вот тебе и чемпионы мира… Ещё бы не правда, у кого хочешь спроси, хоть у Безногой».
Мимо как раз проходила женщина, которую мужики между собой называли Безногой. Она была председателем профкома и одновременно ведала выдачей канцелярских товаров для работы в отделе. Она и в самом деле ходила как-то странно, вернее передвигалась. Ноги у неё были такие короткие, что, казалось, будто она идёт на коленях. Гостев как-то столкнулся с ней на лестнице, – боком, не совсем уверенно поднималась она наверх, одной ногой пробуя ступеньку, а другую подволакивая; выражение лица у неё было такое тягостное, что «здравствуйте» ей можно было сказать только миновав её, уже в спину.
Она вышла из-за гаражей, посмотрела в сторону столовой, поморщилась от увиденной там картины (ещё бы, ландшафт для неё был непроходимый) и повернула обратно.
«Да пустите вы меня! Я всё равно до него доберусь! – кипятился Витюшка, вырываясь из обхвативших его рук. – Что он мне тут шутки шутит?!» «Надо было смотреть телевизор», – холодно объяснял ему Шестигранник, стоя на безопасном от него расстоянии. «Он же издевается надо мной!» «Внима-ательно смотреть», – терпеливо тянул Шестигранник. «Ребята, бросьте вы этот хоккей, – уговаривал кто-то, – сегодня вечером футбол будет!»
Гостев положил ложку на край тарелки; в золотисто-рыжих разводах борща дрожал мелкий смех.
– Так когда же состоится подписание договора? – снова спросила Лариса. – И, собственно, над чем же мы?..
«Иронизируешь? – подумал Гостев. – Напрасно».
– Смешно вообще всё… – сказал он вслух.
Она внимательно на него посмотрела.
– Не понимаю, что может быть смешного, например, в этой столовой?
– В этой столовой? – переспросил Гостев. – Видишь, в углу… за кассой?
В углу, за кассовым аппаратом сидели две буквы «Ф» – очень крупные буквы, весьма внушительных размеров для того скромного места, которое они занимали, так что им постоянно приходилось переминаться на вертящемся музыкальном стульчике – очень скрипучем, обтянутом болоньевой тканью в красные и синие цветы, кокетливо выглядывающие из-под белого халата, – переминаться, как бы подбирая себя и проверяя свою безопасность. Её руки, открытые до локтей, были заняты делом, толстые, розовые, словно слегка вываренные пальцы бойко выбивали чеки, которые перекрученной лентой спускались к полу: чуть меньше рубля, ровно рубль, а здесь побольше будет, – прямо под ноги выходившим с раздачи. Склонившись над подносами, заставленными едой, они терпеливо ждали, пока их расстреливал кассовый аппарат; их пальцы, вцепившиеся в края подносов, были белыми от напряжения, губы тоже что-то пытались считать про себя вслед за её окровавленными невероятной помадой губами и цепкими, шныряющими глазами с необъяснённым до конца огоньком задора, который Гостев, сославшись на свой унизительный опыт, мог бы объяснить только так: а меня здесь уже дважды обсчитали.
Подошла женщина, так хорошо уже знакомая Гостеву и совершенно незнакомая Ларисе, Анна Ивановна с внуком Алёшей. «Вот, Фаина Фёдоровна, творожку взяла немного». «Что ж вы так мало? – фыркнули раздобревшие буквы. – Там же ещё суп есть, котлеты очень хорошие, запеканка?..» «Да я, собственно, поела уже, – вздохнула Анна Ивановна. – Вот решила добавить». «А апельсины?.. – предложила Фаина Фёдоровна и тут же: – У вас ещё салатик?» – это к Нине Владимировне, покачивающей вёдрами, нет, всё же бёдрами. «Какие апельсины? – спросила Анна Ивановна, удерживая за руку тянущего её в сторону Алёшу. «А вот они… – Фаина Фёдоровна обернулась к картонным ящикам у стены. – Сегодня утром привезли. Все покупают… А хлеб вы брали? – это к подруге Нины Владимировны, маленькой женщине Гале, которую Гостев не знал. – Ага, вижу… Такие сладкие, сочные». «Бабушка, возьми апельсинов!» – запрыгал на одной ноге Алёша. «Да?» – никого не спросила, а просто отозвалась Анна Ивановна. «Конечно, внуку для забавы, – подсказала Нина Владимировна, – и мне, Флора Федосеевна, килограммчик, пожалуйста». «Эй! – крикнула Флора Федосеевна куда-то вглубь столовой. – Ящики открой!» Там гремели кастрюли, с шумом лилась вода, нож часто-часто стучал об разделочную доску. «Ну ты что, заснул?» – раздался из-за плиты чей-то голос. – Тебя Федосья Фадеевна зовет!» Ага – а вот и он. Вышел из клубов пара с неразлучной парой рукавиц, с приоткрытым ртом, вразвалку. Принялся вскрывать ящики, обеими руками разрывать, нервно вспарывать. Показались ярко-оранжевые ноздреватые плоды, засветилась улыбка на лице Алёши, когда один из них упал и покатился по полу весёлым, разжигающим аппетит, колобком. Он подбежал и схватил его обеими руками. «Сколько будете брать?» – улыбнулась Федосья Фадеевна, переводя взгляд с внука на бабушку. Анна Ивановна полезла в боковой карман великоватого ей и оттого похожего на небольшое пальто учительского пиджака, достала расшитый бисером кошелёк. Поиск удобных купюр – крупной можно? да ради бога! – взаимное удовлетворение, ровное сошествие голосов к благодарному, слегка расслабленному тону. «Такие чуткие, добрые люди, – рассказывал Гостев, – яркие, апельсиновые лица, как вдруг…»
«Ой! – воскликнула Нина Владимировна. – Гнилой один!» «Где гнилой? – Федосья Фадеевна потянулась из-за кассы. «Вот!» – повторила Нина Владимировна в каком-то странном возбуждении, чуть ли не радостно, широкой улыбкой, наткнувшейся на ерундовый в общем-то случай, прикрывая узость своего придирчивого внимания. «Сейчас заменим!» – с подъёмом пропела Федосья Фадеевна и отпрянула назад, нашаривая рукой ящик, продолжая быть чуткой, доброй…
«То же самое», – даже не проговорила, а с изрядной долей неуверенности в своих словах как-то еле слышно выдохнула, попав в редкую для столовой минуту относительной тишины, маленькая женщина Галя, уже по одним только дрогнувшим губам которой можно было с чувством, близким к жалкому ужасу, сообразить, на что она смогла решиться, ещё пытаясь и улыбнуться, давая тем самым слабую надежду на признание чьей-то ошибки. «Вот, Феона Филимоновна», – зачем-то добавила она голосом и вовсе отказывающимся от претензий и протянула ей злополучный апельсин. «Надо же…» – хмыкнула Феона Филимоновна, пряча руки в карманы халата.
«И у меня», – сказала Анна Ивановна. Она вроде бы уже отошла от кассы, но, покопавшись в сетке, вернулась, всё так же держа за руку извертевшегося вконец Алёшу.
«Что?» – Феона Филимоновна вздрогнула. «Вот, пятнышко тут», – сообщила Анна Ивановна. «Какое пятнышко?» – решительно спросила Феона Филимоновна. «А вот… – Анна Ивановна прищурилась. – Чёрное». «Это не пятнышко, – ещё не волнуясь, но уже начиная принимать действенные меры, сказала Феона Филимоновна. – Это наклейка. Вот видите: MAROC написано. “Какой марок?.. – немного растерялась Анна Ивановна. – Да нет же, Фаина Фёдоровна, наклейка вот где, а пятнышко тут». «Ну что вы, Анна Ивановна, в самом-то деле, – не сдавалась Фаина Фёдоровна, – какое же это пятнышко, читайте: MA-ROC». «Интересно… – Анна Ивановна нервно хохотнула. – Что вы мне показываете? Неужели я апельсинов ни разу в жизни не покупала? – Голос красного цвета, сочный, но уже не сладкий. – При чём тут марок? Вы сюда посмотрите!» – Ну?» – «Видите?» – «Что я должна увидеть?» – «Пятнышко!» – «Какое пятнышко? Это же накле…»
Страшная буря, наводнение, засуха, рухнувшая стена в клубах пыли, внезапно перевернувшийся айсберг, искажённые болью лица, крики о помощи, с мольбой протянутые руки, яростные обвинения, гнев толкает кровь порциями скоропостижной смерти, начало хаоса, разрушение…
«Морока мне с вами! Вы очки-то наденьте!» – «Нашла чем упрекать!… Что ты меня за дуру принимаешь?» – «Да кто тебя упрекает-то? Я просто хочу, чтобы ты поняла, что у тебя в руках!» – прокричала Фаина Фёдоровна. «Что у меня в руках?» – с отчаянием переспросила Анна Ивановна; её лицо сначала пошло пятнами, потом потускнело, сжалось; седые волосы, попавшие в беду морщины – против хищных, вздёрнутых бусинок, раскалённых до ненависти («Господи, за что меня так позорят перед всеми, а?») – разве это глаза? Всё вдруг стало ясно, бесстыжая твоя морда, на редкость отчётливо, сама такая же, вечный круг хамства, – хамка! – безоглядной наглости, – хабалка! («Господи, за что мне такая кара, наказание такое суровое? Всю жизнь трудилась, рук не покладая, никому слова худого не сказала, никого не обидела. Почему я должна всё это выслушивать? Господи, защити!»)
«Вот что у нас в руках! – выкрикнул вдруг Алёша – слёзно, сердечно… «Ай!» – взвизгнула Фаина Фёдоровна, слепо поджав плечи, когда ярко-оранжевый болид с тяжёлым, смачным звуком прорезав короткое расстояние, сорвал с её толстых губ печать вседозволенности, прочертив по мясистой щеке резкий след недоумения, обиды и мести. Тотчас же по нему хлынула накопившаяся горечь. «И у меня», – раздался чей-то голос. «И у меня тоже», – твёрдо добавил ещё кто-то. Люди вставали из-за столов, с шумом отодвигая стулья, вынимали из сумок и пакетов купленные апельсины и швыряли их прямо в кассовый аппарат, туда, где сидели две жирные буквы «Ф», где поочерёдно пробивали завышенные чеки Фаина Фёдоровна, Флора Федосеевна, Федосья Фадеевна и Феона Филимоновна. «Ай! Ай! – раздавались её короткие, никому теперь ненужные восклицания. Всё тише становился слышен её тонкий, скулящий визг, слабенькая нота «а-а», весьма далёкая от сочувствия. Росла скользкая апельсиновая гора, погребая её в своей сердцевине, распространяя душный, тяжёлый запах гибели и победы, зазывая очумелых мух, такая прекрасная и одновременно страшная, невероятно сладкая, кислая… Вот скрылась одна буква «Ф», затем другая… Наконец всё кончилось. Слегка оттягивая назад тело, подошёл Ага, ловко вытащил из кровавой горы один апельсин – гнилой, с чёрным пятнышком, с чёрной наклейкой «MAROC», очистил его грязными, беспокойными пальцами (наклейка, подцепленная ногтем, перекочевала на левую сторону его робы) и, бережно прижимая к груди девственной белизны рукавицами, начал с жутким остервенением вгрызаться в его сочную золотистую мякоть, громко сёрбая, как будто он ел горячий, дымящийся борщ и обжигал губы, широко расставляя ноги, наклоняясь вперёд, по мере того, как стало всё сильней и сильней капать изо рта, всё шире и шире, всё ниже, вперёд…
– Ну, хватит! – не выдержала Лариса, задыхаясь от смеха. – Прекрати!
– Пре-кра-ща-ю, – сказал Гостев подчёркнуто драматично, пора было возвращать Анну Ивановну к её прежнему благодушному настроению: вот она мило улыбнулась двум буквам «Ф», оценивая их вполне дружески, а те взлохматили волосы на голове Алёши, умилительно закусив при этом губу; вид у мальчика был непокорный и скучающий.
– Ты, оказывается, сочинитель, – продолжила Лариса, бегло приводя себя в порядок: уголок носового платка в ещё меньших уголках сначала одного глаза, потом другого, конечно же круглое зеркальце…
– Если бы я… – сказал Гостев, отрекаясь от мнимого авторства и впадая в оцепенение; его взгляд был устремлён поверх её плеча, через столик, – там Шкловский, отодвигая в сторону ногой стул, ставил на усыпанный крошками стол поднос. Он сел, предусмотрительно оттянув стрелки брюк, двумя ухватистыми пальцами вытащил из горки салфеток одну и прочистил ею ложку…
– Да, – заметила вдруг Лариса, снова прыснув от смеха, – я самое интересное забыла тебе сказать…
Ни супа, ни борща он не взял. Ел кашу, последовательно выводя ложкой старательные круги.
– … меня на новую работу приглашают. – Она даже цокнула языком.
– Какую? – случайно отозвался Гостев.
Ещё один уверенный круг. И ещё.
– Пока что секрет, – сказала Лариса. – Не буду говорить – вдруг сорвётся.
Солнце, бившее от дальней стены столовой, брало в свой уверенный прицел и Шкловского, сидевшего к окну спиной. Натужная работа вентилятора над его головой, взмахами лопастей вяло отбивающегося от липкой жары, отражалась на его лице чередованием полос, которые только подчёркивали его отёчно-благостное выражение, прерываемое редкими деловыми потугами в виде брошенных по сторонам взглядов. Шкловский тихо плыл во влажном воздухе. Он был похож на брошенный кем-то навсегда или оставленный на несколько минут корабль, – сложно было разобрать. Скрипучий шелест над головой. Колеблемая лёгким бризом боковая прядка волос. Всё шло нормально, как вдруг случилась небольшая заминка. Шкловский кашлянул – раз, два, – потом подался всем телом вперёд и тяжело прижал локти к столу. Его глаза под пасмурными бровями забегали, словно пытаясь ухватиться за что-то, может быть, ветку, с которой им было бы безопасно наблюдать за тем, что с ним происходит. Рука отложила ложку и поднялась к чуть приоткрытому, немного испуганному рту в окружении набитых щёк. «Косточка», – почему-то подумал Гостев. Пальцы не сразу попали в рот. Сыграв нечто примерочное по дрогнувшим губам (глаза при этом наконец-то приметили спасительную ветку), они рискнули и вытянули звено велосипедной цепи. Шкловский удивлённо моргнул, огляделся по сторонам, взвесил злосчастный отрезок на ладони и отложил его в сторону. Второе звено он ложкой подцепил в каше.
Отёк его лица увеличился, а благость с него испарилась вовсе. Он неуверенно поднялся и ещё раз огляделся по сторонам, встревоженным взглядом отыскивая или нежелательных свидетелей, или насмешливых зачинщиков. Молчание. Полная дисциплина… Не обнаружив и малейшего следа какого-либо к нему внимания, он сунул оба звена в карман пиджака и отчётливо виноватым шагом вышел из столовой.
– Идём, – сказал Гостев Ларисе после короткого замешательства; что-то сдавило ему горло. Но она ничего этого не видела.
Вечером был футбол. Гостев сидел у телевизора и в ожидании ужина, который должна была принести ему с кухни бабушка (конечно, он и сам бы мог это сделать, да она ему наказала: сиди, а то гол пропустишь), слушал составы команд. Матч был международный, ответственный. Всё говорило о том, что игра будет интересной, – и заполненный до отказа стадион, свистом и мельканьем флагов встречающий выбегающих на поле игроков, и рвущаяся с поводка овчарка у невозмутимого полицейского на беговой дорожке, и сверкающий медью и штандартами оркестр в центре поля, уже уходящий, и огромный, красно-жёлтый воздушный шар над залитым солнечным светом изумрудным полем. Телекомментатор посетовал на то, что наши футболисты попали в неблагоприятные погодные условия… о чём он говорит? – подумал Гостев, – жара такая… и играть им сегодня по-видимому будет трудно. Отложенный рейс «Аэрофлота», ураган, охвативший практически пол-Европы, ливневые дожди… Ах, вот оно что, теперь понятно… Так что до места добирались, можно сказать, на перекладных, к тому же пропала часть багажа, команду разместили в отеле уже под утро, далеко за городом… Но тут началась игра, загудели трибуны, появилась бабушка с дымящейся тарелкой, вратарь с трудом дотянулся до мяча, Гостев взялся за ложку, не отрывая взгляда от экрана, подача углового, он склонился над тарелкой, что тут у нас на ужин? трибуны ахнули, что не так? а больше я пока что ничего тебе предложить не могу, вот только манную кашу. Гостев с сомнением поглядел на тарелку, сдавленно ощущая сердце как ищущий покоя механизм, совершенно непричастный ещё и к резкому уколу прежнего зубика, некстати напомнившего о готовящейся исподволь диверсии в его рту, – потом крест-накрест провёл по каше ложкой. Бабушка улыбнулась: ты чего? Ничего, ответил Гостев, взявшись за щёку, смотри, нашим гол забили, хотя на повторе, как раз сейчас это хорошо видно, бросается в глаза явное положение вне игры, но ни боковой арбитр, ни главный судья никак на это не прореагировали, в который уже раз демонстрируя предвзятость, вместе с постоянными остановками игры, уже двумя жёлтыми карточками в самом начале матча практически ни за что, не давая сыграть нашим ребятам так, как они могут, если ещё учесть, сколько времени ушло у них на то, чтобы прибыть на игру вовремя, каких гигантских усилий со стороны руководства клуба, нашего посольства, да и просто местных жителей это стоило… Конечно, согласился Гостев. На матч добирались на велосипедах, любезно предоставленных дирекцией местного туристического комплекса, куда в свою очередь доехали на обыкновенном рейсовом автобусе, простояв почти два часа в душном салоне, ввиду того, что аэропорт, разумеется, был закрыт. Вот уже несколько дней моросил мелкий надоедливый дождь. В полдень, близ небольшого немецкого городка, на мокром асфальте шоссе, обрамлённом там и сям поваленными деревьями, можно было увидеть группу велосипедистов, обгоняемую редкими машинами с включёнными фарами и дворниками. За рулём переднего велосипеда, в светлом плаще с поднятым воротником, сидел тренер команды, основательно вымокший, худой, лысоватый мужчина с мучительной складкой на лбу между бровей. Иногда привставая в седле, напряжёнными руками вцепившись в руль, он с усилием крутил педали. Впереди него, на раме, вполоборота к движению, держа на весу крупные ноги со сдвинутыми коленями, размещался пассажир в чёрных трусах, красивый черноволосый мужчина с усами, в ярко-оранжевом с зелёным свитере. Это был вратарь команды. Одна его рука в красной вратарской перчатке была рядом с рукой тренера на руле, а другой он держал мяч.
– Ты спать будешь ложиться? – спросила бабушка.
– Что? – отвлёкся Гостев.
Нет, свет я не забуду погасить. Замена игрока, получившего травму. Ещё один неверно выполненный подкат. Борьба в штрафной площадке. Снова начинал ныть зубик, удачно играя его головой в пас. Надоело. Надо лечить, нельзя запускать. Завтра же пойду. И тут второй гол. Уроды. Это уже поражение.
Перед сном он пытался читать «Девонширскую изменницу», но что-то с ним случилось, спутались мысли, соскочила цепь, зуб начинал походить на ребёнка, нетерпеливо толкающегося ножкой, текст уходил, соскальзывая с тяжёлых страниц, во влажную синеву ночи, а дорога оказалась усыпана апельсиновыми корками, где в лунном свете хорошо был виден далёкий силуэт Эдварда Гордона. У него дела обстояли намного лучше. Он любил. Он страдал. Он приближался к разгадке тайны, которая мнимым бесчестием так подло ударила по его отношениям с драгоценной Амалией Бентам, не говоря уже о вспыльчивом, грубовато-прямом старике Бентаме…
О, небо! О, звёзды! Стать путеводной нитью, всевидящим глазом, свернуться калачиком на дне уютной ложбинки. Тебя не видно – ты видишь. Иногда ты видишь всё в лунном свете. Тогда ты романтик. Ты сочиняешь стихи.
Бывают дни
Похожие на пни
А был когда-то лес
Там ночь уходит в небо
И тает снег
Совсем пропащий человек
Глядит в окно
Считает годы
И тихо плачет вдалеке
Его душа
Она не жить
Давно обречена
Она следит за ним
Из просьб его и обещаний
Вьёт венок
Который может быть
Положен возле ног
Иль вознесён над головой
Свободной от неправедной игры
Потом
Ну а пока
Горит огонь
Тепло, окно
Рука перебирает времена
Листает книгу, имена
Должны храниться в чистоте
Что было перед нами ясно
Нынче – в темноте…
Снова за своё… Зачем тебе это? Ты начинаешь дремать. Очнись, сочинитель! Теперь подумай: то, что мы говорим, очень часто оказывается либо тем, к чему мы стремимся, либо тем, от чего мы отказываемся. И ещё раз запомни: живёт тот – кого не видно, остальные – только выглядят. Поговори с ночью на её языке, задай ей несколько серьёзных вопросов. Ты ведь во многом сомневаешься, а спросить тебе некого. Да и кто тебе что расскажет? «Мы молчим, – ответят люди. – А что говорить?» И это священно. Этакое Великое Отечественное молчание. Совсем ничего не говорят только заядлые говоруны, а несколько ободряющих слов тебя никак не устроят… В самом деле, бывают дни, в которые с трудом втискиваешься телом, и возможно утренний дискомфорт сообщает о какой-то неопознанной болезни. Тогда начинает казаться, что упустил реальность из рук. А была ли она в руках хоть когда-нибудь? Что у нас в голове? В голове не реальность, это уже превращения. Так где же она, жизнь? Где она происходит, так чтобы о ней потом можно было сказать в прошедшем времени? Вот даже футболисты, в их действиях есть страсть, они стремятся к результату. К чему стремлюсь я? – подумал Гостев. Что я делаю? Ничего. Кем я буду? Никем?
Он сжался в комок, прижав к груди книгу.
Однако согласись: ходить на работу – значит становиться хуже, чем ты был до работы. И то, что ты сделал, потом обратится против тебя, и то, что не сделал. На всём остаются отпечатки чужих пальцев, по которым легко можно вынести тебе приговор. Слушай, прятаться надо!..
Тут можно посмеяться, ведь юмор – это чьи-то ошибки. Наверное, то же самое он пытался доказать Ларисе. Ему показалось, что она поддразнивает его. И смеётся над ним. Ещё бы… Он постоянно говорит не то… Договор. Мы скрепим его поцелуем. Но разве может это произойти в столовой? Куда бы её пригласить? Домой? Нет, это нам не подходит… Возможно, он ждёт того момента, когда она заболеет и он принесёт ей в больницу цветы. Она, такая маленькая, такая милая, кутается в длинный тёмный халат. А он – большой, в накинутом на плечи белом халате, протягивает ей букет свежесрезанных роз. «Как здоровье?» – «Нормально…» – тихо так, ласково… Вот она поправляется, её выписывают, и она звонит ему на работу. Они договариваются встретиться. Но она, не дожидаясь вечера, приезжает прямо к концу рабочего дня. Он выходит за территорию треста, а там, на остановке, она – радостная, такая цветущая… «Зачем ты, глупышка? Я бы сам к тебе приехал!» – «Я не могла дождаться…» Все видят, как им хорошо. Они берутся за руки. Его прямо-таки распирает ощущение счастья и чувство гордости за себя. «На автобусе мы не поедем», – говорит он ей и уже кричит, поднимая руку: «Такси!» Он открывает ей дверцу. Они долго едут по городу. Темнеет. Зажигаются огни. В открытое окно слышна музыка. Они останавливаются у ресторана. Гостев щедро расплачивается с водителем и говорит: «Сдачи не надо». Бородатый швейцар с поклоном открывает им массивную дверь: «Прошу…» В ресторане у них будет отдельный полукабинет. Ну, разумеется, шампанское в ведёрке, фрукты, дичь, икра… Официанты приятно одинаковы, предупредительны и подчёркнуто вежливы. Они сменяют друг друга как танцоры. Подливают, подносят и уносят. Так осуществляется постоянная смена блюд. Оркестр исполняет для них любимые мелодии. Какая у него любимая? Там, на месте придумает… «Что ты хочешь, чтобы они сыграли?» – спросит он у неё и окажется, что они любят одну и ту же песню. Она будет восхищённо смотреть по сторонам, откусывая нежный персик, и прекрасная гроздь винограда будет свисать с богато инкрустированной вазы… «У меня голова закружилась», – неожиданно скажет она, и тогда он подхватит её и на руках вынесет на улицу, прямо к такси. Успев дать швейцару на чай в расшитую золотом фуражку, ногой откроет дверцу. «Какой ты…» – скажет она, но не договорит, уткнётся ему лицом в плечо, замрёт от счастья, и тогда он прошепчет ей, теряя голову: «Любимая!..»
«Надо же…» – подумал Гостев и повернулся на правый бок.
Или нет, он спасёт её от хулиганов. Она идёт тёмной, неосвещённой улицей. Где-то глухо лают собаки. Вокруг никого. Он, провожая её, крадётся следом. Вдруг навстречу ей ребята, блатная музычка, похабный хохоток. Начинают скалиться: «Девушка, закурить не найдётся?» – «Я не курю», – скажет она дрожащим от подступивших слёз голосом. «А выпить с нами не хотите?» – «Пустите меня!» – «Ну тогда поцелуемся что ли?» – Засопели шумно, полезли, тесня друг дружку. «Помогите!» – а вот и он, Гостев, помощь мгновенная и действенная. Хвать рукой за волосы самого наглого и облезлого и со всей силы мордой этой прокуренной, поганой об колено, так что брюки себе порвал и зубы на голом колене остались. Локтем же успел зацепить ещё одного, магнитофон – об другое колено. Как дрова. И пошёл рубить, махать направо и налево – сколько вас тут? – оставляя после себя разбитые бутылки, носы, оторванные воротники, расколотый магнитофон, брошенный ботинок… Потом они идут вместе. Она всхлипывает, никак не может успокоиться. «Всё будет хорошо», – утешает он её и пробует у себя на щеке шрам – маленький, красивый, благородный. Даже удачно вышло, ведь шрамы украшают мужчину. Перед её подъездом огромная лужа. Он берёт её на руки и легко перепрыгивает это маленькое море. Поднимается по лестнице и ставит её на другом берегу, перед дверью её квартиры. «Какой ты…» – скажет она, но не договорит, уткнётся ему лицом в плечо. Он снова берёт её на руки. Они входят, сливаясь в единое целое, и он ногой закрывает за собой дверь.
Да, это интересная история. Очень романтичная. Но разве в это поверишь? Гостев подумал, что книгу он приравнял к работе, к поиску той жизни, которой не обладал и не мог бы иметь, – там всё уже готово, не надо ничего строить, только читать. Книжная ложь заключается в том, что в книгах люди более живут, чем в действительности. Это-то как раз и называют сказкой, выдумкой. Бредом. Книжные герои имеют больше свободы, чем мы, непридуманные, они больше нас успевают сделать, – это раздражает и вызывает протест. Следить за тем, как у них развиваются отношения. Подумать о том, что по-настоящему одиноким человек вряд ли когда бывает, многое он себе придумывает, и тогда любовь становится мечтой об идеальном чувстве, которое в ослеплении не замечало бы ничего вокруг. Лежать и слушать, что тебе рассказывает темнота. Всматриваться в неё до боли в глазах, до появления проблесков, радужных пятен. Остановись. С девушкой нельзя сделать то, что можно сделать с бумагой. Переверни страницу. Читай, что нравится. Читай так, чтобы нравиться самому себе.
Вдруг послышался далёкий паровозный гудок, неуверенно окликающий пространство (так иногда скулит собака), заполненное тягучим, жарким сном, который излишне приторным шоколадом растекался по всем щелям. Глухо застучали колёса – где-то за лесом, на городской окраине. Невидимое небо ещё сильнее прижалось к земле, навалилось своей тяжёлой грудью – и ни единого вздоха, ни звука больше не стало слышно.
Гостев вошёл в поезд – успел вскочить на его подножку. Потом пошатываясь и пригибая голову, перешёл грохочущий, тёмный тамбур. Следующий вагон был его. В купе ждали. Едва он отодвинул дверь, как начались расспросы: куда это он пропал? «Мы уж думали, что отстал…» – «Куда я денусь! – улыбнулся он, ставя на стол бутылки. – Вот ситро в киоске купил». «О-о!» – протянули женщины одновременно и посмотрели друг на друга. Вскоре перестали мелькать огни, и ночь плотно прилипла к окну, задёрнутому сморщенной занавеской. «Ну что, по маленькой?» – предложил мужчина в спортивном костюме и шмыгнул носом. «Подождите», – сказала блондинка и отложила книгу. «Вы не будете против (она обращалась к Гостеву), если мы сначала займёмся любовью?» «А кто это «мы»?» – перебил её Лёша, разглаживая скатерть. «Мы – это ты и я», – пояснила она. «Ты – это понятно, – сказал Лёша, усмехаясь и смахивая крошки. – А вот я…» «Ты не согласен?» – спросила она, словно удивляясь его приглашению посмеяться. Наступила пауза. Гостев смутился. Мужчина в спортивном костюме похлопал его по плечу и сказал: «А вы, друзья, как ни женитесь…» – но не договорил. Потом уже смеялись все. Выпили водки из одного стакана по кругу, и пожилой мужчина в рубашке навыпуск, обтягивающей его живот, заметил: «А всё-таки прав был я, когда сказал, что женщина нужна мужчине для того, чтобы все вокруг могли вздохнуть с облегчением, ведь тогда им становится удобнее его видеть!» Он поднял палец, ещё раз выпил водки и, ударяя себя в грудь, проговорил огорчительно-кисло: «Меня весна запятнала!» – отбивая словам все внутренности. «Ну я пошла», – сказала рыжеволосая девушка. «Подождите», – сказала блондинка и снова отложила книгу. «Расскажи какой-нибудь анекдотик», – смущённо улыбаясь, обратилась она к Гостеву и положила руку на его колено. Лёша вдруг захохотал и спросил, обводя всех сожалеющим взглядом: «Хотите я вам расскажу о нём?» «Хотим! Хотим!» – воскликнули женщины, сказавшие одновременно «о-о!», и захлопали в ладоши. «Ну я пошла», – сказала рыжеволосая девушка. «Подождите», – сказала блондинка и вновь отложила книгу. «Ну так слушайте, – решительно начал Лёша. – Ему нравится из женщин делать тайну, хотя никакой тайны в них нет». «Как интересно!» – обрадовались ладошки. «Они видят, что тебе это нравится, – продолжал Лёша, повернувшись к Гостеву, – и в сути своей уже желая выглядеть таинственными и непредсказуемыми, ещё увеличивают свою непредсказуемость… Она умножает себя на себя же. (Блондинка надула щёки, передразнивая Лёшу.) Получается квадрат, который тебе не по зубам. Ты уже не помнишь, с чего это всё началось и что именно было возведено в квадрат. Такой корень тебе не взять, его только рубить… Запомни: нет ничего скучнее чеховской женщины». «Теперь иди, – неожиданно прерывая его, сказала блондинка, – иди же, – повторила она рыжеволосой девушке. – Все идите!» – крикнула она, не сдерживаясь. Купе быстро опустело. Она повернулась спиной к Гостеву, погасила свет и, всхлипывая, начала раздеваться в темноте. Гостев лежал наверху, головой к окну, прижавшись правой щекой к подушке, со сложенными руками и поджатыми коленями и, поглядывая сквозь дремотные веки на ту сторону, думал: где она легла – на нижней полке или на верхней? Он решил, что на нижней, и осторожно спустившись, прильнул к смутно очерченному простыней силуэту. «Ну что ты, обиделась, дурёха?» – спросил он в каком-то победном упоении и обнял её за плечи. Темно. Хорошо. Ах, как хорошо! Хорошо, что ничего не видно! Очень хорошо! А вот так ещё лучше!.. Вдруг замигал ночник. «Моя девочка», – растроганно сказал Гостев и повернул её лицо. Он думал, что это она. Оказалось – другая. Даже другой. Он. Мальчик. Такой же, как Гостев. «Тебя хоть как зовут-то?» – хриплым голосом спросил Гостев. «Се-рё-жа», – расплываясь в блаженной улыбке, тихо ответил тот и вдруг гадливо захихикал. Вверху горел тусклый глаз ночника, ко всему привыкшего, всё перевидавшего. Ошарашенный Гостев, сгорбившись, вышел в коридор. Потом долго выплясывал на мокром полу туалета перед умывальником, теряя опору от тряской езды. Мыл лицо, шею. Попытался чистить зубы – и вдруг замер от резкой боли. Да, у него болят зубы. Раньше просто ныли, теперь болят. Кровавые дёсны. Пародонтоз. Цинга. Зубы выпадали, хрупкие, как стекло. Ослепший от боли, мыла и недостатка света, Гостев топтался на месте и слышал, как они хрустят под ногами. Он выплюнул все оставшиеся зубы и прополоскал дёсны. Замер, тяжело дыша – и вдруг ощутил, как снова становится полным его рот. Зубы набирались, как слюна, – солёное битое стекло, которое резало язык. Гостев кашлянул и снова сплюнул. С трудом он выбрался в тамбур. К нему подошли двое – Игнат и Семён. «Э-э, да ты пропал, брат!» – сказали они, переглянувшись между собой. «Мужики, помогите!» – прошептал Гостев и упал им на руки. «Погоди, – сказали они голосом расстроенной блондинки. – Тебе письмо из Индии». «Спасибо», – хотел сказать Гостев, как вдруг кто-то довольно развязно пропел над самым его ухом: «Ночь была по-од-ня-та на ноги кри-ком «тре-во-о-га!» И тут он проснулся. Взглянул на часы и сразу же понял: опаздываю. Дисциплина – это слово крепко сидело в его голове, когда он быстро одевался, ещё успевая что-то запихивать в рот, наспех сполоснув лицо… Дорога до треста была похожа на мощный порыв ветра, непреклонно гнущий деревья в одну сторону и увлекающий за собой всё, что попадается на его пути. Наконец остановка. Спрыгнул и побежал. Рядом с ним ещё кто-то спешил, проскальзывая подошвами по асфальту. Впереди послышался механический скрежет – это начали поднимать мост. «Не успел», – ударила Гостева беспощадная мысль. Бегущий рядом с ним уже обогнал его. Гостев увидел спину длинного худого человека в плаще и шляпе с портфелем в руке. Он подбежал к воде и закинул портфель на поднимающийся мост, потом подпрыгнул следом за ним и, уцепившись за самый край худыми руками, далеко вылезшими из рукавов плаща, повис в воздухе. Слетела его шляпа, обнажив лысую голову. Мост продолжал подниматься, а он отчаянно пытался подтянуться, нелепо болтая длинными ногами. Вдруг пальцы одной руки разжались. Человек обернулся, бешено скаля зубы и раскачиваясь на одной руке как обезьяна, и Гостев узнал это возбужденное лицо, вспомнил столовую, руку с солонкой, туалет, эти неприятные, оскорблённые глаза, в которых ещё бегало и нагловато-пугливое выражение… Ещё мгновение – и он сорвался, исчезнув в фонтане брызг. «Всё», – прыгнуло Гостеву в горло переживающее сердце, и тут он действительно проснулся.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
О НЕВЕРНОЙ ИСТОРИИ И ПЛОХИХ СНАХ
К полудню на доске объявлений, что на первом этаже, появился приказ, отпечатанный на машинке. Среди прочих фамилий задержанных на вахте за опоздание Анной Ивановной и её внуком Алёшей была и его. Теперь Гостеву, выходившему на обед, стало неприятно, что он вообще попал в какой-то список и его фамилия значится под каким-то номером. Странно и как-то до неприличия обнажённо выглядела она в этом списке, фамилия, которую он сам никогда не произносил вслух, никогда не говорил про себя, а если и писал где, то машинально, совершенно не задумываясь над тем, что она значит для него, как звучит, как выглядит…И вот кто-то чужой отпечатал её в официальном тексте, и он впервые её прочитал: ГОСТЕВ – буквы едва знакомые, слово совершенно чужое, – неужели это о нём, о Юре Гостеве? Вдруг стало невозможно её повторить, где-то услышать – его обозначили, его пометили координатами; оказывается, его очень просто найти любому, кто этого пожелает, сказал: ГОСТЕВ – и сразу же ясно, кто это такой, а если не знаешь, найдутся те, кто подскажет. «Я – Гостев», – подумал Гостев с некоторым холодком, убеждения в этом не было никакого, чувствовался зазор, в котором прятался незнакомый, невидимый человек, сложно о нём было что-либо предположить, а зазор при дальнейших расспросах грозился расшириться на бескрайние, потерянные расстояния. Вернулось утро, его скомканное спешкой начало, пустой коридор, потом дверь, и сразу – стол, стул. Забыл: «здрасте!» скрипучему полу, сквозь стиснутые зубы; кто-то говорил с такой же интонацией, но совсем другое, будучи застигнутым на месте преступления, кажется, по телевизору, – тихо, скованно, пропаще. Пальцы вытягивают ящик за круглую ручку (первые попытки – мимо) только с третьего захода, только тогда они перестают соскальзывать, – уже не надо никуда спешить, приехали! теперь ничего не поможет, жди, что будет. Карандаш, резинка. Гостев уткнулся в бумаги, разложенные на столе. Начал вписывать новые странички в бесконечную производственную книгу: 6-40 – песчаный карьер, 7-32 – нефтебаза, – очень быстро, словно пытаясь наверстать упущенное, зачеркнуть своё опоздание. «Сколько сейчас минут?» – к нему подошёл Шкловский, остановился чуть сзади, у окна, засопел над самым ухом, щурясь на часы, зажатые в левой руке, правой рукой накручивая винтик завода, «а то мои отстают», добавил он; прозвучало как оправдание, без укора, без обвинения, как подлинное желание уточнить именно минуты, к Гостеву это вроде бы не имело никакого отношения, но я то знаю, что это не так, подумал он, освобождая циферблат от надвинутого рукава рубашки, «двенадцать» сказал он, продолжая держать руку на весу, так чтобы Шкловскому было хорошо видно, как будто через какое-то время что-то могло измениться и стать иначе: тринадцать минут – это уж точно, а вот одиннадцать – навряд ли… «А они правильно идут?» – спросил Шкловский в некотором выигрышном сомнении. «Правильно», – тихо ответил Гостев и смутно ощутил: вот оно, началось. «Не отстают?» – «Ну, если немного…» – «Немного?» – «Да нет… точно…» – «Так как же: отстают?» – «Нет», – ответ достаточно твёрдый, такой, что губы перестают дрожать. Пауза. Взгляд Шкловского, полный сдержанной боли (за что?) и долготерпения… и вдруг: «Ну-ка, пошли к начальнику!…» Тут Гостев очнулся. Да что это я, подумал он, глядя в спину Шкловскому, неужели так напуган? Спокойнее надо быть, не надо лишнего придумывать. Шкловский уже отошёл к своему столу, о чём-то задумался, теребя часы толстыми пальцами, и вдруг вышел за дверь походкой следователя, у которого следствие не продвинулось ни на шаг. Отдел оживился. Иван Петрович даже засвистал что-то про солдат и матросов, не отрывая впрочем слегка озабоченного взгляда от разложенной перед ним миллиметровки… Борьба с опозданиями, дисциплина – всё сбывалось, неизбежная проходная, а перед этим русло неожиданно высохшей реки: вода ушла… «И как раз мост подгадали сделать, – продолжил разговор Иван Петрович. – Вот умельцы!» Вероника Алексеевна и Лида прыснули от смеха…
Эх, измениться бы, стать бы вот хоть часами, чтобы людям время показывать, но не то, что по «Маяку» передают, шестой сигнал которого соответствует основному закону государства, – согласно ему ты вечный должник, – показывать своё время, не такое случайное, отнимающее у слов смысл. Не надо бояться, думал Гостев, и вместе с ящиком стола, в котором он прятал книгу, чтобы её незаметно читать, отодвигал и себя в другой мир, туда, где ждал его Эдвард Гордон, прибывший наконец-то по месту службы в отдалённую крепость. «Теперь же, соотносясь с действительностью, – писал настойчивый лейтенант (стр. 179), – я понимаю, что всё тогда было оценено мною сверх меры и продолжает додумываться, а значит тянет и тянет меня туда же, снова…» Гостев отвлекался. Его тоже затягивала какая-то непонятная сила, и тогда он думал, что искусство похоже на чесотку, это зуд некоего духовного органа, неосознанное желание воспользоваться суммой привычек, накопленных из-за недовольства временем, в котором живёшь. Без желания нет искусства. Мастерство приводит неосознанный порыв в систему. Оно назначает желанию цену. Происходит осознание себя как объекта собственной же деятельности. Противожелание данности – желание создать свою систему, свой мир. Мне это нужно, говорил себе Гостев, в этом моё спасение, а потом эти мысли стягивались и уплотнялись, пока не превращались в зуб, и тогда он вспоминал про сон, начинал волноваться: к чему бы всё это? Боль зубная и ещё какая-то… Но в зубе всё самое главное, всё средоточие мира, в нём вся мудрость, премудрость книжная, боль болей, песня песней… А почему? А за что? А виноват потому что… Как просто. Просто слаб, вял, плывёшь по течению. Голова равномерно покачивается на волнах. В уши льётся что попало. Терпишь. Так это всё – без слов… Бессловесно, бессовестно. Какая же тут совесть? Одна привычка. Смолчи – и дай смолчать другому. О том, что будет недавним прошлым. Потом вспоминать будем. Сопоставлять. С линейкой. Как же без неё? Раньше на два сантиметра лучше было, а теперь редко когда миллиметр лишний прихватишь…
– Читаете? – спросил Шкловский. Гостев вздрогнул, приподняв локти, и книга распушилась павлином, ему послышалось: «считаете?» – хотя считать ему было нечего, никакой работы не предвиделось. Голос у Шкловского был мягкий: – Сидите, сидите… Вы позволите? – Склонился низко, плотное, кажется, словно сделанное из кома ноздреватой бумаги лицо, свистящее дыхание; рука потянулась навстречу приключениям. – Полюбопытствовать. – Этот голос придвигал Гостева к столу. В отделе почему-то никого больше не было. Как же это Шкловский так незаметно вернулся?
– Вам нравится? – Спрашивал всё тем же вполне дружелюбным тоном. Нет, это не «попался», это что-то другое. – Да, – ответил Гостев, ощущая всё же лёгкое беспокойство. Вспомнил: он хотел со мной поговорить.
– Вот интересная вещь, – оживился Шкловский, – вы обращали внимание на то, что подавляющее большинство книг написано мужчинами, а читают их в основном женщины?…
Гостев почувствовал себя стеснённо. Этот сон, с него всё началось, подумал он, глядя на то, как Шкловский бережно отвернул страницу и быстрыми глазами обшарил текст; на чём-то задержался, наморщив лоб, и вдруг по этим же морщинам шлёпнул себя рукой.
– Ах да, совсем забыл… Я же насчёт приказа хотел вам сказать, – начал он с неестественным смехом, он даже книгу был вынужден отложить, достал платок и высморкался. – Извините… Но это просто… это… я даже не знаю, как назвать… Хотите, назовите это прямолинейным выполнением распоряжения, однобокой формальностью времени… В конце концов… – Он снова запнулся, взял стул и подсел к Гостеву, положив свою руку на спинку его стула.
– Что это вы так неудобно сидите? – спросил вдруг Шкловский.
– Как неудобно? – растерялся Гостев.
– Да вот же… Смотрите. – Шкловский наклонился вперёд, заскрипел и, округляя глаза, начал придвигать Гостева вместе со стулом к столу, животом напирая на ящик. – Как-то вы напряжены, разве нет? – спросил он, задыхаясь.
Застигнутый врасплох Гостев молчал.
– Ну вот… Теперь совсем другое дело… – Шкловский полез в карман. – Ириску хотите? – Несколько суетливо предложил; кокетливо улыбнувшись, зашуршал фантиком.
– Нет, – тихо ответил Гостев.
– Фу ты! – Шкловский смахнул что-то невидимое с рукава пиджака, пальцы облегчённо забарабанили по спинке стула, предупреждая Гостева о приближении чьей-то конницы, и он подумал, втягиваясь в холодок ожидания, – кто там? свои или чужие?
– В конце концов, – как ни в чём не бывало продолжил Шкловский, – ничего страшного не случилось. Уверяю вас, – прибавил он более доверительно, обнаруживая в голосе особые бархатные интонации; он даже повернул свою величавую голову и показал Гостеву слегка печальные глаза, можно было понять так, что печаль в них была оттого, что приходилось именно уверять.
– Вы продолжаете работать как и прежде…
«Он не смеётся надо мной?» – забеспокоился Гостев.
– Так же приходите сюда, сидите на этом месте…
Конница куда-то пропала.
– Просто желательно не опаздывать. Может быть, даже надо постараться. Ведь это не моя прихоть и не чья-то ещё… – Шкловский поднял глаза кверху, печали в них теперь не было, а было что-то похожее на взаимопонимание, неизвестно откуда вдруг взявшееся, к которому Гостева мягко принуждали, и ему не хотелось поэтому в нём признаваться. – Есть ведь (ладони рук сошлись в поигрывающем жесте, пальцы растопырились, словно освобождая словам проход) общий порядок, не нами установленный, какая-то иерархия. Но… – Шкловский вдруг встал и пошёл к столу Ивана Петровича, элегантной полноты мужчина, остановился там, у окна, потом развернулся. – Но не об этом я хотел с вами поговорить. Совсем не об этом… Вот эта книга… – Он указал пальцем на лежащий перед Гостевым роман. – О чём она?
– Я… – Гостев растерялся. – Как сказать…
– Скажите, как думаете, – подсказал Шкловский, лицо его сделалось достаточно серьёзным для того, чтобы терпеливо подождать.
– Ну, это роман… – начал Гостев не совсем уверенно, – латиноамериканского, я так думаю, писателя…
– А почему вы так решили? – перебил его Шкловский.
– Потому что автора зовут Августин Гильермо Рохас, книга переведена с испанского… Хотя ничего о нём я не знаю. Мне так кажется.
– Хорошо, – согласился Шкловский. – Можете вы, хотя бы вкратце, изложить её сюжет? Несколько определяющих слов…
«Вошёл бы кто-нибудь в отдел, – с тоской подумал Гостев. – Зачем ему это?»
– Действие происходит в восемнадцатом веке. Сначала в Англии, потом в Индии. Главные герои – лейтенант Эдвард Гордон и его невеста Амалия Бентам… – рассказывал Гостев куда-то в сторону, пытаясь обнять сухими словами горячее пространство книги, заполненное трепетной любовью, отцовским гневом, предательством, крушением всех надежд, редкими одиночными выстрелами и беспорядочной пальбой, треском факелов по стенам мрачного жилища, страницами дневника, морским ветром, заунывным пением, пристанью, дорогой… и уводил всё это за дальние горизонты, в такие страны, в которых знали только одно слово: тайна. Шкловский видел только, как вставало солнце, а Гостев сидел на прогретой поверхности дня и уже готовился к ночи.
– В общем, это скорее всего история любви и измены. Хотя у меня создаётся впечатление, что тут ещё рассказывается какая-то другая история, – заключил Гостев.
– Вот именно, – подхватил Шкловский, – другая. Другая история нас как раз и интересует!
Он заходил по комнате.
«А мне, может быть, не хватает воды, – случайно подумал Гостев, – чтобы уплыть отсюда куда-нибудь подальше».
– Но теперь вот такой вопрос. – Шкловский остановился и присел на краешек стола Ивана Петровича. – Как вы думаете, на ваш просвещённый взгляд в этом случае, почему Делия Стоун так упорно преследует лейтенанта и нет ли здесь, я имею в виду дальнейшее, какой-то направленной эстафеты?
– Эдвард ей отказал.
– И вы считаете это достаточным?
– Не знаю… – Гостев замялся. – Может быть, ею движет такая сильная страсть. Хотя её возраст…
– Возраст, – быстро повторил Шкловский. – Возраст! – воскликнул он, так что Гостеву захотелось подпрыгнуть. – Что вы можете знать о возрасте? – спросил Шкловский, но не у Гостева, а у шкафа, который стоял у стены. – А ваш возраст, наверное, имеет отношение к тому, как вы оцениваете эту книгу…
«Разве это экзамен?» – подумал Гостев.
– Как же тогда объяснить её отношения с этим… как его… Гербертом Флитвудом? – продолжил Шкловский. – Страсть вырождается в ненависть, в желание причинить зло лейтенанту, расторгнуть помолвку, может быть, даже вообще уничтожить его. Зло принимает облик этого неуловимого англичанина-испанца… Во имя чего идёт эта охота?
– Я прочитал всего лишь треть книги, – втиснулся Гостев в ход его рассуждений, он вдруг ощутил потребность что-то защитить, – поэтому, естественно, не могу судить обо всём точно… Могут быть совпадения. Какая-то цепь случайностей…
– Цепь? – переспросил Шкловский, его лицо вытянулось.
Гостев замер.
– Ну да, случайности, совпадения… Такие случайности, которые… – Его внешний вид подсказывал Гостеву это топтание на месте. Шкловский провёл рукой по приоткрывшимся губам. Говорить дальше, что-нибудь говорить о книге. – Я, конечно, могу ошибаться, но мне кажется, что Делия Стоун не испытывает никакой страсти к Эдварду Гордону. Она не испытывала её и раньше, в самом начале. Многих людей мы награждаем такими чувствами, какие они вовсе не испытывают. Это симуляция, способ раздражения…
Шкловский начинал понемногу приходить в себя.
– Любить – значит быть ненадёжным, а она надёжна в своём преследовании. Для неё это настоящая жизнь.
– А как же тогда быть с теми убийствами, которые совершаются с её ведома? – осторожно спросил Шкловский.
– Убийства… – вздохнул Гостев. Он непоправимо увлёкся. Что его подталкивает говорить всё это? – Жизнь очень часто бывает похожа на убийство.
– Где вы это прочитали? – спросил Шкловский, проглотив что-то неудобное. Он вполне овладел ситуацией.
– Может быть, таким образом она цепляется за жизнь. Это её стремление избежать пустоты и бессмысленности, – сказал Гостев, не замечая его вопросительного взгляда. – Иногда, для того чтобы к тебе хорошо относились, надо быть плохим.
– Разве это спасает положение? – Шкловский вновь пустил конницу – теперь по столу. – Вы её оправдываете? (Гостев пожал плечами.) Я понимаю, странности, неожиданные повороты… Но обычно за тем, что может показаться непонятным поведением, прячутся либо скука, либо болезни. Поверьте мне…
– Да… – задумавшись, ответил Гостев. – Наверное, это очень простое правило: если мы действительно желаем хорошего себе, надо по крайней мере не делать плохого другим.
Их глаза встретились – неловко, необязательно, словно столкнувшись на чём-то весьма конфузливом для обоих.
«Несомненно, мы уже разговариваем, – подумал Гостев, – но о чём?»
– А вы знаете, чем там всё закончится? – спросил наконец Шкловский.
– Нет. В итоге обещан сюрприз, а я не люблю заглядывать в конец книги. Это всё равно что узнать, что будет через неделю, через месяц…
– Вы этого не хотите? – попытался улыбнуться Шкловский.
– Наверное, нет.
– Я так и думал… Это очень важно, вы даже не представляете, насколько это важно!
Шкловский встал, сунул руки в карманы брюк и прошёлся, вывернув назад плечи, – пиджак на нём вздыбился горкой непутёвого охломона.
– Конечно, судя по вашему рассказу, это интересная женщина, – сказал он, глядя в окно.
Нежные прыжки скрипок. Круг свечей в колонном зале. Поданная для поцелуя рука.
– В одном письме Эдварда Гордона, – сообщил Гостев, – есть такие слова: «Самая лучшая женщина это та, о которой не думаешь».
– Да? – Шкловский резво обернулся, горка исчезла. – А вдруг это отчаяние? Прочитав книгу, вы, наверное, докопаетесь до правды.
«Вряд ли я что-либо узнаю», – огорчённо подумал Гостев, ему показалось, что для одной только правды они зашли слишком далеко.
– Вы говорили: Индия? – спросил вдруг Шкловский и Гостев услышал, как что-то щёлкнуло у него внутри. – Индия… Это хорошо, – сказал он, словно поглаживая голосом возникшее у него видение. – У меня очень мало времени… – Видно было, как он подыскивает слова: вот одно, второе… – Я в вас не ошибся, – неожиданно сказал он и улыбнулся так, как улыбаются ребёнку, который продемонстрировал взрослым, что он знает уже все буквы. – Среди всей этой неопределённости приятно узнать вполне определённого человека. Такие, знаете ли, попадаются вокруг «мойдодыры»!.. Если бы зоопарк, – зверинец! Такие толстокожие… Как слоны!.. Да что мне вам объяснять, вы сами всё прекрасно понимаете. К сожалению, мы живём в мире, где никто никому ничего не должен, и поэтому многие поверхностные явления воспринимаются нами болезненно глубоко. Некому довериться. («Я пропал», – подумал Гостев.) Люди хороши до тех пор, пока с ними просто здороваешься. А есть такие, – Шкловский скривился, – которые ног своих не пожалеют для того, чтобы другому голову оторвать, даже если у них эти ноги больные!
«Неужели он…» – вскинулся Гостев, но не додумал.
– Вы не возражаете (отпущенная конницей рука ухватила книгу, кажется, за платье желчной фаворитки), если я в перерыве с ней подробнее ознакомлюсь? Да-а… – Шкловский подёргал себя за нос. – У меня будет к вам одно интересное предложение. Может быть, оно несколько удивит вас, потому что оно касается треста, а не нашей организации… Вы же знаете, что наше начальство не ладит с руководством треста, и поэтому я хотел бы, чтобы это пока что оставалось между нами во избежание каких-либо недоразумений, которые могут как-то осложнить ваше пребывание здесь, хотя могу сразу же сообщить вам, что в этом деле имеются определённые перспективы, которые могут открыть вам дорогу, и если вы… Ну почему вы так напряжённо молчите? – спросил вдруг Шкловский с обидой. – Вы меня слушаете? Я же стараюсь пробиться к вам! Неужели вы этого не видите? Неужели вы удовлетворены тем местом, которое здесь занимаете?
«Не понимаю», – хотел сказать Гостев и вдруг сообразил, что нельзя ему так говорить, надо молчать и слушать его, только так он себя спасёт.
– Вы же умный и рассудительный человек! Вы способны пронзительно видеть! Вот, пожалуйста, – я ничего не знал об этой книге, а вы сумели мне так рассказать, что я многое словно увидел своими собственными глазами и разобрался, в чём там дело. Мне стало интересно!.. Инженер в производственном отделе… – Шкловский расстроено взмахнул руками. – Вы же способны на большее! Вы можете повлиять на сложившееся положение, многое здесь изменить… да-да… и в этом нет ничего удивительного! Гораздо удивительнее другое… – Он вздохнул и поймал муху. – Подойдите сюда, пожалуйста.
Они остановились у окна. Шкловский заложил руки за спину, а Гостев опустил их вдоль тела – жест приготовления, испытания и ответа. Может быть, они остановились не у окна, а у школьной доски, исчёрканной головокружительными формулами. Нуте-с.
– Что вы там видите?
– Где? – спросил Гостев.
– А вот, за стеной стоит?
– Машина.
– Какая?
– ЗиЛ.
– Хорошо… А ещё?
– Где?
– Рядом.
– Дерево.
– Какое?
– Липа, кажется.
– Липа… – повторил Шкловский и вытянул губы дудочкой. – Неверная история, плохие сны… Конечно, однозначных историй и не бывает, – тихо произнёс он и вдруг сказал Гостеву: – Можете идти.
День вытягивался в длину и казался невероятно запутанным. Повсюду была жара, она заползала во все углы и там, обессилев от непосильной ноши, заключённой в самой себе, тыкалась слепой от солнца мордой в мнимое укрытие. Во дворе раздавался вязкий стук молотка – казалось, что били в тесто. «Ну как, ровно?» – спрашивал Витюшка, обхватив руками деревянную раму с натянутым на ней полотнищем. «Ты стенд держи, не оглядывайся», – прикушенно говорил Шестигранник, отступая на несколько шагов назад. «Теперь так?» – не терпелось Витюшке. «Так», – усмехнувшись, соглашался Шестигранник и доставал изо рта следующий гвоздь.
Гостев был озадачен. Да, – продолжал он думать, – как учитель с отстающим учеником: «Ну, теперь то же самое и помедленнее». Опущенная вниз голова, поджатые губы. Неуверенно, почти по складам: «Невер-ная история, пло-хие сны…» Что он имел в виду? Наверное, они говорили об одном и том же, только подходили с разных сторон. Они читали одну и ту же книгу, но видели в ней разное. Подожди… Когда это он мог её прочитать? Шкловский ничего не знал и воспринимал всё только со слов Гостева. Шкловский прекрасно знает этот роман и просто проверял его. Его почему-то заинтересовала Делия Стоун. А как же быть с теми убийствами, которые совершаются с её ведома?
И только теперь до Гостева дошло, он даже вспотел: какими убийствами? Ничего там об этом он не читал. Не было там пока что никаких убийств!..
На раздаче в столовой было людно. Гостев взял липкий поднос (ЧИСТЫЕ ПОДНОСЫ – сообщала надпись над столом) и пристроился в конец очереди. Впереди неторопливо двигались и переговаривались: о погоде, об ушедшей воде, о пропавших Резо Панчуладзе и Сашке Ковригине, о российском сыре, продававшемся где-то неподалёку, невероятно вкусном… Вскоре подошли Витюшка и Шестигранник. «Да я тебе точно говорю!» – доказывал что-то Витюшка. «Не надо мне… – скептически усмехнулся Шестигранник. – Я же видел, как ты стенд держал!» – «Но ты же мне сам говоришь, что…» – «Я говорю? – перебивал удивлённый Шестигранник и с отстранённой уверенностью добавлял: – Я тебе ничего не говорю, говóрит Киев». Слышался смех, кругло звенела упавшая на пол крышка.
Вот они понимают друг друга, думал Гостев, а я уже скоро ничего здесь понимать не буду. Он брал в руки меню и читал: суп гороховый, запеканка творожная (написано было: тварожная), чай, компот, сметана. Было ещё что-то среднее между пончиком и пирожком, что отсутствовало в меню, – такое вытянутое, завёрнутое, похожее на узел с двумя отпущенными концами… как их назвать… кручёночки, высившиеся за стойкой горой. Рядом стояли, словно сборище нищих, разложенные по тарелкам яичницы – холодные и испуганно глазастые.
– Стой, Ермил, не напирай! – сказал Шестигранник Витюшке. Гостев вздрогнул, почувствовав, как ему толкаются в спину. Семён. Игнат. Витюшка, остервенело вцепившийся в руль. Высунулась его голова рядом с плечом Гостева. Показались стальные зубы. Они все спешат. Всегда.
– А поджарка есть? – Большое «о», голодное, разочарованное и глуповатое отразилось в вылупленных глазах.
– Всё, брат, – тюти! – сказал Шестигранник, хлопнув Витюшку по спине, так что отдалось и Гостеву. – Бери лучше блинчики!
Гостев выбирал. «Не ешь блинчики!» – устало подмигнула ему яичница. Он взял борщ и вермишель с мясом – какие-то неловкие комочки, словно на бегу выхваченные у неизвестного животного. Ел в одиночестве, пропадая в бесплодных раздумьях. Ларисы в столовой не было.
Она позвонила ему после обеда. Гостев сидел в отделе, поглаживая рукой в ящике стола «Девонширскую изменницу», возвращённую ему не Шкловским, а Лидой. Она, как только он вошёл, оторвала голову от книги и сказала: «Взяла почитать, пока ты уходил, ничего?» В открытую форточку, томившуюся на границе безудержной жары и нестерпимо влажного благополучия отдела, шумной толпой вваливались нестройные звуки, – рабочие в комнате отдыха на первом этаже играли в домино, оттуда доносились отрывистые восклицания, заикастые вопросы Витюшки и весёлые шестигранные ругательства. «Ну что, взяли за шкирку?» – расслышал Гостев и потом ещё, уже погромче: «Зацепили за шкибот?» – посмотрел на часы и вдруг понял, что он сильно ошибается, если с таким повышенным вниманием, переходящим уже в нервную озабоченность (а как же: подъёмный мост!), относится к проходной и словам Шкловского о старательности и необходимости, слушая которые он проникался совершенно напрасным недоверием к себе. Вот только приказ о вынесении выговора он никак не мог совместить с сухими щелчками костяшек домино. Оставалось лишь, как в анекдоте, спросить, не обнаружив никакого смысла: «Где тут смеяться?» – но у кого? А может быть, всё это имеет чисто избирательную направленность и касается только его одного? «Какая чушь! – подумал Гостев. – Разве я идиот?»
Лида оторвалась от разложенных перед ней бумаг, спросила с тайным присутствием в глазах, от которого Гостеву сделалось почему-то неловко:
– А они поженятся?
– Кто? – не понял он.
– Этот лейтенант и его невеста…
– Наверное… – Он хотел что-то найти в возникшей паузе. – А как же иначе?
– Да, кстати, – вспоминала вдруг Лида, – твоя знакомая звонила.
«Ну вот, – думал Гостев, – уже знакомая, до подруги пока что не дошло».
Открывалась дверь и входили Иван Петрович, тяжело вздыхающий, явно опечаленный, и Вероника Алексеевна, невероятно бойкая, уже начавшая тараторить из-за его спины ещё в коридоре:
– … а как же иначе они теперь больно умные стали такие гордые что не подступиться мы теперь вроде как чужие вроде того что отделились они от нас и конечно ничего они нам не сообщили сами же быстрей побежали чтобы первыми купить но вы не волнуйтесь Иван Петрович я вам кусочек непременно отрежу попробовать…
– Да нет, спасибо, – отказывался Иван Петрович и вертел головой, как большой, обиженный ребёнок, больной ребёнок, за которым долгое время ухаживают и со всех сторон суют ему то пилюли, то гостинцы.
– Ну как же?.. – настаивала Вероника Алексеевна.
– Не стоит… – отмахивался он и добавлял, бережно вешая сетку с бумажным кульком на ручку настенного шкафа: – Я вот купил себе полкило «Гусиных лапок», а больше мне ничего и не надо.
Наконец он усаживался в своём углу за кульманом, нахохлившись, откинувшись на спинку кресла, лицо сморщено, подбородок прижат к груди, руки сложены на животе. По возрасту он уже сравнялся с Вероникой Алексеевной, а может быть, даже стал старше. И Гостев, по-прежнему изумляясь, думал: «Что случилось?» – а Лида спрашивала, но совсем о другом.
– В «синий» сыр завезли, – объясняла Вероника Алексеевна. – Трестовские знали об этом, а нашим никому не сказали…
– Как же, скажут они, – усмехнулась Лида.
– Ну вот, я Ивану Петровичу сказала, чтобы он подходил, а сама вперёд побежала – очередь занимать. Я успела взять, а ему…
– Не досталось? – Лида повернулась к Ивану Петровичу.
– Куда там! – Он развёл руками. – Кинулся к прилавку, а там уже всё, балалайка.
– А сыр такой хороший, просто прелесть, – рассказывала Вероника Алексеевна.
Гостев знал этот магазин. Никогда в «синем» не бывало хорошего сыра, всегда был какой-то ветхий, как пошехонская старина. Ему можно не волноваться. У него в запасе имелась магазинная карта, составленная по памяти и необходимости, на ней были нанесены и сырные острова. И вдруг он вспомнил: церебролизин, лекарство, бабушка говорила, для сестры достать нужно, – забыл?
– А может быть попробуете кусочек? – ещё раз предлагала Вероника Алексеевна.
Шуршала разворачиваемая бумага, показывал свою остренькую мордочку сыр, жёлтым подкидышем врезавшийся в руки.
– Да не надо мне… – вытягивал расщепленным голосом какую-то непроходимую обиду Иван Петрович.
Полусгнившая модель крейсера, вызволенная из забвения чердака. Угол дома, предназначенного на снос. Гостев не ошибался.
– Влажноват, правда… – Вероника Алексеевна растопырила пальцы. – А тебе, Лида?
Снова дёрнулась дверь и показался затылок Шкловского, кивающий кому-то в коридоре: «Покажете ваши бумаги – тогда будем разговаривать». Потом несколько энергичных шагов, перестук пальцев по папке с документами, прижатой к животу. Остановился у стола. Спросил, отвлёкшись:
– Да, а вы не знаете, зачем это во дворе вино разгружают?
– Какое вино? – очнулся Иван Петрович.
– Так это у Вероники Алексеевны юбилей будет, – пояснила Лида, старательно разжёвывая кусочек сыра. – Уже ведут подготовку.
– Ай-ай-ай, – покачал головой Шкловский. – Забыл совсем… Так много вина?
– Ну что вы, – зарделась Вероника Алексеевна, – не может этого быть!
Все понимающе улыбнулись.
– Лев Александрович, – спросила вдруг Лида, – а что это вас сегодня в столовой не было? Перестали ходить?
– Да знаете ли… – Он неуверенно пометил губы улыбкой. – Я теперь из дома с собой беру. – И скользнул глазами по полу. – Так удобнее.
– Понятно, – сказала Лида и почему-то вздохнула.
Гостев отвернулся к окну.
– Ну где вы там застряли? – неожиданно громко говорил Шкловский в сторону двери, в проёме сдержанно появлялся невысокий человек с округлыми манерами то ли организатора какого-то бесцельного мероприятия, то ли просто чайника, деловито закипающего на плите.
Гостев знал его. Был он чуть старше, но выглядел намного солиднее, всегда борода в той или иной степени зрелости, иногда бачки только сбреет, а так широким окладом обычно носит. Видна была в нём какая-то должность, серьёзность которой впрочем подвергалась сомнению невольной улыбкой или желанием сказать какую-нибудь колкость при виде этой надутости, – вдруг шарик лопнет?
Бывал он тут часто. Всегда работал в каких-то маленьких незнакомых организациях, старающихся выглядеть гордо, которые постоянно менял. Зимой это был комитет по охране общественного питания. Потом он приходил от общества по спасению памятников номенклатуры. А в этот раз был и вовсе невероятный случай, что-то вроде чулочно-фаянсовой фабрики, – так, к своему удивлению, услышал Гостев, когда он невнятно представился Шкловскому, усаживаясь перед его столом.
– Извините, вы на сыр сели, – сказала Вероника Алексеевна. Зашуршал его плащ.
– Простите. – Он поклонился и достал носовой платок.
Май. Жара. Резиновые сапоги на ногах. Серая шляпа в руке. Немного фиолетовый плащ. Словно посыльный, спешный гонец из далёкого таёжного города, где о солнце можно услышать разве что из рассказов старожилов. («Инженер-колхозник», – почему-то подумал Гостев.) Борода на этот раз небольшая, выверенная ножницами до подстриженного газона. Вежлив. Настроен вести переговоры. Обшарпанный дипломат, из которого, как показалось Гостеву, он достанет, отщёлкивая замки, пачку «шахматного» печенья и бутылку кефира. Но нет, он действительно доставал какие-то бумаги и тасовал их нетерпеливыми руками перед лицом Шкловского, с явным скепсисом всматривающегося в эти суетливые финты.
По одёжке встречают, по уму провожают. Было видно, что Шкловский, как только его встретил, сразу же и проводил, – едва он открыл рот.
– Вот, можете убедиться… Вся документация в порядке…
Он мял носовой платок в руках, прикладывая его к бороде, а Шкловский скатывал бумажный шарик.
– Все данные проверены. Опытные образцы имеются в наличии…
Скатывал бумажный шарик, скатывал…
– Опытные образцы, говорите? – Шкловский покачал головой. Пальцами сыграл разоблачительное вступление. – Интересная тут получается трехомудия… Да ещё со всеми причиндалами, а?
Точный, инженерный язык. Вероника Алексеевна и Лида переглянулись.
– Я не понимаю, что вы имеете в виду.
Неожиданный прибалтийский акцент.
– Этой проблемой занимались доценты с нашей лаборатории. Были проведены научные исследования…
Говорил, словно бумагу ел, пережёвывая её неловко во рту, никак не мог проглотить.
– Ах, не понимаете! – неожиданно перебил его Шкловский, продолжая сминать бумажный шарик, потом взглянул на просителя: помочь что ли? – подумал Гостев, ожидая, что Шкловский воткнёт в этот неудачно акцентирующий рот смятый комочек. Но нет, не воткнул, бросил в корзину и сказал: – На шармачка хотите проскочить? Не выйдет, брат наука. Так и передайте своим дóцентам!
И вот звонил телефон, Лида подходила и брала трубку, «тебя», – говорила она Гостеву, внимательно его разглядывая: вот, мол, ты какой у нас. «Какой?» – хотел спросить Гостев её, затем микрофон, но говорил растерянно и зачем-то громко: «Алло! Вас слушают!» – «Юра? Это я, здравствуй!» – отвечал ему голос, такой женский и сначала незнакомый, что он не верил, что это ему звонят, а не какому-то другому Юре, более настоящему, чем он, даже не до конца придуманный собою, и только спустя несколько секунд внезапного возвращения к имени, под которым он всё же знал и себя, он вспоминал, что это Лариса и начинал волноваться ещё больше. «Я сегодня не смогла прийти в столовую. Работу новую принимаю». В трубке у неё был слабый голос, – странное дрожание у его уха, влажное прикосновение языка, на котором всё, что ни скажешь, выходят приятные и необходимые вещи, дыхание надежды на иную, головокружительную действительность, когда перед глазами подчёркнутое внимание Лиды к своему столу (её взгляд, конечно, ничего не ищет в сотни раз виденных бумагах, а прислушивается), уход неожиданного прибалта, несовместимого со своим дипломатом, Шкловский, открывающий дверцу шкафа пугливым движением, – так обрывают паутину. И сразу жар. Тень постыдного сна. Напряжённое до боли в висках внимание. Боязнь пропустить что-то. И возрастающее сомнение. Словно ему приходится разговаривать с незнакомой девушкой, отвечать по телефону на её вопросы о нужной ей подруге; выполнять определённые функции, не соврать для окружающих в том, кто ты есть, кем должен быть и удивить себя немного: как же, правильно произносишь слова, избираешь нужную модуляцию голоса – тут же, сразу; говоришь внятно, держишь ритм, улавливаешь знакомые слова, вступаешь в невидимую связь с невидимым партнёром, всё, отступать некуда, – мы уже партнёры, возможно, мы расширяем контакты, всё ещё только налаживается, но одно неосторожное слово – и провод оборван, телефон – враг, связь – химера, наглое доказательство собственной уязвимости. Да, это так. Но самое главное он понял: она сказала ему, что не могла сегодня прийти в столовую, потому что занималась размещением на своей новой работе. Какой? – спросил её Гостев. Завтра узнаешь, – ответила она.
Вечером после работы он направился в «синий», но не за «сыром». В этом магазине пытались торговать всем, что туда иногда завозили. В центре длинного зала Гостев увидел несколько человек, спинами пытающихся оттереть друг друга от прилавка, за которым, очевидно, прятался призовой сыр. Слева – звон стекла, шорох заворачиваемой бумаги. Одни женщины в очереди. Посуда. Любят бить, любят покупать. Справа – аптечный отдел, нанесённый на его магазинную карту уже давно, но ни разу не испытанный в деле. Вот и случай представился. Гостев спросил (сейчас уточним… да, правильно) Марию Николаевну, и вскоре лекарство для бабушкиной сестры оказалось в его руках.
Бабушка была довольна, Гостев – не очень, что-то мешало ему читать «Девонширскую изменницу». Одна страница, вторая: наконец-то взят верный след, лейтенант Эдвард Гордон получает письмо, в котором ему предлагают встретиться, для того чтобы сообщить «некоторые сведения касательно интересующей вас особы», и он, разумеется, едет, это должно быть интересно, но я думаю о другом, я не нахожу себе места, хотя лежу с книгой в руках, вроде бы нет никаких препятствий, свобода проникает во все поры тела, можно полностью раствориться в тексте и отправиться на поиски негодяя Родригеса, фальшивого Флитвуда, глаза начинают медленно закрываться, помечая уступкой сну каждый вздох, это усталость, это неспособность за весь день правильно увидеть себя, согласиться с настоящим положением вещей. Ночью тебе снится полковник Бентам, отец Амалии, невесты опороченного лейтенанта. Ты почему-то сразу понимаешь, что это он. Он стоит в очереди. И конечно же, безуспешно. Не надо объяснять себе – за чем. Он повышает голос, требует, доказывает, что ему надо, что у него вечером будет бал, приедут гости. А ему отвечают коротко и насмешливо: «Балалайка», – такое красивое и непонятное русское слово, только слово, не сыр. Становится очень обидно. Просто больно. Это зубы, Лариса, это зубы! – говоришь ты, пытаясь убедить себя, что надо решиться.
Утром ты понимаешь – так больше продолжаться не может, надо действительно пойти и вылечить зубы. Ждать больше невыносимо.
Едва придя на работу, ты отпрашиваешься, демонстративно прикладывая ладонь к щеке. Тебя понимают. Идёшь в трест. Там на втором этаже зубоврачебный кабинет. Несколько минут ожидания в коридоре у стены, оба стула заняты: горестная бабушка Алёши, Анна Ивановна, смотреть на которую означает попусту усиливать свою боль, и один из кепчатых, вдруг махнувший рукой и быстро зашагавший к лестнице. Тебе становится не по себе. Наконец ты открываешь дверь; притягивающе остро пахнет страхом и разинутым ртом, а ещё чем-то горелым. «Можно?» – спрашиваешь ты, почему-то пригибая голову, и делаешь осторожный шаг вперёд, словно пробуя ногой воду. «Да», – отвечает тебе доктор, оборачивается, и ты с изумлением, не успевающим набрать сокрушительную силу, узнаёшь в ней Ларису.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
ПРЕОБРАЖЕНИЕ
Гостев замер. Это было более чем неожиданно.
– Привет.
Она улыбнулась. Всё верно – кабинет, облицованный белой плиткой, внушительное чёрное кресло, сидеть в котором никогда не бывает удобно, белый халат… но Лариса?
– Так это и есть твоя новая работа?
Он никак не мог прийти в себя.
– Как видишь… – Она развела руками. – Я не стою на месте.
– Но как же ты?.. – начал он спрашивать, но она прервала его: – Тебя что-то беспокоит? – Металлический звук передвигаемых инструментов на стеклянном столике, звяканье шприца. – Садись.
Гостев послушно сел, руками пытаясь нащупать в подлокотниках кресла опору для того, чтобы окончательно не впасть в состояние дикой растерянности.
– Подожди, я сейчас.
Он услышал за спиной её удаляющиеся шаги, потом плеск воды. Перед ним было большое, распахнутое настежь окно. Слева плевательница с окровавленной ваткой, застрявшей на наклонной плоскости перед самым отверстием. Справа какие-то баночки, круглая коробка со свёрлами и всевозможные инструменты – их металлический блеск говорил о боли собственно больше, чем её ожидание. И всё же непонятно…
– Теперь рассказывай, где у тебя болит и как?
Она села на вертящийся стул, сложив руки на сдвинутых коленях. Глаза внимательные и серьёзные. Мягко спросила, но в то же время официально, не как Лариса Медникова, с которой он смеялся вчера, а как специалист, приготовившийся выслушивать очередную жалобу. Ну да, тупо подумал Гостев, она же работает.
Кончиком языка он залез в дупло и поворочал там. Внутри покалывало, иногда остро, словно пчёлы жалили. Их там много – целый рой. Похоже на обломок копья, застрявший в челюсти. Чаще подлые выстрелы из-за угла. Или раскалённый камень, прожигающий насквозь.
– Всё понятно.
Она вздохнула.
– Будешь пытать? – спросил он, выталкивая глупый вопрос из напрягшейся груди.
– Не буду.
Начала готовиться.
– Открой рот.
– А больно будет?
– Нет, не будет.
– И ещё, знаешь, – словно тянется что-то, тянется, а потом вдруг обрывается резко…
– Открой рот.
Её поднятая рука застыла в ожидании. Первое прикосновение. Потом соскоб. Ещё один. Скала. Скоблить. Ска-ло-лаз. Гостев вжался в кресло, всё напряжение перешло в затылок.
– Подожди. – Она обхватила его голову ладонями, потом поправила подголовник, придвинувшись поближе, упершись коленями в его ноги. – Вот так.
Тепло её ладоней осталось на его пламенеющих ушах. Звон. Ощущение внезапной паузы. Гостев скосил глаза вправо, пытаясь уцепиться за край её белого медицинского халатика, открывавшего округлые колени, в которых пряталось его спасение от боли и обещание ровности, уверенности, покоя.
– Так больно?
Нет пока что. Стало больно глазам – не удержать. Ещё правее, повыше – куда ты? – там инструменты. Метнулся влево, в рисунок оконной шторы, маленький перевёрнутый кораблик, через один, по диагонали, ну-ка, сосчитать их?
– А так?
Нет- нет. Уйти в паузу. Найти точку – в углу окна, в шелестящих ветках тополя, всего-то одного листочка и хватит, вот он выглянул и снова пропал. Ожидание.
– Немного, может быть.
Её колени стали ещё настойчивее. Она склонилась над ним, и он уловил её дыхание. Нет, боли никакой он не почувствовал.
– Теперь посверлим чуть-чуть.
Теперь скажем сердцу: спокойнее, сейчас полетим. Щелчок, загудела машина. Гранит. Базальт. Проходчики-метростроевцы. Вагонетки, полные угля.
– Не надо так напрягаться. Больно? Ты побледнел.
Он вспотел. Она прижала ладонь к его лбу. Странно: он всё ждал и ждал, а больно ему не было.
Запах убитого зверя, отгоревшего костра.
– Я тебе временную пломбу поставлю, посмотрим, что будет.
Резкий запах протирки – похоже на действительное очищение. Движения её рук уверенны и спокойны. Колени плотно прилегли к его руке (она сползла с подлокотника), уже долго так, и вот сейчас только стало понятно, – это листочек и кораблик, это – всё!
– Можешь вставать.
Он очнулся и открыл глаза. Самые приятные и памятные места: лоб, уши, щёки, правая нога и правая рука.
– Ты меня удивила.
– Правда? – В её улыбке появилось что-то новое. – Можешь посчитать это шуткой и посмеяться.
– Хороша шутка. – Он поднял руку к щеке. – Но ведь это не шутка? – спросил он, всматриваясь в её лицо.
– Конечно, нет.
Больше он её ни о чём не спрашивал. Вопросов не стало – всё заслонило её лицо, её руки, их горячий след на его щеках. Он только подумал: она меня дразнит. Это было похоже на лёгкое головокружение, за которым его ждало долгожданное освобождение от повседневной рутины, вот только не догадывался он, что придёт оно с этой стороны, и неожиданный взлёт, открывающий в нём такие качества, о которых он раньше и не подозревал.
Всё стало вдруг легко, сердце перебралось с насиженного места куда-то вверх, по торжествующей диагонали, и забилось новой, невероятно бойкой жизнью, обживая горло, уже занятое кинувшимися туда без оглядки словами, которые Гостеву хотелось ей сказать. Наверное, поэтому горло постоянно першило, и потому же на глаза постоянно навёртывались слёзы – слёзы близкой радости, неведомого признания, весны.
После обеда они выходили из тёмного подвала столовой на залитую солнцем землю, вдыхали свежий, липкий майский воздух и уже знали, куда им идти, – мимо козлового крана, за ограду из бетонных плит; их стена кончалась перед железнодорожной насыпью, там была другая жизнь, невдалеке росли деревья, продирался с откосов скрюченный кустарник и даже выпрямлялся, тянулась заросшая тупиковая колея; рядом, за притулившимися холмами, слышался стихающий шум железнодорожного состава – эта дорога была действующей. Дальше холмы снижались, потом и вовсе сходили на нет, начинался перелесок с небольшой тёмной лощиной, обгоняемый вездесущими рельсами.
Та Лариса, которая стояла зимой у окна, и та, которая сидела в столовой, пронизанная солнечными лучами, – были разные. И была теперь ещё одна, она шла рядом с Гостевым по тротуару, выложенному в шахматном порядке чёрными и белыми плитами; как в детстве, есть такая игра, чур, ступать только по белым, стараясь рассчитать свой шаг, свои мысли, слова, но ничего не получалось, он сбивался и не говорил тех прятавшихся в нём слов, человеческий голос (его, по крайней мере), казался ему слишком однозначным и даже грубым, он не оставлял ему выбора и подчёркивал лишь то, что необходимо было скрыть.
Зато получалось другое – просто идти с ней рядом, и получалось хорошо.
Так начались их каждодневные послеобеденные прогулки. Гостев забыл о дисциплине, всеохватное и поднимающее ввысь чувство подсказывало ему: ничего страшного, ерунда. И действительно, десяти-пятнадцати минут, на которые он задерживался с обеда, вполне ему хватало для того, чтобы в ровном, словно подаренном ему благосклонным временем состоянии входить в отдел, где ему никто ничего не говорил и даже более того: его отсутствия, казалось, и вовсе не замечали, или это он так удачно перестал обращать внимание на всё пустое и ненужное ему.
Их окружало безбрежное море конструкций, стен и лестниц, над головами стояло лохматое, похожее на бесконечный взрыв солнце; с какого-то дальнего пути раздавался сиплый паровозный гудок – тонкой струйкой он выливался из самоварного носика, очень кислый на вкус; они проходили мимо задней калитки, за которой опалённо замирала контора Гостева, и поднимались на насыпь. На рельсах, перед полосатым шлагбаумом, упиравшимся в зелёный холмик, выросший на месте старого мусора, стоял вагон с облупившейся краской, с домашними, в цветочек, занавесками на тёмных и пыльных окнах, с надписью на боку: Москва-Лихая. Тут пахло мазутом, соляркой, бензином, а заодно ещё чем-то таким заброшенным, отогревшимся на солнце и пущенным лёгким ветерком навстречу человеческому дыханию.
Но всё же главные запахи были другие. Эта весна была похожа на лето. Собственно, это и было уже лето, которое слишком рано растолкали в бока и сказали ему: «Вставай-ка, милое!» Вот оно поднялось и, потирая покрасневшие от солнца глаза, оглядывается теперь по сторонам и никак не сообразит, что ему делать дальше. Ветерок, послушный солнцу, если он случался, дул куда надо и находил чудесные места: следом являлся его хозяин и зажаривал, подбрасывая и переворачивая, найденное местечко на своей сковородке.
Попадали туда и они. Под ногами топтались жёлтые головки одуванчиков, вообще жёлтого цвета было много, но больше, конечно же, зелёного, такого молодого и уже серьёзного; воздух крепчал от роскошного, несколько тяжеловатого запаха цветущей акации и становился попросту невыносим для глубокого дыхания: перекрёстные, навязчивые запахи черёмухи и сирени от близстоящих, за стеной, частных домов превращались в сладкий дурман и даже намекали на бред.
И было от чего бредить.
Лариса говорила ему: «Какое небо – посмотри!» Он поднимал голову и пропадал в этой опустошённой зноем бесконечности. На соседнем пути ослепительно блестели жирные цистерны, ещё на одном вагоне было написано «с горки не спускать», – а где здесь горка? – её не было, была ровная, разбежавшаяся на рекордную, должно быть, длину поверхность, почти насильно затягиваемая в ярко-синюю даль излишне настойчивым, но всё же в меру грубым солнцем; от дисциплинированной стрелки раздавался новый гудок, день дрожал перед глазами от ломкой изометрии солнечных лучей, далеко змеились рельсы, переплетались и сливались вдалеке в одну подрагивающую в жарком мареве змею.
Они шагали по шпалам, от Ларисы пахло карамелью, пышная причёска в мелких колечках, через худые обгорелые плечи перекинуты две тесёмки, которые держат куски материи, заканчивающиеся внизу выше колен, плечи немного вывернуты назад, руки висят свободно, лёгкий бесцветный пушок над губой – на солнце это хорошо видно, а ещё у неё была майка, два острых холмика на груди вытягивали её, на ней был нарисован утёнок Дональд, она глядела на Гостева, и утёнок глядел подпрыгивая, когда она шла, разговаривала, размахивала руками, – как ему хотелось тогда приструнить его, зацепить двумя только пальчиками!
Она наклонялась, чтобы сорвать цветок, и грудки под майкой, словно две летучие мышки, повисали вниз головой. Она улыбалась ослепительной улыбкой, такой, какой могла бы улыбнуться зубная паста в какой-нибудь рекламе, и Гостев, смыкнув, сразу же пробовал языком временную пломбу, вспоминал себя: плохие зубы, плохое пищеварение. Она спрашивала его: «А как этот цветок называется?» И он вздыхал и пожимал плечами.
Мысленно они держались за руки; Гостев даже наверняка знал, что она тоже так думает. Она становилась на рельс и шла вперёд, покачивая раскрытыми книзу ладонями. «Давай руку», – решался он предложить. «Не надо», – отвечала она. «Упадёшь», – добавлял он и уже протягивал… «Нет». Она была непреклонна, и тогда ему казалось, что в её лице есть что-то утиное; чуть вывернутые губы, нижняя больше, чем верхняя, какая-то общая сплюснутость и вытянутость, глаза смотрят из-под низкого лба, переходящего в упорный изгиб.
И всё же он ошибался, понимал, что всё это сочиняет и сочиняет совсем некстати.
Они проходили мимо квасильно-засолочной базы, весьма непонятной, какой-то пасмурной даже в эти избыточно солнечные дни, и он вдруг вспоминал, что уже был здесь зимой, когда прогуливался однажды с закавыченным другом, тогда Лёшей; они пытались дойти до чего-то неясного, плохо различаемого, безразлично белого, вдруг начинавшего сгущаться до опушённой снегом мордочки какого-то зверька, детёныша с пугливыми чёрными пуговками вместо глаз, да-да, словно мордочка белого медвежонка изредка мелькала, но больше они ничего не видели, ни до чего не доходили, из недостижимого «далёка» всё смотрел на них удивлённым и пугливым взглядом чёрных, померещившихся когда-то угольков робкий детёныш, и они останавливались и пугались чего-то, пора было возвращаться.
Всё возвращается, думал Гостев, он снова не один, рядом с ним Лариса, они делают круги, сужая их и становясь всё ближе.
Они говорили и словно дотрагивались друг до друга знакомыми, обыденными словами и немного даже радовались, что им обоим слова эти знакомы, и почему-то они были похожи на заклинания, и Гостев начинал верить: нам ещё многое предстоит узнать друг о друге. А пока что Лариса рассказывала ему некоторые подробности из жизни треста, звучало всё это подозрительно интересно, так что становилось совсем уже непонятно, откуда она могла столько узнать. Иногда в беспредметном разговоре мелькали знакомые образы и фамилии, и оказывалось, что недавний посетитель Шкловского, ходок по научным делам с обшарпанным дипломатом, обращался по направлению от треста с целью внедрения весьма перспективной разработки, и разработка эта называлась: «Применение мойвы в дорожном строительстве»; что Шкловский в не столь отдалённые годы, на какое-то уходящее в тёмный провал время, посетил места не столь же отдалённые за что-то такое морально-нравственное, с приставками «а» и «без», и замешана тут, стало быть, женщина, а то и, как «поговаривали», девочка, чему Гостев если и удивился, то всё же не очень сильно: оно и правда, было что-то такое в Шкловском, что характеризовало его тёртым калачом, знающим почём фунт лиха и чем пахнут ремёсла; что у двух букв «ф» и фамилия к тому же Федулова, а Нину Владимировну вновь напугала крыса и в том же самом злополучном месте, послышалось ей, будто кто-то камешками сверху сыплет ей на голову, как бы в шутку, обернулась – и снова крик, снова неприличный бег по коридору; что у маленькой женщины Гали, Ситниковой Гали, жены какого-то неизвестного Гостеву Ситникова, бывшей Бабкиной, а теперь, говорят, и бывшей Ситниковой, не сложилась жизнь; что прошлогодняя «ёлка», она же секретарша с треста, уже являлась Ларисе подругой (быстро это у них, подумал Гостев) и у неё тоже был неприятный случай: тот самый заграничный свиновод или свинопас, жених, воспитавший где-то там далеко целый миллион свиней, разорвал с ней всяческие отношения, недаром ей улыбка его не нравилась, но она не долго горевала, даже и вовсе не горевала, зачем горевать? это слово для бабушек, она купила себе собаку, здоровенную овчарку, сказав Ларисе, что человек предаст, а собака – никогда; что до сих пор ищут бесследно пропавших Сашку Ковригина и Резо Панчуладзе, крановщика и механика, были даже у Сашки дома, никаких следов, а где жил Резо, не знает никто, кажется, они что-то прихватили с собой из имущества треста, и поэтому руководство хочет провести собрание, на котором будет дана оценка случившемуся; что маленький часовой Алёша, бдительный внук Анны Ивановны, перебрался однажды с проходной в соседний гараж, но не в дверь, а через форточку в стене, и очень даже напугал задержавшихся там после обеда мужиков, игравших в домино, своим игрушечным автоматом и резкими криками: «А ну, руки вверх! Где дисциплина?» – потом все хохотали, дали Алёше прозвище Форточкин, а Шкловский заметил как-то странно: «Способный мальчуган», и есть ещё один человек, ты его знаешь, очень странный человек, который… но тут Лариса вдруг терялась и замолкала.
Так они гуляли, потом возвращались. Уже за поворотом, у калитки, навстречу им попадался непонятный Гостеву подросток в милицейской фуражке, с болтающимся под подбородком ремешком. Он пробегал мимо, чуть не задев отпрянувшего Гостева собранной из множества деталей от детского конструктора машиной, которую он держал над головой широко расставленными руками. Гостев неопределённо улыбался и говорил Ларисе:
– Вот тоже забавный мальчик…
– Какой мальчик? – спрашивала она.
– А вот этот.
– Этот мальчик – Гриша, – говорила она, вздыхая, и объясняла Гостеву, что никакой он на самом деле не мальчик и даже не подросток, а взрослый мужчина, которому уже достаточно за тридцать и который «всего-навсего» отстал в умственном развитии. Откуда он здесь взялся – этого не знает никто. Кажется, что был он здесь всегда. Появился трест, появился и он. Вполне безобиден. Любит читать (по крайней мере, часто видят его с какими-то книгами), что-нибудь мастерить, играть в шахматы. Все относятся к нему вполне терпимо. В столовой даже кормят в обед. Наверное, он имеет какое-то отношение к тресту, иначе как это всё объяснить? И ещё (тут Лариса усмехалась) кто-то пустил слух, что это сын Кирюкова, на что нет каких-либо определённых признаков, кроме разве того странного обстоятельства, что Кирюков – единственный (и это очень заметно), кто относится к нему с явной неприязнью и даже бывает взбешён, когда увидит его, но это уже выходит совсем какая-то ерунда, этого, конечно же, быть не может, потому как Кирюков ненамного старше его, и как же он в таком случае может быть его отцом?
«Не знаю», – отвечал Гостев, он думал о чём-то другом…
Пора было ставить новую пломбу. Открывая рот, он уже не мучился, как прежде, ожиданием внезапной боли. Зеркало в руках Ларисы, зеркало дома и зеркало в обновлённом сушилкой для рук туалете показывали одинаковые результаты, и результаты эти были прекрасные. Он освобождался от прежних тягот и неожиданно для себя приобретал новые, которые теперь, правда, именовались полегче: сомнениями. Вот о чём он думал: ему вдруг начинало казаться, что он делает что-то не так, и лучше бы для него было, если бы кто-нибудь написал для него роль, которую он как по нотам мог бы разыграть и говорить с Ларисой совершенно свободно. Вот вручили ему такой текст, а он читает по нему: «Здравствуй, как поживаешь?» – и она в ответ, тоже по припасённому тексту: «Спасибо, нормально». Наверное, он боялся неожиданностей, непредвиденных пауз. Но всё это, конечно, была сущая ерунда, не это было главное. О главном они пока что не говорили…
Непонятное воодушевление продолжало окрылять Гостева. Он даже поймал себя на том, что пытается что-то напевать, ну, конечно, не «ехали солдаты, ехали матросы», как Иван Петрович, и даже не про «питомцев», которым надо поскорее возвратиться домой, а простое «ля-ля-ля», положенное, однако, на мелодию какой-то популярной песни, которую он никак не мог вспомнить, да и так ли уж надо ему было её вспоминать?
Он пошёл в парикмахерскую и сделал себе «канадку» с отрывом от действительности. Надел новую рубашку, присланную родителями из Африки и похожую рисунком на запутанную карту той местности, где они находились. Появлялся в таком виде перед Ларисой, и первое, что от неё слышал, было: «А я себе платье новое купила. Посмотри, какое… Правда, интересное?» Он смотрел «какое», видел, что действительно «интересное», и хотел спросить её: «А как же моя рубашка? Неужели не видишь?» Она видела и говорила: пески и пальмы. Он добавлял: жирафы. При желании в его рубашке можно было найти и антилоп, и обезьян, а ещё приближение таинственных шорохов, прерывистого дыхания, извилистых разговоров, застревающих в объяснениях, и жарких объятий влажного воздуха, доведённого до такого состояния, что, казалось, давно уже должно быть слышно его изнуряющее шипение из-за неожиданно душных, теперь уже откровенно летних запахов. И тогда одной расстёгнутой пуговки на воротнике было не достаточно для свободного дыхания, и две пуговки тоже не спасали положения, хотелось ещё расстегнуть нагретую кожу на груди.
Лариса подарила ему маленький значок с непонятной надписью. Гостев щурился, вертел его в руке за длинную заколку и так и этак и разбирал что-то похожее на GLEARD. «А что это?» – спрашивал он, проглатывая слова благодарности. «Не знаю», – отвечала она.
Он прикалывал его слева, втыкал в колоритный берег своей африканской рубашки, рядом с какой-то хижиной на океанском пляже и задумывался над этими непонятными буквами; в голове мелькало что-то неясное, словно над ней раздавался шелест крыльев. Он поднимал голову и попадал в засаду: взмах ресниц совпадал со взмахом крыла; Гостев словно прикрывал ладонью своё новое, только что получившее иностранное название убежище.
Странным образом его стало устраивать всё вокруг. И даже туалет на работе, тот самый мерзкий туалет, в который ему приходилось спускаться, не вызывал у него прежнего чувства протеста. Его устраивали в нём плитка на стенах, новое зеркало и особенно одиночество над писсуаром, когда он становился перед ним и, поглядывая в потолок на знакомого паучка, пускал тёплую струю – сначала тонкую, потом широкую, распадающуюся на оживлённо бьющие ключи, и радовался, что ему так легко тут и свободно, уверенно стоит он на широко расставленных ногах и, даже освобождаясь, приобретает – приобретает всё больше прав на свой случайный смех, который постоянно дразнил его изнутри, буквально сопровождая его повсюду и прорываясь с невероятной готовностью на поверхность здравого смысла.
Его ничем нельзя было смутить.
Он подходил к зубному кабинету и встречал там Вику Веневитину, бывшую «ёлку», по-прежнему секретаршу, а теперь и подругу Ларисы. Ещё только приближаясь к ней (миновать её никак нельзя было, она стояла у самой двери, очень короткое и облегающее чёрное платье с вырезом на спине и на груди, беспокойная ломкость вызывающих коленей), он уже чувствовал в её фигуре смесь наглости с ожиданиями, которые обязательно почему-то должны были разрешиться предложением от первого же проходящего мимо мужчины пойти куда-нибудь и развлечься. Но от Гостева подобного предложения не поступало, а сама «ёлка»-Вика говорила ему, глядя куда-то вдоль длинного коридора немигающим взглядом, что за ней очередь, и он останавливался у стены, соболезнуя прежнему Гостеву, такому хорошему, как корабль, и кажется, заплывшему в недружественные воды.
Очередью являлись её подруги, которых было то ли две, то ли три, а казалось, что и больше. У них был такой вид, что зовут их непременно Илонами и Изольдами, никак не меньше. К ним было страшно подойти, хотя Гостев смутно помнил, что звали их раньше как-то обыкновенно, кажется, Танями да Наташами, и были они совсем простыми девчонками. Они стояли рядом, и Гостев вдруг соображал, что своим появлением он прерывал их разговор. Они переставали шушукаться, и наступало такое молчание, которое явно изучало его. Потом одна из Илон неожиданно спрашивала его: «Юра, как ты думаешь, у Вики ноги красивые?» Спрашивала очень уж задорно, с бодрым румянцем по щекам, так что Гостев сразу же видел её через много-много лет и думал: бойкая и аккуратная будет старушка. Не успевал он ничего сказать, как раздавался лёгкий треск коленей, и Вика отвечала за него каким-то несдержанным тоном: «Да он не знает!»
Гостев входил в кабинет и слышал позади себя особенный женский смех, которым обычно стройно смеются подружки, взявшись за руки. Выходя обратно, он уже знал, что ему делать. Он думал: наличие у женщины в доме овчарки в качестве большого и единственного верного друга, лежащего на коврике перед холодной постелью, означает её нелады с мужчинами, и тут же, в коридоре, интересовался у Вики заботливо и в то же время вполне официально, едва не уговаривая: «Вам из продуктов ничего не нужно? Я консервы могу достать хорошие. Импортные. По дешёвке…»
Знойное марево с утра заталкивало территорию треста в топку, а уже в полдень её дверца окончательно захлопывалась, и оставалось одно: гореть в жару собственного тела, изнемогать, терпеть и биться с невидимым противником на залитом солнечным светом ринге. Гостев, проведя для вида несколько безвольных раундов, обычно сдавался к середине поединка; обеденный перерыв полностью зачёркивал всякие мысли о поражении. Сразу у входа в столовую он встречал Ларису, они улыбались друг другу, а потом уже начинали смеяться, едва увидев апельсины в милицейской фуражке выходящего наружу Гриши, такого старого мальчика, о котором выскочивший откуда-то Ага неожиданно говорливо бубнил, словно доказывая что-то крайне необходимое ему и в особенности же окружающим: «Во придурок, а? Видали придурка?»
Потом Гриша возвращался с какой-то книгой в руке, фуражка была на голове, брал поднос и двигался к раздаче, в результате оказываясь впереди многих; склонённой набок головой изучая раскрытые страницы и даже что-то там, по-видимому, читая. Сзади него теснились Шестигранник с Витюшкой. «Глянь-ка, читает!» – удивлялся Витюшка. «Неужели ты тоже умеешь?» – интересовался Шестигранник. Брали неизменный борщ, поджарку… «Ну, ты что застрял? – спрашивал Витюшка Гришу; тот, уткнувшись в книгу, застывал на месте. – Запеканку будешь брать?»
Молчание. Отрешённая углублённость читального зала. Бесценные мысли, очерченные кругом лампы. У старого мальчика был вид умного ослика, сосредоточенно жующего какую-то чрезвычайно полезную для него траву. «Ну, будешь брать запеканку или нет? – не унимался Витюшка и даже хлопал с досады пластмассовым подносом по стальным направляющим. – Люди ведь ждут!» Гриша что-то бормотал себе под нос. Появлялся Шкловский, вроде бы перешедший на проверенную домашнюю пищу и мягко подсказывал особо нетерпеливым, непонимающим: «Не путайте Аристотеля с запеканкой!» Хотя совсем недавно, всего-то час назад, в отделе, ему пришлось изрядно попотеть, и выглядел он при этом не таким уверенным и спокойным. Звонил телефон на его столе, Шкловский брал трубку, сразу же говорил: «Я понимаю, но…» и замирал, твердея вместе с застывшим в воздухе «но», и становясь дополнительной спинкой у стула; потом уже не возражал, а только говорил «конечно», «конечно», и было видно, как он послушно склоняет голову перед невидимым, закодированным электричеством голосом. Спустя полчаса появлялся недавний безнадёжный ходок, последовательный сторонник мойвы, вместе с выдворенным в прошлый раз из отдела дипломатом и, отщёлкивая замки, доставал-таки из него какие-то бумаги, которые в руках Шкловского становились унизительным документом, и он заново начинал его читать; промакивал носовым платком лоб, вытаскивал из бокового кармана пиджака шариковую ручку, большим пальцем резко нажимал кнопку и, то пряча, то выдвигая стержень, поигрывал вскинутой над принудительным чтением ручкой, как занесённым над жертвой кинжалом, а потом вдруг подписывал, сделав решающий укол, уже не глядя ни на бумаги, ни в лицо улыбнувшемуся «инженеру-колхознику», вообще никуда не глядя.
До обеда время скоро проходило, а после – ползло, как мохнатая усталая гусеница. Зато утро было вновь полно надежд, которым, казалось, подпевали и птицы. Гостев выходил из отдела и останавливался у распахнутого настежь окна. Внизу, на крыше гаража, разрастался сорняк – буйный друг разудалого лета. Гостев стоял и смотрел, как Лариса приезжает на работу, и следил, стало быть, за тем, как у них развиваются отношения.
А до этого ему в течение получаса пришлось наблюдать, как, не умея разговаривать, люди тем не менее понимают друг друга. Особенно красноречив был Ага – безалаберный камнепад, трение голышей, обвалы, острые, неровные края скальных пород, ещё и стрекочущий за стеной трактор ему помогал. Ага стоял во дворе и выделывал руками перед собой резкие жесты, словно натягивая вожжи, но только много ниже живота, с неожиданным остервенением, закусывая нижнюю губу и ощериваясь, так что блестели на солнце две стальные коронки во рту, которые он тоже словно хотел откусить у себя теми зубами, что оставались у него настоящие. Женщины, перед которыми разыгрывался весь этот спектакль, взвизгнули и отпрянули, но весело так, как после неожиданной щекотки.
Подъезжал к трестовскому крыльцу автобус, открывались двери, и на землю спрыгивала Лариса. Она оборачивалась в сторону гаражей, и Гостев почему-то инстинктивно загораживался оконной створкой. Но она смотрела не на здание. Кричала вдруг: «Ага!», взмахивала рукой, и тот шёл к ней, похожий на разболтанную, порядком уже развинченную тумбочку, к которой Лариса сама приближалась плавной походкой её новой владелицы. Ближе к окну они сходились, Ага пытался что-то возражать, Лариса говорила терпеливо, и Гостеву хорошо было видно, хотя он не слышал слов, что она ведёт себя с ним, как вела бы себя девушка с недалёким парнем: она понимает, что он не очень-то хороший человек, но разговаривает с ним вежливо, желая разойтись как-нибудь по-доброму, убеждением и с мизерными потерями. Ага как-то сникал, чесал через свой неизменный и вроде бы фиолетовый берет затылок, а Лариса спокойно разворачивалась и уходила всё той же неторопливой походкой, заставляя Гостева пойти за ней глазами, заморгать, каждый её шаг отмечая ресницами, и подумать с удивлением: о чём же таком они там могли говорить? и что вообще у них может быть общего?
Его мысли прерывала Лида. Она подходила к нему и, радостно вздыхая, начинала рассказывать, что очень скоро, как он уже, наверное, знает, в их отделе будет отмечаться юбилей Вероники Алексеевны, мероприятие это очень и очень серьёзное, знаменательное не только для самой Вероники Алексеевны, но и для всей организации, и даже треста, который тоже собирается принять своё посильное участие в праздновании этой замечательной даты, и потому все решили, что самым лучшим в этой ситуации… «Сколько?» – перебивал её сразу всё понимающий Гостев и засовывал руку в карман. «Три, – быстро говорила Лида и неожиданным веером разворачивала перед ним пачку собранных купюр. – Три рубля». Гостев с готовностью заделывал в роскошном веере брешь, а пани Лида благодарно его складывала, и потом, выходя из столовой вместе с Ларисой, ему приходилось ещё раз столкнуться уже с обыкновенной Лидой, Лидой несколько взволнованной, настойчиво окликавшей какого-то человека: «Константин Николаевич! Константин Николаевич!» – который, очевидно не слыша её, сгорбившись, спускался по ступенькам лестницы в направлении склада горюче-смазочных материалов, и чья фигура была Гостеву чем-то знакома, и только после того, как Лида говорила: «Базякин!» – мужчина оборачивался, и Гостев узнавал это не располагающее к какому-либо общению и вообще к знакомству лицо.
Базякина тоже просили сдать три рубля. Он молча, с озабоченным лицом, залезал двумя длинными пальцами в нагрудный карман пиджака и доставал оттуда, определённо брезгливо, за самый краешек, зелёный трояк, – как мерзкую жабу, припрятанную на всякий случай (вот теперь и сгодилась!) вытягивал.
Лариса хмурилась, говорила Гостеву: «Пойдём отсюда», потом смеялась, а потом они проходили в отдел Гостева, который в этот день оказывался пуст, и их встречало радио, говорившее мягким, прокуренным женским голосом. Голосом, каким начинают рассказывать сказку: «Жила-была маленькая девочка, и звали её Красная Шапочка…», обучали лживым реверансам, объясняли, почему нельзя спрашивать: «Как дела?», говорить «ужасно красивый», почему желательно вообще людям не общаться друг с другом. Гостев выключал подлое радио и в наступившей тишине неожиданно чувствовал себя радушным хозяином. «Вот, – говорил он, несколько смущённо разводя руками, – вот здесь я сижу».
Лариса садилась за его стол, Гостев оставался стоять, и ворошила лежащие на нём бумаги, с отсутствующим видом пролистывала справочники и вдруг вспоминала: «Да… а что это за книгу ты читаешь?»
– Книгу? – переспрашивал он, уже понимая.
– Ну да, ты рассказывал… Роман какой-то…
– Сейчас, – говорил он и склонялся над столом, чувствуя близкое тепло её кожи, её дыхания и почти отказываясь от дыхания своего. Она отодвигалась вместе со стулом от ящика, который он неловко отпихивал от себя; наконец открывал его и доставал «Девонширскую изменницу».
– А о чём она?
Всё начиналось заново.
– Как обычно, – улыбался Гостев. – Любовь и разлука, потом море и неожиданные встречи… Одним словом, приключения.
– И всё?
– Нет, конечно, – поправлялся Гостев. – Главное – всё же любовь.
– А это? – Она скользила пальцами в ящике дальше и находила две тоненькие книжицы в мягких переплётах, память о прежнем сидевшем до Гостева за этим столом; одна называлась «Никто», а другая «Аритмия».
– Не знаю, наверное, что-то сердечное.
Потом ей попадался нотный сборник под названием «Песни пролетарского Кавказа».
– А это? – Она не успокаивалась и вытаскивала ещё одну, под названием «Поверженный идол». – Тоже приключения?
– Приключения… Только какие-то лапотные. С топором да с ножом за голенищем. Вот и все приключения.
Она раскрывала «Девонширскую изменницу» и продолжала «акать»:
– А как закончится?
– Как закончится?.. – улыбаясь, вздыхал Гостев. – Да как в сказке, наверное: «И зажили они лучше прежнего, ни горя не зная, ни забот».
Лариса не слушала, она выискивала что-то в тексте. По столу короткими перебежками двигались мухи. Гостев заходил сзади и склонялся над ней, упираясь руками в стул. Острый край беспощадного к тени солнца, бившего из-за оконных штор, уверенно разрезал стол надвое и отделял фигуры Гостева и Ларисы от будничной обстановки отдела. Гостев замечал в неожиданно радужных колечках её волос какое-то движение и осторожно смахивал паучка на пол. Лариса читала, отгоняя мух рукою, а Гостев уже видел, как движутся его руки, как они поднимаются, раскрывая ладони. Подушечкой каждого пальца касаясь невыразимо прекрасного сна, конечно же, сна, в котором легко склоняешь голову и плывёшь туда, куда влечёт тебя непредсказуемый поток желаний. И всё же говорил себе: «не спеши» и тоже помогал Ларисе отгонять мух. Итак, солнце, волосы, лёгкий шелест страниц…
– Как надоели… – говорила Лариса; вцепившиеся друг в друга зудящие мухи скатывались со стола и разлетались.
– Да, кстати, – спохватывалась она. – У вас в отделе муравьёв нет?
– Каких муравьёв? – спрашивал Гостев; ему ещё слышался плеск волн, течение ровное, спокойное…
– Маленьких, – объясняла Лариса, вывернув шею. – Комнатных. Рыжих.
– Не знаю… – Гостев держался за стул, как за края лодки. – Не видел.
– А у нас в тресте откуда-то появились. Как по тропке ходят, ручейком текут.
Когда так долго держишься, надо что-то делать в конце концов. Вот же они, рядом, эти зовущие глубины, – прыгнуть?
– Подожди. – Лариса вывернулась. – Как по муравейнику разгуливают…
– Ерунда.
– Ага, ерунда… Смотри! – Она вдруг обрадовалась. – И у вас тоже!
Действительно, маленький рыжий муравей деловитой точкой прополз по папке. Нет, не паучок.
– Ну и что?.. Как тебе книга?
– Ты видел?!
Жалко, теперь ничего не получится. Его лодка пристала к берегу.
– Ею даже Шкловский заинтересовался.
– Смотри, а вот ещё!
Надо же, как девочка… А ведь совсем недавно была зубным врачом.
– Ты не знаешь случайно, как с ними бороться?
Гостев уже стоял перед столом. Он даже зачем-то одну из папок взял в руки.
– Самый лучший способ борьбы с ними – это забыть о них.
– Ты шутишь, а я серьёзно спрашиваю.
– Я не могу шутить, – заявлял Гостев. – Я же на работе.
– Правда? – удивлялась Лариса. – А что ты тут делаешь?
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
НОЧЬ ОБРЕТЕНИЙ И ПОТЕРЬ
Он косился на неё и рассказывал, и тут же забывал, сам не понимая, что тут можно делать, для чего эта должность, зачем он сидит в этом здании, отмечает накладные, заглядывает в ГОСТы; он не Гостев, он ГОСТов, у него бумажные руки, промокательное лицо, розовое, из тонкой тетради еще в косую линейку; он пишет чернилами или затачивает карандаши, играя в производственную канитель; постоянно доносящийся откуда-то рокот экскаватора или бульдозера приводит его в сонливое состояние, которое в богатой жаркими испарениями атмосфере отдела делает его совершенно нищим; безвольные локти упираются в стол, ими он держит не только себя в равновесии, но и всё здание, небо над головой, невероятно тяжёлое, раскалённое, так что ему приходится не только считать ведомости, но и считать, сколько раз им за день произносится: «Ты же мужчина!»
Он уговаривает себя, а послеобеденные кислые соки тем временем пробивают в его горячем желудке новые скважины, осваивают новые площади, хотя пульт управления, безусловно, находится у него в голове, вот его надо беречь от попадания кислоты, но это очень сложно делать, уже натянут канат, и солнце звенит в ухе, как воздух летнего дня, – чуть качнулся и едва удержался, попадая в трепет тени; спать, спать прямо на щебне, обнимать его, прижимать к себе, такой он белый, дыхание сразу становится сухим; конечно, хочется пить, но пить воду из графина он не может, в нём трещинка, внутри вода тёплая, она из-под крана, который весь забит железом, элементом FERRUM, и на дне графина его полновесный осадок; на подоконнике растёт кактус, у него чёрно-жёлтый цветок, весь в крапинках, он дурно пахнет, его развёрстый зев похож на унитаз, а рядом пасутся мухи, чистят лапки, умываются… Эх, ему бы умыться!
ПОДНИМИ ГОЛОВУ – говорит себе Гостев во сне и сразу же просыпается. Вот так, брат, доигрался. Жидок ты на расправу. Не по ГОСТу, Гостев! Это уже похоже на болезнь, причем такую, которую, должно быть, можно будет вылечить лишь методом заложения откосов, которым пользуется в своих расчётах Иван Петрович.
А ещё Гостев мог бы рассказать Ларисе, как однажды позвонил ей в трест, и, уже слушая длинные гудки в трубке, разворачивая скорые удары сердца навстречу её ожидаемому голосу, неожиданно поймал себя на том, что хотел вдруг сказать, непоправимо волнуясь: «Олю Башкирцеву пригласите, пожалуйста».
Какую Башкирцеву? Откуда взялась такая? Из каких углов выползла? Не знал он этого, сам себе не смог бы, наверное, объяснить, потому и побоялся ей это рассказывать, не хотел её пугать. Сидел и проставлял в ведомостях простым карандашом над старыми цифрами новые, за окном проскакивали поезда и снова разжигали аппетит; карандашей было много, он копался в глубокой коробке, читая их названия: «Орион», «Хоккей», «Слава труду», и думал, что хорошо бы послать их куда-нибудь далеко, туда, где в них сильно нуждаются, в школу на открытом воздухе, совсем рядом с джунглями; вот дети сидят на корточках и слюнявят что-то зажатое в пальцах, пишут огрызками, старательно выводя на мятых газетных клочках непонятные слова; когда они ещё дождутся прибытия к ним корабля с карандашами; что-то шепчут про себя, и Гостев шепчет: «Вот чёрт!» – «Что?» – спрашивает его Шкловский. «Да карандаши ломкие». – «А вы ручкой пишите шариковой, только чёрным цветом».
Шкловский вставал и, поморщившись, выключал чересчур разгульное радио, в котором цыгане разводили бесконечный хоровод и несчётное количество раз повторяли всё одно и то же: «К нам приехал да к нам приехал…»
А до них была «барыня», при широких и бодрых звуках которой он сразу же начинал сморкаться и гудеть в платок возмущённым паровозным гудком.
У Лиды было спокойное и ясное лицо, это она включала радио; Иван Петрович и Вероника Алексеевна тоже не выказывали особого волнения. Все смотрели в свои папки, все работали, всем было хорошо.
На «барыню» Шкловский сердился, как на раскалённый чайник, который обжёг ему руку. Ну не было в «барыне» интернационализма, что ж тут поделаешь!
А еще раньше в продолжение многодневного цикла звучали русские песни, неспешно растягивала мехи гармонь, чей-то голос доносился из-за реки, и возникали какие-то просветлённые и чуть ли не благостные картины, к которым Шкловский, видимо, испытывал недоверие; ему очень хотелось заглянуть за их крепкие крестьянские рамы, чтобы, увидев, что там творится, сказать: «Э-э, ребята, да у вас тут…» И говорили они не о процветании, а либо о горе, либо о тихом таком вечернем свете, за кругом которого ютится всё то же горе, но теперь уже как покойное и задушевное нищенство. И чем больше было в этих песнях платков на плечах, и простых пареньков, и зорек ясных, и ржи колосистой в полях, тем больше он морщился и морщился, с трудом уже высчитывая что-то в разложенных перед ним бумагах. Всё это было для него так, как если бы он, захотев погладить брюки, полез за утюгом, а обнаружил вместо него лапти или, что ещё хуже, бубенцы. Шкловского тихонько тошнило, он доставал таблетку, не сразу попадая в карман пиджака рукой, и запивал её водой из пыльного стакана.
Гостев затачивал карандаши, наворачивая полосатую стружку, а Иван Петрович рассказывал:
– Вчера в овощной зашёл, на рыбу глянул: глаза вылупила, нич-чего не понимает!
– А что за рыба? – спрашивала Вероника Алексеевна.
– Да селёдка… Морды у всех одинаковые. Как они там в воде различают друг друга?
– А китайцы как? – вступала Лида.
– Китайцы?
– А монголы? – подбрасывала Вероника Алексеевна.
– Японцы… – вставлял Гостев.
– Ну, японцы, – выдохнул наконец Иван Петрович и даже рассмеялся. – Скажешь тоже… У японцев техника вон какая! Электроника!.. Они уперед нас на сто лет ускакали!
Шкловский заканчивал сморкаться и облегчённо говорил женщинам:
– Да, чего только в магазине не увидишь!
– А вы напрасно смеётесь, – простуженным басом отвечал Иван Петрович. – Селёдка что, селёдка это ерунда. Вот я женщину одну у нас во дворе часто вижу, – вот странный случай… Уже лет пять её, наверное, на улице встречаю, с ребёнком ходит, сама худая такая, учительница, наверное… да-а… а ребёнку её всё три года от силы.
– Как так? – удивлялась Вероника Алексеевна и переглядывалась с Лидой.
– А почем я знаю? Вот пять лет её вижу, а девочке как было три года, так и есть.
– Может быть, другой ребенок?
– Ну, конечно, – разводил руками Иван Петрович. – Как будто я не вижу!
– Не может этого быть, – говорила Лида.
– Ну… – хмыкал Иван Петрович и поджимал губы. – Не может… Ещё как может! Вот поживешь с моё, ещё не с такими чудесами столкнёшься!
Лариса таяла, как облако, а в воскресенье, в восемь вечера, Гостев снова приезжал на работу, чтобы занять, как и говорилось прежде Шкловским, пост ночного дежурного в диспетчерской.
Было еще светло. Раскормлённое потрясающе щедрой погодой до малиновой сытости солнце (почти благородный, впрочем, и ровный оттенок) важно заваливалось к горизонту, тесня верхушки деревьев. Свистел привычный и далёкий железнодорожный состав. Устало ложилась на землю пыль, наколготившаяся за день. А на небе появлялся узкий лунный серп, слабым контуром света пролагая дорогу первым звёздам.
Гостев спрыгивал с задней площадки автобуса и шагал в противоположную от треста сторону. Сначала надо было зайти в так называемый «синий». К собранному бабушкой кульку со съестным («у ночное», сказала бабушка) он добавлял адыгейского сыру, «грамм двести, пожалуйста», овсяного печенья, «да, можно побольше», и пачку индийского чая.
Он говорил «спасибо», чрезвычайно довольный собой и предстоящей ночью, и вдруг замечал в глубине магазина как-то странно озирающиеся головы Шестигранника и Витюшки. Заинтригованный, он подходил ближе, но так, чтобы его не было заметно. Шестигранник явно контролировал бессмысленное выражение Витюшкиного лица; он склонялся над его плечом и прилавком, заваленным тканями, и спрашивал, вполне серьёзными глазами отрезая продавщице путь к отступлению: «Извините, вы не посоветуете, чем я могу коня накрыть?»
Гостев выходил из магазина, не дожидаясь, чем закончится эта нелепая сцена, и думал: вот воскресенье вроде бы, выходной… и что людям дома не сидится?
Диспетчерская располагалась на первом этаже. Это была довольно просторная угловая комната, окна которой, забранные веерообразными решётками, выходили к тресту и площадке под щебень. Гостев уже спускался сюда раньше, чтобы забирать районные сводки, необходимые Шкловскому для какого-то отчёта, и всякий раз, как только он переступал порог этой комнаты, он с лёгкой брезгливостью вдыхал особый затхлый воздух, присущий непроветриваемому помещению, и ему вдруг начинало казаться, что тут устойчиво пахнет котом, который постоянно где-то гадит, но где именно – за огромной ли пальмой, вылезавшей из кадки в дальнем углу слева растопыренными, словно пальцы, стеблями, или за стойкой, делившей всю комнату пополам и очень похожей на стойку в баре, – этого никак нельзя было обнаружить; находившимся в комнате людям было не до неуловимого кота, если даже таковой и существовал на самом деле.
На этот раз котом не пахло. В диспетчерской, как и во всём здании, никого не было. Гостев прошёл за стойку и расположился в правом углу комнаты на небольшом диванчике, придвинутом к стене. Над его головой висела школьная доска с непременными мелом и тряпкой на полочке. От этой тряпки на поверхности доски оставался размашистый меловой след, похожий на большую букву Z, и даже можно было разобрать какие-то формулы и примеры, увидеть, как кто-то пытался разделить 13 на 3. Гостев заметил знакомые, словно наспех начёрканные чьей-то испуганной рукой шифры 6-40 и 7-32 и тяжело вздохнул. Ему сразу же захотелось есть.
Бабушка сделала для него несколько монументальных бутербродов с маслом, луком, колбасой и шпротным паштетом, необходимой основой для которых послужил белый хлеб двух видов. Один, словно состоящий из трёх небольших кирпичиков, она ласково называла «трояшечки», а другой, из двух таких же, – «две сестрички».
Быстро разобравшись с «двумя сестричками» и одной «трояшечкой», Гостев приступал было к адыгейскому сыру и овсяному печенью и вдруг вспоминал: а чай? Он лез под стойку и находил там дежурный чайник.
В коридоре, когда шёл в туалет, дурачился и, важно покачиваясь в честь предстоящего величия вскипевшего чайника, касался свободной рукой синих стен, начинавших жирно блестеть в подступавших сумерках.
В туалете – идиотская улыбка в зеркале и, пока в чайник с шумом набиралась вода, достигая высокой, почти клокочущей ноты, яростная демонстрация зубов. М-да, всё у него в порядке… Так ведь, паучок?
Первый глоток – как дыхание зноя и спасение в тёмном провале колодца. Кажется, что от этого пальма становится ещё роскошнее и тяжелее. Ну-с, и что мы теперь будем делать? Так-так-так… Мы будем читать.
Гостев двигался по скрипучему дивану к самому окну, – там лампа стояла на столике. Он втягивал книгу в почётный круг света от лампы и, отрекаясь от остального пространства, делал эту комнату намного меньше.
Ну, что же, открываем страницу 193 и приступаем.
Ночь – проводник особенно дорогого времени, желанного гостя, ожидание которого сгустилось до темноты. Теперь спокойнее – нужный тебе мир перед тобой. Нетерпение пусть потирает руки в другом месте. Тишина – её звенящие килограммы не осилит ни один тяжеловес, ведь они давят на слух. Ещё тише! Далёкие шаги часовых, слабый отголосок переклички, неизвестный звук животного происхождения – или птица, или беда. Пароль: «День да ночь…» Отзыв: «… сутки прочь». Для того чтобы перелезть через стену, нужно быть очень осторожным. Но не забывай: там, где прикладываются сверхусилия, не может быть даже обычного результата. Конечно, никто не спорит: кто осторожен, тот всегда один. Но тогда жить – значит бояться, значит ничего не видеть по-настоящему. И что же делать? Ждать? Но само по себе ожидание не несёт никаких перемен, их приносят люди.
Твоё одиночество похоже на пересохшую реку. Утром ты стоял у её потрескавшегося русла и видел стервятников, сидевших у обглоданного скелета собаки. В соседней деревне звучал колокол. Ты поднимал глаза к яркой, режущей как самая острая сталь, голубизне неба и думал о том, что вопросы счастья возникают тогда, когда хочется как-то обозначить горе.
Вечером в деревне трубили в морские раковины, звучали печальные звуки ситара. Воздух был напоен ароматом жасмина и запахом цветов, похожих на пятна акварельных красок. Письмо принесли ночью, когда звёзды, словно рассыпанные чьей-то щедрой рукой в бесконечности, стали походить на первые огоньки надежды.
Лейтенант Эдвард Гордон взял его из рук немого одноногого карлика по кличке Болтун, приковылявшего к дому. Договорились так: человек, который может ему всё рассказать о его сестре Ванессе, а также Лауре Бишоп и так называемом Герберте Флитвуде, будет ждать его на дороге в Бхадравати. Болтун знаками показал, что Эдвард должен быть один, но Джеймс Коллинз, тот самый майор, истомлённый зелёным чаем, не согласился. Он даже что-то резко сказал Болтуну на местном наречии, и карлик, странно взглянув на него, стал пятиться к дверям, волоча по полу свою деревяшку.
Эдвард спросил майора, насколько опасна их экспедиция, и тот ответил, заряжая пистолеты: «С возрастом прошлое легко принимаешь за будущее и наоборот, а потому особо ни за что не волнуешься».
А через час во дворе раздались выстрелы, послышался чей-то крик: «Болтуна держите!» и на пороге показался бледный офицер, который запыхавшись, сказал одно только слово: «Ускакал!»
«Одного я вас отпустить не могу», – твердо заявил майор Коллинз.
К стенам крепости подъехали в полной темноте, лошадей оставили привязанными у деревьев и начали осторожно продвигаться вперёд, к восточным воротам. Тут и случилось предательство: неожиданный рывок невидимых крепких рук, перевёрнутое звёздное небо в глазах и закрывшая их чёрная повязка.
«Очнулся лейтенант от потоков воды, обрушившихся на его голову. Чьи-то проворные руки принялись развязывать повязку. Больно – резкий солнечный свет. Потом легче – кружащиеся в пыльном жёлтом луче пылинки. И беззвучная маленькая улыбка придурковатого Болтуна, склонившегося над его лицом.
Каменный пол. Шум воды где-то рядом. Узкие зарешеченные окна под тёмными низкими сводами. Больше ничего не увидеть.
– Поднимите ему голову.
Голос очень знакомый.
– Разве он ничего не видит?
Кажется, в нём прозвучала лёгкая досада.
– Я же говорил: полегче…
В самом деле, никого, кроме пожимающего плечами Болтуна, больше не видно. Чей это голос? И вдруг разгадка, ещё один неожиданный удар, сразу же обостривший зрение. В отдалении ряд ступенек, поднимающихся вверх, и… майор Джеймс Коллинз в роскошном восточном халате. Он сидел на внушительном ложе с высоким позолоченным балдахином и занавесками жёлтого муара с бахромой по бокам.
– Да, это я… Вы удивлены?
– Предатель… – прошептал потрясённый лейтенант.
– Вы, кажется, искали Герберта Флитвуда, а также Фернандо Родригеса?
– Подлец!.. – Эдвард задыхался от ярости; крепкая верёвка врезалась в связанные за спиной руки.
– Вы хотите нанести мне оскорбление? – улыбнулся вероломный испанец. – Звучит как пощечина, но это ведь только сотрясение воздуха и больше ничего.
– Боже мой… Так вот под какой личиной вы скрывались?
– Напрасно вы так беспокоитесь.
– И это вы говорите мне после того, как принесли столько несчастья мне и моей семье?
– Полноте… Кто может измерить подлинную глубину горя?
Эдвард напряг руки. Бесполезно.
– С возрастом к человеку приходит всё – деньги, власть, положение в обществе и даже… смерть. И в этом нет ничего удивительного. Кто-то раньше, кто-то позже… Горе, к сожалению, доступно многим, а вот смех…
Сзади Родригеса послышалось какое-то шевеление и показался Болтун, бессмысленно оскаливший зубы. Испанец обернулся и нетерпеливо взмахнул рукой. Карлик сразу же исчез.
– Тот, кто занят не своим делом, выглядит весьма комично, вы не находите?
Снова улыбка. Улыбка дьявола.
– Я вовсе не этого шута имею в виду, а вас… Да-да, вас, хотя ваши слова о несчастии, сказанные вами в необдуманной запальчивости, наводят меня на некоторые размышления…
Родригес скрестил руки под подбородком и продолжил:
– Как может физически здоровый человек быть несчастным? Вот вопрос!.. Ведь это не укладывается в голове, если взять человека без руки или, скажем, ноги…
Из-за колонны на миг показалась и сразу же пропала улыбающаяся физиономия Болтуна.
– Предположим, вы считаете себя несчастным из-за того, что потеряли близкого и любимого человека. Вы ослеплены, полагая, что пребываете в безутешном горе, и потому с вами легко может произойти несчастный случай, который будет для вас уже подлинным, не надуманным горем. Вы к нему подготовлены…. Но время – самый лучший лекарь, вылечивающий на практике ото всех болезней. Его диплом более надёжен, чем свидетельство об окончании Кембриджского университета. Оно мучительно растягивает и расширяет горе до беспредельного отчаяния, и в результате оно лопается, как надутый воздухом шар, потом измельчается от постоянных взглядов людей и становится просто увечьем, а потом и вовсе недостатком или даже привычкой. Жизнь продолжается… А как иначе? Не сидеть же и подсчитывать убытки, которые нанесла жизнь?.. Но вы, кажется, совсем меня не слушаете, не так ли?
Эдвард не мог более выносить его улыбку. Он отвернулся.
– Я вас вполне понимаю… Сложно разобраться с нахлынувшими чувствами… Словно вы, вскапывая землю, обнаружили что-то чрезвычайно неприятное, ужасное, зарытое вами совершенно в другом месте, подальше от глаз.
– Я не хочу с вами разговаривать, – достаточно твёрдым голосом отозвался Эдвард.
– И это правильно, – заметил испанец. – Интереснее всего человек разговаривает с самим собой… Теперь всё же послушайте. Вы – это я, а я – это вы. Вы – хороший, я – плохой.. По сути дела между нами нет никакой принципиальной разницы. Вы просто видите перед собой себя же, если бы вдруг обнаружили в себе мужество и решимость скинуть с себя свой королевский мундир…
– Вы изменили присяге! – не выдержал лейтенант.
– Какие громкие слова! – Родригес приподнялся с места. – Сударь, мне нет нужды развлекать себя подобными пустяками. В данный момент я нахожусь при дворе Хайдара Али, и это может означать лишь то, что очень часто мы служим просто обстоятельствам, а не выдуманному кем-то пустому и глупому кодексу. Мне нет никакого дела до вторжения в Майсур войск Ост-Индской компании, как, впрочем, и до её ставленника, наваба Карнатика. Одни идиоты дерутся с другими – только и всего… И вы совсем напрасно так волнуетесь. Это может вам повредить. Мужской мёд, как и хорошие вина, не переносит длительных путешествий, а их ценность с возрастом только увеличивается. Вам ещё пригодится ваше сокровище.
– Негодяй! – проговорил сквозь зубы Эдвард.
– Зачем вы приехали в Индию? – спросил вдруг Родригес; казалось, он не слышал того, что сказал лейтенант. – Что вас заставило сюда приплыть? – Он начал медленно спускаться по ступенькам. – Ах, да… «Скупое солнце северных широт…» Помните? Это о ней, о вашей бесцветной красавице. Вы думаете, что я ей так интересовался? Или это она была причиной моего интереса к вам? А может быть, всё дело в досточтимой и несравненной леди Делии Стоун?..
Эдварду было тяжко сознавать своё бессилие, слыша всё это.
– Конечно же, нет. Женщина всего-навсего провоцирует наши чувства, которым из-за их внезапной серьёзности лучшее место было бы всё же на самой насмешливой полке нашего сознания. Так удобнее, будучи правильно обозначенными, ими пользоваться… Женщина ведь очень странное существо, так что иногда даже не знаешь, что с ней делать: то ли пожалеть её, то ли задушить… Прямо беда.
Родригес приподнялся, согнув в движении колено, и задумался. Потом снова продолжил спуск к обессиленному Эдварду.
– На самом деле вы меня интересуете, как это ни странно… Но интересны вы мне, прежде всего, как пример романтического героя, от которого безудержно тошнит. Мне иногда даже кажется, что я вас нарочно придумал, чтобы посмотреть, что вы будете делать в той или иной ситуации. Больше всего меня во всём вашем облике бесят два выражения, которые явно светятся в ваших глазах, – это «сердечная привязанность» и «чувство долга». С этими возвышенными выражениями вы похожи на фигуру, в которой отсутствует жизнь. А я вам её подарил, – убеждённо заявил испанец; в его глазах появился какой-то блеск. – В самом деле, что бы вы без меня делали? Кем бы вы были? Женились бы на этом чахлом «северном солнце», наплодили бы кучу детей и мирно бы старились в идиллической обстановке сельской Англии, так милой сердцам большинства ординарностей да и вашему тоже. Хотя вряд ли бы вы дожили до благородных седин в такой безжизненной обстановке. Человек, не совершающий в своей жизни насилия, может умереть внезапной смертью. А я научил вас бороться и страдать!
– Вы? – с мукой в голосе прошептал Эдвард.
– Да – я! – лихорадочно заявил испанец. Он уже вплотную приблизился к нему, теперь его глаза горели. – Вы моё создание! То, что я хотел от вас, то вы и делали. Вы поступали как истинный джентльмен и шли тем путём, который я вам начертал, не сомневаясь в вашей добропорядочности. Я и не ждал ничего иного от вас! Вы должны были соответствовать представлениям о вас вашего окружения, и вы достойно и глупо им соответствовали!
– Зачем я вам нужен? – через силу спросил Эдвард.
– Зачем? – удивился Родригес. – Вы ищете причину? Она вам так нужна? Да кто же её может знать? Разве лишь тот, кто управляет нами? Да неужели вы не понимаете, что тот, кто знает причину, тот знает Бога?
Тут распахнулись дальние двери, и в комнату вошли два рослых тамила с обнажёнными мечами. Из самого тёмного угла, откуда слышался какой-то шум и журчала вода, появились два крепких раба в набедренных повязках. Они остановились у отпечатка решетчатого света на полу, падавшего из узкого окна, и потупили взгляды.
– Теперь комедия близится к концу! – продолжал разгорячённый испанец. – Не знаю даже, что я испытываю: разочарование в вас или обязательное подтверждение моих взглядов… Мне сейчас сложно это определить… Сейчас меня интересует только одно. Что остаётся после того, как спор между жизнью и смертью разрешён в пользу последней? Держится ли в памяти толчок, вырывающий из света, как мучительный удар? Или резко наступает то состояние, которое из-за невозможности хотя бы одного свидетельства мы обозначим как «ничто»? Куда девается сознание? И что такое «ничто»? «Ничто» – это наше незнание о предмете… А вдруг неудовлетворённые при жизни желания, сдерживаемое реальным днём воображаемое ночное вырываются из плена неизбежного пробуждения, чтобы всегда исполняться и, не боясь пресыщения, так и не исполниться? И возможно ли тогда испытать утренние слёзы благодарности за пережитое в кошмарном сне?.. Вы поможете мне это узнать!
– Вы больны, – с ужасом и отвращением проговорил Эдвард.
– Больны – вы, – сказал возбуждённый испанец и склонился над ним, – а умереть больному – всегда в тягость.
Эдвард плюнул ему в лицо. Ни рабы, ни тамилы не шелохнулись. Родригес пальцами провёл по лицу, потом отошёл и, брезгливо сморщившись, сказал:
– К моему глубокому сожалению, для вас это уже ничего не значит. Ровным счётом ничего, – повторил он в раздумье, за которым очень легко прочитывалось давно принятое решение. – Сейчас вы узнаете истинное значение выражений «предатель», «подлец», а также «долг», «честь»… Выражений, таких нечестных по отношению к человеку, существу слабому, обречённому. Жалко только, что я не услышу от вас слов благодарности за то, что открою вам истину. Они, по всей видимости, растворятся в крике боли, животном страхе, в котором не будет места для определений человеческих поступков. И тогда «предательством» по отношению к вам станет превращение красивого выражения «долг» в выражения «мне больно», «помогите», и так до тех пор, пока они полностью не растворятся в нечленораздельных звуках… Вы видите эту мельницу? Вон там, в углу?
Эдвард посмотрел туда, куда указывал ему рукой Родригес, но ничего не увидел.
– Помогите ему!
Рабы бесшумно приблизились к Эдварду и подтащили его к свету.
– Теперь видите? Вас сейчас подвесят за крюк над этой остроумной машиной и будут потихоньку опускать вниз, ногами в жернова. Сначала смелется зерно, потом вы, стоящий на зерне. Эта мука, я уверен, будет самая «гордая» и «отважная» на свете, к тому же очень «бесстрашная» на вкус!.. Я от вас устал. Вы меня разочаровали. Мне нужен огонь! Мне необходимо пламя! Но вас ждёт вода! – Родригес вытащил платок и взмахнул. – Начинайте!
Эдварда обхватили и подтянули его кверху. Он почувствовал холод крюка. Болели вывернутые руки. Страха почему-то не было. Просто он висит. Сцена из Рэнлага или «Сэдлерс Уэльса». Внизу послышалось какое-то шевеление. Рабы, напрягая мускулы, начали вращать колесо. Он старался туда не смотреть. В ожидании боли ему захотелось найти точку, в которой ей не было бы места для торжества. Потолок? Нет, темно, это его не спасёт. К тому же ему так не вывернуть шеи. Послышался скрежет. Стена? Да, стена, белая стена, такая белая стена, стена, на которой он видит её лицо, её лицо на стене, белое лицо на белой стене… Начался спуск. Быстро-быстро, про себя: лицо стены, её лицо, такое красивое, такое волнующее, стена, за тобой, как за стеной… Вдруг резкий шум, откуда-то снаружи. Два выстрела, крики. Рабы споткнулись, дважды дёрнувшись в бессильном напряжении. Крюк за спиной Эдварда тоже дёрнулся. Колесо заело. «Проклятье! – выругался Родригес. – Что там случилось? Узнайте!» Два тамила молниеносно бросились к дверям, за которыми слышался тревожный гул, потом задрожали и стены, начал осыпаться потолок…»
И тут зазвонил телефон.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
НОЧЬ ОБРЕТЕНИЙ И ПОТЕРЬ
/окончание/
Телефона было два. Оба ожидали Гостева на стойке. Красный был с диском, белый – без. Белый был несомненно важнее, но звонил красный. Звонок был тревожный и очень серьёзный, как бывает серьёзным любой ночной звонок, если он не случайный, а одиночество Гостева только увеличивало требовательность и определённость длинных гудков. Стряхнув штукатурку с аппарата, он снял трубку и, подозрительно взглянув на потолок, спросил: «Да?» Потрескивание. Молчание. Кто бы это мог быть? «Из района могут позвонить», – вспомнил он слова Шкловского и ещё раз спросил с надеждой: «Да?» – «Алло!» – наконец раздался чей-то далёкий голос. Робкий. Женский.
– Я слушаю вас! – крикнул Гостев. – Говорите!
– Диспетчерская? Юра, это ты?
Неужели Лариса?
– Да! Откуда ты звонишь?
– Подожди секундочку!
Снова молчание. Сдержанные шорохи. Треск околоземных орбит.
– Возьми ручку, – скомандовала она, – и запиши сводку.
– Что?! – растерялся Гостев. – Где ты находишься?
– Ты что, не слышишь меня? – спросила Лариса.
– Слышу! – обрадовался Гостев.
– Тогда не кричи так, пожалуйста. Тут…
– Что?
Ш-ш-ш-ш-ш. Секунды отбоя. И вдруг стало слышно, словно в стороне её голос, приглушённо: «Ну, конечно, а иначе он не будет…» Что «не будет»? С кем это она там разговаривает?
– Не понял!
– Подожди…
Эти слова надо повторить сердцу.
– Я бу-ду дик-то-вать, – по складам объяснила она из такого далёка, что Гостев мысленно забегал глазами по огромной карте страны в поисках её местонахождения.
– Давай! – заорал он. – Диктуй!
– Пиши: первый – два восемьдесят, второй – три двадцать один…
– Как?
– Двадцать один… Записал?
– Да! Давай дальше!
– Третий – два девяносто два.
– Есть!
– Четвёртый – три ноль пять…
И так продолжалось до непонятных «тридцати четырёх», которым соответствовали столь же непонятные «семь тридцать семь».
– Всё? – спросил Гостев.
– Да, – ответила Лариса. – Ну, пока…
– Как «пока»? Подожди… А что это такое? И вообще, где…
В трубке пискнуло дважды, как будто сбоку где-то и вверху, потом пропало, и выплыл долгий, помноженный на серьёзные километры, унылый гудок.
Вот так. «Огорошили», – как сказала бы бабушка. Гостев не знал даже, что ему предположить. Он так был озадачен, что словно в забытьи вышел из-за стойки и направился к лестнице вслед за сбивчивыми мыслями, которые, казалось, обогнали его и теперь дразнили своей несобранностью.
Он поднялся на второй этаж и вошел в свой отдел. Что дальше? В его руках книга, а дальше препятствия. Непонятно всё же… Прошёлся в темноте от стола к столу, прижимая к себе книгу, пожимая плечами, потом вышел. На этом же этаже располагался женский туалет. Дверь с золотистой на чёрном конусообразной фигуркой была почти напротив. Лампочка вверху светила рассеянным, пыльным светом. Коридор был пустынен. От лестницы тянуло ночной свежестью, там же слышался постоянный замыкающий звук – тонкая, длинная лампа под частой решёткой одиноко боролась с неполадками, то включаясь, то выключаясь. А в остальном – всё тихо. И интересно: как там у них, за этой запретной дверью? Ни разу же ведь не был!
Вошёл, испытывая некоторое странное торжество, которое отдавалось сердцу, и сразу же увидел: апельсиновые шкурки на кафельном полу, фантики от конфет и несколько окурков в углу. Он потянул носом воздух и помимо какой-то удивительно нерасполагающей отмытости, скорее же на самом деле только стремления к ней, которое всё же невероятным образом угадывалось, уловил ещё какой-то особый запах, его тонкий остаток, сразу же вспугнутый появлением Гостева и обернувшийся в недоступный секрет.
«Ничего особенного», – подумал Гостев, вероятно, ожидавший чего-то большего, и нашёл определенное сходство – «надо же, как у нас», – хотя различия, и весьма существенные, всё же были. Это его успокоило и даже развеселило. Он захотел тут же обмыть это дело, но потом решил не спешить. Вышел в коридор, пытаясь насвистывать что-то весьма легкомысленное, и неожиданно зевнул. Наверное, так: пора отдыхать. Спокойной ночи, господин Сквозняк! Доброго сна вам, госпожа Пылька! И кланяясь налево, и кланяясь направо. Пятясь, пятясь… У лестницы остановился, пронизав своё шутливое настроение ноткой тревоги. Снова телефон. Или показалось? Руки уже готовы были, отталкивая перила, ринуться вниз… Да нет, голоса чьи-то, смех. Где это? На улице? Кто-то в ночи крутит ручку настройки приёмника в поисках нужной ему станции, а Гостев просто стоит у окна и слушает. Это песня. Вот стало слышно, как несколько человек поют, нестройными голосами растягивая ночную тишину, её непроницаемую, плотную ткань. Не видно кто, не видно куда. Настойчиво и безудержно, в разные стороны, как излишне тёплое и необъятное одеяло.
Гостев вышел во двор и услышал ещё точнее: и голоса у них такие же тёплые, можно даже сказать жаркие. Да где же это? За гаражами? Он прошел несколько метров и остановился. Вроде бы стихло. Приглушённый, мертвенный свет фонарей с вьющимися вокруг них мошками чертил по асфальту круги жёлтых, зернистых теней. Кажется, что стало слышно, как гудит над головой, поддерживая слегка тревожный, постоянный накал, холодное пламя электричества. Тёмное небо дрогнуло – похоже искрами. Где-то вспыхнул резвый матерок и пропал; погасло пламя непринуждённой мужской беседы. Но вот снова угольком блеснуло – короткий хохоток впился в ночь чёткой отметиной. Направление взято верное. И вдруг снова начали петь. Теперь уже и слова разобрать было можно.
– Раз я купил себе новенький ЗиЛ… – вытянулся кто-то низким, задавленным голоском, несколько юродствуя, на мотив «Крутится, вертится шар голубой…»
– С радости це-елый червонец про-пил… – голоском к тому же ещё и неприятно-щелевым, пытающимся безоглядно взлететь.
– Только я выехал за па-ва-рот, – неожиданно спускаясь, весьма противно, и вдруг снова наверх: – кузов рассыпался… – тут ещё кто-то вступал, победоносно завершая неприхотливую шоферскую историю смачным ругательством; непутевый дуэт погано расхахатывался, а Гостев почему-то чувствовал себя виноватым оттого, что пришлось ему всё это услышать.
Он прошел вдоль кирпичной стены, тянущейся слева, и когда она закончилась, остановился. Что-то подсказало ему: не спеши. Наверное то, как в тёмных окнах мастерских справа приплясывало скользкое отражение огня. Гостев осторожно выглянул из-за стены и на фоне сумрачного недостроенного здания из трёх этажей и куч мусора увидел костер и людей вокруг него. Знакомые всё были лица: Шестигранник, Ага, Швеллер Яков Борисович, кепчатые в полном составе, даже Рябоконь Иван Петрович, и ещё несколько фигур, скрытых темнотой, он заметил. Всего двенадцать человек насчитал. Яков Борисович сидел на деревянном ящике и курил. Шестигранник, склонившись к уху Ивана Петровича, что-то оживленно ему втолковывал, прикрывая рукой свой рот, словно боясь, что оттуда может неожиданно вывалиться съеденная им недавно пища, а Ага, сидя на корточках, усердно ворошил палкой в самой середине костра, вызывая вместе с треском отгоревших поленьев или того, что их замещало, ещё и слёзы в глазах теснящихся рядышком кепчатых, защищавшихся от извивов искр взмахами неизменных кепок и вынужденных пятиться к большой металлический бочке. Из-за этой же бочки вдруг вышел Витюшка с блеском какого-то давно устоявшегося веселья в глазах. Он сделал несколько судорожных глотков из зажатой у него в руке бутылки, затем отшвырнул её в сторону и, хлопнув себя по коленям да ещё и смахнув с лица какую-то непрояснённую муку, – что-то от головки забубённой, и конечно же жертвенность, сожаление об уже прожитом, эх, жизня наша! – пропел дурашливо-приплясывающей скороговоркой: «Опа! Опа! Жареные раки! Поцелуй меня в пупок, я живу на чердаке!» Потом остановился, немного подсев в ногах, и скомандовал себе же: «Ладно, хорош!..»
– Ну что, Пупок? – спросил высунувшийся из-за головы Ивана Петровича Шестигранник. – Ты где это шлындаешь?
– Как – где? – удивился Витюшка и выпрямился.
– Это я так… – Шестигранник, усмехнувшись, переглянулся с Иваном Петровичем. – Какие тенденции?
– А такие, что кончилось всё!
– Да ладно тебе, «кончилось»! – встревоженно заметил Иван Петрович, из «легкого дедушки» превратившийся вдруг в седенького, развинченного паренька, карманы пиджака которого словно набиты были семечками, и лишь несколько секунд назад наконец-то он прекратил их лузгать. – Вон у Вероники юбилей скоро будет. Водку уже завезли. Мог бы и взять.
– Ну да, – засомневался Витюшка. – Так вот возьмешь, а потом озябнешь.
– Почему же «озябнешь»? – не отступался воинственный паренек. – Наоборот, согреешься!
Костер поперхнулся и кашлянул густым сизым дымом, подпустив несколько сухих выстрелов. Потянуло чем-то едким. Ещё два-три весёлых выражения, пара колких словечек, и вот уже Витюшку называли «дуралеем» и ещё каким-то непонятным «сукесосом», что звучало совсем уж обидно, после чего он, как обычно, вскидывался, но его тут же утешали, а Шестигранник говорил: не шелести, Витюш, всё равно ты не умеешь обижаться, а «сукесос» слово иностранное и, возможно, даже неплохое. Это же юмор, объясняли Витюшке из темноты, неужели не понимаешь? Нет, я такого не понимаю, продолжал он бычиться. Тогда просто хочется тебе посочувствовать, отказывался от дружеской беседы Шестигранник. «И чего вы к нему привязались? – спросил кто-то из кепчатых. – Сидели вроде нормально, песни смешные пели…» – «Вот-вот, – вновь поднимал себе настроение Шестигранник, – «Четыре татарина и один армян»… Витюшка знает, у него и аккордеон дома имеется, – трофейный, немецкий… «Шмайсер» называется… сбегал бы, Витюш, тут рядом, а?»
Гостев успел услышать ответное, теперь уже вовсю выпрямившееся «да пошел ты!» и неожиданно отвлёкся на шорох, а потом и явную вибрацию над своей головой. Он замер, прикидывая себя застигнутым врасплох, возможно обнаруженным неприятельской разведкой, или наконец-то изобличенным во враждебном отношении к простой рабочей кирпичной стене и, заволновавшись, быстро кинулся искать подходящее объяснение либо своему присутствию тут, либо непонятному поведению ночи в отношении одиноких любителей лунных прогулок. Не тут ему, конечно, надо стоять, а к костру идти, – ведь когда видишь костёр, сразу же хочется к нему подойти, это естественно, поздороваться с людьми, вокруг него сидящими, и самому сесть рядом, смущённо подбросив в дружелюбно потрескивающий огонь совершенно случайную ветку, отдающую ему частичку тепла твоей ладони… «Ты мне Базякина напоминаешь», – продолжал объясняться у костра Шестигранник. «А кто это, Базякин?» – спросил кто-то из темноты. «Я знаю, – ответил Иван Петрович. – Стёбнутый мужик». – «Да видал я его, – пренебрежительно добавил чей-то уверенный голос. – Ходит – бровями пожары тушит!»
Теперь всё тихо… Кажется, тихо, поправил себя Гостев, а Иван Петрович, находящийся в более уверенном положении, заметил: «Если бы у нас случился пожар, то это было бы почти развлечением». И снова нарушение воздушного пространства. Что-то там всё же трепетало /так вверху или где-то сбоку?/ и отнимало у добросовестного слуха последние верные координаты. Гостев принялся изучать стену: зелень какая-то, днём, на солнце, развязно наползающая на неё, а теперь отправленная сгустившейся темнотой на враждебный покой; кажется, останки картонного ящика, погибшего от случившейся недавно сырости, и ещё половинка резинового мячика на земле… всё? «Странная какая-то фамилия – Базякин», – сомневался кто-то, отодвинутый от возможных великих и непредвиденных событий, вот-вот способных произойти, хранящей молчание стеной. «А вот у нас в деревне тракторист был, так его Вольдемаром звали!» Сказано весьма задорно. Сообщение, может быть, и интересное, но не такое странное, как то положение, в котором очутился Гостев из-за безымянного, а потому и неприятного трепета. И странным образом оно ухудшалось в результате того ещё, что Нина Павловна, как рассказывал Шестигранник, оказывается, «ласточкой подстриглась». «А как это?» – радостно удивлялся забывшийся и, кажется, прощающий всё на свете Витюшка, и Гостев уже знал, как называется его улыбка, – не какой-то там аккордеон немецкий, «Шмайсер», а разухабистое пианино «Аккорд», едва не сошедшее с ума. «Как… – повторяя, вздыхал Шестигранник. – Это так просто не расскажешь, это самому видеть надо». – «Да, личико у нее… – смеялись мужики. – Конь семитаборный!..» – «Ну так с лица воду не пить…» – рассудительно заметил голос Ивана Петровича, только что разогнавший непочтительного паренька и высыпавший наконец из кармана своего пиджака его противные, грязные семечки, а над Гостевым уже не трепетало, там что-то просто-напросто крыльями било в воздухе. Потом словно край полотенца коснулся его левого уха, и он осторожно, глаз не поднимая, сообразил: мохнатое тельце, бархатные крылья… Похоже на облёт неприятеля… «А вот у меня вчера, поверите ли, – поделился сокровенным один из кепчатых, – на полшестого в самый ответственный момент», – и присвистнув, указал пальцем вниз. «Ночная бабочка», – тихо признался внутри Гостева ещё один маленький Гостев, тот, который всё это настороженное время прятался там на всякий случай. Она то тяжело зависала над головой Гостева, то вяло пырхала, срезая неровности плотных сумерек. Вот, кажется, и в атаку на него пошла: та-та-та-та-та!.. «Бросьте вы, мужики! – скрипуче протянул Шестигранник. – Пускай лучше Витюшка расскажет, как он «подженился». – «Да ну? На ком?» – посыпались голоса. «На Вике», – скоро напечатал Шестигранник заголовок короткой, но волнующей кровь истории. Бабочка села Гостеву на плечо. Ну вот, на самом интересном месте! Так ты мне мешаешь слушать… «Как же это он умудрился?» – «Да блядинка у неё в глазах мелькнула, он и откликнулся», – сообщил Шестигранник, давая Витюшке повод для странного ликования, – блестящие как попало клавиши вдруг беспорядочно полезли наружу: звуки дисгармонии, расстроенного воображения. «На таком пианино можно играть хоть ногами!» – решил Гостев, испытывая почему-то нехорошее и скользкое чувство вынужденной досады на только что услышанное, а его малолетний близнец-перестраховщик, – лет пять ему сейчас было, не больше, – спросил у него, оглядываясь на бабочку: «А вдруг кусаться начнет?» «Ничего удивительного. Как не откликнуться… – заметил Иван Петрович. – Она, по-моему, оттуда никуда и не уходила, всегда стояла… К ней ещё Сашка Ковригин как-то подкатывал на лестнице, а она ему: «Ой, спешу, меня внизу «Чайка» ждёт!» Ну, он не растерялся и ей в ответ: «А меня вверху «Буревестник»!» – «Гы-гы», – оскалился Ага. Гостев всё же оттянул рубашку над плечом рядом с бабочкой и встряхнул её. Бесполезно. Цепко сидела. Руками действовать он опасался, – решил дунуть. Раз. Два… Куда там! «Женщины – это суета и неправильное поведение», – глубокомысленно изрек Яков Борисович. И тут к ней подружка подлетела, такая же серая и основательная, или это старый верный друг, находившийся в запасе ли, в засаде вдруг явился. Дело принимало серьёзный оборот. Ну что, на другое плечо?.. «Свидание!» – решил Гостев, выслушивая два странных заявления, сделанных Яковом Борисовичем. Первое гласило о том, что «вот хоть государство у нас убогое, а страна интересная». Второе же начиналось с вопроса к кому-то: «Вы в деревне на свадьбе были?» И после ответа «нет» и паузы, одолженной у соболезнующего треска костра /как раз и бабочка всё же вспорхнула, растворившись в воздушных морщинах крыльев/, последовало: «И не дай Бог… /Летит, рисуясь./ Не дай вам Бог увидеть деревенскую свадьбу – бессмысленную и беспощадную».
«Кажется, всё», – подумал Гостев, невольно поводя плечами, – трепетная ночная пара резвыми танцевальными па отмеряла вальс встречи-прощания, – но ставить точку на этом было рано. У костра снова о чём-то заспорили, потом расхохотались. Вспомнили ещё и Лёву с Пальцем и по Кирюкову, «значить», прошлись и вернулись к пасмурному Базякину, к которому, как сообщил развесёлый Шестигранник, однажды якобы отец приехал, старик-аксакал в халате, неизвестно откуда вдруг взявшийся на территории треста; он топтался с узелком в руках в столовую, а Шестигранник, завидев его, возьми да и скажи вполголоса стоявшему спиной к неожиданному восточному гостю Сашке Ковригину, что вот, мол, к Базякину старик-аксакал приехал, и застигнутый врасплох Сашка спрашивал громко, поворачиваясь прямо к уважаемому и седобородому: «Где старик-аксакал?..» Вспомнив Сашку, вспоминали и Резо, не высказывая никаких догадок или предположений, а просто недоумевая, куда же это они оба могли подеваться? Добрались и до Гостева, вдруг зацепившись за книги, вернее, за то, что сидит он день-деньской и читает, ничего не делая. Ага, работяга… Мудрила… «Напрасно смеётесь», – вступился за него Иван Петрович, – там что-то интересное в этой книге, я заглядывал, – приключения какие-то и любовь…» – «А я вот тоже читал книгу одну, – оживлялся вдруг Витюшка, – как её… лодка там подводная… забыл, блин… «Нотариус», что ли?»
В общем, плели всё подряд, без разбору; костёр горел, пощёлкивая длинным огненным языком, прорывающийся сквозь ночь поезд повышал голоса, разговор то вспыхивал, то затихал, спотыкаясь о случайные, незаконченные предложения, но мысль-то была – одна-единственная, и к ней всё сводилось: хорошо бы ещё жахнуть!
У Гостева вдруг радостно забилось сердце, и повод тут, – какое всё же интересное слово! – был другой, – забилось с явным опозданием, загонявшим его в восторженную мальчишескую дрожь ожидания, с неизбежным повтором голоса Ларисы в ушах, – так, чтобы удержать его в себе, ему чуть ли не пришлось снова прошептать несколько официальных чисел, продиктованных ею: «Двадцать четыре… Семьдесят три…» Кажется, так он проверял свой слух, находясь в весьма гостеприимном кабинете ночи. Или вновь, удаляясь от стены, обучался довольной и разумной ходьбе. «Так сколько же ей лет?» – раздавался за его спиной угловатый и удивляющийся чьей-то юношеской распущенности вопрос Витюшки. «Да разве в этом деле должны быть ровесники?» – хитро отвечал «лёгкий дедушка», запросто… снова поезд, теперь, кажется, встречный, но всё равно сбивающий с толку, как-то там что-то несомненно делающий с почётным званием ветерана сексуальной сферы обслуживания, может быть, накрывая его подтверждение…
Гостев возвращался в диспетчерскую. Кажется, и дело у него было другое, – более чистое и возвышенное. «Восемьдесят шесть», – говорил он особым ночным шёпотом, напоминающим одновременно и сонный и свежий ветерок. Так лучше было слышать и, конечно же, видеть. Ночь была так глубока, что про её дно лучше всего могло бы рассказать небо. А небо было заполнено воодушевлением, которое легко было принять за любовь в эти открытые для достойного одиночества минуты. Его тёмные, бархатно-фиолетовые своды были буквально пронизаны её токами. Любовь была похожа на тишину, которой изначально не было никакой причины. Она просто была: огромная, неминуемая…. Воздушная ткань, раскинувшаяся над Землёй. Немота множества губ, жаждущих хотя бы одного поцелуя… Благодаря ей даже тяжёлые серые бабочки превращались в лёгких акварельных мотыльков. Гостев запрокинул кверху голову и чуть не упал в её бездонные объятия. «И я мог бы любить, – подумал он, закончив безошибочный повтор всех предложенных ему чисел, наконец-то отняв ладонь от лица, прикрывающую один глаз, – слух, зрение в полном порядке. – Ах, как бы я любил!..»
Как это ни странно, жизнь на самом деле состоит из того, чтобы размышлять о том, что мог бы сделать. Впрочем, довольно. Думать так значит снова прикидывать возможности. Радоваться тому, что может быть, что совсем уже близко, а ты оттягиваешь встречу, полагая, что в ожидании заключена самая большая радость. Вот-вот что-то произойдёт. Давно пора. Сколько можно томить себя ожиданием?
Какое странное и даже страшное ощущение бесконечности происходящего! Некое торжество, сопряжённое с пониманием того, что ночью тебе принадлежит всё на свете, тогда как днём об этом так не скажешь. Необъяснимая гармония в душе от разворачивающегося перед твоими глазами пространства. Чувство радости оттого, что необычное вдруг находишь в самых обыкновенных вещах: в выгнувшей спину и обласканной лунным сиянием кошке, неспешно вышедшей из-за стены, тянущейся вдаль подобно великой китайской; в переплетении теней, так плотно прилегающих к земле, что кажется, и отодрать их нельзя; в молчаливых деревьях, склонивших свои ветви под тяжестью сна, которому совсем не мешают приглушённый лай собак вдали и робкий гудок железнодорожного локомотива, впотьмах пересчитывающего шпалы, – довольно тусклый, если попытаться его разглядеть сквозь толщу сумерек.
Предметы обретают подлинную значимость во время сна. Тишина звучит в полный голос, и это ощущение только усиливается от редких и сдержанных звуков, весьма почтительных по отношению к верховному кругу молчания. Вот брошенная бутылка в ярко-жёлтом овале света, войдя в который сразу же оказываешься на арене цирка. Это невероятное могущество, близкое к тихой истерике. Способность повелевать. И даже до такой степени, что кажется, будто можешь разместить всё вокруг так, к а к с л е д у е т. Костер теперь не в счёт. Голоса давно уже стихли, растворились, будучи перетёртыми через крупные зёрна ночи. Так как у тебя слегка кружится голова и захватывает дух, тебе кажется, что именно в эту минуту ты наконец-то ощущаешь кривизну Земли. Ты понимаешь, что шагаешь по огромному шару, вращающемуся в холодной и гибельной пустоте. У тебя есть чувство уверенности, что ты один на многие километры вокруг не спишь. Это придает тебе несоизмеримое с дневными заботами мужество. Ты свободен. Ты дышишь воздухом свободы. Свобода – это ночь. Ночь – это свобода, гигантский, заполненный до краёв аквариум, скромно горящая свеча, обязательные потери в весе, обретение обострённого слуха, лучшего зрения, путешествие в наиболее благоприятных условиях, резкое падение скорости, равномерное урчание мотора, контроль на границе, ожидание у переезда перед опущенным шлагбаумом, тишина, одолженная у жары, прохладный ветерок, недопитый чай в стакане, тонкая струйка воды в ванной из не закрытого до конца крана, тиканье настенных часов, суровая прямота шкафа, храп соседа за стеной, снова тявканье собачонки, кошка во дворе, шорох автомобильных шин, травы, листьев, закрытая дверь, ручка, за которую берёшься с чувством окончания испытания, возвращения домой, обязательно заканчивающегося вытиранием ног о коврик… «Но тут надо быть осторожнее», – посоветовала Гостеву чернота коридора. Если днём совсем недавно ему пришлось чуть ли не носом уткнуться в какую-то трубу, проходящую над дверью, то ночью тем более… Так что пригнись, б е р е г и с о п а т к у. Дальше виднее… Проходя мимо монументального прибежища паучка с окурканным потолком, он решил зайти внутрь, привлечённый ещё и запахом апельсинов, странным, явно неподходящим этому заведению, – таким же, как на втором этаже за прежде запретной дверью. Та же выщербленная плитка, лежащее на тяжело раненном, вогнутом боку ведро, смятая пачка сигарет под ногами и разбитое стекло… Что такое? Осиротевшее электрополотенце огорченно вжималось в непрезентабельную стену. Кузов рассыпался, зеркало треснуло… На пять апельсиновых стёклышек, которые вместе с разбросанными шкурками корёжили добропорядочную перспективу мирно плывущей ночи. «Теперь жди, – вздохнул Гостев, – что-то случится…»
В диспетчерской тихо и, кажется, всё по-прежнему. Доска. Стойка. Лампа. Книга. Она снова лежала раскрытой на самом интригующем месте. Гостев сдувал с её страниц осыпавшуюся штукатурку и, сам отряхнувшись от пыли, бежал вслед за лейтенантом Эдвардом Гордоном, чудом спасшимся от разрушительного землетрясения. Клубился дым, слышались стоны раненых. Вероломного испанца поблизости не было. Теперь выбираться наружу. Глоток свежего воздуха на груде развалин, чёрная птица, заслонившая солнце, и сразу же головокружение, потом крепкие, горячие объятия сна, подхватившие измученного лейтенанта. Недовольный полковник Бентам. Хрупкое создание Амалия с покрасневшими от слёз глазами. Чьи-то руки, протягивающие ему перо и бумагу. Опрокинутая чернильница. Тонкая улыбка леди Делии Стоун. «Лариса», – прошептал Гостев, довершая картину видения. Но из-за кадки с пальмой, колыхнувшейся веерообразными листьями, вышла не она. Рука в перчатке и лорнет. Украшенное кружевами и спадающее свободными мягкими складками лёгкое светлое платье, драпированное сзади в изящный турнюр, подпоясанное чуть выше талии широким поясом, – почти античный силуэт. Узкие рукава, обрисовывающие плечо. Округлый вырез на груди. Огромная шёлковая шляпа на голове и волосы, завитые в локоны. Дама с картины Рейнольдса или Гейнсборо. Леди Делия Стоун собственной персоной.
– Здравствуйте, – тихим голосом сказал Гостев, едва продравшись сквозь изумление и непонимание. Он встал, потом снова сел, чуть поклонившись в неопределённую сторону, всё равно замыкавшую ночную гостью – но как? каким образом? откуда? – в потайную комнату призрачных сюрпризов.
– А я вот тут, – сказал Гостев весьма простодушно, – читаю о вас.
Горло ещё как-то справлялось со словами, пропуская самые простые из них.
– Так вы меня узнали? – спросила она. Наконец-то улыбка и живой шелест платья, позволивший Гостеву хоть немного расслабиться.
– Ну конечно… Как в книге написано.
– И она вам нравится?
«Что? Книга?» – подумал Гостев и ответил:
– Очень. Интересно.
Он расплылся в немного нервной улыбке. Ещё бы!
– Я вас тоже знаю.
– Правда?
Он снова встал, не только от удивления. Элементарная вежливость, а то неудобно: он сидит, знатная дама стоит.
Она приблизилась к нему, обдав его нездешними запахами и дыханием иной эпохи. Положила на стойку лорнет. Вытянула вдоль руки…
– Извините, – сказал Гостев, ощутив вдруг себя за стойкой бара, так что даже зачем-то потрогал свою шею, словно проверяя на месте ли бабочка официанта. – Я ведь вам выпить не предложил… Что вы будете? – бодро спросил он, полагая таким образом, что вовсе не растерялся.
– Разумеется, чай, – ответила леди.
– Я вам сейчас свежий заварю, «Липтон», – проявил заботливость Гостев. И всё же на всякий случай: – А может быть, чего-нибудь покрепче?
– Можно.
Заиграла негромкая и приятная музыка. Гостеву сразу же стало полегче. Он выудил из-под стойки пустые бокалы, бутылку водки, апельсиновый сок, подхватил щипцами несколько кусочков льда и принялся готовить коктейль, тщательно встряхивая и взбалтывая всё это над своим плечом и нисколько даже не удивляясь собственной ловкости.
Вдруг зазвонил телефон – случайно, с каким-то предрешённым опозданием. Гостев, не прекращая профессионально орудовать коктейлем, другой рукой взялся за трубку и, уже прижимая её к уху, успел сказать важной ночной посетительнице, поигрывающей лорнетом: «Извините», а шипящее тёмными, низкими звуками пространство спросил: «Да?» Молчание. Едва слышимый гул морского прибоя. И длинный далёкий гудок уплывающего вдаль парохода.
– Ошиблись, – улыбнулся Гостев, пожимая плечами.
– Бывает, – сказала Делия Стоун и неожиданно спросила: – Вы давно здесь работаете?
– Не очень, – неуверенно ответил Гостев и предложил: – Может быть, вы сядете в кресло?
Она села, зашелестев юбками. Гостев поставил на изящный тонконогий столик работы Шератона чашку с дымящимся чаем и бокал с приготовленным коктейлем.
– У меня ещё печенье есть… Вам печенье можно?
– Конечно.
Гостев высыпал его в ярко раскрашенное вустерское блюдо. Сел напротив.
– Мне кажется, вы волнуетесь, – мягко заметила она.
– Да нет, что вы… Просто…
– Простого теперь ничего не будет, – сказала она, помешивая ложечкой чай. – Вы всё очень значительно усложнили.
– Я? – удивился Гостев. – Каким же образом?
– Ну, об этом вы ещё узнаете… – вздохнула она. – Причём очень скоро… Возможно, вы что-то забыли, и это не удивительно. Вы так молоды, а помнить – это значит стареть… Впрочем, напоминать вам что-либо мне не хочется.
– Неужели всё это так серьёзно? – недоверчиво спросил Гостев.
– А вы как думали?
– Я тут ни при чём…
– Ну, – улыбнулась она, – это все мужчины так говорят… Разве вы никогда не любили?
– Почему? – Гостев опустил голову. – Любил. Люблю.
– Это вам так кажется, – вдруг сказала она, отставив чашку. – Это – сон. Это желание уйти от реальных проблем. Раствориться и забыться в придуманном.
– Я вас не понимаю, – растерянно проговорил Гостев.
– Естественно. – Она усмехнулась. – Выпейте коктейль.
– А вы?
– К сожалению, мне пора уходить.
– Уже?
– Увы… Ещё мне надо взять с собой эту книгу, чтобы показать её одному человеку, вы позволите?
– Да, конечно…
– Быть может, я ещё успею…
Она задумалась.
– Главное, не перепутать, кому её передать…
Пауза.
– Вам случайно не приходилось слышать такого выражения: «Кто ищет оружия, тот хочет быть убитым»?
– Нет.
«Чего она от меня хочет?»
Гостев напрягся.
– Теперь закройте глаза, – сказала она.
– Они у меня и так закрыты.
– А вы ещё раз попытайтесь… Расслабьтесь.
– Хорошо.
Он крепко зажмурился, усиливая конкретность слуха. Вот звякнула ложечка. Зашелестели юбки. Колыхнулись жёсткие листья. Открыл глаза. Пальма в кадке дрожала своими растопыренными пальцами. Облако недавнего присутствия быстро поднималось кверху. Ушла. Исчезла….
Он о многом хотел её спросить. Всё произошло так быстро… Гостев пребывал в страшной растерянности. Но что-то держало его при себе. Дымилась чашка чая, стоявшая на стойке. Школьная доска ждала влажной тряпки. Окно выходило во двор. Ночь тяжелила веки и смешивала все краски мира в одну. Ею были окрашены липкие майские тени, соревнующиеся в густоте линий; одинокие скамейки в парке, почему-то всегда печальные, словно обойдённые вниманием клуба знакомств; скромный куст у дороги, привыкший к своему положению вечного провожатого; заборы, стерегущие сон всех злых собак…
Ночью, говорят, надо спать… Это взгляд сквозь царственное забрало ночи, сдержанный заводской гул, проникающий повсюду, – вечная и единственная городская песня, а ещё отчаянная перекличка сверчков, съехавшая к носу шляпа, освещённое окно, единственное в многоэтажном доме, плач ребёнка, выключенный телевизор, молчащее радио, скрип кровати, грязная посуда, холодильник, тараканы на кухне, паутина в углу, пустые бутылки, цветок на подоконнике, раскрытая книга, ржавая калитка, Витюшка, ступающий по земле очень и очень осторожно…
Он вошёл в ночь легко – как кошка прыгает в тёмный подвал. Появился, крадучись, из-за гаражей и оглянулся. Вокруг никого… Луна на небе была похожа на розовощёкого младенца, уютно устроившегося в колыбели. Она тихо спала, подложив под голову звёзды, и было так тихо, что становилось слышно, на каких трёх китах держится вся эта потрясающая тишина: на жаре, темноте и всеобщем редкостном молчании лета, в котором природа, казалось, совсем перестала дышать, и кто-то огромный и невидимый, обладающий исключительной и беспредельной властью, стиснув зубы, принудил воздух к полному оцепенению. Ночь затворяла все двери и распускалась подобно цветку, затягивающему в свой чёрно-красный зев весь город с его улицами и домами, спешащими в депо троллейбусами и автобусами, громыхающими ещё где-то вдали на стыках одинокими и пугливыми трамваями. Но ничего этого Витюшка не видел. Стена вела к зданию шараги. В этом месте луна светила, а вот дальше уже нет. Но это и хорошо, – он знал, где кладовка, а то, что ключи у Безногой, так это ерунда. Замок простой – дело плёвое…
Дверь подалась легко – как и ожидалось. Внутри, конечно же, темнее тёмного. Включать свет он не решился, а вдруг?.. То, что уже хорошо знаешь, всегда возьмёшь безошибочно и в кромешной тьме. Удача. Сразу же первый попавшийся ящик. А это ещё что? Зацепил ногой. Провез к неожиданно скользнувшему в окошке яркому подарку луны. Книга. Нагнулся и поднял. Даже буквы было видно. «Девонширская изменница». Листнул, остановившись на стр. 219. «Запомните, – сказал Родригес лейтенанту, – кто ищет оружия, тот хочет быть убитым». Приключения… Конец цитаты, пропажа подарка и вновь темнота, прикидывающаяся пустотой. Витюшка отдал ей книгу. Вперёд! Пятясь задом, вытащил ящик во двор, стараясь держать его на весу, чтобы не коснуться земли. Лучше, если ни единого звука не будет слышно. Теперь можно расслабиться. Он вздохнул и поставил ящик на землю, – звук очень бережный, но всё же с лёгким звоном. «Кто там? Документы?» – раздался вдруг чей-то строгий вздёрнутый голос. Витюшка усмехнулся. Кажется, узнал. На удивление лёгким рывком снова подхватил ящик с водкой. Бежать… Странно, но тяжело ему не было. Какая-то бесшабашность ударила в голову, а стук сердца отдавался в напряжённых руках, прижимающих ящик к груди. Невероятная сила опасности и восторга захлестнула его. Он бежал с лёгкостью спортсмена, преодолевающего любые препятствия, или молодого, легкомысленного бога, бросающего своё гибкое тело навстречу судьбе. «Стой!» – послышался сзади тонкий окрик. «Ерунда! – весело подумал Витюшка. – Успею!» Всё вокруг вдруг озарилось ясным светом. Теперь увидел. Лунную лестницу прямо перед собой. «Сейчас!» – подумал он. До неё оставалось совсем немного. «Стрелять буду!» – зорко надрывался сзади бдительный часовой. Вот она, совсем рядом. Витюшка уже поднял ногу, чтобы поставить её на золотистую ступеньку. Опаньки! Раздался выстрел. Мимо! И снова – теперь автоматная очередь. Витюшка зашатался, выпуская из рук ящик. Стало вдруг очень жарко. Послышался звон разбитого стекла. И ещё вдогонку, по поражённой цели. Уже падая на колени, он попытался ухватиться рукой за нижнюю ступеньку лестницы, но попал пальцами в тёплую кровь. «Моя!» – удивлённо подумал он и, чему-то улыбаясь, издав жалобный звук лопнувшей струны, уже западая блеснувшими напоследок клавишами, сбежавшими от ужасно расстроенного, гибнущего пианино, рухнул на землю, заливая её хлынувшей водкой.
Небо дрогнуло, потемнев, и вновь разгладилось ровным светом, озарившим бескрайние просторы. Вдалеке послышался чей-то короткий хохоток. Младенец-месяц широко зевнул и перевернулся на другой бок, завёртываясь в небольшую, оказавшуюся под рукой тучу. Потянуло свежестью.
Ночь таяла и млела, как догорающая к утру свеча.
Пора было ссыпать в её огромный ковш звёзды.
Виктор Никитин