Часть первая
ПРЕДИСЛОВИЕ
Начиналось всё с рассказа. Мною руководило желание написать небольшую и «ленивую» историю, в которой главными действующими лицами были бы он и она, плюс жаркое лето, так ничем и не закончившееся. Хотелось описать состояние грусти и медленное течение времени. Словом, это должен был быть вязкий, сотканный из тяжёлого влажного воздуха рассказ об упущенных возможностях, о монотонной рабочей обстановке в какой-то конторе за городом… Было острое желание передать словами почти физическое ощущение жары и огромного, бескрайнего пространства, исторгавшего одновременно и тоску и слабую надежду в виде вопроса. По крайней мере такая картина сложилась у меня в голове. В общем, мне хотелось говорить о просвещённом одиночестве и, если вспомнить известное выражение, о «смутном впечатлении кожи».
Принявшись за дело в некотором расслабленном состоянии, которое, по-моему мнению, должно было соответствовать неспешному рассказу, я вдруг обнаружил, что эта история начинает обрастать подробностями. Появились новые герои, и довольно скоро я понял, что никакой это не рассказ.
Главному герою надо было заняться чем-то ещё, кроме обедов в пыльной столовой и хождений по залитым солнечным светом железнодорожным путям, пропахшим смазкой, в поисках пугливой мордочки неизвестного зверёныша, поэтому в руках у него оказалась книга Августина Гильермо Рохаса – приём довольно распространенный и позволивший мне надеяться на нечто большее. Я стал думать, что пишу повесть, но вскоре и это предположение оказалось неверным. Начав с государственной смерти общесоюзного и мирового масштаба, случившейся в начале 80-х, я задумался о великом отечественном молчании и о многом другом. Дальнейшие же события, как сказал бы какой-нибудь прилежный и восприимчивый герой Августина Гильермо Рохаса, ввергли меня в пучины необъяснимого и загадочного.
Я, например, никак не мог предположить, что зазубренный, ножевой Базякин вырастет в такую трагическую фигуру. Ничего я еще не знал тогда и о тех страшных событиях, которые произошли в третьей части. А разве могло прийти мне в голову, что рассказ Августина Гильермо Рохаса «Больные ноги» из сборника «Предостережения судьбы» самым непосредственным образом коснётся и меня? Кое-какие сюжетные ходы подсказал мне другой роман автора «Девонширской изменницы» – «Беспорядочное отступление» и его же единственный написанный на английским языке рассказ «Пощечина» (Box on the Ear).
«Девонширская изменница» поначалу должна была стать ироническим противопоставлением жизни, в которой ничего не происходит. Любопытная монография Габриэля Травалье «Августин Гильермо Рохас – подлинная история выдуманной страны», любезно переведённая мне с испанского Олегом Белолипецким, работавшим в библиотеке университета Бильбао, и оригинальная статья Энтони Бирна «Новый романтик», напечатанная в журнале «Eleven» (№3, 1986г.), вроде бы и предполагали такое использование произведения известного латиноамериканского писателя. На деле же всё оказалось гораздо глубже…
Могу признаться, что в той или иной степени на меня оказали влияние многие писатели, творчество которых я брал за образец, и упоминание их с разъяснением принципиальных позиций заняло бы довольно обширное место. Тут нет ничего удивительного. Что-то должно было быть в написанной мною вещи и от «куси-муси», и от …
Зато удивилась Марина, прочитав посвящение, но её недоумение быстро разрешилось, лишь только она дошла до описаний обедов в подвальной столовой и гуляний по шпалам. В известном смысле я ничего не придумывал. Я хорошо знал Валентина Степановича Пальчикова, Льва Александровича Шкловского, бдительную Анну Ивановну, а Фаину Федоровну, Флору Федосеевну и Федосью Фаддеевну с Феоной Филимоновной (гл.20), наверняка вспомнит и внимательный читатель. И даже легендарный вентилятор МЭП ЯЭМЗ ГОСТ 7402-55 выпуска 1957 года действительно существует и, я уверен, если не стоит на том же самом месте, то, во всяком случае, пределы того самого здания до сих пор не покинул.
Теперь, конечно, мне легко рассуждать о том, откуда и что у меня взялось. Менялась страна, менялся и я. Многое из действительности 199… года теперь ушло в прошлое и, кажется, никогда не вернётся. А вот в нынешней Твери, судя по сообщениям прессы (мог ли об этом мечтать бедный Иван Петрович?), вроде бы собираются восстанавливать разрушенный памятник воеводе Тверёву…
Я уже, конечно, знал тогда, в 1989 году, приступая к работе, что всё закончится «балалайкой», но путь к этому оказался довольно длинным.
Посвящается Марине
В чём нас испытывает мир, как нас соединяет судьба, что мы можем на всё это сказать? Двигаться куда-то и не знать причины собственного движения, не так ли?
Августин Гильермо Рохас
«Девонширская изменница»
Положение писателя, не умеющего или не способного угождать людям, должно внушать сожаление. У такого художника выбор
тем несколько ограничен, так как настроенный антихудожественно
к обычным проявлениям жизни – болезни, радости, горю, любви,
труду, страстям и так называемым «достижениям» – человек становится
более противосоциальным явлением, чем профессиональный убийца. Не может быть ничего оскорбительнее для читателя, как равнодушие к его нуждам: это понятно; вместе с тем писатель антисоциальный не может принудить себя к гуманистическому изображению быта; то, что он пишет, замкнуто само в себе, подобно ударам колокола в глухой пещере.
А. С. Грин
Это, в сущности, маленькая история, но сквозь неё просвечивает время.
Михаил Анчаров
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
ДОБЛЕСТЬ И ГЕРОЙСТВО
Был у него «друг». Это так в отделе говорили Гостеву, определив их видимые отношения, – «твой друг», – и он понимал эту видимость, как вынужденную необходимость рабочего дня, вечером совершенно исчезавшую. Приехав на работу к восьми, высидев до половины девятого в терпеливом ожидании самого себя для какого-нибудь труда, Гостев выходил из отдела и становился в конце коридора у холодного окна, смотрел, как к крыльцу соседнего здания подъезжал старенький трестовский автобус, а из него выскакивал он и, закрываясь рукой в перчатке от ледяного ветра, поднимался вслед за остальными приехавшими к припорошенной снегом двери, чтобы за ней пропасть до обеда. В обед встречались в столовой, за той же дверью, но этажом ниже, в подвале; садились вместе, разговаривали о чём-то – самые близкие друг для друга на всей территории треста люди, хотя прежде, в студенческое время, Гостев знал своего бывшего сокурсника вполне шапочно и никогда не имел с ним разговоров. Длилось так чуть более трёх месяцев. В январе начал работать Гостев – только тогда нашлось ему место в тресте в ответ на его отказ выехать в район по распределению, – а в конце апреля он остался один. Приобретённый по обстоятельствам «друг» уволился, сумев как-то зачеркнуть обязательность трёхгодичной отработки.
Апрель стоял солнечный и уже достаточно жаркий. Как-то тихо и без особой грязи стаяло то, что оставалось от зимы, и казалось, если взять горсть земли в руку и сжать, то она рассыплется, станет прахом, – настолько была сухой. Средняя температура дня в отделе была повыше, чем на улице, так что Гостеву хотелось спросить у кого-нибудь: а что же летом будет? Но все были заняты… День разогревался ещё и за чужой счёт: сухим отщёлкиваньем костяшек на счётах Ивана Петровича, геодезиста, который скептически относился к электронике; нарастающим ворохом бумаг на столе у Вероники Алексеевны, пожилой женщины, занимающейся сметами; раскалёнными разговорами по телефону Льва Александровича, начальника: в них непременные обещания с пафосом, извинения, похожие на оперные арии, стихотворные оды и какие-то абсурдные монологи; постоянными уходами и приходами Лиды, техника, с обязательным хлопаньем дверью (сквозняк) и словесным камнепадом, сливающимся с грохотом ссыпаемого за окном щебня.
Нарождавшаяся атмосфера казённой деловитости нагоняла на Гостева скуку. С некоторых пор это пошло – он начал зевать. Выходило едко, с какой-то особенной усталостью, словно он не спал по нескольку суток (ночью разгружал вагоны или до утренней росы бродил с любимой), так что ему приходилось до дрожи в скулах и ушных раковинах сдерживать слезоточивые позывы. Но спал он нормально, теперь даже больше. Правда, если в выходные днём случалось ему вздремнуть часок, то ночью он не сразу засыпал, – лежал и думал, что неправильно это, глупо, что потом, на работе, он будет зевать.
А началось всё прошлой осенью, когда Гостев неожиданно заснул в совсем неподходящих для того обстоятельствах. Невыгодное распределение (район) подвинуло его на то, чтобы не искушать ему судьбу и отправиться в столицу – выбивать в министерстве открепление. (Ссылки: старая мать, больной отец, собственное здоровье – тоже не очень.) Там ему вежливо удивились и сказали, что подобные вещи разрешаются на месте самим трестом. Трест упрямился. В ноябре исполнилось три месяца со дня ведения переговоров Гостева с трестом.
Ноябрь выдался скорбным месяцем и уже зимним. В том же ноябре случилась государственная смерть общесоюзного и мирового значения. Отдел кадров был пуст. Все собрались в красном уголке, Гостев тоже присел, и наблюдали обрядовую телевизионную трансляцию. Больше женщинами – обсуждались вопросы: как же так? что же теперь будет? и будет ли?.. Привыкли: был человек – и нет его. Привыкли к нему, привыкли к его звёздам. Траурная музыка, скупые дикторские слова. Гостев незаметно для самого себя расслабился, начал клонить вниз голову, – руки только удерживали номер «Советского спорта», лежащий на коленях, – и тут услышал с экрана: «Велико горе… Тяжела утрата… Но тем не менее сообщаем результаты лыжной эстафеты четыре по пять километров…» Он мигом встрепенулся, обвёл смущённым взглядом лица окружающих – они-то слышали? – и, не найдя в выражении их глаз ничего, что указывало бы на предосудительность прозвучавшего, самым простейшим и верным нашёл сослаться на фантастический крен собственного, измученного усталостью слуха и несвоевременную подсказку спортивной газеты. Он широко и судорожно зевнул. Когда к нему повернулся строгий начальник отдела кадров, в его глазах стояли слёзы. Так и отметилось ему – зевками выказывать либо крайнюю усталость, либо крайние чувства.
Нашлась, наконец, ему должность – инженером в производственный отдел соседней с трестом конторы, которую, как он уже слышал, называли «шарагой», а один рабочий выразился ещё увереннее, когда наткнулся на Гостева, шедшего в кабинет главного инженера с заявлением в руках, – «кильдим такой-то!» Это о двухэтажном, кирпичном здании было сказано.
Обязанности у Гостева были простые: шифровать накладные на материалы – щебень, песок, битум… Иногда ещё что-то в ГОСТах посмотреть. 7-32 – писал он на нефтебазу, 6-40 – на песчаный карьер. Диплом строительного института позволял ему это делать с вполне достаточной для его стотридцатирублёвого оклада серьёзностью.
Кроме Гостева в отделе работали ещё четыре человека. Начальником был Лев Александрович Шкловский, средних лет мужчина с внимательным, ощупывающим взглядом, с подчёркнутыми манерами пожилого актёра, исполняющего несколько затянувшийся бенефис. Лида. Ей около тридцати, полная, невысокая, с широким лицом, – до сорока её подтягивали работа, дети и муж. Во время рабочего дня несколько раз она звонила куда-то, справлялась: «Молока купил? Нет? Я с работы идти буду – возьму. Стасик как? А Костик? Что – «всё»? А больше ничего ты не должен сделать?» Вероника Алексеевна тихо сидела за столом, по обе стороны от себя заваленного папками, тихо ждала пенсии. Лучились очки, смешливые морщинки в уголках рта. Лёгкий, почти воздушный венчик волос на голове. Спиц нету, а то бы и носки незаметно вязала.
Геодезист Рябоконь Иван Петрович, открытый мужчина, простецкий. Когда звонил телефон, он снимал трубку и говорил: «Геодезист Рябоконь слушает!» – четко докладывал, по-солдатски.
Вся территория треста напоминала Гостеву изломанное, беспорядочно раскинувшееся дерево с длинными сухими сучьями в разные стороны. Ствол – это трест, длинное, вытянутое здание; сучья – всевозможные «шараги» и «кильдимы», склады, свалки, железнодорожные пути. Всему этому имелись названия: МС, ДСПМК, УПК и ещё как-то – из одних немых, столкнувшихся согласных с разбитыми коленями. На стене одной мастерской, по фасаду крупными облезлыми буквами было выбито: «Труд – дело чести, доблесть и славы». А дальше, у гаражей, уже недавней белой краской растянулось по плакату, изображающему огромного, замахнувшегося чудовищным молотом рабочего: «Наш труд – есть дело чести, есть дело доблести и геройства!» Тут как-то более по-гвардейски было. Железные ворота, через которые Гостев выходил с работы, провожали его словами благодарности, уцепившимися за транспарант всё того же красного цвета: «Спасибо за добросовестный труд». Один раз только прочитал их Гостев, в первый день, больше не глядел, в этом месте всегда опускал голову. И было отчего: 7-32 – писал он для нефтебазы, 6-40 – для песчаного карьера.
Иной раз совсем нечего было делать. Раньше у него был «друг», и он мог с ним побеседовать на различные темы. Хотя бы и такой «друг», на время рабочего дня, но всё же – не так скучно, не так вяло…
Невероятно тёплый апрель горел словно недавно зажжённая свеча, пока ещё ровным и спокойным огнем, в последующие месяцы обещая гудящее жаркое пламя. Шкловский уехал в командировку, Рябоконь отправился на обмеры. Женщины, тыкая напряжёнными пальцами в барахлившие калькуляторы, занимались подсчётами и пересчётами. Одному Гостеву не было занятия.
Юрий Петрович Гостев был плотного телосложения, с некоторым даже излишком, в детстве таких ребят дразнили «жирняком». Ещё у него было что-то со зрением: то ли близорук, то ли дальнозорок, то он ясно всё видел до мельчайшей детали, то вдруг словно пеленой какой завешивалось его зрение, так что впору было растеряться от того, что он видел перед собой: какие-то зыбкие тени, неясные силуэты, там остановившийся прохожий похож на столб, а тут дерево на девушку… Но очков он не носил. Носить очки для него означало бы быть обязанным иному зрению, сменить осанку, подчинить движения рук и ног более выдержанному, опасливому ритму, на что-то больше обращать внимание, на что-то меньше, и вот он уже будет то излишне придирчив, то невероятно рассеян, иначе: заново перемерить привычные соотношения между предметами в мире. А так, без очков, не надо ничего изменять, только ходить и щуриться. Вот он и щурился и зевал. Oжидая, когда Лида передаст ему для шифровки пачку накладных, он лениво водил карандашом по листку бумаги, рисовал рожицы, записывал (после обеда это началось): 3.26, 2.57, 2.12 и так далее, московское время, время, оставшееся до конца работы. Последние минуты уже не шли в счёт, он прекращал записи и начинал готовиться к выходу. Второй день таких занятий подвёл его к мысли, что это уже чересчур, и он принёс из дома книгу, купленную ещё зимой, случайно, в букинистическом магазине: роман Августина Гильермо Рохаса «Девонширская изменница», издательство «Прогресс», перевод с испанского. Он открыл первую страницу и начал читать:
«В беспокойстве того времени, возбуждённом совершенно рядовым событием, значительность которому была придана удивительно пагубной настойчивостью и своенравием непредсказуемой и конечно же хитроумной Делии Стоун, мне, её же коварством, была уготована особая роль. Не претендуя на исключительное значение своей определённо зловредной миссии, я всё же представляю себе лейтенанта Эдварда Гордона и его невесту Амалию Бентам не раз и не два задающихся горьким вопросом: возможно ли было признать себя неразумными и заблудшими, на коих Господь Бог наложил свою кару, ибо как иначе можно объяснить все те немыслимые повороты судьбы, бросавшие их впоследствии в такие переделки, что проще было бы сослаться на высший умысел, урок, назначение коего тогда бы пришлось искать им в самих себе, если они не хотели подвергать близкое окружение постыдной слабости подозрения. Но не в них самих дело, не в родителях Эдварда Гордона, не в полковнике Уильяме Бентаме, чей суровый нрав укреплялся доверием к плохим известиям и словно ждал малейшей искры сомнения. Тройная маска определяла личину судьбы, три имени пользовались случаем, чтобы всячески мешать их счастью. Теперь и я, Карлос Сантьяго, 30 ноября 177… года могу сказать о той вине и той печали, что гнездятся во мне загубленной жизнью среди других прежде отнятых, никогда не набрасывавших на меня скорбных теней, – жизнью, не ведавшей меня, как своего отца…»
Это были строки покаянного письма «жестокосердного», как было сказано далее (стр.4), Карлоса Сантьяго, подданного испанской короны, авантюриста и любовника «пряноглазой» (там же) леди Делии Стоун. Начало настраивало Гостева на серьёзный лад, а последующие почти шестьсот страниц убористого текста с мельком увиденными названиями глав: «Удар», «Поспешный отъезд», «Карлос, нож!», «Тайна сандалового дерева», «Откровенно мрачная развязка» намекали на увлекательность, как вдруг частые, раздражающе высокие телефонные трели прервали чтение – звонил из района Шкловский, ответом на помехи был кричащий голос Лиды, – и Гостев, закрыв книгу, вышел в коридор.
ГЛАВА ВТОРАЯ
ПОРТИК ЦЕРКВИ СВЯТОГО МАРТИНА
Он остановился у окна, бывшего для него когда-то «заветным», посмотрел на часы. Была ровно половина девятого утра. Привычка смотреть в окно сообщала Гостеву устойчивость его отношения к самому себе, время всегда точно подсказывало ему, что надо делать. По его показаниям он сверял свои мысли, которые отталкивались от самочувствия, зрение, пускай даже такое неважное, было проводником возникшей потребности – заняться поиском, и сейчас для него «другом» был выбившийся из-под обломков битого красного кирпича сорняк, выросший кустиком на крыше примыкавшего к конторе гаража, там где сходились жесть и шифер. «Погода», – удивился Гостев и снова подумал: «А как же летом?..» Дождя не предвиделось – чистое небо молчаливо поддерживало прогноз погоды, сообщенный накануне. А где-то далеко-далеко и всё мимо плыло могучее стадо облаков, сыпало бездумно и беспорядочно дождями. Можно было бы и нам, подумал Гостев, – маленького, случайного, сбившегося с курса, отбившегося от стада. И вот словно уступка пожеланию, внезапный разрыв соглашения – по стеклу, наискосок закрытого окна, брызнул дождик скорыми росчерками, потом набрался и сильнее пошёл. К трестовскому крыльцу подъехал автобус; последней из него спрыгнула, держа сумочку над головой, Лариса Медникова, та маленькая Лариса, которая училась на одном потоке с Гостевым, он довольно прилично ее знал, случалось общаться, даже вместе смеялись над чем-то необязательным (вечные институтские хохмы) – легкий характер, покладистый нрав; во всяком случае, решил Густев, интересно было бы узнать, как она здесь оказалась.
Загудели лестничные перила, он обернулся, – взбегал по лестнице в свой кабинет главный инженер Кирюков; едкие глаза, уже озабоченный; чуть-чуть ещё, один-два разговора производственных с кем-нибудь – и взвинченный. Гостев тихо поздоровался, опустил глаза, сложенные на груди руки и отошёл от окна.
В мерной тишине отдела (увы! – уже бывшей) время мерялось конкретными делами: Вероника Алексеевна словно никогда в жизни и не выходила наружу, а Лида, только что сняв трубку, усмирила телефонный крик. «Да, Владимир Алексеевич… Конечно, Владимир Алексеевич… Сейчас… Хорошо». Бросив трубку на рычаг, она быстро скомандовала застывшему в дверях Гостеву: «Мигом давай к Кирюкову… Нет, в трест сразу, принесёшь ему чертежи. В плановом спросишь, они знают какие!»
Но совсем даже не спеша, а примериваясь и широкими шагами огибая оставшиеся от дождя лужи, добрался он до треста и взял то, что его ожидало в пакете, перевязанном бечёвкой. У отдела кадров встреча: Лариса Медникова, закрывая за собой дверь, спиной вышла ему навстречу. Он тронул её за плечо.
– Здравствуй!
Она обернулась, и ему показалось, что она совсем не изменилась, не успела за год, всё такая же: худенькая, невысокая, светлое лицо; в обращенных на него карих глазах никакого удивления, только улыбка её приняла его улыбку и раздвинула ещё шире вот этим лёгким:
– Приветик!
– Ты что тут делаешь? – поинтересовался Гостев.
– Вот первый день вышла на работу, а ты?
– Я… Я – рядом… – Он махнул в сторону рукой. – И кем же ты тут будешь?
– Инженером по технике безопасности.
– Надо же…
Гостеву о многом хотелось её спросить, просто поговорить с ней, но пакет под мышкой, к которому он был послан «мигом», требовал сокращения данной минуты до этого «мига», и он сказал неловко:
– Мне тут чертежи срочно отнести надо. Я думаю, мы в столовой увидимся.
– А во сколько обед?
– С половины первого до половины второго.
– Так мало?
– Кому как, – сказал Гостев, задерживая свою улыбку на весь обратный путь.
Когда он вошёл в кабинет главного инженера, Кирюков, сидя за противоположным концом длинного стола, устало бранился с кем-то по телефону. Гостев подошёл к нему и положил пакет. Кирюков отпихнул от себя аппарат и сложил нервные руки замком, страдальчески глядя мимо Гостева, – недоговорённых слов в нём оставалось ещё достаточно для того, чтобы развязать маленькую войну. Гостев ждал, сдерживая сонные позывы зевоты. Кирюков – худой, черноволосый, в узком костюме с галстуком, едкости в глазах прибавилось, словно выело их что-то, – очнулся и взялся за бечёвку.
– Можешь идти.
Но уже у конца стола Гостева достал окрик:
– Стой!
Надорванный край пакета, трясущиеся руки и возмущение в глазах Кирюкова – вот что увидел Гостев, когда обернулся.
– Что ты мне принёс, ты смотрел? У тебя глаза есть?! Я же чертежи просил, а это… это же – схемы!
На лице обида и ещё дальше, глубже – в пропасть оборванным проводом повисло: заговор, предательство.
– Они же в тресте – бездельник на бездельнике сидят! Твари!.. Надо всё проверять!
Замученно проговорил, с болью в ломких бровях, потом проглотил комок в горле, часто задышал; вид больного человека – в корчах, словно от приступа внезапно охватившей язвенной болезни.
Как-то фальшиво всё это выглядело для Гостева, невероятно, и только когда свёрток (пакетом он уже не был) шумно проехался по столу и ткнулся ему в бедро, он понял, что Кирюков донельзя расстроен. И всё же непонятно ему было – неужели взаправду, неужели трагедия? И ещё: не почувствовал Гостев, что это как-то его коснулось, что он виноват, – грубое тыканье пролетело мимо бумажной стрелой; одного ему хотелось – зевнуть с полной отдачей, и он крепился, от напряжения позволяя глазам наполняться слезами.
– Значить так, пойдёшь снова в трест, – проговорил, наконец, Кирюков; он так и сказал: «значить», а в слове «трест» были три враждебных буквы «р». Он быстро взглянул на Гостева и снова уставился морщинистым взглядом в замок рук. – Принесёшь ЧЕРТЕЖИ.
Как ни считал себя Гостев защищенным от волнений, а небольшой осадок всё-таки оставался в нём. Он спустился в туалет. Очумелые от тошнотворного запаха мухи слонялись от одной грязной стены до другой – совсем небольшое расстояние, совсем нет свободного места: заплёванный, в окурках пол, отколотая плитка. «Наплевать», – подумал Гостев. Туалет был тесный и такой позорный, что он мог только в одиночестве переживать своё унижение, когда сюда входил. Два человека тут постеснялись бы взглянуть друг на друга. Да не гляди! А куда глаза-то девать? Смотреть вверх, а там: потолок в сгоревших спичках, а ведь не школьники тут, паучок хилый в дряхлой паутине… Тогда зажмуриться. Наплевать!
В отдел Гостев вошел вместе с Лидой. Она шумно села, поправив платье, и сообщила Веронике Алексеевне своим быстрым говорком:
– Ну сейчас пойдёт свистопляска – только что уехал! Так страшно матерился – просто ужас!
Вероника Алексеевна, сняв очки, рассуждала:
– Что ты хочешь, Лида. Он же надорвался на этой работе. Должность неблагодарная. Трест ведь только требует. Вот он и бегает, суетится – ездит по районам, договаривается, достаёт. Ну, конечно, обидно ему, бьётся как рыба об лёд, а что толку? Миллионы долга на нас так и висят. Сколько тут начальства сменилось, а он еще держится как-то…
«Наплевать», – повторял про себя Гостев и принялся за «Девонширскую изменницу», тут совсем другие разыгрывались страсти.
«Тряская дорога в городок В., расположенный в трёх милях от почтового пути, могла бы показаться лейтенанту Эдварду Гордону и скучной, если бы не его давняя привычка отмечать в обычном пейзаже сельской Англии, не обязательном для глаза, милые сердцу черты, способные скрасить любую поездку и мрачные мысли, особенно такие, в которых, увы, памятный голос полковника Уильяма Бентама звучал не коровьим колокольцем, позвякивающим в стороне от дороги сквозь полудрему, а полновесным колоколом, отлитым в Уайтчепельской литейной, его благовестом, звоном его, не к ежедневной службе призывающим, а к ежечасной. В самом деле, холмистая местность, поросшая вереском, разбросанные то там, то сям по полям примулы и маргаритки, цветущий дрок, зелёные изгороди, овечьи стада сливались для Эдварда Гордона в одну картину, в которой возможности сhiаrо osсuro природа отображала пленительной кистью. Когда же он въехал в город, его встретили грохот наёмных экипажей, толкотня портшезов, оживлённый людской говор и тесные, застроенные улицы, – пьянство архитектуры, причуды готики.
Уже в пешем порядке, он едва увернулся от запряжённой четвёркой лошадей кареты, – мелькнули спины форейторов, чьи-то лосиные штаны, ботфорты, совершенно безучастные лица, не украшенные ни малейшей реакцией, словно в противовес чрезмерно украшенным архитравам ближних зданий; стремительный квартет вполне мог бы привлечь внимание пытливого Джорджа Стаббса для внесения в его «Анатомию лошади». А когда из окна одного дома его чуть было не облили супом, он, желая быть in utrumque paratus, свернул на соседнюю тихую улочку и вышел к знакомой кофейне, откуда до дома полковника Бентама оказалось идти совсем немного.
Миновав нижний дворик, забранный решёткой, он оказался у двери, где столкнулся со служанкой. Полковника нет дома, сообщила она. Эдвард сказал ей, что хотел бы увидеть молодую леди – Амалию Бентам. Девушка понимающе фыркнула, и вместе с ней лейтенант вошёл в гостиную.
Оставшись в одиночестве (Дженни – так звали служанку – отправилась доложить о нем), он подошёл к камину и любопытства ради взял с фарфорового блюда номер опозиционной «Паблик Адвертайзер», которую иногда читал полковник; но заглянуть ему в неё не пришлось: рядом с камином, на изящном тонконогом столике лежал небольшой альбом в черепаховом переплёте, который он подарил Амалии в свой прошлый приезд. Он вспомнил и бал по подписке, состоявшийся у Вуллакотов, ее оживленный смех, милые, не ранящие сердце остроты, их прогулку в саду по боковой ореховой аллее, усыпанной гравием, весеннее звонкое пение коноплянок, которое как некий символ уже следовало бы занести в коллекцию Британского музея или придать одушевлённой деталью секретной ботаники «Саду Естествознания» Челси, чья роскошная флора возбуждала мечты о волшебстве и сказочных богатствах далёких Диарбекира и Исфагани, как вдруг лёгкий шелест платья по паркету заставил его оглянуться.
– Добрый день, Амалия.
– Добрый… – протянула она с какой-то заданностью (на что – Эдвард не мог пока сообразить) и спросила:
– А он действительно добрый?
– Простите, я не понимаю вас… – неуверенно проговорил Эдвард; мысленно он уже отступил на шаг от того разговора, который хотел с ней затеять.
– Почему у вас такой вид?
– Какой?
– Каменный. Вы сейчас похожи на портик церкви Святого Мартина.
– Вам, конечно, лучше знать, как я выгляжу со стороны, но смею вас заверить, что в вашей власти придавать моему лицу подобные выражения.
– Разве?
– Не притворяйтесь, Амалия. Вы не вправе пренебрегать моими чувствами, – заметно волнуясь, хотя ему не хотелось, чтобы это было заметно, произнес он.
– Почему же? – удивилась она, склонив голову набок и покусывая нижнюю губку, которая вместе с верхней половиной давала возможность Эдварду не так давно пить с них сладчайший пунцовый нектар, а теперь он видел во всем ее облике и особенно в серых, насмешливых глазах одну только игру, и он хорошо понимал, какая это игра.
– Вы меня намеренно дразните. Я слишком хорошо знаю, какого мнения обо мне ваш отец и думаю, что именно этим обязан теперешнему вашему поведению.
– Ваше воображение заставляет вас сомневаться в самом себе и тщательно вырисовывает такие мелочи, которые…
– Простите меня, но то, что видно не только одному, уже не мелочи, – прервал он ее. – Вы хотите, чтобы я кувыркался перед вами, как плясуны на проволоке в «Источниках Сэдлера».
– Ну вот… – разочарованно протянула она. – Теперь вы похожи на головку пушицы, чрезмерно разволновавшуюся на ветру.
– В таком случае не следует ли мне вернуться туда, где мне, по-вашему, следует произрастать, как болотному растению? – Тут он впервые за всё время разговора роскошно ей улыбнулся; это был привет от принявшего игру и первый укол, сделанный по незнакомым ей правилам».
«Кокетничает, жеманничает, – подумал Гостев. – Она хочет вывести его из себя».
На стр. 28 сцена повторялась с тем лишь различием, что «чувственные признания» Амалии, прикидываясь непонимающим и несправедливо подозреваемым в забвении «того, что было», выслушивал Эдвард. Как о «неразумных и заблудших» писал о них в начале романа «вероломный» (стр. 5) Карлос Сантьяго, и Гостев подумал, дочитав третью главу, что налицо уже, стало быть, задатки того, как «урок» мог превратиться в «кару». Дальнейшие страницы должны были все это разъяснить и ввергнуть героев романа и его в обещанные «переделки», и тут Гостев вспомнил: пора на обед. Он встал и выпрямился, хрустнув усидчивым, самым читающим в мире позвонком.
Лида напомнила:
– Чертежи не забудь!
И не выдержал, – зевнул.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
ПЫЛЬНЫЙ НАТЮРМОРТ И БОРЩ В ОКЕАНЕ
В столовой было людно. Пахло уставшим жариться и откровенно горелым. На раздаче дымились кастрюли и котлы. За клубами дыма призраками сновали поварихи. Звяканье ножей, вилок, ложек; пуск пара – напряженный, почти паровозный гудок; обеденные, отбрасываемые подносами, стенами и столиками голоса. Лариса Медникова одна за столом, в углу (над её головой висел пыльный натюрморт с дичью, что-то от фламандцев); склонившись над тарелкой, она черпала борщ.
– У вас свободно? – спросил Гостев.
Она вздрогнула, задержав ложку, взглянула вверх большими глазами.
– А-а, Юра! Как ты меня напугал!
– Ну, извини. – Он сел напротив, поинтересовался: – Как пища?
– Терпимо.
Он ложкой показал на «фламандцев» и сказал:
– Такого, как у них, тут не подадут.
– Я думаю… – неопределенно протянула она.
Она ела неторопливо; чуткими губами вытягивала с ложки бурую жидкость с капустой, делала маленькие глотки; скупо откусывала хлеб и, выпрямившись, разглядывала новых для себя людей. Гостев сидел спиной к залу. Глядя то на «битую дичь», то на мух, лесенкой взбирающихся по сгибу клеёнки, ссорящихся из-за крошек хлеба, он думал, что бы ещё ей сказать? Вспомнил:
– Тут работал… – Он назвал фамилию «друга».
– А-а, помню… И куда же он подевался?
– Не знаю, вот оставил меня в одиночестве.
– Почему в одиночестве? Сколько народу вокруг. Завёл бы себе нового друга.
– Легко сказать… Заводят собак, а друзей… – Он огляделся по сторонам. – Здесь только болезни можно себе завести.
– Какие болезни?
– Всякие. Например, вот от этого каждодневного борща.
– Ерунда.
Она отодвинула от себя пустую тарелку, принялась за второе.
– Да, ерунды тут много, – заметил Гостев. Он говорил просто так, несколько даже удивляясь, как складывается разговор; язык выставлял словам случайные отметки. Он был более свободен, привычен для самого себя в этой обстановке; новой для него была одна Лариса. Для неё же всё было наоборот. Ему приходилось цепляться за её слова, чтобы сказать что-то самому. А ей – в основном заниматься едой, в данный момент курицей. И выходило для них обоих, словно они занимались вялой, послеобеденной (у них обеденной) разминкой в теннис, чем-то вроде обмена ленивыми, чуть ли не застревающими в воздухе подачами. Гостев принял и повторил, как набил ещё раз, – неловко, необязательно:
– Много тут всякого.
– В каком смысле?
– В том смысле, что закончили мы институт, считая его временным мостиком к чему-то основному, перешли на другой берег и теперь основного этого не видим. Ты разве видишь? – Он не дождался её ответа. – Словно на чужой территории. Стоим и оглядываемся – не прогонят ли? Примут ли за своих? Даже если это и основным является, то уж во всяком случае каким-то насильным и необязательным, – сказав всё это, он успел подумать, что выдал слишком большую порцию, – такого продукта ей не съесть, он ей неизвестен, к тому же надпись на этикетке неразборчива.
– Ты хочешь сказать, что трудиться не хочешь? – Надпись на этикетке она разобрала, и Гостев почему-то подумал, что если бы она сказала «работать», у него было больше доверия к её вопросу.
– Да нет, я не об этом. Знаешь, – он прищурился, – иной раз посмотришь вперёд, нет ли там где очередного мостика или всё уже? («Давай, давай, – подстегнул он себя, – громозди мосты».)
– Почему всё? – С курицей было покончено, можно было расслабиться. – Женишься, будет семья… дети. – Она отпила компот. Компот был пресным.
– Всё понятно. Только как же с мостиком быть? Сжечь его что ли?
– Его уже нет, – сказала она. Компот был очень пресным.
– Да нет, – подумал он вслух, – есть… Ты институт помнишь?
– Конечно. – В следующий раз она возьмёт чай.
– Неплохое ведь было время?
– Да, весёлое, – согласилась она.
– А вот на этом берегу… – Он обвёл взглядом зал и словно увидел праздных отдыхающих, довольных тем, что они на берегу; без шезлонгов, правда, но ничего, сойдёт и так, можно даже сказать, что им удобно. Они компот не пьют, знают, что это такое, у них чай на столах, чайки над головой. Слышны голоса – крики чаек, ровный, убаюкивающий шум прибоя, колёсного парохода, кипение котла, шкворчание яичницы. Дым из трубы и ещё сразу несколько дымов и дымков из приоткрытых крышек на плитах. Душно, как перед штормом. Склонились над столом, перегнулись через борт – женщины, дамы, в левой руке кошелёк, правой кидая в пенный след за кормой (кормёжка) крошки хлеба, стаканы с компотом, куриные ножки, тарелки с борщом. Без духового оркестра, но в рабочий полдень.
Гостев узнал Лиду и Веронику Алексеевну. Лида смотрела на него, а Вероника Алексеевна – непонятно было: смотрит или нет, очки хорошо её прятали, ее никогда не было видно, но едва заметное напряжение в фигуре (в плечах, что ли?) всё же выдавало умеренный интерес к собеседнице Гостева, к тому, что Гостев не один. «Нашёл себе, значит, – подумал он и тут же спохватился: – Постой! О ком это? Кто нашёл? Я, что ли?» Они на этом же берегу, что и он, а словно на другом, и не сидят, а стоят и машут ему ободряющими платочками – неофициальные представительницы женской солидарности и женского же любопытства. Чего больше? Нечем взвесить, да и незачем. Лариса. Она была по-прежнему экономной в движениях, во всем, не более того, что ей было позволено – кем-то или чем-то. Он очнулся – не крик чайки, а её вопрос:
– Да ты меня слушаешь?
– Слушаю. – Пропал дымок за горизонтом, исчез пляж.
– Я хотела тебе… – Она раскрыла рот, чтобы еще что-то сказать, как вдруг рядом с ними оказался странный человек: он неожиданно опустил голову, – так низко, что казалось, хотел её протиснуть между ними или даже проползти по столику к стене, и спросил он так же, как-то ползуче, одной мокрой растянутой улыбкой: «Соль можно будет у вас взять?» Глаза испуганные и оскорблённые – так увидел Гостев. Ларисе показалось – колючие и настороженные. Его движение вызвало невольное содрогание у обоих. Ещё Гостеву бросились в глаза его милицейские брюки, в которых он стоял, склонившись над ними (пиджак на нём был, правда, цивильный, серый), просунув к середине столика большую, круглую, почти лишённую волос голову и вместе с ней руку – длинную, худую, едва не пощёлкивающую пальцами от нетерпения, похожую на дрожащий пинцет или неожиданную просьбу, такую: «У вас стол забрать можно?»
– Пожалуйста, – непонятно каким голосом сказала Лариса. Он схватил солонку и быстро ушёл. С минуту, наверное, они сидели молча, потом она неуверенно заметила:
– Какой неприятный тип, правда?
– Правда, – согласился Гостев.
– Ну что, пойдём? – Она уже пришла в себя, встала и стряхнула крошки с зелёного платья.
По лестнице он поднимался немного сзади неё, думал. Зелёное платье ей не шло, оно стягивало и старило её, дразнило его; казалось, можно было, вполне легко – убрать его, стянуть, как кожу, чтобы обнажить её сущность, показать ту, какая она есть на самом деле, была. («Ого! – подумал Гостев. – Это в каком же смысле?»)
– Посмотришь комнату, где я сижу?
– Хорошо, – ответил он.
Красный цвет для быка, зелёный – для него; болото, сказка, царевна-лягушка, чья-то стрела в её лапках, не его.
– Тебе опоздать можно? Тут как – строго или?..
– Или, – ответил он.
Она всегда была девочкой. Гостев хорошо представляет её себе школьницей. С косичками, разумеется. Как они общались раньше? Он не мог вспомнить ни одного развёрнутого примера. Только её улыбки. А он – он тогда улыбался?
– Что ты зеваешь?
– Я не зеваю.
– Вижу-вижу. Ночью надо спать.
– А я и ночью сплю и днём.
– Соня. Растолстеешь.
Уже в комнате, когда она сказала «ну вот мои апартаменты», он снова зевнул – запоздало как-то, словно пытаясь растерявшимися зубами вцепиться в невидимую палку и повиснуть на ней. К «соне» тогда от неё был прибавлен «зевун».
– Тут пыльно очень. Я еще ничего не разбирала. Так что садись сюда, – сказала она и освободила стул без спинки от ветхих, замученных завязками и многими мусолившими их руками папок.
Он присел, мысленно сняв шапку (откуда-то она взялась, сама упала в руки), в гостях все-таки, нет, на приёме – у кого? – у неё; она за столом напротив, он перед ней, как на табуретке, не на стуле (спинки же нет), посередине комнаты, кабинета, правда, не голого, все стены плакатами заклеены – длинные последовательности выполнения каких-то серьёзных операций, всё коричнево-зелёное, пыльное, старое, еще с пятидесятых годов наверное, тот стиль, те кепки, пиджаки, штаны, платья, платки, лица – лица строгие, военные, это техника безопасности, это гражданская оборона, противогазы, руки по швам, руки – треугольники, согнутые в локтях, – невидимая гипотенуза стянула катеты в гантели, «не стой…», «не ходи…», «что нужно знать, чтобы…» Что? – спросил себя Гостев; сидел и мял свою шапку неизвестности, она становилась все больше, она уже не помещалась в руках, и их некуда было девать. Как на допросе, подумал он, и в точку – вопрос ее заинтересованный, выросший из сложенных на столе её рук.
– Ну, рассказывай.
– Что?
– Какая тут обстановка. Я же новый здесь человек.
– А вот такая, как на плакатах, – ответил он.
– Это как?
– Такие же призывы и предостережения. Та же проверенная до тебя последовательность, – сказал он; потом спросил:
– Ты уже разучила свои обязанности?
– В каком смысле?
«Она ищет смысла. Как я?» – подумал Гостев.
– Ну, знаешь, как пьесу на пианино, гамму… Скорее всего это будет каждодневной нудной гаммой. Ты будешь начинать с «до» и заканчивать «до».
– А ты?
– Я? Я читаю.
Он заметно оживился, сел свободнее, насколько это было возможно на таком стуле, – придумал себе сзади спинку, отшвырнув ногой неудачно придуманный табурет.
– И что же ты читаешь?
– «Девонширскую изменницу» Августина Гильермо Рохаса. Авантюрная вещь. Слышала?
– Нет.
Глядя на её лицо, нельзя было сказать, что это она какую-то минуту назад так опрометчиво, с беспечной весёлостью говорила: «Ну, рассказывай».
– А как же работа? – спросила она.
«Трудиться».. – вспомнил Гостев. – Эх, милая…»
– Скоро ты увидишь, насколько всё тут смешно. Оттого и грустно бывает… и неприлично, – добавил он, усмехнувшись; вспомнил потрясённого бумажным обманом Кирюкова, а потом ещё – потемнее, посолёнее – математическую надпись какого-то пошлого таланта в туалете на облупившейся синей двери: πDрас.
– Странно ты говоришь, интересно, – сказала она. Любопытство в её глазах приобрело устойчивый, полезный для объяснений Гостева оттенок. «Вперед», – подумал он.
– Ну так! – В пожатии его плеч была снисходительная гордость. – Раньше у нас не было возможности пообщаться, а теперь такая возможность имеется. Времени тут предостаточно… Ты ещё зевать научишься, – зачем-то сказал он и, сглаживая («Что? – подумал Гостев. – Что сглаживая?»), улыбнулся.
– Неужели весь трест зевает? – скептически спросила она.
– И вы тоже, – ответил Гостев.
– Кто – «вы»? – удивилась Лариса.
– Вы – трест, мы – «шарага». Это то место, где я читаю.
– А начальник треста?
– О-о! – протянул Гостев нить крепкую, почти молитвенную по отношению к внушительному и неведомому предмету вопроса, берущую начало в кабинете на четвертом этаже того же здания, где они находились, – словно самую длинную нить самого, должно быть, затяжного зевка, обладателем которого была фигура таинственная… – Фигура с расплывчатыми очертаниями. Местный фольклор. Уже легенда.
– Почему? – не переставала удивляться Лариса.
– Потому что его, может быть, и нет вовсе.
– Как же такое может быть?
– А вот так, – весомо сказал Гостев. – Я, например, его ни разу не видел, сколько здесь нахожусь. – «Работаю» он не смог сказать.
– Ну это еще ни о чем не говорит, – не согласилась она.
«Э-э, брат», – хотел вздохнуть Гостев, но вспомнил, что это «она» перед ним, Лариса, не брат и не сестра вовсе.
– Конечно, конечно… – Он закивал головой. – Да и другие, впрочем, его не видели ни разу, – продолжил он ещё весомее, а теперь даже и с некоторой неожиданной печалью. – Разумеется, на доске объявлений вывешиваются приказы за его подписью. Немногим довелось услышать по телефону голос, вроде бы принадлежащий ему. Но чтобы увидеть самого…
Она сказала:
– Всё это несерьёзно.
– А что значит «серьёзно»? Что вообще значит «быть серьёзным»? – Ему зевнуть сразу захотелось, а он спрашивал, хотел неожиданным воодушевлением отогнать подлую привычку. – Никто не знает, что это такое… Не одни же сдвинутые брови? – прибавил он, поддавшись наглядной инерции: Лариса пометила свой лоб двумя продольными морщинами.
– Быть серьёзным, – объяснил он, – значит покоряться обстоятельствам. («Где это я вычитал?»)
– А ты, выходит, смеёшься? – Лариса смотрела на него взглядом, в котором время их разговора растягивалось до бесконечно ответственной величины, – она заглядывала в будущее. Так и есть, спросила: – И надолго так?
– Единственно возможный способ существования тут, – ответил он и подумал: «Ну да, зелёное платье – это серьёзно, это строго, это – как навсегда».
– Значит, жизнь тебя еще не коснулась.
Будущее стояло в глазах у Ларисы, будущее с зелёным оттенком, навсегда, – оно и выносило вердикты.
– А тебя коснулась? – спросил Гостев. – Тогда ты объясни мне, что это за прикосновения такие, что вся жизнь должна меняться? Я, например, вот не знаю, что тут вообще может быть серьезным.
Она убрала руки под стол – слова Гостева были холодными; но ему-то как жарко было, напрасно он так тепло оделся: под байковой рубашкой еще и майка. Он чувствовал под мышками тёмные круги, весенние разводы; очень жарко, хотя апрель всё-таки, не лето, по утрам пока прохладно, лето ещё будет, а под мышками у него тропики, там всегда лето, там очень серьёзное положение. Кто-то так уже сидел, изнемогая от жары (Гостев видел тусклый от мути, пустой графин на столе Ларисы; кажется, даже трещину он разглядел на ребристом стекле) и от вопросов, вот он рядом с ним, за ним – с такими же вынужденными кругами: лейтенант Эдвард Гордон, Индия, лагерь под Мадрасом, разорванный ворот, связанные руки; одна из случайно выхваченных страниц романа, по которому Гостев рыскал в поисках интересных мест, способных его увлечь, он тогда прочитал всю сцену и запомнил её; «Заскорузлое молчание» – называлась глава.
– Ладно, – сказала Лариса. (Гостев хотел пожать Эдварду руку.) Её голос звучал как из-за преграды – может быть из-за того, что она была значительно ниже его ростом, хотя сейчас, когда оба сидели, можно было говорить, что они на одном уровне. Может быть, преграда в нём самом, в Гостеве?
– Хорошо, – сказала она. Поднялась с места, и Гостев почувствовал (Эдварда уводили два рослых стражника), что преграда существует, рост тут ни при чём, а вот спинки у стула действительно нет, очень она была зыбкая и самоуверенная, – ему снова предлагают пересесть на табурет.
– Тогда назови что-нибудь, что является для тебя серьёзным.
Неужели идёт спор? О чем у них разговор? Мостик, вспомнил Гостев, теперь они вдвоём на пустынном берегу, пыльном берегу, усеянном папками, плакатами: «Не заплывайте далеко. Не купайтесь в незнакомом месте». Уже заплыли. Место незнакомое – слова серьёзные, зелёные.
– Хоть что-нибудь… – повторил Гостев и выпустил темное, неопознанное, самому до конца непонятное: – Смерть близкого человека.
«Справится?»
– Ещё.
– Этого недостаточно для того, чтобы быть серьёзным?
Может быть, он показался ей недостаточно зелёным. Она помолчала. И снова:
– А смерть незнакомого человека?
– Ну-у, – тут он улыбнулся, это его даже развеселило. – Положа руку на сердце – мимо же проходим… Ожидаем, когда закончится ритуал, потому что себя же до конца закапывать не хочется. Ну присыпал чуть голову пеплом, ну кинул горсть земли. Но чтобы с головой, целиком?.. Ведь собственным слезам не поверишь.
– Что же, смеяться, что ли? – недовольно проговорила Лариса, а голоса у неё словно не было, так – папки волновались по поводу… «Ах, почему же все так нелепо?» – спросил кого-то Гостев.
– Да нет. Это так, чтобы справиться… – смутился он; раз такого наговорил, жди теперь знаков, можно даже побольше их набрать. Вот так:
– Я тебе предлагаю заключить договор о смехе, раз уж мы здесь находимся.
– О чём?
«Не спеши удивляться, послушай. Может быть, я тоже, слушая себя, разберусь».
– О смехе.
– Зачем?
«Законный вопрос».
– Чтобы предохранить себя от серьёзных последствий, которые могут здесь случиться.
– Каких?
Глаза её теперь постоянно будут что-то спрашивать у него, и две продольные морщинки – навсегда, – это её может испортить.
– Каких… До пенсии люди не доживают.
– А что мы будем делать?
«Напрасно, напрасно ты иронизируешь».
И вдруг часы. Певучий «Маяк» по громкому радио, за соседней стеной, сыграл им начало нового часа, подскакивающим пиканьем отсчитал бодрые секунды, и оборвалось всё, не стали они закапывать себя в случайном разговоре, случайных темах. Лишних полчаса он уже здесь и никаких «или». Он встал. Она ему не ответила, и он ей ничего не объяснил – да и что?
Она сказала своё:
– Да, кстати, помоги мне – достань вон те плакаты со шкафа.
Только сейчас он заметил в углу бывший когда-то рыжим (до конца не скрыться), не угодивший, наверное, цветом (теперь просто тёмный) шкаф, разжалованный в рядовую, забытую мебель. Плакаты его совсем зачеркнули, ведь он ни к чему не призывал, ни от чего не предостерегал, – стоял обыденно и скучно, как под застывшим дождём бумаг, пригнутый к полу всё теми же папками, зелёными и синими, обязательно толстыми, безнадёжно беременными – вот-вот на сносях уже несколько лет, свёрнутыми в холодные, чёрные трубы-дыры плакатами, в слежавшееся нутро которых, повёрнутых к окну, не пробивались солнечные лучи из-за щели зелёных, очень серьёзных штор.
Он подошёл к шкафу. Жарко. Там, где очень серьёзно, уже липко. Там – Индия. Сейчас он поднимет руки вверх, Гостев – «соня», «зевун», толстый Гостев. Она стоит сзади. Она почувствует, а потом увидит эти тяжёлые разводы, эти обессилевшие лужи, и он так и замрёт с поднятыми руками: сдаюсь, я не виноват.
Но вот раздаётся стук в дверь, она оказывается запертой на ключ – «зачем? кто? Лариса?» – оттуда не могут её открыть. Лариса открывает. В проеме появляется женщина – «я к вам, Лариса» – это выручает Гостева. Он успевает, как только дёрнулась дверь и Лариса обернулась, поспешным движением достать со шкафа…. папки. Он уже отряхивает брюки от пыли. «Я сейчас, Нина Владимировна», – говорит Лариса. – «Вот…» – говорит женщина, но дальше не продолжает и не заканчивает, вот она внимательным и радостно-цепким взглядом окидывает и Гостева (брюки он отряхивает, брюки) и Ларису, приравнивая их к понятию комнаты с закрытой на ключ дверью – «зачем всё же? случайность?» – за которой…
«Нет, – подумал Гостев, – не то. Не то вам кажется».
И теперь Гостеву действительно пора – он выходит. Неловко. Он сдувается, как шарик. Он даже разговор – ни начать не может, ни закончить, сразу середина, известная ему одному.
Она устала. Как он её утомил… Он хотел чем-то щегольнуть, удивить её? Нет. Он просто у ч и л с я р а з г о в а р и в а т ь.
Слишком многое накопилось в нём, слишком долго он молчал…
«Читать надо», – подумал Гостев.
А чертежи для Кирюкова он принёс, не забыл, – на этот раз то, что нужно.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
ДЕРЕВО, ПОЛНОЕ СОКОВ
«Ясно», – сказал Кирюков в телефонную трубку голосом не столько пасмурным, сколько уже грозовым, едва сдерживаемым от накопившегося хлама всегда неожиданных забот и неурядиц. «А пошли бы вы…» – пробный разгул стихии, внутри себя повальная фраза, ведь вслух сказать – теперь некому. И всё же это была гроза, слишком много всего накопилось, молнии острые, но короткие, – не достать им до треста. Оставалось одно – сидеть за столом, сжав кулаки, и сжигать себя (это как обычно) или тех, кто подвернётся, до кучи, в довесок к отчаянному положению его… организации (не шараги же), к бесконечным случаям прогулов и пьянства среди рабочих. «Посмотрим», – добавил Кирюков уже потом самому себе и ещё кому-то. Впрочем, он хорошо знал кому.
Он встал из-за стола и подошёл к окну. Где-то урчал невидимый экскаватор, глухо бухал об землю ковшом; ревел, вгрызаясь в землю, потом удовлетворённо стрекотал и разворачивался с откусанным. Кирюков знал где: с другой стороны его… организации (не шараги же), рядом с площадкой под щебень. Для него, в отличие от некоторых, трест не мёртвое, изломанное дерево с сухими сучьями, а наоборот, живой, бурлящий соками ствол с гибкими, послушными воле начальства ветвями. Для него никогда не было неразрешимых, запутанных ситуаций. Он всегда точно знал, где и что, в какое время, когда будет или почему не будет. Он постоянно находился в движении. Это было главным правилом, это придавало его жизни какой-то неуловимый, странно притягивающий и одновременно отталкивающий вкус, такой, что хотелось снова и снова ощутить его на воспалённых от бесконечных, ставших уже нудными для самого себя распоряжений губах, чтобы в результате (вот только что это случилось) себя спросить: на что уходит жизнь? – ведь дней уже не замечаешь.
Вчера смотрел хоккей и вдруг поймал себя на мысли, что не видит происходящего на экране, не знает, какой счёт, кто играет… Не помнит даже как подошёл к телевизору и включил его, – зачем? О чём же он тогда думал? Тоже не помнил. Только что было и ушло. Похоже на дневное торможение, когда его вот точно так же зацепило на улице, когда он шёл под знойным солнцем через двор треста. Что-то тёмное тогда в голове мелькнуло поверх скучных, обыденных мыслей, вытянутых в напряжённую нитку, как будто над головой раздался шелест и показалась тень большой, наполовину знакомой птицы, она накрыла его, и он приостановился, чуть не выронив от неожиданности папиросу. Да, тень, – это слово легко ложится на всё необъяснимое, на всё тревожное. Вроде бы знаешь, что птица, но какая? Поднял голову – и ослепило; исчезло прикосновение чужого воздуха, как чужого плеча, и тёмное пятно растаяло под прямым, ослепительно жарким углом солнца. Он ничего тогда не понял, но уже насторожился. Что-то произошло. Кирюков не знал точно что. Догадывался. В последнее время в его движении начались сбои, а ведь он работал на износ. Он возглавил эту… организацию (не шарагу же!) два года назад. Двадцать лет назад он приехал из деревни, чтобы завоевать город. Тридцать восемь лет назад он родился и кое-что, значить (он никогда не говорил «шарага», он всегда говорил «значить»), понимает в жизни. И конечно же, как он считал, чего-то добился. Он знал чего. Но он еще знал, чего добились другие.
Жизненная формула. Он чётко вписывался в неё. Она была первой, которую он вывел ещё в институте. Сам. Без подсказок. Оставалось, значить, одно: подставлять в неё проверенные неизвестные, чтобы получать хорошие ответы. У него накопилось много хороших ответов. Они поднимали его вверх, продвигали среди прочих случайных решений. Его решения всегда, значить, были верными. И вот вдруг как-то сошлось всё, он стал замечать, оказывается, что его формула находится где-то на окраине того раздела высшей математики, который называется наиболее полным удовлетворением потребностей человека. На свежем и более глубоком срезе жизни (о как тяжелы эти периоды прозрения и обновления!) плодятся, оказывается, и другие формулы, о которых косно не думалось в той юношеской, предрешённой слепоте, более изощрённые и долговечные, более объемлющие, что ли.
Ствол развивался по другим законам. Себя Кирюков считал крепкой ветвью. С годами эта ветвь утолщалась, становилась тяжелее, она тянулась уже не вверх, а просто по инерции, в направлении скупой на достижения горизонтали, в силу соков, бегущих по стволу, – скоро прогибаться начнёт; вертикаль подставлялась для Кирюкова как-то боком, лестницей с шаткими перилами и перебитыми начальными ступеньками, прошу на скользкую вершину, заполненную отзвуками болезненных падений, которые ему приходилось наблюдать на протяжении своей карьеры. Нет, не то, не так надо, надо самому стволом становится, как-нибудь хитро так суметь отпочковаться. Но как? Как вырваться из тесных объятий треста?
Кирюков вздохнул. Из-за угла выехал экскаватор и остановился, распахнулась дверца кабины, и на щебень спрыгнула женщина в сером, запылённом комбинезоне, – толстая, весёлая и до потрясающей звонкости крикливая. Такая же, как его бывшая жена. С ней он развёлся несколько лет назад. Её рот был похож на экскаваторный ковш – крепкая хватка, таким только цепляться за что-нибудь и постоянно вгрызаться. Она и начала было грызню из-за квартиры после развода, но его зубы оказались крепче, стальным зубам всё нипочём, только вот желудок не заменишь, нашла в нём язва выбоинку, проложив дорогу к вечно плохому настроению. Они не могли быть вместе. Женщинам нравится то, чего нет в действительности, а он никогда ничего не придумывал, он жил без иллюзий, и как специалист по одному только голосу человека безошибочно определяет его внешний вид и общую природу, доходя даже до угадывания характерных привычек и внутренних недомоганий, так и он распространил своё представление о жене на всех женщин вообще. Он не мог с ними общаться. Он терпеть их не мог. Он их попросту не выносил. И потому у него, конечно, сложилось убеждение, мол, твари они, но, странное дело, ожидания всё же остались, причём такие, как у мальчика, ещё не испорченного стоянием в подъезде и гитарными переборами. Правда, в этом он никогда бы себе не признался. И что теперь? Один в квартире, из которой сразу же хочется выйти, как только вошёл. Территория треста – вот его дом, и от этого ему уже никуда не деться.
Недавно ему приснился сон, о котором он старался не думать. Сон странный и неприятный. Якобы проснулся он от какой-то тяжести на шее. Он опустил голову, прижал подбородок, и увидел, что это цепочки. Но почему их так много? Была же одна? Он потрогал их рукой и вдруг увидел, что это – черви. Да, такие кольцеобразные, белые, в мелких складках через равные промежутки, какие-то ленивые. Он снимал их, растягивая руками, через голову и отбрасывал в сторону. С каждым разом это становилось всё сложнее делать, они оказались очень упругими и постепенно становились всё уже. Последние кольца он уже разрывал. Они валялись у кровати, похожие на обрывки резиновых шлангов, и иногда обессиленно шевелились.
А как-то зимой он проснулся от сильного сердцебиения, и спустя несколько секунд ошалевшего поиска себя во времени явилась, как продолжение какого-то тайного, неосознанного беспокойства, мысль: и это всё? Больше ничего не будет? Он встал и на ощупь, в темноте, выбрался на кухню. Взял папиросу дрожащими пальцами, открыл форточку и вдохнул морозного воздуха – как прикурил у ночи, но не успокоился, а, наоборот, испугался, словно заглянул в её бездонный колодец или внезапно, повинуясь какой-то зловредной воле, выпил из тёмного облака яду. Нет, правда, чего добился в эти тридцать восемь лет? Страшно даже подумать об этом и вдруг осознать, что тебе тридцать восемь. Именно тебе, а не кому-то другому, о ком можно сказать что угодно. Тебе, именно тебе поймать за скользкий, обжигающий хвост эту неожиданность – возраст. Подержать несколько секунд с забившимся сердцем. Достаточно, теперь это от тебя никуда не уйдёт, будешь помнить об этом всегда.
Он вспомнил, как в детстве, упрятанном теперь так глубоко и безнадёжно, что даже не верилось в его какое-либо к нему отношение, он хотел выучить английский язык, даже принялся за дело с некоторым рвением, и когда доходил до такого состояния, в котором обозначался порог разумного понимания, дающего надежду на перспективу, вдруг останавливался, с неожиданностью холодного откровения, непоправимо горько соображая: а зачем это нужно? где это меня спасёт? в чём пригодится? ну, конечно, если подумать, где я смогу применить свои знания, проверить их? Тогда же у него мелькнула дикая, противная его природе мысль: ВООБЩЕ НИЧЕГО НЕ НАДО. Он возмутился: как же так? почему? а как жить? что тогда делать? НИЧЕГО. Нет-нет, с этим он согласиться не мог. Трижды потом принимался он за английский, доходил до определенной вершины, разбивая на ней промежуточный лагерь знаний, всячески укреплял его, обустраивал, чтобы, передохнув, двинуться выше и – неожиданно останавливался, начинался постыдный спуск вниз. Повзрослев, он уже не искал этому сколько-нибудь подходящего объяснения, совершенно ясно стало, что по-английски ему говорить незачем, ему по-русски-то очень часто говорить не хочется. Не хочется говорить вообще. Бесследно. Необоримо. Молчать… В молчании хранить себя, свою неразделимую сущность. Не позволять в себя проникать.
Значить, так, цель жизни – суметь хорошо от неё защититься. Работа в этом ему помогала.
Книги и музыку он не любил – сразу начинал чувствовать пустоту, которая обволакивала его, едва он соприкасался с ними. Музыка для него была звуками жалости и веселья, всё равно, в любом случае в них таились отголоски тяжёлой жизни, которую надо было подкармливать молитвами, чтобы она поменьше обращала на тебя внимание. История всей литературы, как и любого писателя, представлялась ему историей заблуждений. Люди, которых он встречал на своём пути, были для него скорее уже не людьми, а его плохим о них представлением. У всех были безусловные минусы, просто у некоторых немногих этих минусов было меньше.
Кирюков – чёрный, Кирюков – едкий. Сухая ветка. Ветка без листьев. Выбоинка отстукивала внутри него язвительные комментарии. Он их плохо прочитывал, был раздражён. Так что же случилось? Черви. Шнур… Он дотронулся до шеи, провёл ладонью по горлу. Задрожало стекло от проходящего поезда и шепнуло: «Но это не тебе». – «Что?» – подумал он, не расслышав. Он попал в плохую историю. Он не сумел спрятаться. Есть такие люди, которые сумели это сделать. Ему – не повезло.
Он стоял у окна. Он смотрел в окно, а там, за гаражами, вытягивалось здание треста. Виден был торец его, украшенный между третьим и четвёртым этажами белыми по красному, транспарантными буквами: «Выше знамя интернационального социалистического соревнования!» Последний четвёртый этаж, окно угловое, зашторенное, сразу над «выше» – вот где были глаза Кирюкова. Лицо его – застывшая судорога распаханного поля, борозды вечной озабоченности и нервного срыва. Вороньё кругом. А самая главная птица там, за шторкой. Недавним звонком оттуда заставили его призадуматься – крепенько так, основательно, и теперь его нахмуренные брови очерчивали строгий горизонт его вынужденной мысли. Как же хотят ему насолить! Трест хочет. Трест хочет выставить его в неприглядном свете. Чуть ли не с благими, добросердечными пожеланиями, отмечая достигнутое, – ведь заслуги должны быть отмечены, – но холодно, через секретаршу, по распоряжению треста, по личному указанию самого (видел ли его хоть кто-нибудь, проклятого невидимку?), издеваясь в зарешеченной темноте трубки, там, за шторкой, наверняка трясясь от смеха, предоставляя право идти в первых рядах… да, вам… вашей… хм… организации… вам возглавить колонну… район…
Гады! Знают, когда Кирюкову подставить ножку! Значить, они там думают, что ему конец (всё же многие миллионы долга), что его дело швах, все чувства у него, значить, в очередной раз будут наружу… А вот такого, согнутого в локте, не видали?! Выкрутится Кирюков, сдюжит. Он и сам бы давно уже мог сидеть за той шторкой, в том же кабинете, а не в этом, самому быть стволом, срубив ненужные сучья, но разве тут…
Тут победное, входящее во вкус солнце беззаботно хлестнуло разволновавшегося Кирюкова по глазам, и он отступил в глубь кабинета. «Чёрт, – только и подумал он, – лето будет жаркое», но точно так же он поморщился, если бы был дождь.
Солнечные лучи пролезли в зашторенное окно, сверкнули по стеклянным дверцам шкафа. Пыльная дорожка пролегла по столу – указала Кирюкову вытянутый след длинной заботы, заботы сегодняшнего дня и всех последующих, до мая. Палка. Ствол. Его хотят высечь этой палкой, отбить у него всякую охоту к работе. Да нет, насмешка. Жёлтая единица лежала на столе со срезанной рулоном чертежей верхушкой – напоминала, никуда от неё не деться. А значить, всё верно, 1 Мая на носу. Вот же оно, валиком с календаря пропечатано на его столе: 1 Мая.
Демонстрация. Возглавлять колонну. Подавать пример. Но с кем идти? Кто его окружает? Остро ощущалось всеобщее скотство, как будто уже заранее, давным-давно, было договорено так – с насмешкой относиться буквально ко всему, даже с каким-то гибельным для самих же себя глумлением. Понабрали разного сброда да недоучек вроде сегодняшнего. Инженер. Слово одно. В чертежах – ни бельмеса. Толстый. Щурится. Спит на ходу. Лентяй, значить. Надо будет узнать, из какого отдела. И с чем идти? Цветы, флажки, улыбки – это всё у других. Никакой символики. Никакой атрибутики. Художника нет. Ведь знает трест, в каком мы положении. Что я могу один сделать? Идиотом меня считаешь? А сам-то? Только по телефону руководить?.. Проклятый невидимка. Прикидываешься добряком, радушным хозяином? Слизняк. Лицо нечаянного убийцы. Ай-ай-ай, как же это случилось? Словно задел человека полой пиджака, смахнул его со стола, как хрупкую фигурку. Не заметил, не обратил никакого внимания. Какая досадная случайность! Ах ты…
Кирюков подскочил к окну, сжав кулаки, в сердце открыв шлюзы упорной волне гнева, – по крышам гаражей ей рваться, к угловому окну, повыше слова «выше». И замер: увидел совсем близко, сразу внизу, в распахнутой двери мастерской, только-только волна пошла, чуть не утопил его, – Якова Борисовича Швеллера, старого токаря. И подумал: «Быть жертвой я всегда успею. Не всё ещё потеряно. Есть у нас что показать, чем удивить. Мы ещё поборемся!»
ГЛАВА ПЯТАЯ
ЗАСЛУЖЕННЫЙ РАБОТНИК
Книжный строй ломался послеобеденной усталостью, встречей с Ларисой Медниковой и ещё – напористым скрежетом работающего за спиной экскаватора. Не мог Гостев читать «Девонширскую изменницу», её страницы рассыпались, менялся рельеф местности, по которой ещё скакал вечерний всадник, холмистая низменность уходила в отставку, вместе с ней растворялись дубы, грабы, ясени, сельская Англия скрывалась за городскими стенами, случайная встреча Эдварда Гордона с леди Делией Стоун откладывалась на неопределённое время; она его уже заметила – вот тут-то и должен был развиваться сюжет, в её глазах, в её последующих действиях, но предпринять их, подать команду для выяснения личности «вечернего красавчика» (стр.39) мешала рассеянность Гостева, а Гостеву мешала заоконная техника. Тем не менее он попытался было поднажать на своё зрение, пришпорить внимание, про себя, быстро, во весь голос: Молвернские холмы сворачивались ко сну, снова всадник, старинный замок, в стены которого многократно и безуспешно дул боевой валлийский ветер, черно-белая «Гостиница Перьев» в Ладлоу, шелест платья… и всё, мимо, – конь застоялся, всадник опустил поводья. Затоптался и Гостев. Он отложил книгу и с трудом сдержал неожиданный зевок, похожий на холостое клацанье экскаваторного ковша, потом неловко выбрался из-за стола и обернулся. Отсюда, со второго этажа, хорошо была видна стена, служившая границей владениям треста, – сложенная из серых бетонных плит, она начиналась сразу от угла «шараги», отмеряя небольшой внутренний дворик; в стене калитка, сваренная из уголков. Стена потом сворачивала вправо и тянулась до наезженной дороги, ведущей через частный сектор (одноэтажные дома в заборах) к асфальтированной трассе, по которой ходил автобус двадцатого маршрута; на нём Гостев добирался на работу. За стеной пряталась узкая тропинка, так и тянулась вдоль, теснясь с чахлым кустарником; за ней взбегала наверх насыпь, а там железнодорожное полотно дыбилось – две линии, два пути, которым ни конца не было видно, ни начала. Иной раз, когда Гостев либо заканчивал проставлять на накладных свои безутешные 7-32 и 6-40, либо ему это надоедало, он, в отсутствие начальника, вполоборота поворачивался к окну и, продолжая сидеть, щурясь, начинал счёт вагонам проходящих мимо составов, – длинные и тяжёлые, они были похожи на уставших, покорных змей, ползущих куда-то через всю страну. Гостев не знал, куда это так много и часто везут. Однажды он насчитал в одной такой змее 110 вагонов.
Вот снова поезд прошёл – не бог весть что, пятивагонный шалун нараспашку с двумя платформами, порожняк, поспешивший скрыться. Отстучал быстренько на стыках, свистнул в небо, на мгновение накрыв тот шум, что слева за калиткой, подальше, – там площадка под щебень, другие рельсы, кран козловой, оттуда рёв, стрекот, там пыль повисла белым производственным облаком, курилась растревоженная крошка.
К калитке подъехал «козёл» – машина такая, а на деле будто и другая: Шкловский Лев Александрович, начальник Гостева, из неё вылез, как из «мерседеса» – крупно, обстоятельно; Рябоконь же Иван Петрович, геодезист, словно с телеги спрыгнул. Шкловский в начищенной до блеска чёрной обуви, лёгкий светлый плащ на всякий случай, против случая – нараспашку, прямой галстук, манжеты белой рубашки наружу, белее, чем плащ, конечно, чёткая граница между ними, – словно вернулся с переговоров из одного весьма любопытного посольства. Иван же Петрович, геодезист Рябоконь, по-честному, не придумывая ничего, не скрываясь, приехал оттуда, собственно, куда и ездил, – вот и сапоги у него до колен в засохшей грязи, и лицо… с таким лицом на «козлах» и прыгают по неброским и вроде бы дорогам.
Через минуту оба вошли в кабинет. Да, так и есть: Шкловский – элегантной полноты мужчина, словно отмеренной заранее походкой на сцену вышел; Рябоконь – совсем не то: тёмное, запылённое, пропадавшее где-то в дремучих лесах и вот наконец нашедшееся существо, не геодезист, шаркая сапогами, следом за начальником ввалилось.
Лида и Вероника Алексеевна оторвались от своих дел, Гостев выпрямился за столом – подготовленный Гостев, неожиданно подумавший: «Может, теперь какая-нибудь работа появится?»
Бабахнула дверь. Сквозняк.
– Здравствуйте, товарищи! – сказал Шкловский.
– Здравствуйте! – одновременно ответили ему Лида и Вероника Алексеевна; Ивану же Петровичу – мимо. Шкловский быстро глазами повёл куда-то в сторону, немного отпрянув назад телом, словно пересчитывая поголовье отдела, именно поверх голов, и Гостева зацепил, и дальше – зацепил цветы в горшках, которые стояли на подоконнике, за его спиной. Подошёл. Встал рядом с Гостевым, плаща не снимая пока. За графин схватился – тут он был, под рукой.
– Что же вы так, а?
– Что такое, Лев Александрович? – встрепенулась Лида.
– Цветы совсем не поливаете.
– Поливали, Лев Александрович. Вот и Вероника Алексеевна тоже…
– Ай-ай-ай, – покачивал головой Шкловский, выливая воду; струя из графина журчала, пробивая в земле цветочного горшка воронку.
– Что тут у вас нового? – поинтересовался он и перешёл к кактусам; головы не поднимая, продолжая булькать из графина.
– Лев Александрович, не надо так много! – поспешила вмешаться Вероника Алексеевна.
– Всё вроде по-старому, – ответила Лида.
– Кирюков? – продолжал Шкловский; рукавом плаща, пуговицей на нём, зацепился за колючку, отставил графин.
– На месте, Лев Александрович.
– Из треста никаких распоряжений не было?
– Ничего нам не сообщали…
– Ладно пока.
Закончил. По его лицу видно было: а ведь должны быть распоряжения, он даже знал какие, только вот где же они задерживаются? – так что даже Гостев проникся, и желая и не желая: «Что-то будет?..» Наконец, Шкловский снял плащ и аккуратно повесил его на плечики в стенном шкафу, потом сел за стол и сказал, ни на кого не глядя:
– Ну что же… Будем работать.
Гостев – их столы рядом – ухватившись за последние слова, сказанные Львом Александровичем, самые ценные и ответственные, подумал: «А я?»
Тут про Рябоконя вспомнили, Иван Петрович – весь земляной. Плоть от плоти. Соль соли. Спина – бугорок из того дремучего леса. Сидел согнувшись за пустым столом. Руки положив на стол. В углу. Лида вдруг заметила:
– Иван Петрович, что это вы так сидите?
– Как? – спросил он устало и уже ответил тем.
Она всё же:
– Вы не заболели?
Шкловский сказал, успев усмехнуться чему-то внутреннему, тому, чего присутствовавшие не могли знать:
– Вы Ивана Петровича лучше не трогайте, ему сейчас… – но не договорил, придавив снова было возникший в нём смешок, спичечным коробком поигрывая. Хотя не курил. Так, – носил с собой в кармане пиджака, как плащ в непогоду, на всякий случай. Чтобы было за что ухватиться правой рукой.
Рябоконь вдруг сказал:
– Поел неудачно.
Оказалось, в совхозной столовой. Надо же… Все сочувственно улыбнулись.
– А вы идите домой, Иван Петрович, идите, – сказал Шкловский. – Что вам тут сегодня делать? Отдохнете, наберётесь сил. А отчёт завтра сделаем..
Его прервал телефонный звонок. Понятно – кто; вот они, распоряжения, – их запах, их блеск в глазах у оживившегося Шкловского. Только повесил трубку – на столе Ивана Петровича другой телефон зазвонил. Он же и взял трубку. «Геодезист Рябоконь…» – хотел он доложить, но вышло не браво, сипло как-то; не смог он дальше говорить, запнулся. Устала гвардия. Шкловский выбрался из-за стола.
– Да, слушаю… Только что приехал… Я уже в курсе… Конечно, зайду.
Он вернулся на место и сказал, не обращаясь ни к кому:
– В самое, значить, яблочко.
Никто, конечно, ничего не понял, но распоряжения, видимо, были отданы, концы обрублены, теперь плыть неизвестно куда по волнам догадок, ничего не спрашивать, пока не соизволят ввести тебя в понимание, – реальность действует без объяснений. Не «яблочко» тут смутило Гостева, не неизвестная цель, оказавшаяся поражённой, а то, что Шкловский сказал «значить». Влияние, издёвка или волшебство. Ну и ладно: «значить», так «значить». Значить, сейчас идти надо будет. Вызывали. Шкловский выдвигает ящики стола, роется в них. Мишень ищет? Таинственный стрелок. Волшебный стрелок. Гостев думает: «Ну?» – и сам даже не знает, к чему этот призыв. 7-32 у него в голове и 6-40 рядышком. Только.
Шкловский задвигает все ящики обратно. Ему ничего не нужно. Он встаёт и говорит:
– Кирюков вызывает… Вероника Алексеевна, со мной, пожалуйста, и…
«Ну?»
– … и Лида.
«Всё?»
Всё, Гостев, всё. Не запряг. Мальчишка. «Молодой специалист». Сиди дальше, учи числа, возводи их в степень, они будут обладать большой степенью доверия и свободы, ты будешь свободен ото всего, 6-40 и 7-32, две новые, недавно открытые тобою планеты под этими номерами будут занесены в государственный реестр, код Вселенной, её смысл, «Пифагоровы числа», Пифагоровы штаны во все стороны равны, сиди, протирай штаны, не жалко, никакой пощады к врагам, врачам надо говорить всю правду, чтобы они по воссозданной картине болезни смогли поставить точный диагноз, дальше: заменяй ими таблицу умножения, мер и весов, скорость движения, глубину вод, ход мыслей, имена и фамилии, порядок слов в предложении, ход времени, движение стрелок, названия улиц, расписание поездов, идущих на юг, самолётов, вылетающих по всем направлениям, потребность двигаться, желание стоять обеими ногами на земле, не отставать от других, быть как все, спать, есть, пить, курить, петь, хохотать, плакать, плеваться, а если будешь драться, то я буду кусаться, – или читай, читай «Девонширскую изменницу»: солнце садилось за Молвернскими холмами, вечерний всадник приближался к городу, в «Гостинице Перьев» шуршало женское платье, – собственно, начало интриги, резкий поворот сюжета, лейтенант Эдвард Гордон вступает в новую роль, слов которой он пока не знает и нет, значит (без мягкого знака, не путать), ему нужды покупать карту Индии, чтобы мили морского пути и сухопутных злоключений превращать в дни – дни изнурительной и не вполне понятной ему борьбы с чужими вожделениями и ошибками и ошибками собственными.
Считай, Гостев, считай. 7-32 жирно провел он по старому следу в накладной и 6-40 добавил.
Читай, читай.
– Что это за книга? – раздался над ним голос Рябоконя.
Гостев вздрогнул от неожиданности. Он совсем о нём забыл. А Иван Петрович потихоньку расставался со своей дремучестью, цвет его лица ещё не совсем был здоровым, но всё же приобретал живительные, почти прежние гвардейские оттенки, ведь гвардия умирает, но не сдаётся. Он даже встал из-за стола.
– Вот, – сказал Гостев и протянул ему роман. Вечерний всадник на заложенной пальцем странице топтался в недоумении: то ли ехать ему дальше, то ли спешиваться. Платье коварной леди пока не шуршало. Иван Петрович потянул на себя книгу, и палец убрался, оставляя в который уже раз непреодолимой сцене время на размышление.
– Название что-то знакомое. Про шпионов или историческое?
– Кажется, любовная история.
– Любовная история… – повторил Иван Петрович. Он пролистывал книгу, как просматривают отрывной календарь в поисках красных, праздничных дат, короткого, в диалогах, юмора на оборотной стороне или, на худой конец, рецептов приготовления блюд национальной кухни. Но так сразу всё это для него никак не пахло.
– Не надоело тебе здесь сидеть? – спросил он простецки, беззлобно. – Делать, что ли, нечего?
– Так ведь… – начал было Гостев, но Иван Петрович перебил его.
– Я вот, например, на одном месте сидя, прямо с тоски подыхаю… Тут вот хоть куда съездишь, развеселишься, всё же и дело какое-никакое, и… Даже вот деревню эту взять, в которой были… Ну?
Основательный для Гостева был довод.
– Как там? – случайно спросил он.
– Что ты!.. – Иван Петрович зашмыгал носом, расправил плечи, молодой парень, охочий до жизни, Гостеву минус: скоро старость придёт. – Там такой разлёт… Весна кругом – чешет затылки лентяям. Всё прямо горит аж. Щепка на щепку лезет. Лето скоро. Бабье, знаешь, как волнуется? – Он потряс перед грудью раскрытыми ладонями, поглядел жарко-сладко, бывший заслуженный работник сексуальной сферы обслуживания, прозябающий ныне здесь.
– Интересно, – заметил Гостев.
– Конечно, интересней, чем тут! А что ж ты время-то упускаешь?
Гостев ничего ему не ответил, не знал, что сказать, да и не успел бы: Иван Петрович слишком резвый старт взял, восхищённый забег оказался коротким, всё же деревня та, в которой «разлёт такой» и вообще всё так замечательно, боком ему вышла. Он за бок и схватился, подсев немного в ногах.
– Тихо-тихо, – сказал себе и прибавил Гостеву: – Домой пойду. Мучает, собака… А книга, наверное, интересная. Потом получше надо будет ознакомиться.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
ПОЛУСЕКРЕТНОЕ ОРУЖИЕ
Перед ним снова вымеренное не раз глазами пространство до самого треста: земля уже без луж, ряд крыш, покрытых шифером, толем и жестью, гаражи, мастерские, постройки из красного кирпича, серых, ноздреватых шлакоблоков, металлических листов, выкрашенных в красно-коричневый цвет, и совсем рядом, внизу, знакомый сорняк, буйный друг скорого лета. Гостев снова стоял у окна в коридоре. Кто-то приоткрыл одну створку, и в небольшую щель тянуло слабым ветерком. Пусто было и тихо, ни звука не доносилось с противоположной стороны здания, там, где была площадка под щебень.
Но вот ржаво скрипнула железная дверь, и из ближней мастерской (на её крыше рос упорный сорняк) вышел во двор Ага, рабочий на подхвате, вечно слонявшийся по территории треста и получивший свою кличку на вполне оправданном основании. «Слышь, пойдёшь с нами?» – «Ага». – «Не видал, пиво в магазине есть?» – «Ага». – «Ты почему краску не принёс, едрёна палка, тебе же говорили?» – «Ага». Как-то так выходило у него, что в его ответах на все вопросы и вообще в его речи основным словом и оно же всё связующим было: «ага». Бывал он подчас и совсем краток и невообразим, любой на его месте, пусть даже самый что ни на есть обделённый словарным запасом и обиженный умом, сказал бы намного связней и больше, чем он. Он же: «ага» в лучшем случае, а так – тык-мык и ни слова более. Сколько ему было лет – неизвестно. Кто-то говорил однажды, что у него жена была. (Это у такого-то? – удивился тогда Гостев.) Но то ли «ага» довело её до развода, то ли ещё что-то бывшее в семье и скрытое в этом откровенно белом, без морщин, ненатруженном мыслью и годами лбу, вернее же, полное отсутствие ещё чего-нибудь, кроме «ага», – этого никто точно сказать не мог. Что тут было говорить? Только удивляться. Итак, берет на его голове, выцветший, из синего ставший болезненно фиолетовым, сидел немного назад, открывая совершенно белый, без морщин, даже неприятно как-то белый, подразумевая всё же его какой-то возраст – должны же быть в самом деле у него года! – лоб. Вытянутый, полуудивлённый взгляд, глаза мелкие, полуоткрытый всегда рот. Он ходил вразвалку, то ли мешало ему что-то, как следствие болезни, то ли это он так прогуливался. Шаг левой ногой – тело влево, шаг правой – и тело вправо. Дети так с усердием проверяют скрипучесть пола. Им нравится, они улыбаются, а ему – что улыбаться понапрасну? Спецовка грязная, синяя, белёсая, затёртая – что-то невыносимое. В левой руке рукавицы, большие, белые, прямо-таки белоснежные, ладонь к ладони, палец к пальцу пришит – самое чистое у него, на отлёте держит. Правой – семечки из кармана достаёт, сплёвывает под ноги. Чёрные круглые ботинки. Штаны широкие и короткие.
К нему подошёл Шестигранник. (Гостев так его про себя называл, имени не знал. Однажды, проходя мимо слесарной, он стал свидетелем разговора, в котором одному не в меру ретивому товарищу, добивавшемуся каких-то деталей, были сказаны следующие слова: «Отстань, говорю тебе! Чего прилепился? Сейчас вот возьму шестигранник – быстро у меня отсюда вылетишь!») Они пожали друг другу руки. Шестигранник спросил: «Уже?» – «Ага», – разумеется. «Ну ты и проныра!» Они оглянулись по сторонам, как две досконально обнюхавшие друг друга собаки. «Где?» Что спрашивать – «ага». Шестигранник оглянулся на открытую дверь, за которой в тёмной глубине послышалась какая-то возня. На пороге показался Швеллер Яков Борисович в прилипших к глазам очках, сказал строго, но и дружелюбно: «Двёрку-то прикрывать надо». Исчез с бережным звуком. Ага указательным пальцем под носом провёл, шмыгнул. Шестигранник толкнул его в бок: «Дай семенка». Ага полез в карман. Карман высоко у него был пришит, и когда он доставал свой маленький зажатый кулак, то плечо его приподнялось, и он сгорбился. Отсыпал горстку. «Да не жлобись!» – «Ага…» Оба сплюнули, снова оглянулись и разошлись. Ага – лениво, широко ставя ноги и раздвигая руки, за угол свернул. Шестигранник – скорым шагом, руки в карманах, к тресту направился, только светлый затылок подпрыгивал. И всё – снова безлюдно. По земле легко прошуршала бумажка. В мастерской у Якова Борисовича Швеллера слышались какие-то позвякивания.
Гостев вернулся в отдел. И там никого. Куда же они подевались? Он сел за стол. Читать пока что не хотелось. Бездеятельная мысль избегала неудачных повторений, переходящих в вытоптанные места, и в данный момент искала повода для труда и общения. Он вспомнил Ларису Медникову. Некоторый неясный привкус общения у него остался, тут можно было потрудиться и над собой, и над её отношением к нему, ко времени, в котором теперь им обоим находиться вместе. Они будут видеться каждый день. В столовой. О чём-то с ней надо будет разговаривать. Но не так, как сегодня. Сегодня он наговорил много ненужных слов. Некоторых слов вообще не существует, он их придумал не для себя, для неё, чтобы обозначить те сомнения, которые в нём роют яму его ясности и твёрдости. Он вяло думает. Ему всегда жарко, он лежит в гамаке, сплетённом из лишних мыслей. Он толстый. Надо будет сбросить несколько килограммов. Но сначала надо взвеситься, чтобы узнать – сколько. Она сказала: «соня». Она сказала: «зевун». На сколько это потянет? Килограммы иронии и дружеской оценки. Нет, друзьями они не были. В институте им мало приходилось общаться. Впрочем, улыбки тогда были, хотя как у всех и – для всех.
Если честно, он ей рад. Хоть что-то из недавнего прошлого. Она мало говорит. Это несомненно. От себя она ни слова не сказала – отвечала на предложенное им. Он обладает силой убеждения? Кто знает… Когда тихой готовности убеждать по любому поводу подходит любое же время, то это скорее всего означает, что безразличие хочет стать разумной привычкой. Он хочет оказывать влияние. Спокойное сознание небольшой, но уверенно занятой высотки. Сверху вниз: «Понимаешь ли, детка…» Умудрённый вздох над хрупким плечом… Выражением её лица правят воздушные образы, иногда заслоняемые тенью. Тогда она морщит лоб. Она немного отстранена. Почему? Что там, на её стороне?
Он вспомнил её руки, ознакомительный взгляд, скользящий по поверхности новой обстановки. Пустынный берег. Мухи-перебежчицы на сгибах клеёнки. Дымок тонущего в борще парохода. Папки. Пыль. Слабые касания пока, робкие. И для него нет ясности.
Да, ему не хватает ясности и твёрдости. Рябоконь сказал, что он даром теряет время. Он каждый день разбивает маленькие юношеские часики – ведь они так дёшево стоят. Потом в дело пойдут часы побольше. Потом он начнет расшвыривать будильники. А кончится всё огромными пристенными часами – в полный рост об пол ахнут.
Он посмотрел на часы. Его «Командирские» показывали без двадцати пять. Можно было идти домой. Никто уже не вернётся в отдел; срочное время, время, которое поджимает, без остатка заглатывает тех, кого к концу дня настигают «распоряжения».
До автобусной остановки Гостев мог добраться обычным путём по тропинке, бегущей вдоль границы треста, той самой стены, сложенной из бетонных плит. Но для этого надо было выйти во двор – вот уже тревожные секунды нахождения в запретной зоне, потому как окна, окна! – и ещё открыть калитку, сваренную из уголков, которая обязательно норовила, подлая, как-нибудь коряво и вычурно скрипнуть на прощание. Оставалось два «или». Впрочем, первое не просто рискованное и неудачное, а откровенно наплевательское, даже не «или», а всё-таки «ни в коем случае»: та же калитка /к чёрту душераздирающий скрип!/, поворот налево, за угол шараги, и расстреливаемое возможными взглядами в спину пространство между мастерскими и складом до самого треста. Оставалось второе. Это «или» было закоулочное, спрятанное внутренним двором; выход из шараги сразу в пристроенный гараж, мимо автобусов и другой техники – наружу, а дальше под навесами, по стеночке, с другой стороны мастерской, в которой обитает Швеллер Яков Борисович, старый токарь, – и прямо на дорогу.
Гостев выбрал второе. Безлюдная лестница вниз, железная дверь, полумрак гаража, снова дверь-близнец, солнце в лицо, голоса в уши, запах бензина в нос, двор, а там – майна-вира, давай-давай, что ж мы, не мужики что ли? Берись, братва, поддай чуток, газуй, стойте, черти, глуши мотор, взяли-подняли, зацепили крючьями и опустили на ЗиЛ с откинутыми бортами токарный станок.
Гостев глазам своим не поверил – людей полно, не пройти. Отступать было поздно. Он только пакет, в который «Девонширскую изменницу» положил, за спину спрятал. Его увидели. Все тут: Кирюков, Вероника Алексеевна, Лида, Шкловский, разумеется, а также Шестигранник, Ага и ещё трое неизвестных. С подножки машины шофёр спрыгнул, мужчина лет пятидесяти, Витюшкой его звали. Все его так называли. Бывало кликнут его по делу какому-нибудь: «Витюшка!» – а он ладонью от себя встряхнёт упредительно, «ща» скажет, блеснёт железными зубами, только его и видели, пыль из-под колёс; гонять он любил. Из тёмной мастерской на свет вышел Швеллер Яков Борисович с тряпкой в руках, в очках с треснувшим стеклом в одном кружке, жёлто-коричневые дужки связаны между собой через седой затылок резинкой.
– Ну что, Борисыч, порядок?
Во рту у Витюшки отчаянно блестело. Белые блики плавились на новой голубой поверхности кабины. Станок выглядел одиноким грязным пятном, выставленным на всеобщее обозрение. Вот и объяснение распоряжений, таинственных попаданий в цель, «яблочко» на колёсах, на открытой платформе, подумал Гостев и посмотрел в сторону Шкловского. Тот на него не смотрел. Про Гостева забыли. Он был совершенно случайной фигурой, по собственной ошибке оказавшейся на этой нервной и хлопотной церемонии водружения станка.
– Посмотрим-посмотрим…
Яков Борисович оскалился слёзно – в левом глазу дым, в углу красногубого рта «Беломорина» зажата. К нему прислушивались, часто обращались по разным вопросам, опыт его почитали. С чертежами или с деталью какой-нибудь подойдут: «Яков Борисович, как тут обработать?» – и услышат туманное, седое: «Посмотрим-посмотрим…» Обстоятельным движением он найдёт на лице место очкам. Секунда, другая – уже смотрит, шевелит губами, яснее становится, уже рассеивается понемногу туман, мурлычит старый токарь про себя песню. Готово. Говорит мало – лишнего лыка в строку не вставит, «здесь легонько пройдёшься, тут самую капочку снимешь…» Несколько слов – зёрен внимания и проникновения в самую суть. Вопрошавшему остаётся только проращивать их.
Он неторопливо приблизился, прищурился, поглядел, присел, выпрямился и спросил:
– А выдержит?
– Вот! – выпалил Шестигранник. – Точно! Золотые слова!.. Жму руку, Борисыч!
Он кинулся к старому токарю и сунул ему в тряпку ладонь.
– Ну так, вот так! Ага! – встряхнулся разболтанный весь, шмыгающий носом Ага.
– Какие слова? – спросил Кирюков.
– Золотые, – подсказал Шкловский.
– Яков Борисович сомневается в крепости платформы, – это трое неизвестных Гостеву, но известных руководству пояснили; все трое тёмные, промасленные, кепчатые.
Гостев подошёл поближе и тихо спросил у женщин, кивнув в сторону вызывающей сомнения конструкции:
– Что это?
– Символика, – ответила Лида.
– Нет, – поправила её Вероника Алексеевна, – атрибутика.
– А-а, – протянул Гостев и вытянул из нетасованной колоды, которая называется памятью, единицу красной масти. Карта была обязательная, мелькавшая прежде в чужих руках. Многое ему становилось понятным. Но что на эту карту ставили? Он снова взглянул на Шкловского, а тот на него словно с некоторым недопониманием происходящего глянул: каково мол вам всё это? – единственного здравомыслящего здесь человека почему-то признавал в Гостеве. Почему его? Потом глаза отвёл в сторону, а там, в стороне той, не только глаза прятались, там какой-то умысел был, причина его присутствия во дворе в роли терпеливого переводчика и… заинтересованного наблюдателя. Или это мне кажется? – подумал Гостев.
– Не выдержит? – спросил Кирюков.
– Владимир Алексеевич интересуется, когда можно будет украсить машину, – перевёл Шкловский.
– Не, толку не будет, – сказал Шестигранник.
– Так подложили же под него… – встрял простодушный Витюшка.
– Свинью.
– Какую свинью?
– Хрюшку, Витюшка, хрюшку.
– Да ладно! Укрепить можно. Там же петли монтажные есть.
– Ох и поедут эти петли, запоют тебе «хрю-хрю»… Не… не то.
Трое неизвестных Гостеву, но известных руководству сказали Кирюкову:
– Потянет.
– Как?
– Всё будет нормально, – скользнул ему в ухо близкий Шкловский.
– Не, – повторил Шестигранник.
– Мы вам больше не нужны, Владимир Алексеевич? – спросили женщины и благоразумно удалились.
– Значить, не выдержит?
– Тут уголки можно приварить.
– Не. Какие утолки, голова твоя садовая?
– Точно. Сварка нужна.
Один кепчатый, из неизвестных Гостеву, но известных руководству, спросил:
– Что вы так всколготились?
– А иначе завалится всё, – сказал Витюшка, косясь на нежную голубизну нового ЗиЛа.
– Значить, неизвестно?
– Владимир Алексеевич спрашивает, что думает по этому поводу Яков Борисович?
Старого токаря не было.
– А этот… – поморщился Кирюков. – Где?
– Да, этот самый? – Шкловский, оглядываясь, защёлкал в воздухе пальцами.
– Куда Ага подевался? – спросили трое кепчатых.
А вот и он – «туточки я» – выскочил готовым из тёмной мастерской, как чертёнок из табакерки выпрыгнул: лицо красное, глаза виноватые; белыми рукавицами взмахнул.
– Ну так… Бу сде… Ага.
– Он говорит, что к 1 Мая успеют.
– Двёрку-то прикрой.
– Яков Борисович, станок почистить бы надо, а? А то как-то неловко – машина у меня новая… – Витюшка улыбнулся, взял ведро в руки.
– Давай сполосну.
– Я тебе сполосну, чумазый! Морду свою ветошью протри.
– Ты сам уже на ветошь похож, Борисыч.
– Чего ждём? – спросили трое кепчатых.
– Значить?
– Договорились?
– Здравствуйте!
– Погодь-ка… Не, не то.
– Ну!.. Гы… Как этот… Вот.
– Или платики тут можно приварить.
– Что?!
– Платики.
– К баранке твоей если. Не то.
– Какие такие платики?
– Такие… Вот ведь… Ага. …Ну?
– Уберите его отсюда!
– Ты этого… Вот… Сам давай… Ага!
– Ну всё что ли? – спросили трое кепчатых, нетерпеливых, трое нудных, всем уже надоевших.
– Не, а стоять он где будет? Место ему есть?
– Кто?
– Борисыч-то наш. А, наука?
– Сам ты «наука». Варить надо, – убеждённо сказал Витюшка; он стоял широко расставив ноги, тяжело глядя вниз.
– Ага! Тут не эта… Вот как! – потрясал белыми рукавицами Ага.
– Да уберите вы его отсюда, в конце-то концов!!
– Так значить…
– Вы хотите сказать, что всё напрасно?
– По домам что ли?
– Идите вы знаете куда!..
– Ага! Во-во… Оно самое. Гы!
– Платики, только платики!
– Здравствуйте!!
– Мы же не идиоты?!
– А вы кепки на глаза надвиньте поглубже – в самый раз будете.
– Что?!
– И всё же, что вы предлагаете?
Голубые округлости ЗиЛа, старческая угловатость станка… Ага, вот и рукавицы белые мелькают, неношенные. Узкое пространство двора в производственных потёках, окурках, во! Не, тут Гостеву места мало, чтобы развернуться для смеха. Здесь он будет подсмеиваться, прыгая на одной ноге. Ну? Тесный смех, значить, будет, зажатый. Смешок. Гы!
– Тут надо… – сказал Гостев; ёкнуло в нём одно забористое словечко, один активный глагол, который никогда не иссякает, будучи повторяем каждую секунду миллионами людей. Стыдно ему не было. Шкловский в переводчики не потребовался.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
ГРАДУСЫ НАСТРОЕНИЯ
Следующий после волнующей погрузки станка день был днём, подписанным в печать и сданным в набор ещё в апреле, но текст его набирался уже для мая. Утренняя производственная канитель, в которой Гостев по-прежнему оставался бездействующей фигурой, всё же не позволяла ему проникнуть в текст «Девонширской изменницы». Роман оставался лежать невостребованным в ящике стола. Начальник был рядом. Говорил, писал, ритмично покашливал. Двигались куда-то слова, продвигались и какие-то, судя по всему, важные дела. Уличное тепло нарастало, а в отделе так тем более, его объятия крепчали, и теперь разохотившийся апрель, заключённый в строгие календарные рамки тридцати тонких листочков, перекидываемых на столе Шкловского, ревниво поглядывал на близкий – всего два переворота – спешащий ему на смену под красными флагами май, а Гостев, находясь под известным натюрмортом фламандской школы, поглядывал на Ларису.
В обеденный перерыв снова сидели в столовой и говорили о предстоящем празднике, прихлёбывая борщ в четыре руки; основную мелодию выводили ложки, хлеб был вялым аккомпанементом; и снова мухи были.
– На демонстрацию пойдёшь? – спросил Гостев.
– Надо подумать, – ответила Лариса.
– А чего тут думать? Солнце. Тепло. Дождя не обещали… Занята чем-то? – осторожно спросил он и подумал: «Может быть и занята… кем-то…»
– Да нет вроде, – вспоминая что-то, одновременно утверждая и сомневаясь, ответила она.
– Прогуляться, – пояснил он.
– Хорошо, конечно, – согласилась она.
– Просто, – снизил он требования к праздничному дню.
– Понятно, – вздохнула она.
– А? – спросил он ненужно, не за себя, мол, прошу, за друга. Очень похоже было. Он поймал себя на этом сходстве и удивился: «Какого друга?»
Она отодвинула пустые тарелки, взялась за стакан с чаем.
Вроде бы договорились. Всё же Гостев отметил в ней что-то стороннее, нездешнее, не в том смысле, что не в столовой она находится, – нет-нет, как раз в столовой. А словно как бы и дальше где-то, глубже, но то ли направо надо идти, чтобы приблизиться к ней, то ли налево, Гостев не ведал. Какими градусами измерить её настроение, под каким углом на неё посмотреть, чтобы взять верный тон, чтобы не ошибиться? Договорились. И вдруг она повеселела. Засмеялась даже.
– Что ты? – спросил Гостев.
– Да так, – снова усмехнулась она.
– А всё же?
– Ты не знаешь.
– Конечно, не знаю.
Её смутный смех и предчувствие случая, которым с ним не хотят поделиться, – это его несколько задело. Разве не предлагал он ей заключить договор о смехе?
– Может, одолжишь всё-таки немного веселья?.. Смотри, стакан разобьёшь.
Она поставила стакан на стол и только начала было рассказывать пресекающимся от смеха голосом: «Сегодня… Утром…» – как подошедшая с подносом в руках женщина, та самая Нина Владимировна, которая «застукала» их в комнате, обладательница полных бёдер (как вёдра колышутся, не расплескать бы весь интерес), сладким голосом спросила: «Лариса, у вас свободно?» Лариса только головой кивнула, прыснув в пустой стакан. Нина Владимировна на всякий случай улыбнулась Гостеву, мол, понимаю, разговор у вас такой смешной, и он лишь потом, 1 Мая, услышал в вольном изложении Шестигранника, пересыпанном бойкими, как гвозди, словечками, историю о том, как одну женщину из треста напугала крыса. Случилось это в туалете. Крыса выскочила откуда-то сверху, из-за труб и – хотя в это трудно поверить – чуть ли не на шею той женщине упала, так что она пулей вылетела в коридор с кричащим, перекошенным ртом и не вполне, так сказать, одетая. «Да ты её знаешь… важная такая, – объяснял Шестигранник Ивану Петровичу и разводил руками, показывая непомерные объёмы. – Ходит, как вёдра носит». Они засмеялись. Гостев представил себе сладчайшую Нину Владимировну в ту роковую минуту и сокрушённо вздохнул.
1 Мая было воскресенье. Праздник требовал праздничного настроения. Одной красной единички в календаре для этого было мало. Сидели в отделе, пока было время до выхода на демонстрацию, и пили вино; ещё Витюшка был и кепчатый один.
– Да нет, спасибо, не буду, – отказался Гостев.
– Ты что – больной? – удивился Иван Петрович, протягивая чашку.
– Больной и мокрый, – сказал Шестигранник, откусывая бутерброд с колбасой.
Гостев наклонился и под стулом, на котором он сидел, увидел обширную лужу. Он пощупал сиденье, оно было сухим.
– Откуда это она взялась? – прожевал вопрос Витюшка, он стряхивал с брюк крошки.
– Известно откуда, – заметил Шестигранник.
– Эх ма! – очнулся кепчатый; он вскочил и по тонкому следу на полу вышел к сумке, поставленной в углу, у шкафа. В сумке стояла стеклянная банка из-под сока.
– Лопнула, что ль? – выдохнули все, кроме Гостева.
– Трещинка, – тихо сказал как-то сразу весь сморщившийся кепчатый.
– А в голове у тебя трещинки нет? – передразнил его Шестигранник.
– Тоже мне, додумался… На стол не мог поставить? Что мы, не люди что ли?
Покивали головами, повздыхали, зашуршали газетой, разрезая на ней стальной линейкой (ножа не было) сыр, хлеб и колбасу. Ну вытекла. Что же делать-то? Не умирать же теперь? Ещё есть. Наливай. Гостеву, чтобы не быть белой вороной, птицей больной и мокрой, пришлось тоже выпить.
– Ты сырком… сырком давай, – советовал ему Иван Петрович и в первый раз и во второй на закуску. Так оно вроде и хорошо пошло, не чуждо, по-людски стало.
– Ты к людям поближе будь.
– Я и так… близко.
Сплошные колени вокруг. Плотно так сидят. Ну ничего, всё по-людски вроде. Сыр, хлеб и колбаса. В самый раз. Линейка в крошках. Нормально. Колени и руки. Руки и запрокидывающиеся головы. Он перебрался за свой стол. Ничего. Вертел в руках чашку и разглядывал узоры. Всё в порядке. И с этой стороны цветы и с той. Как жарко! Эх, весна! На улицу бы! Хорошо, но мало, говорили вокруг, можно было бы ещё. Куда же ещё? Ещё идти. Куда идти? Здорово живёшь! Мужики, куда это он собрался? А так вроде бы ничего. Не, в самый раз. Ага, шмыгнул носом Гостев.
– Раньше, бывало, – вздыхал трезвый Витюшка, несколько грустный от того, что ему за рулём сидеть, Якова Борисовича везти, – когда я на погрузном работал, зайдёшь в перерыв в магазин… он напротив был… подойдёшь к девчатам знакомым и попросишь…
– Ящик, пожалуйста, – подсказал смешливый Шестигранник. Гостев за столом. А тут вот как: выйти уже не получится. Тут вроде неплохо. Самого себя вытащить за волосы Гостев не мог, и он продолжал сидеть, почему-то со сдвинутыми коленями, вспотевший, раскрасневшийся, словно его теснили. Снова шмыгнул носом. Один в поле не воин, один и у каши загинет, одной рукой и узла не завяжешь. Но, впрочем, и одна речь ещё не пословица. Это он у своей бабушки набрался. А тут другого набрался. Ближе надо быть. Сошлись потоки. Хотя немного выпил. Чашка в руках. За волосы, мокрые волосы. А как же ты хотел? Не ожидал? В самый раз, для настроения. Снова цветы и цветы. Целый розарий. И так тебе пожалуйста, и так.
– … А потом на стройку зашли. Вот… Огляделись. Всё вроде ничего вокруг, тихо. И только я бутылку из куртки достаю – тут орлы в фуражках как поналетели!..
– С автоматами…
– Я же не шутки рассказываю, – обиделся Витюшка.
– Как начали всех крошить, – сообщал хладнокровный Шестигранник.
И так, и этак. Да, за столом. 6-40 и 7-32. Книга в ящике стола. И вот сидит он за столом и уже слушает тайный голос внутри себя, более сильный, более звучный, чем те голоса, что давились вокруг него в споре, падали, оскорблённые, и снова вставали, бежали скороговоркой, спотыкаясь о стул, или протяжно ныли на одной беспомощной ноте, не в силах двигаться дальше. Тайный голос одному ему был слышен, он пел в тайной же октаве. А-а-а… У-у-у… Ага. Вспоминать. Вспоминать, как говорят. Как думают. Как он говорил с ней. О чём. Тогда ему показалось, что в разговоре с ней слова должны иметь другую ценность, отличную, скажем, от его разговора в отделе. С ней была совершенно иная ситуация, и потому его «нет» или «да» – самые простейшие выражения, а ещё «может быть», «конечно» – всё же несли на себе отпечаток той обычной его незаинтересованности и тем самым наводили на него уныние, с которым он в силах был справиться только если бы заговорил вдруг на японском или каком-нибудь другом языке, чем немало бы удивил не подозревавшую о таких его сомнениях Ларису. Хорошо ещё, что он не говорил «ага» вместо «да». Вот так. Словно он вынужден употреблять те же слова, что мог ляпнуть и Ага ни к селу, ни к городу. Сравнялись. Теперь и он говорит «ага». Но что будет с ними дальше? И придёт ли она на демонстрацию?
– Да ладно, мужики, успокойтесь!
– Ты же меня оскорбил! – вспыхнул Витюшка.
– Я? – удивился Шестигранник.
– Ты же насмехался надо мной!
– Вот ещё… За стул зачем-то схватился.
– Я?
– Начал размахивать.
– Так ты же мне!..
– Я тебе про стул ничего не говорил, – тихо заметил Шестигранник.
Вдруг дёрнулась дверь, в отдел вошёл Шкловский, и тут всё стихло. Гостев очнулся и увидел вот что: кепчатый с Иваном Петровичем застыли, удерживая Витюшку перед Шестигранником, причём все повернули головы в сторону двери: сцена была завязана, развёрнута, – борьба и бегство, немного присев, скучившись, пригнувшись, глазами наверх, с опаской, с вывернутой шеей, так что на память сразу приходила картина «Последний день Помпеи» с исходящим от неё ощущением близкой опасности и тревоги. Но небеса не разверзлись.
– Вы что тут? – спросил Шкловский, быстро оглядывая комнату. – Пора выходить. Колонна уже поехала.
Его скользкое зрение зацепило краем и Гостева, хотя на него он не посмотрел; быстро сообразив что-то про себя, он в своей голове заложил закладку с именем Гостева и потому не сказал тех слов, которые очень хотелось бы ему сказать дружной компании, чтобы влиться в только что бежавшую по отделу праздничную реку, – ему бы только немного в неё окунуться для настроения, и Гостев это почувствовал. И потом, когда он вышел вслед за всеми в коридор, он подумал: «Что-то тут не так. Он за мной наблюдает. Но почему?»
Он спустился в туалет, а там тоже праздник: зеркало на электрополотенце установили, теперь можно было, повёртывая под тёплой струёй воздуха сохнущие ладони, рассматривать своё лицо, а оно у него было красное, уже тяжёлое, тут он, что называется, хватил лишку, и было озабоченным чем-то, словно он, Гостев, был раздвоен в мыслях, а то и разтроен, и, следовательно, расстроен. Чего-то ему явно не хватало. Может быть, ему надо было увидеть её лицо? Может быть.
Он вышел во двор и услышал, что трест уже на площади, наверное, там и символика их шараги и атрибутика, там и Борисыч и Кирюков, только они вот тут пасутся, а чего ждут? «Давайте живо на остановку, на автобусе до центра доедете», – заключил Шкловский и сел в зелёный «москвич»-пикап.
Побрели на остановку. Ждали недолго. Втискивались на заднюю площадку. Салон был битком набит; воздушные шарики, маленькие флажки в руках у детей, взрослые уже навеселе, слегка выпивши по случаю, в меру принявшие, но они такие пьяные были, когда втиснулись наконец-то в двери, что все просто ахнули. «Ах!» – крякнул весь автобус и, загудев, боком стал подниматься в гору.
Гостева спиной прижали к заднему стеклу, а когда чей-то бойкий локоть, потыркавшись с его левого бока и с правого, наконец упёрся ему в живот, он понял, что в действительности означают слова «мякоть» и «нож»… Всё же вырвался, сумел выставить свой нож ли, локоть и немного развернуться. Стоял и слушал, как осевший автобус через равные промежутки времени шкрябает по асфальту. Липкий, толстый шарик елозил по уху – ни прогнать его, ни стряхнуть, как муху. В невыносимой духоте салона кто-то очень старательно, не отдыхая, жарко кашлял в спину Гостева. Рядом, пониже, Шестигранник, то ли по принуждению, то ли уже подружившись, обнялся с Витюшкой и рассказывал ему о своём друге: «Мы же с ним по корешам были… Вот был мужик!» Гостев теперь в окно смотрел – нашёл узкую полоску для зрения. Вдоль дороги тянулись заборы, на которых висели плакаты. Гостев не мог разобрать, что написано на плакатах. «Ыр… Ур… Ар» – прыгало в его глазах. Да что там, ему букварь сейчас поднеси, он в таком состоянии «мама мыла раму» не прочитал бы. «Мир. Труд. Май» – было написано на плакатах. «Мир. Труд. Май» – пролетали мимо красные полосы. Но он никак не мог разобрать, что написано на плакатах. Да что там… Тут Шестигранник сказал: «А потом в Николаев, говорят, уехал… Только вот не знаю я, город это такой или страна…» Гостев дёрнулся – автобус, что ли, затормозил? – глаза его увлажнились, в горле что-то дрогнуло. Он захотел обнять Шестигранника за плечи и сказать ему, глядя в его, точно такие же, как у самого Гостева, одинаково мутные глаза: «Дорогой мой, милый Шестигранник…» – но тут автобус действительно остановился, и водитель объявил, что дальше движение перекрыто, и сказать ничего не получилось, и, наоборот, потом, на улице, когда их всех с шариками, флажками, смехом, детским плачем и нехорошими словами, в которых самым цельным и мягким было выражение: «Куда прёшь, морда!», неровной волной вынесло из дверей, Гостев так даже и устыдился своего сентиментального порыва, но сообразив всё как насмешливую рассеянность, он стряхнул его головой, как наваждение, как случайный плод с ветки от совершенно другого, весьма нежного дерева. Да что там, в самом-то деле…
А через минуту он обнаружил себя в одиночестве, размашисто шагающим куда-то, так что когда он всё же остановился и оглянулся назад, то спутников своих не увидел. Медленная толпа обтекала его с разных сторон, и Гостев хмурился и улыбался одновременно, соображая, где находится площадь и как туда ему пробраться. Ничьих лиц он сейчас не видел и не смог бы разобрать, если бы вдруг захотел. Было какое-то безостановочное движение, течение. Он находился в безличном состоянии, поддержанном гудящей толпой. Он не слышал ничего, что говорили вокруг, в него только входило бесконечное и ритмичное, совершенно бессмысленное: «ай-яй-яй-яй…» – в такт чему можно было размахивать руками, чтобы как-то признать, что ты ещё не потерялся. Но доказать этим ничего нельзя было. Гостев, даже ощупав себя, сильно засомневался в том, что он существует. Что угодно он сейчас закричи – никто бы не обратил на него внимания. Голос его не имел никакого выражения. А есть ли выражение у его лица, подумал он. Паспорт, справка на худой конец имеют силу доказательства, потому что в них что-то сообщено, написано, а на лице человека – что там написано? – поди разбери. У лица нет никаких доказательств, его выражение вызывает подозрение. Но самое нелепое, что может быть, – это подозревать себя, с недоверием относиться к тому ощущению, что у тебя нет собственного лица, – у тебя лицо праздничной толпы, которая в едином, несокрушимом порыве, с яростным энтузиазмом сама себя воспринимает. Впору было испугаться. Гостев вдруг почувствовал, как кто-то невидимый медленно, но непреклонно выдавливает его из тюбика, словно пасту; ещё в автобусе это началось. Тогда он сделал последнюю попытку, чтобы вырваться из уличной одури, и отчаянно улыбнулся. Вот за улыбку его и вытянули к ограде парка – парень какой-то за руку схватил. «Ты что, не узнал меня?» Я уже не пьян, подумал Гостев, но парня не узнал. Лицо у него было такое же, как у всех. А как же он Гостева узнал? «Ну как оно?» – спросил парень. – «Да ничего», – ответил Гостев. – «Ты звони, не забывай!» – «Конечно», – пообещал Гостев. Ещё пару раз его останавливали опознанные и неопознанные знакомцы, спрашивали: «Ну как?» Наконец это ему надоело, и он ответил: «Тридцать три» – «Что «тридцать три»?» – удивились ему. – «А что «ну как»?» – в свою очередь спросил он, оставив позади себя разинутые рты.
Солнце разгоралось в силу ветра, полоскавшего флаги. Туда, где их было больше и где глухо бухал медью оркестр, и двинулся Гостев. Он не ошибся. Там выстраивались колонны, и люди топтались на месте в ожидании движения, курили, посмеивались, рассказывали анекдоты, кое-где пели. Гостев никак не мог найти свою колонну. Он, конечно, знал, что трест №5 и «шарага» рядом должны быть. Но тут столько было всевозможных организаций, спрятанных за ряды цифр и буквенных сокращений, состоящих из одних только согласных, что язык спотыкался и упирался в зубы, бессильный вымолвить название, а уж тем более расшифровать то, что стоит за ним. Хотя бы одна гласная среди этого «клмнпрст № такой-то» уже была вздохом облегчения, а несколько – так даже попыткой сказать что-то, произнести небольшую речь, сообщить какие-то данные или выразить идею. Гостев так и ходил и вглядывался, морща лоб ещё и мыслью, что всё теперь, не успел он, прошли уже дальше, по площади уже идут, мимо трибун, там и Лариса должна быть, пройдут и разойдутся, не увидеться ему с ней, – до тех пор, пока его не остановил внезапно выросший перед ним из толпы Шестигранник. «Стой! Куда ты?» – спросил он удивлённого его неожиданной трезвостью Гостева и сунул ему в руку транспарант. Стоять недолго пришлось. Чей-то голос – сухой и резкий, совсем не майский, бог знает в каком месяце можно таким голосом разговаривать, – скомандовал: «Вперёд! Не отставать!» Гостев узнал – чей, лицо увидел, повёрнутое к ним, худое и чёрное лицо Кирюкова. Шестигранник толкнул Гостева в бок: «Разворачивай». – «Что?» – рассеянно спросил Гостев, оглядываясь назад, – где-то там Лариса должна была идти. «Как что?» – удивился Шестигранник; двигаясь вперёд, он одновременно начал отходить влево от Гостева. Разворачивать. Гостеву неловко было держать обеими руками полое металлическое древко, на котором натягивалось ветром развёрнутое, там буквы были, а ещё выше небо – рыхлая лыжня, след от реактивного самолёта на ярко-голубом и связка разноцветных шаров, резво поднимающихся вверх. Гостев чихнул от солнечных лучей, попавших в ноздри. Снова оглянулся. Головы. Улыбки. Голоса. Случайная песня «на закате» обрывком «ходит парень» над головами, заглушённая бодрым голосом репродуктора, приветствием, призывом, борьбой «возле дома моего», увеличением, пожеланием, славой, честью, дисциплиной, заботой, совестью, умом, эпохой, легендарной, овеянной, «и кто его знает», прогрессом, ещё большим, ещё лучшим, «чего он вздыхает», чтобы усилить, достигнуть, закрепить, овладеть, воплотить, «два загадочных письма», трудовой рапорт, коллективный разум, «в каждой точке только строчки», увеличить на три и семь, снизить до двух и трёх десятых, «на что намекает» грядущий, не имеющий аналогов, непреходящий, беспрецедентный, уникальный «только сердце почему-то» с четырёх и шести десятых процентов, тонн, миллионов штук, тысяч метров, единиц оборудования к пяти и восьми, в общем, 6-40, 7-32, «сладко таяло в груди», так что УРРРРРРРРРРРРРРРА, ТОВАРИЩЩЩЩЩЩИ-!!! «Ура!» – закричал Гостев, но голоса своего не услышал. Металлическое древко, выскальзывая из рук, клонилось в сторону, транспарант заваливался, и Шестигранник подёргивал иногда Гостева, как за поводок. «Да-да, – думал тогда Гостев, – я стараюсь» и сжимал руку потвёрже. Снова вверх, снова прямо. Рядом Иван Петрович толкал перед собой какой-то велосипед; нет, не велосипед, тележка такая с закрепленным на ней плакатом в лампочках: итоги, достижения, кривая роста на графике – тоже вверх. Потом Иван Петрович куда-то исчез, и Гостев увидел большую букву «А» и другие буквы, тоже большие, нестройный алфавит, из-за которого ему улыбнулась Лида, и муж её, высокий жизнерадостный мужчина в чёрном берете с пипкой, улыбнулся. Теперь он толкал тележку. За ним машина, голубые округлости ЗиЛа, а что дальше – не видно из-за другого плаката, на котором белый голубь доклёвывал расколотую пополам чёрную бомбу.
Вдруг свернули и вылились на широкий проспект. Тюбик выжался до отказа. Уже видна площадь, трибуны. Кирюков, с праздничной лентой через плечо, придерживал рядом идущих, выравнивал фронт, – надо держать дистанцию с предыдущей колонной. Вперёд, в свободное пространство выехал ЗиЛ, за рулем которого очень ответственно сидел Витюшка, а за кабиной, на платформе на широко расставленных ногах стоял Яков Борисович Швеллер, старый токарь, склонившись над токарным же станком. Солнце поймало блеск его очков, водружённых на носу, скромную, по случаю, улыбку и взгляд поверх очков, – какой-то хитроватый, подумал удивлённый неожиданной картиной Гостев, знай, мол, наших! «Ого!» – так подпрыгнуло, застряв у него в горле. Поразился не только он. Это было полной неожиданностью для всех. Вращалась закреплённая в патроне деталь; Яков Борисович крутил маховичок, подгоняя резец. Началась обработка, и пошла завёртываться в кольца стружка. «Ура!» – рвануло возбуждённый майский воздух широким возгласом над головами демонстрантов, и люди повернули головы от выглядевшего сюрпризом станка («Вот оно, секретное оружие», – подумал Гостев) в сторону высокой трибуны из рифлёного железа, с которой наконец-то поравнялись, а там стояло руководство. По всей длине трибуны, украшенной цветами и какой-то зеленью, напоминающей траву, то тут, то там поднимались руки – одна, две, три одновременно и вяло покачивались над плечами одними ладонями на манер фарфорового китайского божка. Половина стоявших была в очках, а те, кто был без очков, так напряжённо щурились, что глаз совсем не было видно – только разрезы под полями серых, низко надвинутых шляп. Странно, подумал Гостев, такая жара, он вот в рубашке одной, а они в шляпах стоят, плащах. Может быть им известен другой прогноз погоды на сегодня? Будет холодный дождь, град? Или выпадет снег? А в толпе демонстрантов каждый спрашивал себя и соседа своего, толкая в бок: кто из стоящих на трибуне главный? Где он? Гостев пытался найти его посередине; отсчитал слева восемь человек и справа тоже восемь. Итого шестнадцать. Двое в середине. Кто же из них? Гостев хотел в лицо ему посмотреть, но они были какие-то одинаковые. На портретах, которые несли люди, они выглядели значительнее как-то и разнообразнее, даже живее их живых. Пока народ гадал, кто же да где же, одна из двух центральных фигур в очках склонилась к соседней, прищуренной и, указывая пальцем в сторону Якова Борисовича, усердно нарезающего резьбу (ах, как бешено вращалась деталь!) спросил: «Кто это? Какая организация?» – «Сейчас узнаем», – ответил прищуренный и обратился к стоящей позади третьей фигуре, в очках и прищуренной одновременно. «Молодцы!» – сказала центральная и судя по всему главная, фигура на трибуне, выслушав сведения; поднялась ладонь и сделала несколько дольше обычного покачивающих движений над застывшим плечом, – посылала привет текущей внизу разноцветной, говорливой реке, огороженной для порядка, для того, чтобы не выйти ей из берегов, бакенами, поплавками, фуражками, в которой то тонули, хватая ртом воздух, то снова выныривали лица людей, похожие на блестящие капли. Лицо Гостева было каплей, переполнившей чашу его собственного терпения; когда транспарант выпадал из его рук, тут же дёргался поводок. «Да держу, держу», – говорил про себя Гостев и думал, спохватываясь: «А где же Лариса?»
Наконец площадь осталась позади. Колонна вздохнула, расслабилась, и хотя продолжали идти все вместе по улице, начала рассыпаться на отдельные группы – по возрасту, по интересам, по необходимости совместно двигаться в одну и ту же сторону. У Гостева был прежний интерес, но напрасно он оглядывался, ища в смеющихся девушках, обгоняющих его, знакомое лицо. «Давайте с нами!» – кричали ему. – «Куда?» – спрашивал он. – «Туда», – говорили ему, кивая вперёд, а там где-то уже позванивала гитара, баян расстраивался не вполне трезвыми, раздольными аккордами, на позицию девушка провожала бойца, цвели сады, не подшиты, стареньки, о будущем загадывал, о свадьбе думал ты, и Гостева обдавало горячим дыханием их рвущегося наружу хорошего настроения. «Я своих ищу», – запоздало отвечал он, но каких «своих», не уточнил; то ли девушек, таких же, как эти, что они, наверное, и поняли, то ли других, более симпатичных, хотя и эти «ничего» были… А потом ему попросту предложили выпить. Рука незнакомого парня протянула ему бутылку. Он сказал, что не пьёт. Ему очень удивились. Спросили с ехидцей: а, может, и не куришь? Ну да, ответил он, не курю. А они ему тогда сказали… Но что они ему сказали, Гостев не расслышал, его оттеснила стайка новых симпатичных, новых «ничего», которая унесла вместе с собой предложенное и дальнейшие расспросы. Вот так: только что всё смеялось, махало руками, бухало приподнятыми нотами и вдруг размываться начало, расползаться по переулкам. Гостев стоял и вертел по сторонам головой, словно он ещё что-то нужное ему мог увидеть. Тяжёлая голова, лёгкие ноги. Легко было ими куда-то пойти и стать неожиданно беззаботным. Выйти на берег вместе с Катюшей или посидеть, поокать. А и хорошо! Но лучше пойти домой, туда, куда не долетит сегодня птица счастья завтрашнего дня. Она вылетела только что из динамиков, установленных в медленно проехавшем агитационном автобусе. Перегруженная, неправильная голова. Стеклянный взгляд. Он застыл. Словно что-то ему надо решить. Происходит смещение центра равновесия. В нём, в мире. Какая-то неправильная, ставшая шире обычного улица. Неуправляемая улица, но людской поток в одну сторону. Всё уже и уже становится его хвост. Нелепое желание ухватиться за него и вытянуть те принципы, по которым происходит и развивается движение, понять, что мешает влиться в него. Иной раз покажется, что уже ухватил, потянул на себя, но он выскальзывает из рук (как бутылка?) или выпускает его он, Гостев, растерявшись от неожиданности приобретения. Понятия, такие же сложные для понимания, как «коллективный разум». Вот почему такое смутное чувство опустошения. И вдруг неожиданное, лёгкое головокружение и нарастающее ощущение свободы. Откуда? Как – откуда? А куда бы он с ней пошёл, даже если бы они встретились? Он не знал. У него не было плана – в этом честно надо было себе признаться. Только намётки, которые сейчас превращались в вырванную страницу из неудавшегося черновика, и потому легко было ему, Гостеву, представить себя толстым и несколько неуклюжим, но всё же чинно вышагивающим с Ларисой под руку, вдыхающим воздух, наполненный чистотой их банального разговора, птичьим щебетанием, шелестом солнечного дня, под духовой оркестр, который в городском саду играет и нет свободных мест, так что вход им туда заказан, как и повсюду, куда не сунься, потому что есть ребята не толстые, сухие, поджарые, выносливые, быстрые, которые успели занять все места и сидят со своими девушками за столиками и уминают целые пирамиды мороженого, сложенные из белых шариков, политых тёмным сиропом. И тут, конечно, дирижёр опускает свою волшебную палочку, и в переставшей гудеть медной трубе отражается кривая усмешка Гостева. Виновен. У всех людей есть планы, пускай не на жизнь, на день. А у него и этого нет. Что у него есть? Транспарант в руке. Он продолжал сжимать его. Привык. Чтобы играть во что-то, надо знать правила игры. Она бы ушла домой. А там её мама. Как-то однажды в разговоре с Ларисой по какому-то пустячному поводу он сказал ей с улыбкой: «Да тебе мать твоя то же скажет!» На что она заметила строго: «Не мать, а мама», – сказала очень быстро, сразу поставив его слово в нехороший на слух, запрещённый ряд. Поправка к тому же резкая, словно тронул он что-то нежное, без перчаток. Несомненно, нежное и близкое для неё, но… Гостев растерялся. Неужели, когда он говорит, ему надо надевать перчатки? «Мать» – не «мать твою», как составная часть ругательства, и не роман Горького. Так как же? Ни разу что ли не говорил он до этого «мать»? А «отец», например? Можно говорить «отец», а не «папа»? Как он своих родителей называет? Теперь уже не было возможности проверить. Старый отец и больная мать, ради которых ему ну никак нельзя было выехать в район по распределению, три месяца как находились в Африке, где они занимались не омолаживанием и лечением, а разведкой и добычей полезных ископаемых для недавно освободившейся от колониального гнёта дружественной республики, большей частью своей располагавшейся в знойных песках. Да ладно, подумал о Ларисе Гостев, хватит. Он понял тогда, что, разговаривая с ней, он обязательно будет говорить ещё и с её мамой. Хотя нет, с матерью у него вышел бы совсем другой разговор.
Долго бы ещё он так стоял посередине улицы, подчиняясь праздной случайности, если бы не чья-то ладонь, слегка приобнявшая его сзади, и сказанное почти в самое ухо: «Привет!» Он успел подумать: «О господи, очередной знакомый!» Обернулся и увидел: холодное окно, обледенелая лестница, а по ней знакомая фигура, стряхивая снег, поднимается к двери. Сразу узнал, передёрнув плечами, в бородатом, длинном парне в черно-белом свитере, с подвижным, худым лицом своего зимнего «друга», бывшего собеседника в обеденный перерыв. Почему-то зуб заныл, слабо так, тонкой ниткой протягивая боль с левого верхнего ряда через всю щёку.
– Сторожишь? – поинтересовался неожиданно встреченный «друг».
– Кого? – удивился Гостев; он ещё не мог до конца сообразить эту встречу, ему мешал снег.
– Вот эту штуку.
– А… – понял Гостев, скосив глаза в сторону обмотанного красным полотнищем древка, и разжал пальцы; как это он про него забыл?
– Да вот надо сдать, – пояснил он.
– А я в гости спешу. Совсем сегодня замотался. Туда зовут, сюда… Такая вот жизнь…
«Жизнь», – зацепился Гостев и словно сбоку откуда-то выхватив, не своим голосом спросил:
– Ну как она?
– Да ничего, нормально, – ответил «друг». – А у тебя?
– Тоже, – сказал совершенно пустой Гостев, только сейчас он ощутил в себе неуютную пустоту, и ещё зубная боль тихонько сучила пряжу.
В глазах «друга» было веселье, хороший тонус. С такими глазами легко было задавать вопросы, слегка приобняв собеседника ладонью.
– Работаешь там же?
«Богатая мимика», – вспомнил Гостев.
– Куда деваться…
– Надо искать.
«Богатые возможности».
Гостев не спросил, что же он для себя нашёл.
– Я слышал, там, где-то рядом с тобой Лариса Медникова работает?
– Да… А откуда ты знаешь?
– Слышал.
Они помолчали.
«Зуб и ещё что-то».
– Ну ты вообще, как?
«Осторожно спросил, с надеждой, только вот на что?» Гостев вздохнул – тогда был снег, было холодно, были ожидаемые разговоры в привычном месте, что было, то было, а теперь, или вообще, или всё же сегодня только, в этот день им не о чем говорить, и это было странно для обоих. Хотя… Это всё же как снег на голову, без подготовки. А как же: «Ба! Сколько лет, сколько зим!» – и руки раскинуть навстречу радостной улыбке? Нет, не выходит. Не выйдет. И Гостев сказал:
– Да. Послушай, хотел тебя спросить: у тебя об Англии восемнадцатого века ничего нет почитать?
– Об Англии?
– Да.
– Восемнадцатого века?
– Ну да.
– Не знаю… Посмотреть надо. Кажется, об искусстве что-то…
– Вот-вот, мне это пригодится.
– Для чего?
– Для чего… – повторил Гостев. – Кабы я знал, для чего… Да нет, – спохватился он, – конечно же знаю для чего. Ты об Августине Гильермо Рохасе ничего не слышал?
– Нет, – признался удивлённый «друг». – А что?
– Писатель такой, южноамериканский. «Девонширская изменница». Роман.
– Ты читаешь книги с такими названиями?
– Читаю. Очень занимательная книга.
– Правда?
– Конечно, правда, – твердо сказал Гостев и сжал древко транспаранта. Весёлых глаз у «друга» не было. Были какие-то другие, но какие – Гостев не стал над этим думать, вспомнил, что ему нужно сдать эту… как её?.. символику, атрибутику.
– Ну ладно, мне пора.
– Уже идёшь? – обрадовался «друг».
– Ага, – сказал Гостев.
– Ты позвони как-нибудь. Встретимся. Поподробнее поговорим. «Конечно, – подумал Гостев и облизнул сухие губы. Почему-то одному ему было жарко, даже в рубашке. Вот свитер черно-белый, а те, на трибуне, дождя ждали в плащах и шляпах. Где же дождь? И ещё он подумал, что оказался не готов к весне, словно в берлоге какой-то лежит его душа, и никак не распрямится она, не сбросит старые покровы, чтобы стать им лицом к лицу и говорить, говорить, как прежде… Но они уже спиной друг к другу. А спины не разговаривают – спины расходятся в противоположные стороны. Снег растаял…
В соседнем переулке Гостев обнаружил ЗиЛ. Рядом со станком, покрытым брезентом, сидел Яков Борисович Швеллер и протирал тряпкой руки. Поглядывая из кабины на прохожих, курил Витюшка. Мелькнуло скорое, почему-то мелкое лицо Шкловского, и снова на нём отразилось внимание к Гостеву – глаза впились и моментально отпрыгнули куда-то в сторону. Только что был Шкловский у открытого борта машины – и уже его нет. Из магазина напротив вышел Шестигранник, за ним Иван Петрович с цветастой авоськой, весьма тяжёлой по виду. Витюшка швырнул окурок на асфальт и удивлённо присвистнул: «Неужели взяли?» – «А зачем же мы ходим, по-твоему?» – строго спросил его Шестигранник. – «Так воскресенье же, праздник!» – «Вот-вот… Праздник… А что ж ты болтал «девчата знакомые»?.. Эх, – вздохнул Шестигранник, – что бы вы без меня делали? – и потом обернулся к стоявшему сзади Гостеву, у которого сразу, как только в авоське Ивана Петровича стеклянно звякнуло (задел за дверцу), почему-то потемнело в глазах, и спросил: – Где тебя носит?» – «Я…» – начал было Гостев, но темнота наложила печать и на его язык, он оскудел; к тому же Шестигранник принялся складывать к ногам равнодушно сидящего Якова Борисовича (тряпка в его руках была как большая жевательная резинка) вырезанные из фанеры буквы, те самые, которые сотрудники пронесли по площади, прижав их к животам и обхватив руками. Гостев запомнил выражение лица Ивана Петровича, похожее на камень в каплях, просунувшего голову в букву «А», как в окошко, побелевшие костяшки пальцев по краям неудобной, огромной фанеры, – так, придерживая её на шее, легче было ему идти, учитывая его невысокий рост. Все буквы были почему-то синими, а не красными. Потом оказалось, как обычно, что спешка виновата. Кто-то проглядел. И то хорошо, что хоть что-то в руках несли. А сделал эти буквы невозмутимый Яков Борисович Швеллер, который оказался не только старым токарем, а ещё и неплохим столяром, к тому же надо добавить (вдруг пригодится) и вполне сносным слесарем, и кто знает, что ещё он смог бы выполнить в случае крайней надобности.
Вот за букву «А» Гостев и взялся, сказав Шестиграннику: «Давайте помогу». Он, как-то неловко подняв руки, потянул на себя мешавший ему ящик, и сначала на него просыпались какие-то свёртки, а потом уже сложенные сверху буквы. Первая «М», потом «И», «Р». Буква «0» проглотила его своим открытым ртом. Шестигранник поморщился и, не глядя на него, сказал: «Не надо помогать… Я видел, как ты транспарант держал». Не мой день, подумал Гостев, чужой во всех отношениях.
Подошли кепчатые и ещё какие-то неизвестные со стёртыми, виноватыми внешностями. Оглядывались. Пытались заглянуть в кабину. Витюшка лениво отмахивался: «Ну чего припёрлись? Мёдом что ли, здесь намазано? Давайте отсюда, мужики!»
У Гостева болела голова и зрение раскалывалось на маленькие, бегающие эпизоды. Вот кадры! – темнота. Темно было не только зрению. Яков Борисович перестал протирать, перестал жевать, отложил тряпку в сторону. Нет, всё-таки снова взял её в руки и протёр ею большой китайский термос с ручкой, весь в ярких цветах и птицах, который он вытащил из зажатого между ног пакета, припрятанного до этой минуты за спиной. Оттуда же появился шуршащий свёрток. В нём были бутерброды. Яков Борисович отвинтил крышку и налил в неё чай. Начал жевать. Тряпка лежала на станке.
Он был сегодня героем. О нём говорили внизу: «Борисыч-то наш каков, а?» – «Да, – гудели мужики, – постарались! Утёрли нос! Знай, мол, наших!»
Чего я жду? – подумал Гостев. Он не смог себе ответить, и это ему не понравилось. Ну не «понра» так не «понра» – что делать? Слов не хватало. Их не хватало даже для внутреннего разговора. Темно было говорить, темно было читать собственные мысли. И вдруг снова лицо Шкловского – тарелка, блеснувшая на солнце, направленная в сторону Гостева. Да, у зелёного пикапа. Или ему показалось? Болит голова. Язык тыркается в стиснутые губы. Зубная боль слабая, но с обещанием на дальнейшую разрушительную работу – это уж непременно. Свивает себе гнездо. Головокружение. Тошнота. Круговорот идей в народе. Они снова куда-то собираются. Только бы не звякнули! И тут начали выяснять, кто балабол и пустобрёх, а кто задрыга… Витюшка: «Куда ехать?» Шестигранник: «Известно куда». Иван Петрович: «Обратно можно». Кепчатый: «Можно к Палычу». Один из неизвестных: «К Палычу нельзя». Шестигранник: «Кто такой Палыч и кто ты?» Один Яков Борисович молчит, дует в крышку; горячо. Наконец Шестигранник запихивает транспарант, и Гостев говорит: «Ну я пошёл».
Уже заработал городской транспорт, улица зарастала троллейбусами и автобусами, которые выстраивались друг за другом и покорно ждали, когда в их внутренности набьются желающие уехать. Стадо разъезжалось, трубя в воздух, собиралось новое, а Гостев шёл по трамвайной линии; трамваев почему-то не попадалось на его пути, попадались обрывки бумажных цветов, сморщенные воздушные шарики, фантики от конфет, шелуха семечек, абонементные талоны и обрывки газет.
Он вдруг подумал, что книга – лучший подарок судьбе, которая распоряжается нами самым случайным образом. Да-да, именно ей. Ей листать страницы – ему их читать.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
ХОРОШИЙ, КАК КОРАБЛЬ
Раньше… Читать и проживать чужую жизнь, отходить от неё на почтительное расстояние и поглядывать на неё – как удовольствие, замена близкого чеснока, того, что под рукой, далёким, неизвестным авокадо. Манит то, что красиво звучит, красиво одето, красиво говорит. Неизвестное очень часто бывает красивым. Потрясающая важность упаковки…
Внезапно отвлечься. Взять и подумать: что такое отношения между людьми, на чём они строятся? Как личный пример: на снеге, при помощи льда, ветра и стремительно падающей вниз температуры.
Замёрзли оконные стёкла. Морозные узоры прочные, спокойные – белые завитки прорисованы с весёлой лихостью. Скоро Новый год – как старая сказка, в которой лютый мороз с побелевшими от ярости клыками (не так серьёзно, конечно) гоняет по кругу снежную крупу, и порывы ветра достигают удивительного количества метров в секунду; там где-то тундра, Лапландия, олени, и вроде бы старуха финка кричит вдогонку умчавшейся в непроглядную темень Герде: «Муфту забыла! Рукавички!» – той самой Герде, что ищет своего названого братца Кая, тоже друга. Или, может быть, всё несколько иначе: Снеговик-почтовик, делая сердечный поклон Деду Морозу, случайно роняет свою голову, падают, покачиваясь, снежинки, и голова голосом Георгия Вицина смущённо посмеивается в меховых рукавицах добродушного Деда Мороза, получившего от детей письмо с просьбой прислать им ёлку. Но как ни крути-прокручивай своё союзмультфильмовское детство, а на дворе холодно, и ветер поёт, стуча невидимым железом по трубе, что в такую шальную погоду доверяться надо только хорошо натопленному помещению, а в столовой треста как раз тепло и оживлённо, пришло время обеденного перерыва, и за столиком в углу под уже знакомой «битой дичью» сидят двое: Гостев и его «друг».
Гостев повернулся от белого окна, снега, простыни, экрана своей детской памяти, которой вдруг захотелось быть сладкой в предвестии праздника, хотя там, надо признаться, были и другие кадры, проецируемые насильно. Вспоминать их не было причины и смысла, а помнилось, между тем, что он, Гостев, уже с детства не особенно-то доверял окружающему его миру, потому что этот мир любил опрокидываться, и устойчивые представления Гостева о предметах показывали ему изнанку, ноги оказывались там, где голова, а головы вообще не было. И вот уже на лицевой стороне детский утренник у новогодней ёлки, Дед Мороз и Снегурочка в хороводе, зачарованные дети, их раскрытые рты, а маленькому Гостеву после представления захотелось пройти за кулисы сцены, чтобы проникнуть в таинство зимней сказки; чуть-чуть отворот, только краешком любопытного зрения, а там Снегурочка курит с напряжённым лицом, некрасиво выпуская клубы дыма, и Деда Мороза – краснорожего, пьяного, согнувшегося пополам у пожарного щита, – прямо-таки выворачивает в ведро.
Но об этом Гостев теперь не вспомнил, а если бы и вспомнил, то сказал бы себе в утешение, так как любил пофилософствовать, что в понятие времени входит единичное существование предмета, в предметах заключена память об их роли, и Дед Мороз – это яркая праздничная открытка, раскрашенное самым положительным образом воспоминание. Так и должно быть. Что-то иное – всего лишь неуместный перевёртыш, случай, который расходится с устойчивой ролью. Так что такое контрастное соседство никак ему не нужно было, и бесстрашная Герда благополучно добиралась до братца, а Снеговик-почтовик привозил детям долгожданную ёлку.
Гостев отвернулся от окна. Тут-то и спросил его «друг»:
– Да… Ты отдал ёлку?
– Какую ёлку? – не сообразил Гостев.
– Лишнюю.
– Кому?
– Известно, кому, – улыбнулся «друг» – сладкий, как поднос, заставленный компотами.
Эта история, вызвавшая у «друга» недвусмысленные улыбки, а у Гостева смущение, началась совсем недавно, но уже успела насытить их обеденные разговоры до неприятности зубоскальной темой – темой, которой Гостев всё же не хотел бы касаться.
Дело было в том, что к Гостеву повадилась ходить секретарша из треста. Однажды в столовой он помог ей найти потерявшуюся серьгу. Вместе ползали по полу. Стукнулись лбами. Ну, посмотрели друг на друга, улыбнулись. Она была такого же возраста, как он. Может быть чуть старше. Потом как-то у стенда передовиков социалистического соревнования она окликнула его: «Молодой человек! Не поможете фотографию повесить?» Он обернулся. Они узнали друг друга. Он с улыбкой к ней подкатил (был в хорошем настроении, уже не помнил из-за чего): «Конечно! С удовольствием!» И она потом, через неделю, с удовольствием подошла к нему и поведала: «Вы знаете, купила себе магнитофон, а слушать совсем нечего. Вот только одна кассета. (Она протянула её ему, чтобы он смог в руках подержать, убедиться: да, действительно кассета.) Гоняю её туда-сюда. Запись старая. Уже надоела. У вас нет чего-нибудь посовременнее?» Ну, было у Гостева «посовременнее» – что ж тут такого? Принёс послушать. Её восторженный ответ после прослушивания ошеломил Гостева: «Какая прелесть! Слушай, у нас с тобой вкусы сходятся! Ты мне на чистую не перепишешь?» Сделал, как попросили, немного уже задумавшись над тем, зачем он всё это делает. Она протянула ему плитку шоколада в виде вознаграждения и, не принимая его вполне законных возражений, что, мол, неудобно, зачем это и «я же не девушка, в конце концов», мило улыбаясь, сказала ему: «Говорят, мужчин надо подкармливать». Он аж присвистнул, но тихо так, про себя, и поделился своими сомнениями с «другом». А «друг» уже кое-что знал. Потому и спросил: «Налаживаешь контакты?» – «Да брось ты… – обиделся Гостев. – Я же серьёзно!» – «Куда уж серьезнее… – заметил «друг». – Тут не брось, тут «возьми, пожалуйста!» – и широкой улыбкой растянул свою смешливую бороду. – «Ладно», – подумал Гостев и… подарил ей шоколадного зайца в фольге, первое, что на глаза попалось. Она – тут же кассету ему новую записать, а другую, с записью, – в подарок. «Что ей нужно?» – спрашивал Гостев «друга». «Друг», закрывая лицо руками, хохотал. Она пришла к нему в отдел и, поздоровавшись с удивлённым Иваном Петровичем, вся сияющая, положила на стол Гостеву книгу: «Мне давали почитать. Какой-то совершенно умопомрачительный роман. Все за ним так охотятся… Во всяком случае мне понравилось. Интересно узнать твоё мнение. Хорошо?» Гостев, не глядя на заглавие, положил роман в ящик стола и быстро вывел её из кабинета. В следующий раз она принесла пластинку. «Я сейчас!» – выкрикнул Гостев из-за стола, едва завидев её на пороге, и быстро вышел в коридор. Закрывая за собой дверь, он увидел, как Иван Петрович прыснул в разложенную на столе миллиметровку. Хорошо ещё, что никого больше не было в отделе. «Ладно», – успокаивал себя Гостев. Как-то раз, при очередном обмене подарками, она спросила его: «Что ты любишь больше всего на свете?» Он вдруг ответил: «Корабли». – «Какие корабли?» – удивилась она. «Парусные. Модели», – пояснил он. – «Почему парусные? Почему модели?» – «Потому, что их можно склеить самому, потому что у них паруса, потому что они уплывают!» – выпалил он. – «Тогда я тоже буду любить корабли», – мечтательно сказала она. Гостев не сдавался. Она ему – мужской одеколон, «знаешь, очень приятный запах, такой несколько терпкий». Он ей – духи. Молча. Она ему говорила: «Ты такой хороший… – губы её подрагивали в поисках эпитета – … как корабль». Гостеву становилось тоскливо. «Что ей нужно?» – спрашивал он. – «Ты словно с другой планеты», – говорил ему друг, устав смеяться. – «Да нет, вроде бы с этой», – вздыхал Гостев.
Под Новый год у него оказалось две ёлки. Он в двух местах себе заказал, чтобы хотя бы в одном из них получилось. Одну лишнюю надо было кому-то предложить. «Другу»? У него есть. Он посоветовал: «Вот ей в самый раз. У неё-то, наверное, нет?» – «Смеёшься?» – спросил Гостев, но предложил. Она очень обрадовалась и с радостью согласилась приехать к Гостеву домой, чтобы её забрать. Он встретил её вечером, сразу на автобусной остановке, придерживая руками еловое туловище, чтобы оно не завалилось от порывов ветра. Она несколько растерялась; не ожидала его здесь увидеть, думала, что до квартиры его дойдёт. Он, пока она соображала, что предпринять, потянул её на автобус, шедший в обратную сторону. «Ты меня проводишь? – спросила она. – Понятия не имею, как её поставить. И где?.. Комната такая маленькая». – «Конечно», – сказал он и с трудом запихнул её и ёлку на заднюю площадку, отбиваясь от проворных локтей желающих уехать, прикрывая глаза от холодных еловых иголок. «А ты?» – крикнула она ему вместе с морозным лязгом наконец-то закрывшихся дверей. Он только руками успел развести на прощание – что, мол, я, толпа не пускает.
– Тебе бы ещё надо было сплясать перед дверью, – заметил «друг», выслушав рассказ Гостева об отдаче ёлки.
– Зачем? – удивился Гостев.
– Чтобы отпраздновать свою победу.
– Ну хамить-то вроде не надо…
– А то, как ты поступил, разве не хамство?
– В чём же здесь хамство? Я человеку ёлку к Новому году обеспечил. Где бы она её искала?
– «Человеку»… Не смеши, разве ёлка ей была нужна?
– А что же? – будто бы удивился Густев.
– Понимаешь, – размеренно говорил «друг», – бывают предлоги «в», «на», «под», а бывает «ёлка».
– Не понимаю, – пожал плечами Гостев. – Я только одно понимаю: если это так настойчиво, то что-то тут нечисто.
– Ну, конечно, – сказал «друг». – Ты только о сложных понятиях можешь иметь представление, простейшие тебе не даются. Вот если звёздное небо, какие-нибудь категории, политический словарь… то можно, а если человеческие чувства, без словаря, то…
– Ты смеёшься надо мной? – прервал его Гостев.
– Я? Нисколько.
Звёздное небо, понятия и категории на случайно были упомянуты «другом»; все их разговоры обычно с частного случая переходили к общим, глаза и мысли как бы невольно приподнимались к звёздам, а там уже всё смешивалось, что угодно могло быть, – звёзды на небе, в глазах, на погонах, символы, болезни, синонимы, парадоксы; оттуда обзор был всеохватный, философский, и приятно было в обжитом, проверенном тепле порассуждать о далёком и неизвестном, начав с самого простейшего, но неразрешимого. И тогда Гостев заявлял, словно пьянея от непомерных обобщений, от жаркой атмосферы столовой, что «человек сам во всём виноват. Зачем ему искать причину? Он виноват хотя бы в том, что позволил причинам быть незыблемыми, существовать им так, как будто это всем необходимо, как будто без этого нельзя и ничего не будет. В принципе же все со всем согласны. Только бы не резали и не убивали. Да и этому найдут объяснение. Из объяснения потом причину вытянут – нарастят ей мускулы покрепче, чтобы она как можно совершеннее была».
«Неплохо, – говорил «друг» и спрашивал его: – Ещё компот?»
И Гостев говорил: «Низкий уровень культуры… У кого? Надо всё-таки понимать, о чём речь. Может быть, низкий уровень осмысления жизни. Так нам никогда не взлететь… Какой-то код заложен в нас, что-то от дремучих гадов с их нетерпением и подозрением. И в каждом мы ищем этих гадов, этих змей. А искать змей надо в собственном саду!»
«Очень даже неплохо», – замечал «друг», поглаживая небогатую свою бородку.
И продолжал Гостев: «Все эти троллейбусы, автобусы, линии электропередач, плохие дороги, да хоть и улучшенные… всё это направлено на то, чтобы человек расстался с собой. И тогда, стало быть, уже с утра для человека важен не другой человек, а автобус определённого маршрута. В этом же легко убедиться!»
«Ну-ка, ну-ка», – оживлялся «друг», его худое, нервное лицо словно просило ещё чего-нибудь этакого.
«Вот я и говорю… – расходился Гостев; рот в крошках, жарко, душно, шумно вокруг, но разговор для двоих, им двоим слышно: – Мы можем извертеться как угодно, но… Никто ведь не говорит о главном. И не скажет. Потому что все разговоры проникнуты человеческим отношением, то есть иронией, серьёзностью, насмешкой, трагизмом, равнодушием и так далее, а выше этого стать невозможно, это даже не фигура. Пожелание… В мыслях иногда что-то мелькнёт… Это «что-то» – вне слов. Человеку дана возможность оценивать, но то, что дало человеку эту возможность, самого его никак не оценивает. Это вне оценок и пристрастий. Все уравниваются… Оно… Оно остаётся страшно вечным. А если отвлечься от человеческой оценки неизвестного, то и сказать ничего нельзя будет. Молчание. А как слово – значит уже отношение».
«Вот как? – задумывался «друг». – Я что-то не помню…»
«Память… – перебивал его Гостев. – Память – это внутреннее время, вступающее в противоречие с внешним. Их два, времени. Временем можно руководить внутри себя. Это особое, внутреннее время. Не то, что стирает надписи на могилах, а то, что стирает внутри нас… Несоответствия существуют. Их очень легко обнаружить. Показалось, что прошёл целый час, а на деле минут десять, не больше. Так часто бывает. Внутреннее время намного богаче и, если так можно выразиться, «длительнее» внешнего. Циферблат, стрелки – это всё подгонка внутреннего времени под внешнее, стремление к худому миру, порядку, социальности. Внутреннему времени никакой циферблат не нужен, оно измеряется интуицией. Память о хорошем говорит о преобладании внутреннего времени над внешним…»
«А если они совпадают?» – спрашивал «друг».
«Значит, ты похоронил своё подлинное время и следуешь внешнему распорядку. И давно уже. В детстве с ним обычно начинают расставаться. Незаметно так. За игрой, во дворе ребёнку просто говорят, когда ему надо быть дома. Потом «во сколько» и куда надо пойти. Приучают. Потом надевают на руку часы – в подарок. Приручают. И пошло уже, поехало: не опоздать, не упустить. Вовремя жениться, вовремя…»
«Вот-вот, – оживлялся «друг» и подавался вперёд. – Женщины?»
«Женщины – это самое уязвимое место в мужчине. Подсознательно они ведь верят в насилие. Даже так: они отчётливо понимают, что без насилия ничего не будет. Это единственный способ, который позволяет им осуществиться. Хочется им, чтобы их как-нибудь так удачно уговорили, чтобы они и невинными остались и удовольствие получили. Чтобы ни в коем случае нельзя было подумать, что она сама, – её заставили, у неё не было выхода. И при этом жертвенность, с какой они всё это проделывают над собой. «Ну зачем тебе это?» – с мукой в голосе, в глазах, оттого что напал ты на верный след, оттого что началось уже у неё внутри, пошла чувственная работа. Они отдают себя в пользование, они пользуются тобой. Они похожи на консервы, которые надо вовремя употреблять. Но как на их лицах прочитать срок годности? Они не знают, чего они хотят, – думаешь ты. Они прекрасно знают, чего хотят, – твоего согласия, признания в том, что ты принимаешь жертву. Не меньше. Жертва запечатанной банки. А вдруг взорвётся? Вдруг сделает из тебя инвалида собственной совести? Ты принял жертву – тебе и судить, тебе решать, значит, тебя будут судить, обсуждать, выражать неудовольствие, говорить о непонимании, о чёрствости, бездушии, эгоизме… Как – наелся?»
«Ещё немного осталось, – проговорил друг с набитым ртом. – Но мне кажется, что ты несколько…»
«Ты пойми, – расходился Гостев, – женщина – это свобода. Когда существуют очереди, прописка, широкий круг дефицита, становящийся ещё шире, глагол «достать», или у тебя просто нет денег, то понятия женщины не существует. Она становится невыносимой, как многочасовое стояние в очереди под «энным» номером. Она подпадает под этот разряд, она сама становится дефицитом. Потому нельзя говорить о женщине, если отсутствует, например, горячая вода. Таковы условия, в которых мы живем. В очереди нет выбора. Берут то, что дают. И если ты обходишь стороной очередь, то в итоге ты минуешь и женщину».
«Понимаю, – ухмылялся жующий «друг». – Но (он поднимал вертикально ложку) это уже какая-то идеология».
«Идеология, – выдавал ему закончивший трапезу Гостев, – в конкретном приложении есть тенденция желудка, а не ума».
На это ему можно было сослаться, если что. Если признать себя сбивчивым и непоследовательным. С плохим желудком сложно думать хорошо. И при таком однообразном питании, какое в столовой. Поневоле всякие мысли пойдут. Чем ещё отвлечься, чем себя занять в обеденный перерыв? А желудок у него иногда побаливал…
Но зубы у него тогда не болели. Они любили обнажаться в усмешке. Стоило «другу» заметить как-то на улице, когда они шли с работы следом за той самой Ниной Владимировной, обладательницей крутых бёдер, передвигающейся совсем уж как-то неловко, – как утка она переваливалась на морозе, ноги словно столбики, тут же складки фигуры, обтянутость непременная, – что она «между прочим, замужем» (это прозвучало вроде того – «тем не менее», «несмотря ни на что»), как Гостев через несколько минут молчания, сжимая паузу в необходимое почему-то продолжение, вдруг сказал по поводу маленького автобуса, преградившего им путь и боком как-то, неуверенно, с хрустом преодолевающего волнистые гребни льда, что и он «между прочим, тоже замужем». Они только молча переглянулись, совсем даже не спрашивая у себя: что это и откуда такое взялось. Они понимали друг друга, и если случались у них какие-то неразъяснённые моменты, то всегда знали в каком направлении им следует подыгрывать друг другу.
«Вы как два брата стали, – сказали им однажды. – У вас даже свитера одинаковые». Одинаковые? Разве? Гостев оглядывал себя – да нет, у «друга» чёрно-белый, а у него клетчатый какой-то, неопределённого цвета, где же тут братство? Совсем даже и нет ничего похожего.
«Тебе ещё бороду отпустить осталось». Но бороду он не собирался отпускать.
Потом кто-то выразился более определённо, имея в виду что-то своё: «Вы как двое влюблённых». Гостев вздрогнул. Это, вероятно, означало – всегда вместе. Тут речь уже была не о свитерах и бородах.
А «друга» как-то его начальник спросил: «Не понимаю, о чём это можно так долго разговаривать?» Это, вероятно, означало, что они и после обеда время прихватывали.
При чём же тут свитера и бороды?
Возвращаясь от «замужнего автобуса» к морозным узорам на окнах столовой, Герде, Снеговику-почтовику, секретарше, «ёлке» – новому предлогу русского языка, – словом к продолжению разговора, Гостев подозревал в своём бородатом «друге» тайного насмешника. Но всё же говорил ему, тогда думая о другом:
– Знаешь, иногда чувствуешь себя комком глины, из которой кто-то должен вылепить чашку.
– Почему «кто-то»? – спрашивал «друг». – А ты сам?
– Нет, кто-то… Словно персонаж в чьих-то руках.
– Ну ладно… – соглашался «друг». – И какая же ты будешь чашка?
– Не знаю, ещё лепят.
– Что-то процесс затянулся, – замечал «друг».
– Глина такая, наверное, попалась, – говорил Гостев и, отвечая на вопрос подвижного и любознательного «друга», только что посолившего жиденький борщ, – «а как же с «ёлкой»? – выдавал то, что скорее всего от него ожидалось:
– Самое тягостное, что может быть, – это женщина, которая не понимает, что она не нужна.
Как двое влюблённых… Влюблённых во что? В слова.
С открытым сердцем, душа нараспашку, Гостев говорил и поднимался всё выше, как казалось ему, к звёздам, а там и холодно было, веяло оттуда сознанием того, что слишком высоко он полез, и если бы один, а то ведь со свидетелем, который, того гляди, и усмехнётся сейчас или потом необдуманному порыву Гостева.
Есть чего стесняться. Есть за что назвать себя неумелым, рохлей, «неудельным» – как сказала бы ему бабушка.
За «ёлку» хотя бы.
Много лишнего. Перед лицом свидетеля.
Он был для Гостева чем-то вроде случайного знакомого, с которым обязательно сходишься в какой-нибудь поездке. Говоришь с ним о чём-то. Живёшь в одном гостиничном номере. Вроде весело проводишь время. Обмениваешься адресами. Следуют обоюдные обещания созвониться, чтобы как-нибудь встретиться. Потом возвращаешься домой – и всё заканчивается. Никуда не пишешь, не звонишь…
Прошло… Как вода, затягиваемая в воронку….
«Словно с другой планеты».
Планеты. Понятия. Звёзды. А на самом-то деле ходил по краю тарелки…
Самые важные слова говорятся наедине с собой.
Он понял, что его так смутило во встрече с закавыченным «другом» на первомайской демонстрации. Просто тот, как говорится в детективных романах, слишком много о нём знал.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
СЕМЕЙНЫЙ КРУГ
Придя домой, Гостев не долго примеривался к светлому чувству свободы; оно его не оставило, оно было с ним несмотря ни на что, сейчас оно даже распирало его неясными возможностями, было их много или их совсем не было, это ему ещё предстояло выяснить, а пока что бабушка посылала его за хлебом, ведь в доме не было даже чёрствой корочки, так что возникал законный вопрос: а что же там вообще было, неужели-таки совсем ничего, пустые полки, пустой холодильник, голый стол? Да нет, в холодильнике кой-чего покамест водится, сказала бабушка, и стол не голый, скатертью застлан новой по случаю такого всемирного праздника, заявляла бабушка, прошаркав тапочками по коридору сразу до коврика перед дверью, на котором Гостев хотел было стряхнуть пыль с обуви. «Без хлеба не обойдёшься?» – строго спросил Гостев и выпрямился. – «Как же без хлеба-то? – рассудительно проговорила бабушка, сложив руки на животе. – Хлеб всему голова».
Но сначала он спустился за почтой, с каждой ступенькой лестницы расставаясь с головной болью и болью зубной, прощая себе встречу с «другом» и свои зимние воспоминания о нём, прощая Ларису, ёлку, хорошо помня, как вокруг него сегодня сгущался воздух, а внутри него разрасталась пустыня, она ширилась, захватывая его целиком, и становилась для него убеждением, его подлинной свободой; вот он открыл дверцу ящика и вытащил две газеты, за ними два письма, одно было из деревни, для бабушки, другое от родителей Гостева, из Африки, оттуда, где они работали, там другая была пустыня, настоящая, не внутри человека, а вокруг него, и только узенькая полоска берега упиралась в океан, всё это Гостев видел на открытках, присланных ранее, – пенный прибой, небоскрёбы, пальмы, хижины, негритянка с ожерельем из ракушек и кучкой полуголых ребятишек, один непременно на руках, курчавые, смеются, рядом арабы в бурнусах, верблюды, змеи, солнце, фрукты, возможно, что и авокадо, если они там растут. А теперь письмо на двух тетрадных листках в клетку, совсем обыкновенных, в нём поздравление с Международным днём солидарности трудящихся, взволнованный почерк матери, её бесконечный, сбивчивый рассказ: «какой-то новый вызов, очень спешный, за сто километров от города, это по здешним понятиям очень много, так что отец снова уехал за пробами, три дня его не будет, и я снова одна, снова волноваться, снова думать, как он там, как вы, когда мы снова увидимся, а впрочем, что это я… всё неплохо, жить можно, только жарко очень, песок иногда набивается в комнату, и тараканы донимают, с крыльями, летают, всё никак не могу привыкнуть, а ещё, говорят, повстанцы какие-то объявились, в порту вроде бы стрельба была, я, правда, не слышала, вроде межплеменные распри, что-то они там не поделили, кто их разберёт, но как-то тревожно на душе, что это я опять… сижу вот, занимаюсь по хозяйству, собираемся тут с детьми и жёнами наших работников, поём наши песни, вяжем, играем в различные игры, завела двух попугаев, такие разноцветные, не поверишь, как игрушечные, учу говорить их по-нашему, один уже произносит: «Здравствуй, мамочка!» и «Как здоровьице?» – вот как, а другой почему-то: «Чёрта лысого ты у меня это получишь!» – откуда он такого набрался, понять не могу, была на рынке, на фрукты уже смотреть не могу, купила рыбы, немного рису, с водой сложности, ходим набирать в колодце, тут перебои с продуктами бывают, экономическая блокада, неустойчивое внутреннее положение, много нищих, какие-то беженцы, я по отцовской карточке получаю в посольстве, вот такие вот дела, не раз ещё землю нашу вспомнишь… да, а отец-то магнитофон японский купил, приедем, вот обрадуешься… как там у вас, как ты, Юра, как бабушка?»
– Как ты? – громко спросил Гостев бабушку, закончив чтение письма.
– Что я? Я ничего, помаленьку… – сказала она.
– Как у нас, всё хорошо?
– А что плохого? Живём вроде ладно. Чего нам надо? Ты вот хлеба купи, и будет ещё лучше. А я пока письмо почитаю. – Она нацепила очки, взяла другой конверт. – От сестры.
Бабушка была выписана родителями из деревни, где она жила по соседству с сестрой, в преддверии их собственного отъезда. Сын оставался один на длительное время. Так или иначе, но у него возникали в связи с этим определённые сложности, думали они и думали правильно. Домашний быт был неисчерпаем и многорук для одного человека и требовал к себе проверенного на практике отношения. Бабушка была самой подходящей кандидатурой. Вдвоём и жить легче. И Гостев за ней приглядит, если что, имея в виду, конечно же, её возраст, и она – за ним. Родственный надзор. Но не в том всё-таки духе, в каком призывала распятая на стене подъезда металлическая памятка от домоуправления: «Товарищи жильцы, приглядывайте за жильцами!» Родителями подразумевалось нечто другое, обозначенное ими для себя весьма смутно, в таких выражениях, как неожиданное приволье или даже опасная вольница, анархия, словом, безрассудный зов юности, способный наделать немало ошибок. Хотя они могли быть спокойны за своего ребёнка; именно ребёнка: как-то так он оставался для них в одном, раз и навсегда застывшем возрасте. Где-то на уровне сбитой коленки и двойки в дневнике. Внешне он всегда оставался в поле их зрения, а какого-то иного и не нужно было, чтобы заметить в нём полное отсутствие каких-либо бесшабашных признаков. Зов юности будил и звал в дорогу других, и оказывалась она для них либо достойной, либо непутёвой. Создавалось впечатление, что Гостев зова этого не слышал и знать не знал, что его может позвать что-то. А вот ждал ли он его? Этого они сказать не могли. Нужна была бабушка. Приглядеть.
Гостев хорошо помнил тот день, когда она приехала. Она осторожно переступила порог квартиры, опираясь на коричнево-жёлтую, отполированную до блеска палку. Как никак семьдесят пять лет ей уже было. В больших и черных, судя по всему тяжёлых валенках с калошами, в чёрном же пальто с огромными, как блюдца, пуговицами, застёгнутом до самого подрагивавшего подбородка, упиравшегося во внушительный (конечно же чёрный) воротник. Лицо у неё раскраснелось с мороза, глаза слезились. На голове был плотный платок, под ним ещё один. Так она в дорогу собралась, которую перенесла «не очень хорошо». С ней ещё были два довольно-таки представительных узла, вобравших в себя её нехитрые пожитки; среди прочего зачем-то там оказались подушка, чайник, алюминиевая кружка и две пачки рафинада. Узлы были завязаны так крепко и надёжно, что мать Гостева, провозившись над ними некоторое время, недовольно заметила: «Вы бы ещё сундук захватили, мама».
Мамой она была отцу Гостева, грузному, приземистому мужчине, чем-то напоминавшему сыну старый, потемневший от времени бронзовый памятник. Сам себя отлил, сам себя поставил – вся его жизнь, проходящая в бесконечных геологических разъездах свидетельствовала об этом. Вот он стоит, в домашних условиях, вытянутые колени трико – словно вялые, сдувшиеся пузырьки, тугой живот обтягивает резинка трико, этой же резинкой приятно так, оттягивая её, беспечно хлопать по животу в ожидании обеда, другой рукой, не менее свободной и весёлой, хлопать по бедру жены, занятой приготовлением пищи: «Ну как там, скоро?» А потом возвращение к очень удобному пьедесталу – на диван, к свежей прессе. Он любил, чтобы всё было свежее.
Сам же Гостев – пока лишь гипсовая копия. Что-то общее с отцом в повадках (хлоп резинкой, хлоп!), в выражении глаз (очень хотелось её оттянуть), но не хватает твёрдости (дома трико, противясь соблазну, он не носил). Он ещё рос, и в росте обнаруживалось сходство. Он это замечал за собой (ему было неприятно) и старался ограничивать свои отношения с отцом. Поменьше разговоров. Поменьше выяснений точек зрения на различные явления жизни. Но разговоры случались. Глядя на экран телевизора, на то, как развесёлые, совершенно одинаковые девицы под музыку вскидывают ноги, опыт ставил перед юностью серьёзные вопросы. Отец спрашивал Гостева: «Как они тебе?» – «Неплохо», – отвечал покладистый сын. – «Неплохо», – передразнивал отец. – А что же ты сидишь?» Потом вздыхал и смачно щёлкал резинкой трико по животу.
Отец верил в газеты, мать – в холодильник. Продукты – её любимое слово.
Она не понимала, почему у отца такой интерес к газетам. Со стороны казалось, что он читает их потому, что на что-то надеется. Что-то должно произойти. Но ничего не происходило. Всё было хорошо. Плохо было там, где газет этих не читали. Если бы ещё и она заинтересовалась ими, то для неё это означало бы обратное: ни во что не верить. Расстаться с надеждами.
И откуда бы им взяться? – думал Гостев, вскрывая домашние покровы. Люди желают обманываться. Время переписывает их желания под копирку. Все хотят чувствовать. Чувствовать – значит жить. Любви давно не было, была семья и обоюдная усталость от возраста. Нажитое иногда заставляло чувствовать. На вопрос: «Ну как там, скоро?» – в иные беспросветные минуты следовал ответ: «Да я уже живу на кухне!» Бывало и пожёстче. Тогда бабушка говорила внуку, черпая из народного кладезя: «Лаются друг на дружку, как чёрт на петрушку!»
И всё же, несмотря на отдельные неурядицы, мать являлась сторонницей семейного крута. Она была его деятельным центром, который обеспечивал членов круга (хлоп резинкой, хлоп!) продуктами питания.
Итак, продукты. Поиски съестного – именно так, а не иначе, если принять во внимание очереди и толкотню в магазинах, после посещения которых любого вышедшего оттуда спроси, что он там увидел, что купил, и он ответит, привычно махнув рукой, словно расписываясь в совершенной бесцельности подобных визитов: а-а… ничего.
У неё были обширные знакомства в торговой сфере, и поэтому перед отъездом в Африку она позаботилась о сыне, подумав, что же он будет есть, когда один останется, да хотя бы и с бабушкой, ведь надо же где-то ему будет доставать, а где он достанет и что? Самое главное, где? Так просто пойдёт в магазин… ну и? Что он там купит? Консервы? Пачку печенья? Что ещё такого очень полезного для молодого растущего организма сможет он приобрести? Плавленый сырок? Она оставила ему записки, в которых обращалась к «милым» Тоне, Ирине Константиновне, Тамаре Петровне, Степану Борисовичу и прочим с просьбой обеспечить «моего сына тем, что у вас имеется в данный момент по ассортименту».
По ним он должен был первый раз заявиться и познакомиться. Вроде как пароль. Потом он уже ходил без записок. Он знал, например, что колбасу более-менее приемлемую можно будет взять у Тони, а насчёт овощей лучше всего обратиться к Степану Борисовичу. Исчезло вдруг из продажи подсолнечное масло? Пожалуйста. Это к Тамаре Петровне. Сладенького захотелось? Ирина Константиновна который год на сладком сидит.
Он купил план города и, как полководец отмечает флажками взятие стратегически важных пунктов, так и он помечал расположение магазинов, пользование которыми означало для него выход на оперативный простор жизни.
Так они и жили вдвоём с бабушкой. Жили в согласии. Подшучивали друг над другом. Она варила обед. Он, возвращаясь с работы, заходил в магазин и покупал хлеб или что там ещё она ему заранее, с утра заказывала. На улицу она выходила редко. Не очень-то ей это нужно было. «А что тут у вас смотреть? – говорила она. – Где ходить? Везде асфальт да машины… Я вот у себя в огороде…» – и дальше Гостев уже знал, что она будет говорить, куда заведёт её память, из которой им вместе потом выбираться в день сегодняшний. «Да, у нас вот тут тоже случай был…» – рассказывала она Гостеву на кухне, пока он обедал, и он слушал, слушал её вязкую, неторопливую речь до тех пор, пока не переставал соображать. «Постой, постой! О чём это ты? – спохватывался он. – Да когда это было?» – начинал он вдруг догадываться. – «А у тридцатом годе», – отвечала она. А он слушал вроде бы как о вчерашнем событии, и выходило так, что вполне оно могло быть и в наши дни. И она рассказывала ему, что брат её тут вот, на «эмтээсе» работал, – она показывала рукой на окно, словно это рядом было, в двух шагах ходьбы, там находилась таинственная «эмтээс», и место выступало свидетелем времени.
Было у неё желание на гармошке научиться играть, да и сейчас оно есть. «Растяну гармонь по локоть, дома нечего полопать!» Трудные были годы. Федя Агапов был такой. Гармонист. Жена у него – Арина Сапожок, вот такого вот роста. (Бабушка дотрагивалась до верха холодильника.) Поверишь ли? А ещё один был – Шкаликом звали. А Федя Агапов здоровый был бугай, пузо во… Поставят ему одному самовар ведёрный, решето с обломками… Знаешь обломки? Это от кренделей… как их… остатки. Богатый был. Кулачили его. А что кулачить? Не хотел в колхоз – землю отнять и пусть без землицы… Хотя нет, это Шкалик гармонистом был. А Феде Агапову – зачем ему на гармошке играть?
«Ну конечно», – соглашался Гостев.
Для неё всё это было как вчера. Вчера бабушкина бабушка в Руесалим ходила, а дедушка, её муж, вступил в колхоз. Первым. Одни портки у него были. Понёву надену, платочек так вот укутаешь. (Она обстоятельно показывала.) Выйду на улицу, а мне сразу: «Колхозница, как дела?» Ну, понимаешь? Смеются. Я к матере: «Да что ж вы делаете?!» – а выписаться нельзя. Дедушка председателем был. Хотели убить его. Ночью подкараулили… Прямо из-за дома на него. А он – бах! – одного по ушаке, а второй испугался и в овраг. Вот как, а ты говоришь!
«Ясное дело», – замечал Гостев.
Она путала слова. Вспомнила как-то, что были такие конфеты «лампасеи», с ярмарки привозили. Гостев долго не мог понять, что это она так монпасье называет. Спрашивал: может быть, лампочки? «Что я, глупая? – обижалась она. – Нешто лампочки едят?» Вместо «миксер» она говорила «Никсон». Вместо «микробы» – «никробы». В годы войны, в оккупацию, это ей чуть не стоило жизни. Сказанное невнятно и почти в одно слово пришедшему в гости родственнику: «Здравствуй, кум Аниська», было воспринято случившимся рядом немцем как «коммунистка», после чего и ей и злополучному куму Анисиму пришлось довольно долго объясняться под нацеленным на них стволом автомата.
Её волновали события в мире. Она переживала, что «мириканцы» могут «пустить атом». Вспоминала историю: «Наши тоже атом взрывали. Ещё Курчатов. Раз узнали, что Америка готовит, так тоже взорвали иде-то далеко».
Её речь была пересыпана прибаутками по всякому поводу, а то и без повода, – так, чтобы себя поддержать да внука повеселить за едой. «Ешь, кума! – Ложки нема». «Ешь, пока рот свеж, а как завянет, ничего туда не заглянет!» «Ешь борщ – губы не морщь!» Так оно вроде и вкуснее было. Некоторые слова Гостев впервые от неё услышал. О значении многих он, уже подхватив её интонацию, сразу догадывался. Как-то раз после обеда она спросила его: «Ну как, курсачок подзаправил?» – и он понял, что речь идёт о его желудке. Когда же он взялся за веник, чтобы подмести пол (перед этим она сказала, обмахиваясь фартуком: «Фу ты, уморилась, так борща насадилась!»), ему бабушкой было замечено: «Ты под столом тоже посунься». – «Что, что?» – переспросил Гостев. – «Посунься». – «Да таких слов нет!» – «Как же… Телевизор есть. Всё смотрите, смотрите. Нет чтобы убраться по дому». – «Да тут мусора нет никакого!» – «Ну да, нет… А начнёшь месть – и есть».
Она блюла чистоту в доме. Для неё всякая неряшливость была, как она говорила, позором. Ещё до отъезда матери с отцом в Африку она сообщила ей, что у неё уже рук не хватает, чтобы прибирать в квартире, пока вы там по театрам шлындаете, – так непритворно она негодовала, у неё на первом и единственном месте для женщины был дом, а значит кухня, уборка, стирка… Но мать как раз с кухни вырвалась, редкий для неё был случай. «Театр ведь ленинградский!» – пыталась она возразить. – «А мне хоть ленинградский, хоть залихватский! – заявила бабушка. – Обросли по уши. Скоро ужи поползут». – «Кто?» – «А вот узнаете кто, когда грызть вас начнут!» Потом как-то клопа обнаружили. «Ну вот, – вздохнула бабушка, –теперь ещё жди чертей. Он небось уже целый выводок напоросил».
Она экономила электроэнергию. Сидя одна в кромешной темноте комнаты, она так объясняла вошедшим свои бережливые действия, указывая на вспыхнувшую затем лампочку: «Свет дюже видный – глаза ломит».
О чём бы она ни рассказывала, всё касалось прошлого. Оно не то что было когда-то и теперь оживало в её голове, оно и не умирало, оно просто было перед ней всегда в настоящем, как на ладони разворачивалось, в пространстве обжитом и удобном. Там можно было отведать пампушек с чесноком, которые приготовила одна заезжая хохлушка. Послушать, как поют вербовщики: «У Ельца, у Ельца мы подвыпили винца, а у Манютки у глухой закусили требухой!» – Виктор Иваныч у них главным был, шебутной такой, память вот по себе оставил. А для Гостева это была чужая память, правда не очень назойливая, такой лёгкий шелест, переливы колокольчиков и касания невидимых крыльев, ведь не знал он ни Федю Агапова, ни Арину Сапожок, ни тем более неведомо чем прославившегося Шкалика. Они бродили где-то рядом, лузгая подсолнухи, свободно перешагивая завалы бабушкиной памяти; расходились и распоясывались, так что не мешало бы иной раз и приструнить их. Он чувствовал это каждый день, когда встречался с бабушкой. Их видела она, не он. До поры до времени они прятались в её глазах, глядя в которые приятно всё же было сознавать Гостеву, что всё у них вдвоём с бабушкой складывается пока что неплохо, с голоду они не умирают, питаясь, как она выражалась, всеми возможностями, что они доверяют друг другу и нет нужды ей приглядывать за ним, это пусть товарищи жильцы приглядывают за жильцами, может быть, без этого никак нельзя обойтись, иначе в подъезде не будет чистоты и порядка, а у них никаких безобразий, никакой бесхозяйственности не наблюдается, да и вряд ли они возможны в обстановке такого согласия, и, даст Бог, так же чинно и славно пройдёт время до самого возвращения таких родных, таких далёких африканцев, которые с каждой полученной весточкой от них почему-то отодвигались всё дальше и дальше.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
О ТОМ, ЧТО, СТРАДАЯ, РАСХОДУЕШЬ СЕБЯ НА ВЫМЫСЕЛ
Но вот что было с Гостевым, когда он отправился за хлебом.
Так сразу он его не купил. Пришлось ему походить. Магазин, который он обычно посещал, встретил его пустыми полками. Тоже как обычно. Хлеба ещё не завозили, ждали к вечеру. Знакомая была история. Особенно в праздничный день. Мать называла этот магазин «уродским». Отец же, когда его очень уж донимали семейными продовольственными проблемами (словно они его не касались) выражался весьма расплывчато (конечно же щёлкая резинкой): «Когда же вы наедитесь!» А бабушка молчала, она была терпелива, её жизнь приучила.
Пришлось Гостеву не только походить, но и поездить. Следующий магазин был через три автобусные остановки. Район у них был такой «удачный». Тоже «уродский», по словам матери.
Пяти- и девятиэтажные дома. Песок, островки асфальта. На улице грязно, пыльно. В любое время года морщишься, перебегая проезжую часть, прикрываешь лицо рукой, говоришь «фу!» – ситуация, которой более всего соответствуют многочисленные глаголы русского языка, начинающиеся с «не»; быстро повторяя их про себя, высказываешь своё отношение к городу и слышишь в ответ отношение города к себе.
Шумно; автомобильные выхлопы, суета. Смотришь уже не под ноги и не в лица встречных, смотришь вообще куда-то, так что если остановиться неожиданно и спросить себя: где только что проходил, что сейчас видел? – не ответишь. Не шёл ты, не видел… Так, несло куда-то…
В городе было сложное движение. На дорогах царили разброд и неумолчный гул, а ещё дух соперничества и взаимных упрёков, –бесконечный клубок проблем, затягивающийся в крепкий, нервный узел на перекрёстках, один из которых предстал перед Гостевым, смиренно остановившимся у светофора в ожидании, когда же ему удастся перебраться на ту сторону… Горел красный свет. Там, на той стороне, была автобусная остановка. Вроде бы недалеко, совсем рядом, но через многое надо было пройти, на многое решиться жаждущему оказаться там.
Вспыхнул зелёный. Гостев ногу не успел согнуть в колене, а слева уже двинулись другие машины, застоявшееся моторизованное стадо тронулось с места и заполонило всю дорогу неуступчивым потоком. Ни единой щёлочки. «Бе-е-е!» – прокричало стадо какому-то смельчаку, собравшемуся втиснуться в этот неразъёмный путь. «Ме-е-е!» – отогнали его на тротуар. Гостев стоял, ожидая просвета.
Светофор дразнил и водителей и пешеходов. Снова зажёгся красный. Гостев, разумеется, остался стоять. Только смельчак, пускай таким безоглядным образом, на авось да небось, шаляй-валяй, была не была, где наша ни пропадала, да вплавь по порожистой реке, камнем вниз с крыши, без парашюта и вёсел, руля и ветрил, ласт и маски, но всё же ринулся к тому берегу, и был остановлен топтавшимися за спиной Гостева, пережидающими голосами: «Бе-е-е!..»
А дорога снова оккупирована скоростью. Скорость – превыше всего! Быстрое мелькание асфальта. Он скатывается лентой под колёса, он разбегается в стороны. Все – в сторону! Прочь с дороги! Колесо изобрело человека! Он стоит на тротуаре. Он боится ревущего движения.
Теперь зелёный свет и слова зелёные, серьёзные: правила, обязанности, возможности, соблюдать… Снова никто не успел. Гостев стоял на месте. Смельчак тоже. Противоположного берега совсем не стало видно. Да куда там!.. Вот в грузовике за рулём, не ошибёшься, – вечный Витюшка в кабине подпрыгивающего ЗиЛа, его стальные зубы блеснули в напряжённом оскале. Все шофёры – Витюшки! Попробуй высунься перед таким! Едут, едут, гонят куда-то… Заляпанные, мутные фары – пустые глазницы безумного слепого, словно по наитию спешащего куда-то рефрижератора. Трубный глас, резкий, визгливый сигнал, глупое, гундосящее «би-би». Уже за сто метров до него призрак решившегося было перейти дорогу прохожего задавлен. Но все стоят на месте, никто не кидается под колёса. Все же в здравом уме, здесь нет призраков. И Гостев стоит, он вышел из того возраста, когда перебегают дорогу перед близко идущим транспортом.
Опять красный свет. Или бык. Или ещё что-то, теперь уже не разобрать, и только герой может на него пойти, а всем остальным СТОЯТЬ НА МЕСТЕ!!! Дышать не глубоко, носом, чуть задерживая дыхание, не пропуская в себя уличный чад, дым, пыль, газы, запахи, придерживая в себе маленького, низкорослого конька раздражения, чтобы не дать ему вырваться на волю. Вот-вот он начнёт бить копытами, хрипеть и грызть удила. Ну-ну, спокойнее! Скоро пойдём, скоро все пойдут.
Дали зелёный, как дают воду, когда её долго не было, и тогда на лицах радость, просветление, но уже и забота, быстро-быстро заполняются все оказавшиеся под рукой ёмкости, – вдруг снова отключат? Как дают свет, и тогда щёлкают всеми выключателями по квартире, чтобы… чтобы набрать света побольше, отложить энергию? Про запас, что ли? – подумал Гостев, даже не делая робкой попытки ступить на дорогу; смельчак и кто-то ещё сунулись было, да обожглись, – снова слева пошло движение, зачёркивая веру в зелёный свет, в серьёзные слова, права, преимущества. ..
Те, кто выруливал слева, кто судорожно сжимал руль, словно забыли, что они тоже бывают пешеходами, да и зачем им помнить об этом презренном племени? Они околёсились. Они на колёсах и, стало быть, на коне, не на том низкорослом, что злобно фыркает внутри иного неудачника, завидуя прогрессу движения, а на воплощении всего лучшего, что присуще пониманию быстроты, удобства и выгоды.
Вдыхая настырную гарь, особую бензиновую ауру, Гостев превращался в соляной столп. За то время, что он здесь стоит, можно было многое сделать или что-то одно, масштабное, решить теорему или открыть новый закон мироздания, заняться цветовым спектром, разложить его, выделить красный и зелёный цвета, жёлтый не нужен, измерить длину волны, чтобы выяснить наконец, что такое порядок и как он соблюдается, сочинить проникновенное стихотворение или написать гимн одинокого пешехода, хотя нет, сзади собиралась толпа, за его спиной выстраивалась вавилонская башня, в ней бормотали, возмущались, братались, поминали всуе Бога: «да когда же… да что же это такое… совсем не пройтить…» – но он не оглядывался, упёршись взглядом в поток движения, он успевал читать надписи на дверцах, бортах и стёклах машин, автобусов, трамваев, троллейбусов: техпомощь, экспресс-лаборатория, ADIDAS, GRAND РRIХ, АUТО ТOURISТ, не уверен – не обгоняй, I LIKЕ SРЕЕD, горгаз, фрукты, продукты, молоко, скорая помощь, автосервис, покупайте билеты «Спортлото», госстрах, книги, хлеб, шипы, мясо, неприличные слова, написанные пальцем, наш город – город-труженик, город молодёжи, город рабочих, город студентов, город учёных, город высокой культуры, город помидоров, в конце концов, всё лучшее детям, я взял себе такую моду – всегда ходить по переходу, из одного металла льют медаль за бой, медаль за труд, переходите улицу в строго отведённом для этого месте, тёти и дяди, обходите автобус только сзади, – до тех пор, пока его не затошнило. Всё же он оглянулся и увидел рядом с собой согнувшуюся старушку в резиновых ботах, опиравшуюся на палку. Очень жалко она выглядела. Он почему-то подумал: зачем превращать жизнь в нравственное понятие, если биология на склоне лет из человека делает то, что выглядит отнюдь не нравственно? Где нравственность в трудности существования, передвижения, в ожидании? И ещё немного ему постоять, чтобы додуматься и спросить: где она в смерти? Что толку требовать её от того, что находится в подчинении у случая, когда сочетание причин может опрокинуть любое следование принципам?
Очень согбенная старушка. Очень случайные мысли. Не стихотворение, не закон. А вдруг он ошибается? Берёшь, например, энциклопедию, раскрываешь на слове «нравственность» и читаешь: смотри «мораль».
Она напомнила ему бабушку. Кажется, только вчера он заметил ей, сидя на кухне: «Это что, хлеб уже юзом пошёл?» – «Каким юзом?» – удивилась она. – «Да посмотри, весь в плесени!» – «Ну а больше нет никакого, – развела она руками. – Соскобли ножом». – «Ха-ха, соскобли… – засмеялся он. – А потом на погост понесут».
Придётся идти. Несмотря ни на что. Но тут невероятное везение: снова дали зелёный, а слева вдруг замешкались, что-то не сработало у гения скорости и комфорта, застопорилось движение, и сразу же образовавшаяся очередь загудела на разные лады: «бе-е… ме-е…» – и все стоящие у светофора, прохода ожидающие, ещё не веря в удачу, подхватили эти голоса, затолкались и уже сдвинулись с тротуара на проезжую часть, туда, где несмотря на солнечное марево, всегда вода, жижа, незамерзающий пролив, невысыхающее море; пошло наконец другое движение, крёстный ход, стенания и причитания, переход через Сиваш, бегство в Египет, а значит, по лужам всегдашним, по воде яко по суху, быстро вскидывая ноги и с трудом переваливаясь; потянулись обозы, детские коляски, заплакали дети, запричитали матери, замычали коровы, закричали верблюды, – а как же без верблюдов, если жарко, как в Африке? – все кинулись через дорогу на ту сторону.
Гостева вынесло прямо к автобусной остановке. Тут он отряхнулся и перевёл дух; ненадолго, потому что и так людно было на остановке, но подходили ещё новые люди и становились очень плотно. Они нервничали, когда мимо проезжали пустые автобусы. «Катаются, – заметил вслух один представительный мужчина и пояснил: – У них же бригадный подряд. Вот они друг за дружкой и ездят. Бригадир – на обед, значит, и остальные за ним». – «Какой там обед? – вздохнула женщина с тремя сумками. – Праздник сегодня». Наконец один автобус остановился и распахнул двери. Уже когда он подъезжал, сигналя нетерпеливой толпе, рвущейся ему наперерез, можно было предвидеть, что будет дальше. А дальше было то, что на языке тревоги и озабоченности называется штурмом. Первой в салон ворвалась женщина средних лет; плюхнувшись на сиденье, она закричала замешкавшейся подруге: «Быстрей, а то все места займут!» У Гостева забилось сердце, он подался вперёд, как завороженный, словно навык его подтолкнул, закреплённый памятью, не его, правда, памятью, а там, в дверях, застряли, сплелись чьи-то руки, столкнулись сумки, ноги. И он понял, чья это память, – бабушкина, её беспокойные отметки. Долгожданная, после двухсуточного ожидания, подача локомотива на перрон. Давка обезумевшей толпы. Паровозный гудок. Мешочники на крышах вагонов и разбитая крынка молока на рельсах. Вот и теперь ровесница его бабушки побелевшими от напряжения руками вонзилась в поручень, стараясь не пропустить более ловкую и молодую соперницу. Она всё продолжала ехать в эвакуацию. А Гостев, подталкиваемый в спину, думал, что в конечном счёте все эти испытываемые неурядицы не более чем гримасы марионеток, сидящих внутри человека и слепо бунтующих против истинного в нём, – дёргая его за нитки, будучи сами в подвешенном и взвинченном состоянии, они же воображают себя хозяевами. Выказать досаду, нагрубить – значит, признать за ними силу. И он молчал, когда ему заехали локтем в живот, больно наступили на ногу. Подталкиваемый в дверь крепкой стеной, на которую не дай Бог оглянуться и увидеть то, что на ней написано, он уговаривал себя воспарить над обыденностью и мелочной суетой. Это ему удалось, когда он приткнулся к компостеру, хотя на него по-прежнему давили. Он уже не дышал; а на него дышали, ощупывали его, как свою сумку, залезали в него, как в свой карман. И он думал – что ему ещё оставалось? – о том, что страдая, расходуешь себя на вымысел. Расход – это и есть жизнь. Вот же они, её объятия, которые стараешься терпеливо переносить, потому что, когда в одном пассажире из ста локтями расталкивается агрессивная отзывчивость, поневоле затронутыми становятся все. Да сколько раз наблюдал Гостев, как маленький скандальчик развивался в тяжёлую и опасную эпидемию, для погашения очага которой требовалось вмешательство водителя и он даже останавливал автобус.
Но вот одна маленькая девочка, совсем рядом с Гостевым, болтая ножками на коленях у мамы, беззаботно пропела: «Мы едем, едем, едем в далёкие края, хорошие соседи, весёлые друзья!» – и он ей не поверил. Не мог он этого ни спеть, ни подумать.
Жарко было, душно. В приоткрытое окно влетал не свежий воздух, а пыль вперемешку с уличным шумом и выхлопами всё тех же автобусов, другого транспорта. Гонки. Ралли.
Девочка, мотая косичками, снова завелась: «Мы едем, едем, едем…» «Куда? Куда мы едем?» – подумал Гостев. Он отметил что-то болезненное в её лице. Да мы все тут больные, решил он, у меня вон целый континент болен.
Пустыня. Африка. Он облизал сухие губы. Очень хотелось пить. Солнце стояло высоко. Раскалённый песок обжигал пятки. Обувь он потерял. Какая досада… Язык – шершавая подошва. Солнце стекает тонкой струйкой по ложбинке позвоночника… Он шёл первым вдоль гребня песчаного холма. За ним кто-то ещё тащился. Он не оглядывался. Тесно в груди, тесно в голове. Он чего-то ждёт. Он куда-то идёт. Далеко в стороне едва различимой точкой пронеслась машина. Наверное, из Парижа. Наверное, в Дакар. Мир понятий, мир функций, производных от понятий, мир людей, производных от приданных им функций. Стоп. Остановка. Совсем недолго. Снова в путь. Движение приносит результат. Видение на горизонте: пальмы, глинобитные стены, приятный ветерок от небольшого озера. Вода. Наконец он добрался до оазиса. Он попросил напиться. Его попросили закомпостировать абонемент. Он вздрогнул и очнулся. Важная операция. Напоминание о нелегальности положения и необходимости быть настороже. Ведь только определённое количество чётко пробитых на клочке бумаги дырочек твердо заверяло возможных контролёров, что пассажир оплатил проезд именно в этом автобусе, а не сделал этого вчера, год назад в другом автобусе, или не нашёл его на остановке.
Гостев знавал в детстве одного парня, который специально собирал закомпостированные абонементы со всех имеющихся на маршрутах троллейбусов (их в городе было меньше, нежели автобусов). Тогда, зная номер троллейбуса и то, какой абонемент ему соответствует, он мог больше не платить, если, конечно, не поставят компостеры с новым узором дырочек. Скажем, сев в троллейбус с бортовым номером 187, он, порывшись в своём каталоге (поговаривали, что у него такой имелся), вытаскивал соответствующий данному номеру, вечный, никогда не стареющий закомпостированный абонемент и ехал очень даже спокойно, не волнуясь и не оглядываясь по сторонам в поисках вершителей скорого суда.
Сам Гостев проезда так и не оплатил.
Принято почему-то считать, что большинство «зайцев» составляет молодёжь, но это ошибочное мнение. Среди них попадаются и люди в возрасте, по внешнему виду которых можно с уверенностью сказать, что это вполне добропорядочные граждане. Безбилетники рискуют не ради экономии. Одни считают, что просто не обязаны платить, – не за что; напротив, им бы должны были выплачивать компенсацию за езду в «таких» условиях. Другие просто стараются как можно меньше платить вообще за что-либо, кроме самой крайней необходимости. Гостев не платил по лени.
Он был опытным безбилетником и настолько поднаторел в искусстве бесплатного проезда, что его никак не отличить было от спокойных за свою совесть (которая, как известно, лучший контролёр) пассажиров. Весь его облик, когда к нему обратились бы с требованием предъявить билет, словно говорил: «За кого вы меня принимаете? Да я уже четырежды обилеченный!» Под его внешней невозмутимостью крылся трезвый расчёт. Ему не нужен был никакой каталог. На всякий случай у него всегда имелся при себе чистый абонементный талон. Он знал всех контролёров города в лицо. Ему были известны все остановки, где вероятность проверки билетов наиболее велика. Он изучил психологию водителей, иногда берущих на себя обязанности контролёра. Он никогда заранее не двигался на выход к задней двери, – очень наблюдательный водитель именно в эту минуту объявит: «Выход через переднюю дверь!» Что тогда делать? Остановиться на полпути и не выходить? Тогда к тебе подойдут… Билет уже не станешь компостировать, поздно, водитель наблюдает в зеркальце и улыбается: хоть и сосед ты, возможно, хороший и друг наверняка весёлый, а всё ж попался, гад! Такого случая у Гостева быть не могло. Каждодневная возможность встречи с опасностью приучила его, рассчитав время до сотых долей секунды, шагнуть к двери тогда, когда она откроется, и спокойно выйти. Или он сразу, как входил, останавливался у задней двери. Его так просто не проведёшь, он такие трюки здорово изучил!
«Мы едем, едем, едем…»
«Закомпостируйте, пожалуйста!» Гостев обернулся. Девушка. Очень симпатичная. Длинные светлые волосы. Её лицо обдувает лёгкий ветерок в открытое окно. Но просьба не к нему, а к его соседу, ставшему совсем недавно законным пассажиром. Улыбающийся, слегка вспотевший, потом задыхающийся, он долго возится с талоном, прежде чем устанавливает его в компостере, затем поднимает руку, чтобы размахнуться для удара и… билет улетает на улицу. Пауза. Ветерок – коварный насмешник. Или это сам билет испугался чудовищного удара, подумал Гостев, и вовремя ретировался. «Извините…» Уже слышится чьё-то короткое «ха-ха». «Я вам сейчас возьму…» – «Да не беспокойтесь…» – «Ну что вы, девушка, мне так неудобно!..» Пострадавший, весь красный и теперь основательно вспотевший, идёт к водителю. Виновен. На опустившегося бродягу, пьяницу так не глядят, как ему смотрят в спину. Словно он предатель какой или жену с малыми детьми бросил. Скверный случай. Не только для него. Для всех, кто рядом, кто назван был «хорошими соседями» и «весёлыми друзьями» .
Снова остановка. Кто-то вздыхает за спиной Гостева: «Как в Африке», и он отвлекается. Поворачивает голову в сторону выхода. Кто бы это мог сказать? Шедший за ним по пустыне… Он? Посмотреть бы на него. Нет ничего проще, пожалуйста, – как бы с самой земли, с четверенек, вскарабкивались в автобус, поддерживая и одновременно отталкивая друг друга, Витюшка и Ага, более мертвецкие, чем живые когда-то, так что все потеснились, освобождая им проход. Как две слепые, вынырнувшие из тумана собаки, с какого-то невероятного Крыма приехавшие, отдыха затяжного и беспробудного. «Идиоты!» – подумал Гостев, вглядываясь в их внезапно загорелые лица. Как они здесь оказались? А где Шестигранник?.. Ему сразу же захотелось выйти. «Только бы не встретиться с ними взглядом». Но он совершенно напрасно беспокоился. Они вроде бы были здесь, и в то же время их здесь не было… Ага пробрался к сиденью, на котором сидела девушка, и, настойчиво задыхаясь в заикастых подступах, проваливаясь голосом и снова взлетая, внезапно разговорился: «Что ж ты здесь с-с-сидишь-то … а?.. Тебя же до-ма м-м-м… ать ждёт!» Девушка смутилась и встала. Все опешили. А Гостев изумился его неожиданному красноречию, и ему стало стыдно, он отвернулся.
Витюшка покачивался у дверей. Сейчас он был похож на только что проснувшегося верблюда, немного ошалевшего от жары и чуждой ему обстановки. Лицо глупо-удивленное, какое-то осевшее. Одинокий всадник. Худая, спотыкающаяся лошадь. «Передайте, пожалуйста, на…» – попытались было обратиться к нему, но вовремя отступились. «Куда там, – подумал Гостев, – он же ничего не соображает», – и подивился его взгляду, смурному, опустошённому, устремленному в безбрежную пустыню; да, перед ним расстилалась пустыня, отражение которой в его глазах было похоже на тихое, но очень веское сумасшествие, сопряжённое с тем зноем, что пылал внутри его организма и выступал через поры лица змеисто-багровыми переливами.
«Так это… нам выходить пора!» – оживился вдруг Ага.
«Ага», – кивнул Витюшка и тяжёлым, незрячим плечом потащил за собой растерявшегося Гостева.
Они оказались в дверях. Сверху, уверенно задирая ногу, шагнул Ага. Автобус остановился, и Гостев, чтобы не выпасть на улицу, обеими руками ухватился за… две бутылки, горлышки которых торчали из вместительных карманов его неизменной робы.
Он устоял, а Витюшка и Ага, так и не узнав его, и более того, не обратив на него никакого внимания, вошли в жаркую полосу дня и, потихоньку разламываясь на отдельные части, исчезли в облаке угара, которое опустилось им на головы.
«Меня же дома бабушка ждёт…» Гостев вздохнул. На тротуаре послышался дробный стук каблуков – бежала женщина с сумками в обеих руках. Раскрасневшееся лицо, подпрыгивающие на бегу формы – качка, болтанка – и улыбка, обнажившая два ряда чуть ли не впереди неё бегущих зубов. Бежит – и смеётся, что бежит. Не успеет, так улыбка и останется, как извинение перед прохожими за такой якобы немыслимый бег. Всё же успевает. Ставит сумки в проходе и, загнанно улыбаясь (она едет, какая удача!), копается в кошельке. Улыбка обращена к пассажирам, к ним, давно определившимся на своих местах, и выглядит оправданием, – вот, дескать, протряслась старая кошёлка. Что за новость, оправдание? За что? Да всё за тот же бег, за то, что спешила, бежала, как девочка, правда большая, летела как птица, правда подбитая, а значит, нарушила какое-то негласное правило. Женщинам неловко бежать, подумал Гостев. Поэтому, наверное, у них эта оправдательная улыбка – за то, что бег не соответствует их возрасту, в каком бы возрасте они ни были, их положению – в чём? в обществе? – какое бы они ни занимали, их какому-то установленному между собой статусу, тогда и несколько догнавших автобус женщин, дружно вздыхая, столь же дружно улыбаются, даже если они и не знают друг друга. Тут какая-то солидарность, верность тайной дамской присяге. Причём эти улыбки и смех у них всеобщи, они присущи и школьницам и пожилым женщинам. Загадка… Разве у мужчин можно заметить что-нибудь подобное? «Что же вы такое смешное видите? Чему смеётесь?» – хочет спросить Гостев у всех женщин, бегающих за автобусами, но они толкутся на выходе, лезут первыми ещё на ходу, в сутолоку спин словно зарывающихся в песок жуков, отчаянно шевелящих мохнатыми лапками, и вслед за ними, а также эвакуированными старушками, песенной девочкой и её мамой, он выходит у магазина.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
БЛАГОДАРЮ ВАС, МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК!
Свежий хлеб в руке. Горячая мягкость проминается и почти сближает два давящих на неё пальца. Повезло. То-то бабушка обрадуется. Она знает, она помнит, чему ей радоваться в этой жизни. Мягкости и теплу, хорошей погоде и ещё чтобы «мирно было». А в душе у Гостева мира нет, не мягкая она, а острая, ершистая, своими руками её не пригладить, могли бы одни стать близкими в этот день, да не объявились; к тому же горячая (это не то тепло), как выжженная саванна – или пампасы? Теперь не важно, кто их разберёт? В общем, вытоптали её бесчисленные стада – ни буйволов, ни антилоп, ни слонов и жирафов, – пасущиеся в заранее пустом времени, потому что тратится оно на то, что совсем легко должно бы быть приобретено.
Как они его утомили! Сколько лишнего для сущей простоты! И встречи, аккуратно, словно ножом срезающие с Гостева тонкие пласты его слабой уверенности в собственном существовании. Одно расстройство. Здоровье, при его отсутствии, может стать такой же философской категорией, как стыд или страх. Страх – излишне сильное выражение, его крепость настоена на неведомых травах, по которым не пришлось побродить босиком; оно расползается как маленькое пятнышко преувеличения и разжигает эмоции. Но как же стыд? А человек, наверное, и произошёл от стыда – кому-то стало стыдно и появились люди. Миллионы их совершают поступки, и сердца у них есть, а в них отвага, в голове – цель, в ногах – стремление, всех охватывает движение, потребность излиться и насытиться…
Быть спокойнее. Идти быстрее. Избегать вредного влияния. Просто избегать. Вертеть по сторонам головой и довертеться: улица выхватывает из толпы и подводит к Гостеву персонажа, явно преуспевшего на её поприще, – позвольте, мол, вам представить начальника вашего, Шкловского Льва Александровича, хоть сегодня с утра вы уже виделись с ним и прекрасно знаете его, даже в таком виде вы не спутаете его ни с кем.
Почему-то становится неловко. Внезапно он заметил Шкловского, шедшего ему навстречу, – уличный ветерок хвалился галстуком, развевал полы расстёгнутого пиджака, а под ними выглядывал и нависал над брючным ремнём выпуклый живот на пуговицах, серый, в желтоватую полоску; заметил своего начальника, размахивающего букетом роз, целой охапкой, штук двадцать их было на скорый взгляд или двадцать одна, чтобы нечётное число их было или как выигрыш в очко, счастливым случаем. В общем, душа была нараспашку, навеселе. В самом деле, какая-то оторванность частей тела друг от друга, не распоясанность, правда, но что-то похожее на Свободную Республику Винных Паров, её явное присутствие. Пьяный матрос, подгулявший приказчик, мелкий хозяйчик… Хотя какой тут приказчик? Их нету уже давно, извели всех, очнулся Гостев.
Бредёт, пошатываясь, сбиваясь с шага, с наезженной колеи, словно «тпру-ру» про себя и тут же «но-о», совсем в другую сторону, как конь, запряжённый в повозку с грузом (рогожей прикрыт, не видать, что там), только груз этот где-то в нём самом, на плечах угнездился, себя он тащит вперёд, вздувая жилы на раскрасневшемся лбу, – седая прядь упала и пролегла по нему мокрой отметкой, конечно, жарко. Упарился.
Гостеву – всё впитывать до самой мелкой чёрточки. Но близко так, чтобы встретиться с ним дыханием и глазами (о сколько бы в них было… от кого к кому?.. вопросов, приказов, сожаления, недоумения и осуждения!), он не подошёл. Зачем? Уже виделись сегодня. Другое дело, что вид у его начальника теперь был такой, что он сам не хотел бы Гостева увидеть, если мог бы предположить себе такую незадачливую встречу. Выводы: человек вне работы – совсем другой человек, у него другая внешность, другое имя. Лев Александрович. Зачёркнуто и выброшено в корзину. Для кого-то он сейчас просто Лёва, – округло и надёжно, как тёплая ладонь. Или чуть кокетливое, добродушной запятой, словно взмах веера, – Лёвик. Где-то ждут его, разогревая застольные тосты. Он только идёт туда – не возвращается. Алых роз миллион распускается в парке Чаир… И эти капельки на их лепестках заметил-таки впечатлительный Гостев и решил: подъём чувств, свидание, женщина. Он спрятался за табачным киоском в ожидании, когда разудалый Лёва, имевший совсем недавно вполне оправданный обстановкой выдержанный глянец некоего плаката, на котором среди выдвинутых профилей рабочего и колхозника был и его, «думающего представителя технической интеллигенции», хотя и не без загадочных, попутных взглядов в сторону Гостева и чего-то ещё, смутного, до конца ему непонятного, – так вот, пока этот жизненно-плакатный Лёва-Лев обретёт устойчивый путь и затеряется в гвалте неряшливого уличного пейзажа, краски к которому выдавливались из тюбиков ногами многочисленных прохожих. Ещё несколько влажных секунд, горячих нетерпеливых мазков, крупная рябь перед глазами и последняя, почти случайная прорисовка деталей, наугад, полувидно, полунет полу пиджака, отвёрнутую ветром, слегка пузырящуюся спину Шкловского, седой снежок волос, рассыпавшийся над головой, руку, сжавшую факел, пламя, букет горячей признательности и щедрой любви – это уже напоследок, потому что невероятной силы людская волна, хлынувшая с противоположного берега (он свернул к светофору), накрыла его как раз на пешеходной зебре, а когда отхлынула она, унося с собой раздавленные, использованные тюбики, то обнажила дорогу, сразу же занятую нетерпеливым потоком машин.
Не успел Гостев дух перевести, как почувствовал, что его тянут за рукав. Он обернулся и увидел невысокого запыхавшегося мужчину. Очень замусоленный был гражданин. Сразу видно, приезжий, а то ещё что-нибудь похуже. Колкие островки небритости по щекам и шее. Лицо пропавшей желтизны, той лекарственной желтизны с коричневатым оттенком, что пропитывает пузырёк с таблетками, которые уже не вернут лицу цвет здоровья. В телогрейке и чёрной, заношенной ушанке. Похожий на ходока. В тяжёлых кирзовых сапогах. Он спросил: «Где тут можно?..» – и выразительно щёлкнул по кадыку. «Не знаю…» – сглотнул растерявшийся Гостев. Ходок взглянул, прищурившись, мимо Гостева, поверх городских крыш – в глазах жажда, долгий пыльный путь, желанное всё дальше, где-то там ещё впереди можно попытать ему счастья. «Эх!» – вздохнул он в сердцах и двинулся по прочерченной угнетённым взглядом дороге. «Тоже Сахара», – то ли пробормотал, то ли подумал Гостев. Что-то тут для него было знакомое; наверное, пыль на лицах таких вот щелкунчиков по горлу. Неожиданно вспомнил: перебинтованные, грязные пальцы, зажавшие мятую папиросу. Это было недавно. Такой же точно тип остановил его на улице и попросил двадцать копеек. В больничку, говорил, еду. Не в больницу, госпиталь, поликлинику или медпункт, а именно так: в больничку, – пряча глаза, шмыгая носом. Гостев отчего-то смутился и полез в карман за монетой. В больничку, твердил нуждающийся, в больничку еду. А не он ли это? Вылечился и теперь иного жаждет?
Какие подробности… Никогда Гостев его больше не увидит (ну а вдруг? – толкнулось в нём, и потом: зачем это «вдруг»?), а вот, однако, зачем-то он ему попался, так чтобы отметиться на его пути, как, впрочем, и следующий представитель загадочных уличных кругов.
Гостева остановили слова, произносимые терпеливо поучающим и смиренным тоном. Это были пространные и безадресные, совершенно в пустоту, мимо прохожих, не обращающих на него никакого внимания, рассуждения стоящего в одиночестве посреди тротуара человека, которые Гостеву выпало прослушать с нарастающим удивлением. «… Различия в физическом строении обуславливают и различия в восприятии внешнего мира. То, что ты составляешь, твоё внутреннее ядро есть отражение внешнего мира таким, каким ты его видишь. Толстый и худой, высокий и маленький – для них нет единого названия мира, у всех мир – разный, разные его объяснения. Тайна одного человека всё же выше отношений между людьми, и это совсем не корыстная и горделивая планка, угловато приставленная к фальшивому пьедесталу, нет-нет, «отношения» – это воздушное понятие, отказ от тайны, желание с ней рассчитаться, согласное на расставание с собой изначальным и пополнение с намёком на обмен, обогащение. Отдать похуже, взять получше. «А что ты мне дашь за это?» – детский вопрос, прозвучавший в дворовой песочнице, который в итоге приравнял куклу с оторванной ногой к уже порядком надоевшему клоуну, бессмысленно раззявившему рот. Повзрослели вроде. Теперь не куклами меняются и не клоунами. Но вопрос остаётся. Без обмена очень многое остаётся невыясненным. Интим – намёк общества на тайну человека. Намёки и развивают отношения, присваивают им почётное звание «тайны», которое не вполне ими заслужено, – какая же это «тайна», если неизвестное «n» в лучшем случае равно двум, а чаще даже больше? Тайна отношений между людьми представляется более тайным отношением воздуха, которым они учащённо дышат, к самим людям. Он их оценивает. Они же этого не видят и ищут причины друг в друге. Потребность в друге… И его поиски», – договорил он и увидел Гостева.
Странный, очень странный лектор… Никакой заброшенности или потёртости во внешнем виде. Напротив, этот отменно выбрит, голубоглаз, с крупной головой, проросшей коротким белёсым ёжиком. Он шёл прямо на Гостева; дальняя, на первый взгляд случайная улыбка на чистом, белом лице, переходящая в сладкое, искристое «здравствуйте», совершенно такое же, как сахар, как и то, что он говорил далее, – на всём лежал отсвет видимых только ему граней, скорее всего граней истинного благообразия и какой-то нездешней святости. Он не говорил, а будто декламировал, и не Гостеву, а кому-то ещё. Гостев только присутствовал.
Начало было серьёзное, такое: «Можно вас спросить? Извините, – он тяжело вздохнул. – Дело в том, что у меня померли родители, а я жил в Загорске. – Он очень нажал на «з» и «г». – Вот… Ну и приехал сюда. Дом я свой продал. – Он махнул рукой с обмотанной вокруг неё пустой сеткой. – Но что-то мне не нравится здесь, что-то… Вот как-то заело, – начал он крутить сетку, – сам не пойму отчего… Никак что-то не получается, концы не сходятся… – Он выкручивал сетке несуществующие руки. – А я жестянщик, – неожиданно проговорил он, – квалифицированный жестянщик, – медленно, нараспев и уже увереннее заявил он. – Но вот пока не работаю».
Ошеломлённый Гостев посмотрел на него, не понимая, чего он хочет. Говорил он достаточно громко, чтобы их услышали прохожие, и Гостев нетерпеливо оглядывался по сторонам. Неизвестный чудак помолчал ещё некоторое время, потом решительно поднял глаза на Гостева и попросил: «Дайте мне три копейки («Скромно», – пробормодумал Гостев), мне только булочку купить небольшую. А я у вас больше не попрошу». Он пытливо смотрел на Гостева, и когда увидел, что тот полез в карман, стараясь нащупать мелочь, опять сказал: «А я больше и не попрошу».
Рука Гостева застряла в узком кармане брюк, но всё-таки он вытащил монету и мельком взглянул на неё, – нет, не угадал, – это было пятнадцать копеек. Досада его взяла, но всё же пришлось ему сунуть их в руку квалифицированному страннику, мужчине, жестянщику. А тот чувствительно приподнял левую бровь и, делая поклон, говорил уже в спину Гостеву: «Благодарю вас, молодой человек. Только благодарю». Гостев быстро уходил. Не оглядывался.
Об лица встречных прохожих стирался его взгляд. Случай тыкался в него слепой равнодушной мордой, оставляя следы чёткие, но необъяснённые. Надоело. Сил больше никаких нету. Слишком много случайных встреч для одного дня. Почему к нему так липнут? Знак, что ли, какой на нём начертан тайный, или, как в сказке, у него во лбу звезда горит и на её призывный свет они тянутся? Или предположить ему, что тут, может быть, рыбак рыбака видит издалека, и потому случайные волны, окатывая его с ног до головы, делают его притягательным для обращений к нему совершенно незнакомых людей, для их просьб, а затем и настойчивых требований, в результате чего с его стороны выходят уступки, сомнения иногда переходят в слабые попытки сопротивления и тогда выглядят, как худшее из оскорблений (на него так надеялись!), прихватывая целый поток обвинений: неверность, предательство, свернул на полпути, отказался – всё это подходит к нему, всё это может так и быть, он просто уверен в этом. Его могут о чём угодно попросить, главное, чтобы с улыбчивым стеснением, одновременно нисколько не сомневаясь в своей правоте, и он не сумеет отказать, он будет постепенно сползать к соглашению: я? меня? разве? возможно, ладно, хорошо, точно, замётано, железно… Вот так.
Привычка к замкнутости. Как если бы он находился в маленькой комнате и, зная, что за ней есть другие комнаты, тем не менее ни разу там не удосужился побывать. А к нему прорвались из других комнат. Зашли и интересуются: ты чего тут сидишь? Или: как пройти дальше? «Да не знаю!» – начинает он артачиться. «Брось куражиться! – говорят ему. – Ты же наш, тоже можешь поехать и уже едешь в эвакуацию, в больничку, зимой и летом одним цветом, в шапке-ушанке, чёрных сапогах», – ни жарко такому, ни холодно, не устаёт он от столпотворения в голове и словоговорения, дыхания улицы, её открытых недр, её невидимого гнёта. Вот они – они твёрже, как-то увереннее выглядят, чем он. Идут поодиночке, по двое, взявшись за руки, с детьми, – размашисто так шагают.
Если против тебя что-то одно, то это одно со временем станет против тебя всем.
У него нет к себе уважения. Уважать себя – значит отказывать другим. Того, кем пользуются, того не уважают. Гостев вдруг подумал, что его использует ГОРОД в своих каких-то непонятных целях, а может быть – о ужас! – и совершенно бесцельно.
Есть у города масштаб, размеры. Но как мелок он, мал. Он похож на скамейку, на которой всем хватило места, всех знаешь в лицо, сидишь посередине и сутуло жмёшься от плотного соседства.
Гостев глубже. Сколько их, таких прохожих? Что же теперь, на каждого он готов обратить внимание и потупить взор?
Нет, он не идиот.
Шарканье подошв по асфальту, цокот каблучков навели его на мысль, что из таких людей, как он, складываются минуты. Часы складываются ещё из чего-нибудь. О дне нельзя сказать ничего определённого. Неделя создана для оправдания работы, увязки графика, привязки к местности и обрывается с листком календаря. Месяц выложен днями, как кафельной плиткой. Секунды-Гостева там не найдёшь. Год – понятие космическое. Пустыня, тайга, город.
Всем правят закономерности безликой математики. Всем случайным встречам он обязан включению себя в систему статистики, которая относится не к собственно человеку, а к его роли в предлагаемых обстоятельствах, потому и не публикуется, так как выходит не совсем радужной или даже никакой не выходит.
Всё может быть… Пока что он идёт по улице. Но вот два раза его толкнут, наступят на ногу, заденут локтем, на третий раз он упадёт, сам он не встанет, его не поднимут, перешагнут пару раз, потом наступят, потом ещё, смелее, и он станет расхожим звуком, шарканьем подошв об асфальт, впечатается, затеряется в зёрнах щебня.
Впрочем, не скамейка… Ларису-то я не встретил. Я, тот, что был прежде, закончился, остался в прошлом году, в институтских стенах. Она – тоже. Если мы встретимся, то не узнаем в нас тех, прежних. Она совершенно другая. Наверное, хуже. Нет, не то, – незнакомей. Может быть, её никогда и не было. Я себе это всё придумал, сболтнул что-то лишнее, нафантазировал. Она назовёт своё имя, предъявит паспорт. Правда ли всё это? Поедем к ней домой. С родителями познакомит, квартиру покажет. Её ли всё это? А у меня? То же самое. Ещё хуже: заполняешь анкету, вписываешь своё имя, смотришь на него, шёпотом про себя проговариваешь, вслух говоришь, раздельно, громко и всё больше убеждаешься, что совершенно не знаешь этого человека. Чем громче, тем незнакомей. Ко мне это не имеет никакого отношения! Это не я! Вы ошиблись! И веду я себя в соответствии с… Словно обращаются не ко мне, а к доверенному лицу того, к кому думали, что обращаются. «Ну, хорошо, вы мне говорите, я вас выслушаю и ему передам». Одолжение. Замечают ли мою роль и меня, неловкого в этой роли?
Гостев задыхался. Он поднимал голову и щурился, и ловил лучик солнца в глазную линзу. Горел… Горел и воздух. День, подчиняясь солнцу, или солнце, подчиняясь дню, вытягивало из людей все соки, с каждым часом он надувался всё величественнее, становился всё шумнее, нахальнее, тяжелее, и частичка этой тяжести ложилась на плечи Гостеву, он ощущал её как спелый, готовый оглушительно треснуть над самой головой арбуз, но треска не было, только звон в ушах, – арбуз, привезённый из Средней Азии, солнце, пришедшее оттуда же, принёсшее с собой обильный сок, его брызги прятались под полосатой коркой, ведь день, как зебра, сейчас плохо, потом будет хорошо, сейчас хорошо, потом будет плохо, а хорошо будет дома, куда он, Гостев, всё никак не может попасть так, как ему нужно, чтобы заняться тем, чем он мог бы заняться, почитать, например, книгу, роман, «Девонширскую изменницу», чтобы избавиться от ощущения того, как бездарно и безалаберно уходит день, затягивая и его, Гостева, в пучину бессодержательности, которая готова в подобном освоении вобрать в себя и последующие дни. Спешить, чудом минуя сверхскоростных наследников Гоголя, чью прыткость какой пешеход полюбит. Подгонять минутную стрелку, ругать часовую за её короткую тупость, заострять их и ими же, как ножницами, разрезать арбузный день на аппетитные скибки, возбуждая желание что-то делать, не дожидаясь того мига, когда день начнёт сдуваться, уже как поднадоевший, праздничный воздушный шарик, потихоньку выпуская из себя солнечный свет, уличные звуки, запахи, чьи-то настроения, надежды и усталость, которой вечер подложит под голову подушку, и она смежит веки в сладко-крепких объятиях завтрашних обещаний.
Гостев – уморившийся, Гостев – спёкшийся на солнце. Медуза. Книга. Ветер, перелистывающий её страницы…
Тут он запнулся, дорогу ему перебегали две девушки-подружки. Взявшись за руки. Такие одинаковые. Смех, волосы и ноги – так это всё перед ним мелькнуло, без подробностей, тем же ветром захлопывая страницы только что было раскрытой книги.
«Эх!» – вырвалось в нём что-то несказанное и даже склонило голову.
И потом это «эх!» пыхнуло, отдаваясь по автобусу, когда тот осел под тяжестью пассажиров, ведь там было очень много голов, очень вёртких и неподвижных, и среди них одна особенно неподвижная голова Гостева, тем не менее очень спешащего домой.
И наконец, ещё одно «эх!», на этот раз последнее, выдохнула бабушка, когда взяла в руки хлеб, тронула его мягкими подушечками пальцев, – удовлетворённо, памятливо, словно откачивая сохранённое тепло в прямо-таки кричащие вены своих причудливых рук.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
ПО ПОВОДУ СЫНА
Жарко. Снял рубашку, штаны… Всё снял. В одних трусах остался, по-домашнему.
– Где ж ты был так долго? – спросила бабушка.
– Где был… Гулял… Шпацирен…
Вздохнул. Только-только присел на кухне – а-а! хорошо тут, ветерок из-за солнечной шторки такой ласковый, такой прохладный струился! – как она с письмом в руках к нему прошаркала.
– Вот. Сестра пишет… Вот пишет, что внук их Василий в город к вам приедет.
– К кому – «к вам»? – спросил Гостев. Тарелку взял, ложку.
– Ну, к вам!
– А ты кто? Ты не с нами?
Хлеб никак не мог найти. Где ж ты, хлебушек?
– Я?
– Ну да… Почему «к вам», а не «к нам»?
Нашёлся…
– Не-е… Я тут так… с боку припёка. Квартира-то ваша!
– Угу… А чего приедет-то?
– Ну так ведь учиться, так что ли… Поступать вроде… А ей вот, сестре, лекарство какое-то надо… Куда это я очки подевала?
Впрочем, не «подевала» она сказала, а «запсила». Но очков всё равно не нашла – ни в кармане фартука, ни на холодильнике.
– Как же оно называется? Профан что ли?
– Как-как? – удивился Гостев.
– Да нет… – вспоминала она. – Как-то вроде «цин» какой-то.
– Тетрациклин?
– Не-е…
– Левомицитин?
– Не то.
– Калия оротат? – Пошёл перебирать, обгладывая куриную ножку. Можно и посолить. Даже нужно. – Кола Брюньон?
– Не, не помню… Всё, капут. – Она развела руками. – Да ты потом почитаешь!
– Ладно, – сказал он, целую гору еды разворачивая нетерпеливой вилкой, ложкой, рукой. Хорошо ему кушалось, плотно. Столько тут всего было понастроено, ладно так, по-бабушкиному, в таких слюноотделительных сочетаниях перемешано! Сначала борщ, который «губы не морщь», потом курица с золотистой, хрустящей, поджарившейся корочкой, рис крупный, белой горкой уложенный, а сверху зелёным горошком присыпанный, лучок тут же зелёными стрелками вытянулся, и к ним ещё, отрезая то пластичек сыра, то дрездочку огурчика, в конце концов, компотом сладким запивая из сухофруктов, там яблоки, груши, и – вот те раз! – пирожное под завязку. Очень даже славно. Внук аж запыхался.
– Ну что, выпьем? – предложил он, вытирая губы. – Где же кружка?
– Зачем?
– Сама же говорила: праздник. И сердцу будет веселей!
Сердцу было не то что бы не весело, а как-то жалко предыдущего потраченного времени, искало оно не лёгкого, бесшабашного выхода, а входа в некий интимный утолок, который был бы для Гостева приятным и спокойным ложем. Где искать его? Куда обратить свой взор? В книгу. В книгу? Разумеется. Это могла быть его комната, там можно отлежаться два дня: сегодня и завтра, а потом на работу снова.
Кружка не кружка, а рюмашку самую малую Гостев на себя принял ради праздника. Бабушка не стала. «Крепкая. Голова от неё будет болеть». Ушла к себе. Но водка оказалась мягкой. Ещё раз Гостев прищемил себе горло то ли тридцатью, то ли пятьюдесятью граммами той самой, что горькой должна быть. И тут бабушка вернулась.
– Да вот ещё что… Звонили!
Гостев обернулся.
Она стояла в глубине коридора, не дойдя до дверей кухни, взявшись одной рукой за ручку двери в ванную, а другую подняв, и словно грозила ему пальцем, с хитрым выражением лица, в котором прочитывались и интересная новость для Гостева и некоторое ему предостережение.
– Зво-ни-ли! – сообщила торжественно.
– Что – «звонили»? – не понял Гостев.
– Я не знаю, что звонили, а только сказали, что по поводу, говорят, его сына.
– Какого сына?
– Вот не пойму. – Она ладошкой провела от полуоткрытого рта к подбородку, собрав её в горсть. – Если Петра Трофимовича сына, то это тебя, значит?
– Голос чей? Мужской, женский?
– А кто их теперь разберёт? Так одеваться стали. Все одинаковые.
– Я же про голос спрашиваю!
– А хоть и про голос. Иной раз с таким крокодилом разговариваешь…
– Ладно, – прервал её Гостев. – Сколько их было?
– Кого? – удивилась она.
– Ну кто «звонили»?
– Один и был.
– А говоришь «звонили»…
– Ну да. Нешто я уже не соображаю ничего? – обиделась она. – Не приходили же, а звонили. По поводу, говорит, его сына… А что такое «по поводу»? Поди разбери!
– Так… – Гостев нахмурился. Замолчал, глядя в пол… Чистый пол, не соринки.
– Ничего я не понял, давай сначала.
– Вот осёл бестолковый! Я же говорю тебе…
– Ну?.. – Он напрягся. Ухо – одно, большое, с длинными хлопающими ресницами.
– Звонил ктой-то по поводу, говорит, его сына…
– Значит, всё-таки сына.
– Да, говорит, его сына.
– Чьего сына? – потянулся к ней Гостев.
– Вот те раз! – удивилась она. – А кто ж его знает? Может, твоего!
– Моего?
– Ну а если не Петра Трофимовича сына, то что тогда получается? – Она развела руками.
– Какого Петра Трофимовича? – тупо переспросил Гостев.
– Осёл, точный осёл, – сказала бабушка. – Так отца твоего!
– А сын у кого?
– Так у него и сын!
– Ну… – медленно соображал Гостев. – Сын у него. А чего к нам-то звонили?
– Кто?!
– Ну кто «звонили»? Или один «звонил»?
– Да кто их знает? Может, и двое их было, рядом ещё один стоял?
Создавалось впечатление, что она словно что-то недоговаривала, зная несколько больше, но вот только что именно она знала, этого она сказать не могла, никак она не ухватывала настойчивые расспросы внука и путалась ещё больше, чем положено было такому непонятному случаю.
– Так кто же всё-таки звонил? – спросил потяжелевший в лице Гостев.
– Ну хватит! – заявила она.
– Непонятно.
– Как малому ребёнку ему объясняешь!
– Я теперь весь вечер не успокоюсь.
– Одно и то же, одно и то же!
– Меня аж трясёт всего!
– Сидишь голый – вот тебя и трясёт! Оденься!
– Не зима ведь… Какого-то сына у нас ищут, повод придумывают… Зачем?
– Сам теперь снимай трубку! Жила без телефона всю жизнь и горя не знала!
– Что же они хотели? Кто дал им повод?
– Ты у меня спрашиваешь?! Щас как пякну!
– Не к лицу, не к лицу ветерану колхозного движения прикладывать руки не по назначению…
– Какого сына? Почём я знаю? Ничего я не знаю больше! И разговаривать с тобой не буду! – ворчала она уходя.
На том они и разошлись. Но что ей было так на него сердиться, Гостев никак не мог понять. Ему бы тут больше недоумевать и вопрошать. Что за таинственный звонок? Что за сын такой да ещё и по поводу? Он попытался всё это обдумать у себя в комнате. Кому-то что-то было нужно, рассуждал он. Взяли и позвонили. Ошиблись? Вряд ли. Всё же Петра Трофимовича – «по поводу, говорят, его сына». Неизвестные «они». Набирали номер, крутили диск, накручивали причину для будущего беспокойства. Откашливались. Дышали в трубку в два спешащих выдвинуть повод рта. Несколько неуверенно начали, потом, по ходу, обретая силу. «Сына вашего… по поводу.» Так, стало быть, её сына? Так выходит? Всё равно, выходит, Пётр Трофимович. Вот и смекай! Она – мать ему, он – сын. Вот оно что! Или никаких «вот». Крик «эврика!» в продырявленной ванне. Вдруг тут не просто всё? А вдруг тут смысл заложен неугаданный?
Гостев пребывал в некотором замешательстве, которое его самого очень удивило. Мелочь же, безделица, вроде резанувшего слух ругательства, ребром упавшего в толпу, лёгкого камешка, выскочившего из-под колёс проехавшей мимо машины и задевшего по ноге; не споткнулся, не упал, ухо не в крови, не больно, нет, но неожиданно, как звук резко хлопнувшей двери, а ты сидел рядом и был свидетелем скандала, ещё когда дверь была распахнута и ты был, значит, скрыт за ней, но теперь разозлённый уходящий вбил её в стену, открыв тебя, и волна от его удара окрасила твоё лицо в красный цвет неловкой причастности, все присутствовавшие это так и поняли, они поняли правильно и в соответствии со своим правильным зрением и довершением общей картины скандала посмотрели вначале на дверь, потом на тебя, окрашенного не такой краской как они. Ты и безобразно громкая дверь – одно и то же. Вы с ней хорошо спелись, вы одного поля ягода, вас водой не разольёшь. Что ещё?
Гостев оглянулся и упёрся взглядом в стену, которая ничего собой не представляла, не было в ней ни осуждения, ни повода для… Вообще в его комнате не было ничего такого, что сразу готово было бы броситься в глаза и выцарапать их своей крикливой пестротой; ровно всё, вполне достойно для нормального человеческого существования, как он его себе мыслил, – тахта, стол, стул, книжные полки, покрытые пылью, хотя какая там пыль, так, словно однажды девочка Пылька взмахнула своими буйными юбками и оставила по себе лёгкий, блестящий след, и ещё неясный, требующий домысла пейзаж на стене висел: что-то тёмное, светлого немного, кажется, водоросли, якобы деревья, а в голове другие мысли, там каша, сваренная неизвестными руками, наверчивающими телефонный диск ради зловредного удовольствия, а в комнате разрастается тревога, приобретающая всё более чёткие очертания вроде бы по-пустому нагловатых лиц, но тем не менее интересующихся: «Ну каково тебе, Гостев, а?» Как же, оказывается, легко его смутить! Мнительность – самая слабая нитка для пошива и прочной одежды, и крепкого характера. Словно чужие намёки и собственные сомнения вслепую вышли поохотиться за ним. Сошлись и попали. Думай теперь, соображай, разгадывай кроссворд, заполняй пустые клеточки взятыми наугад словами, именами… Стоп.
Но кто и зачем?
Он подумал: они. Потом: их работа. И ещё точнее: его работа. Его место работы – длинная череда подборов и равнозначных тыканий. А вдруг? В самом деле, ведь было же непонятное что-то во взглядах Шкловского, а? Так, он?
Глупость. Он и… Да нет. Я же не идиот, подумал Гостев, и вздохнул… Выдох был озабоченный, он разваливал и без того шаткую конструкцию дня.
Ну кто, кто ещё знает о его существовании?
А может быть, он в чём-то замешан?
Гостева обнимало явно обознавшееся (конечно же!) чувство вины, на него пытались надеть одежду не по размеру, словно натворил он неблаговидных дел, – почти неприличный текст, набранный мелким шрифтом в сноске, каким-то образом миновавший цензуру, а в сноске-то этой, чёрт бы её побрал, всё и дело, в ней-то весь фокус, повод для осуждения, оттуда взгляды укоризненные и насмешливые на Гостева выставятся, оттуда вдруг взяло и прозвонило ему прошлое.
Он вспомнил утреннюю встречу, наведённую в чёрно-белых тонах: свитер, борода, лицо, улыбка, не совсем точно, упрощённо, но так вот отметилось ему небрежным, первомайским отзвуком, в котором таились способности вышутить и подначить.
Вот и подобрался он к тому, кто вполне мог бы часа через два после нечаянной встречи звякнуть не просто так, а с чрезвычайной заботой о негативном воздействии, – действительно, по поводу.
Закавыченного друга звали Лёшей, но никогда Гостев не называл его по имени, как и он Гостева Юрой. Стояла между ними какая-то грань, тонкая перегородочка, переступить которую означало бы выйти на совсем иную степень участия и настоящей доверительности, предполагавшую вовсе не усталую иронию и язвительный комментарий без повода и по поводу, ставивший их самих в положение каких-то безымянных фигур, так что лучшим обращением у них друг к другу было: «эй!» или «послушай!» Вот этим самым «эем» они, опуская имена и клички, довольствовались и держались на расстоянии, достаточном для обоюдных растяжек губ в виде посвящённых улыбок и ещё насмешливого шёпота.
Произнести вслух имя, положив на язык верный звук, вначале означает про себя его послушать, ведь это почти что сказать «папа» или «мама» с той нежностью, которая родителям принадлежит в домашних, без чужих глаз, отношениях, это ведь торт давно уже до тебя испечённый, часто приторный, много крема, готовое определение в почтительных свечах, которое надо понимать не умом, но сердцем; буквы в этих словах какие-то мягкие, хрупкие, почти что покаянные, будто признание в чём-то, а у Гостева мысли тяжёлые, и признаваться ему ни в чём не хочется, и вообще: думает он очень медленно, глаза почему-то виноватые, голос сразу чужой, когда вот так вдруг: «папа» или «мама». Нет-нет, тут сразу нота фальшивая выскочит, лучше как-нибудь там «па», «ма», сглотнув желанную для родительского уха и вполне законную половину, коротким ударом по семейным клавишам, словно вынырнув к ним на поверхность, показав на миг голову и снова уйдя на дно. И выходит, что если нет для Гостева никакой возможности самым близким в именах их признаться, то какой уж тут Лёша может быть или он сам, Юра. Да его бы и покоробило, если бы его, одного «эя» тот, другой «эй», назвал бы Юрой.
Он, он, он – простучали пальцы по отложенному (увы!) роману. Кто же ещё?
Гостев пересел за стол и уставился в магазинную карту.
Оч-чень большая степень вероятности. Он передёрнул плечами. «Холодно, вот и трясёт тебя». Нет-нет, тут другое. Тут женская тема сквозила, вызванивая. Вот с этим-то закавыченном «эем» (и всё же Лёшей) был как-то у Гостева случай, а значит и повод.
Собирались познакомиться. Встреча с одинокими женщинами. Первый опыт Гостева. Когда же это было, а?..
Его привели. У них там всё было договорено. Его чуть ли не впихнули в квартиру. «Здрасте», – процедил он сквозь зубы, словно желая их выплюнуть, или сигарету выплюнуть под ноги, если бы он курил, если бы стоял он, просоленный ветрами житейских морей, широко расставив ноги, демонстрируя безоглядную отвагу и ухарство, пока ему не крикнул бы тот, другой «эй»: «Эй, ты что делаешь?» Но нет, не стал он этак матросничать, безобразно тельняшничать. «Здрасте», – сказал двум принаряженным, ожидающим прихода гостей. «Добрый вечер, пожалуйста, раздевайтесь, проходите». А там, в другой комнате, край стола был виден накрытого, там горлышки уже поблёскивали. Музыка хохотала весёлая, быстрая, чтобы сразу поймать ритм, с правильной ноги ступить в комнату и не быть робким ягнёнком. «Ну что же вы стоите, проходите! Познакомимся…» – «Да-да, конечно». (Всё вниз, в лица не глядя, всё в пол.) Как от них духами несло! Перебор дозировки, возведение желания в исключительный квадрат нетерпения. Разная масть пошла фокусничать перед глазами, щипать за носы и хватать за горло. Перспективные названия флаконов: «Я жду тебя, милый», «Сюда, сюда посмотрите!» и «Мы – женщины!!» И ещё: бусы переливались на шее, на груди. Или это зубы там перекатывались, а бусы блестели в улыбающемся рту? Он (снова): конечно. Ему: имена – Первая, Вторая… А в спину его закавыченный друг подталкивал, говорил: «Эй! Ты что, заснул?» Гостев же, такой смущённый, тихий «эй», перед тем как пройти дальше… успел прошептать другому «эю» яростно и удивленно: «Куда ты меня привел? Это же настоящие женщины!» Так и сказал. Словно они могли быть какими-нибудь другими. Игрушечными что ли? Или не вполне настоящими, а как-нибудь полу… Тогда бы они были в самый раз для Гостева, точно бы ему подошли. Легче бы ему было и не возникло бы повода. Он самому себе представлялся не вполне настоящим, они были более настоящими и к тому же женщинами. К полуночи ему пришло понимание того, что прежним ему отсюда не уйти. Настоящие женщины приняли их как надо. По-настоящему. Гостев стал настоящим мужчиной. И вот главное… если… вдруг… предположить… что… у настоящих женщин… могут быть… настоящие дети.
Ай да сноска к основному тексту! Ведь жизнь Гостева для него же – как книга, основной текст которой читаешь каждый день. Всё остальное – сноски. И вдруг Гостев стал сноской к тексту женщин по поводу его сына.
Значит, сын. Настоящий. Его сын. Гостев-младший – сын Гостева-старшего, внук Гостева ст. ст. (совсем старшего).
Где ты, отец?
Он (нет, не отец, – Гостев) заходил по комнате. Три шага до двери и обратно, на четвёртом шаге натыкаясь на кресло, стоящее у окна.
Ну? Может быть такое?
У окна. Под окном: две женщины… настоящих… о чём-то мило беседовали. Сумки в руках. Яблоки в сумках. Настоящие, с дерева. И серьёзные, как слова. Зелёные.
Праздник…
Идиотизм… Настоящему мужчине Гостеву теперь не до книги. Её оседлала неутомимая, но равнодушная к самому тексту Пылька. Бусы переливались и таяли во рту. Ещё немного, и он вытянул за нитку бус прежнюю зубную боль. Утреннюю, первомайскую. Типа «эй!» Слабо, но неприятно. Кто же ещё мог так пошутить? Вот – боль осталась. Она? Она, что ли, ему позвонила?
И вдруг его пронзило неосторожным словом, именем, упавшим с какой-то высокой полки, полной нелепых, совсем нелогичных надежд, а он позабыл их… Лариса? Ну? Что тут такого? Забилось сердце, беспорядочно ища оправданий, совпадений, подходящих примеров… Стоп. Никаких примеров у него нет. И всё же… А вдруг она? Захотела объясниться, рассказать почему не пришла. Давал я ей свой телефон или нет? Когда? В столовой? Нет… У неё потом, когда сидели? Он сидел перед столом, мял свои руки, как чужую, поднятую с пола шапку… Тогда? Мял, мял. Ну, вспоминай! Нет, он что-то мямлил. Во всяком случае, у него осталось такое ощущение. Он говорил что-то, говорил… Крылья росли за спиной, росли, что-то там шевелилось, он это чувствовал, но не более… не более того… Не взлетел он, не вышло… смялись крылья. Что это он себе придумал? С чего бы это ей звонить ему? Сидит небось сейчас дома, телевизор смотрит. Чинно. С родителями. «Дочура, переключила бы, там фильм интересный…» – «Ну что ты, папа, тут концерт такой чудесный!» Даже не вспомнит о нём. Что о нём вспоминать? Или компания какая-нибудь чудесная, как концерт, там, где «ха-ха» неиссякаемое, без антракта. О, там есть на кого обратить взор! И ей внимание, и голова кружится от выпитого, выслушанного, станцованного и от предстоящего…
Гостев проглотил комок – смычка горла с пустыми переживаниями: в самом-то деле, ерунда, и зубик пару раз подпрыгнул во рту; надо было заканчивать, пора, не мог он больше так себя расстраивать, хватит, он бабушку родную куда больше расстроил, хотя они не ссорились, он пошутил, никакой издёвки не было, что же он – совсем ничего не понимает? Всего лишь шутка – лёгкий, необязательный, непричёсанный пустобрёх выбежал на короткую прогулку, солнце его допекло, вот он и высунул язык, задышал. Эх, бабушка, милая бабушка, многое ты в жизни своей претерпела, а теперь тебе меня терпеть, и хоть сказала ты, что говорить со мной не будешь, скажи слово доброе о чём-нибудь, не для кого-нибудь, для меня. Будь со мной, как с собою, а я для тебя открытым сердцем стану, я для тебя – что ещё? – да я для тебя… я… Гостев повторялся, он расходился, он увеличивался в размерах, ему становилось тесно в комнате.
– Так какое, ты говоришь, лекарство?
Он вышел к ней мириться. Она смотрела телевизор, сидела в кресле и дремала, слушала концерт праздничный, певицу, очнулась, вздохнула и сказала: «Выключи её, а то визжит, как сучка», потом вошла в его положение, приняла вопрос и протянула конверт.
Причудливые письмена или рядовые каракули. Дешифровка. Перевод. Только не ошибиться.
– Це-ре-бро-ли-зин.
Ещё раз принято.
– Василий летом приедет.
Разговаривает! Совсем полегчало…
– Какой Василий?
– Внук сестрин.
– А по какому поводу?..
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
ПЛАТЬЕ ПРОШУРШАЛО
Светлое чувство свободы вернулось к Гостеву после установления крепкого мира, надежность которого была удостоверена подписанием им деревенского адреса на конверте для скорейшего ответного письма бабушки к сестре, чтобы она не волновалась и была вполне уверена в том, что и лекарство дай бог найдётся и Василия приветим, посодействуем его поступлению в нужный ему институт. Так ведь сложно будет поступить, заметил Гостев, конкурс какой, готов ли парень? Ничего, разберётся, сказала бабушка. Э, нет, не скажи, не отставал Гостев, в деревне не то обучение, что в городе. У нас в роду все способные были, не отступалась бабушка. Ну и что? – восклицал Гостев. – Что такое способности? Сколько надо труда, чтобы развить их до положительного результата, который может быть отодвинут, а то и вовсе зачёркнут какой-нибудь посторонней случайностью, злой волей или собственной минутной слабостью, чудовищным промахом, не вернёшь потом ничего, не поставишь на прежние позиции, всё сначала, год пройдёт, иное время, иное бремя, сама же говорила, так стоит ли ему вообще сюда приезжать, силы свои юные растрачивать и нервы расстраивать, может быть там, на родине своей малой, в деревеньке-колхознице, он большего достигнет и сподручней ему там будет и радостней, как говорится, лучше в малом, да удача, чем в огромном, да провал, а? Карась сорвётся – щука навернется, не сдавалась бабушка.
Покуда Гостев так забавлялся, испытывая на прочность заключенный мир, особо не перегибая при этом палку, время, вместе со степенным и благоразумным вечером, окончательно уводило под руки суматошный, шедший спотыкающейся походкой день с освещенных улиц в затенённые переулки. Тронуло оно и Гостева своими вытянувшимися стрелками; он очнулся и вошёл к себе в комнату; встал у окна. Еще хорошо видно было. Вспомнил почему-то Африку. И слышно: удары глухие, бухающие. Понял почему. Где-то тень отца Гостева хлопала резинкой. Но нет, это ковёр выбивали во дворе. Девочка Пылька взметнула свою юбку. Он потянул ноздрями воздух. Протереть. Легко. Словно не портить отношений. Обычно бабушка заботилась, приглядывала за порядком, гоняла иной раз бедную девочку по квартире. Два дня пролежать в этой комнате. Читать. Этот уже заканчивается. Утро отодвинулось куда-то далеко, он словно сбросил ту первомайскую кожу, мельканье многих лиц для него стало просто каким-то безбрежным пустоголовьем. Он всё забыл. Читать – это как путешествовать. Оттягивая резинку – и по ковру. Легко сказать. Для путешествия нужно придумать себе имя. Такое, как Эдвард Гордон, например. Текст /стр.107/: «Ой!» – вскрикнула она. Их взгляды скрестились. Он отметил бледность ее властного лица на миг уступившего растерянности и сразу вспомнил недавнюю встречу: дорога, карета, скомканная в ярости чёрная перчатка, потом превосходная шляпка и изысканное кружево на платье из тонкого индийского муслина. Ещё два толчка его ставшего вдруг незнакомым сердца, и её платье прошуршало…» Ехать, только ехать. Но куда? Везде то же самое. Ни одного города нет так, как нужно, как хочется. Приходится его себе придумывать. Путешествовать по книге. Вычертить план, схему, карту страны, не продуктов, в которой он мог бы жить. Он и сейчас живёт, но как-то нелегально, или, если принять во внимание окружение его границ бескрайними территориями, с которых каждую минуту жди лихих, беззастенчивых набегов, – словно в подчинённом карликовом княжестве, подразумеваемую мощь которого и глубину не дано измерить посторонним, а считают все взаправду его и слабым и не имеющим веса на так называемой жизненной арене. Неприятные эпизоды, борьба за самостоятельность, спорная территория, очаг напряженности… В конечном счете есть чему огорчаться помимо собственной жизни. Она случается как-то сама собой, без особых усилий с его стороны. Строго говоря, можно вообще их не прикладывать – результат будет тот же. А сверхусилия, как известно, не приводят даже к обычному результату. Вот он хоть по карте идет по жизни, а чувствует, что не та она. Очень примитивна. Продукты. Читаем дальше (стр. 108): «… это его не выбило из колеи, собравшись с духом, он спустился вниз и поужинал пирогом с сёмгой, форелью из реки Уай, тушёным мясом по-крестьянски (говядине в пиве Гиннес с луком), добротным куском яблочного пирога и стилтонским сыром, после чего его внимание привлекли какие-то неясные звуки, раздававшиеся из-за двери». Но нет, это ковёр выбивали во дворе. Настойчиво, в уши резинкой: бух! бух!! Кто же это там трудяга такой? Гостев отложил роман в сторону. Он больше доверяет не людям, а небу, что над его головой, его необъятной шири и высоте, заполненной бойкими ветрами, песнями едва различимых птиц, миллиардами частиц рассеянного солнечного света… Но где это небо увидеть, сидя в квартире? Вот в углу окна, за шторой, верхний край окрашен через стекло скользкими красками – и всё, а дальше, а ниже, у гаражей Гостев увидел резинщика, выбивальщика, ковриста. Он узнал его. Это был Эверест Чашкин. Усталое лицо, словно вырезанное из самой усталости, сложного, неуловимого материала, неловкое, угловатое, в морщинах-недосыпах от ночных бдений, бесчисленных просмотров в темноте зала, при недостатке света – солнечного, вокруг, внутри; большие глаза – в них крупные капли тоски – и объёмный череп мыслителя с редкими волосами, зачёсанными назад, пострадавшими от умственной работы. Ковёр приличного размера, 3 на 4 должно быть, достаточно пестрый: какие-то загогулины расползлись от центра по краям. Сам Чашкин был одет в спортивный костюм синего цвета с широкой белой молнией, раздвоенной у подбородка. «Где-то рядом живёт, – подумал Гостев. – Как же он мне раньше не попадался?»
Раз в месяц его лицо появлялось в местной телевизионной программе. В передаче «На экранах города» известный кинокритик Эверест Чашкин вещал о новых фильмах, которые предстоит посмотреть любителям кино. Что называется хорошо поставленным, немного глухим голосом он рассказывал, например, о новой ленте прогрессивного режиссёра, в которой вновь сказывалось мастерство чуткого и проникновенного художника с затаённой болью и горечью ведущего неторопливый рассказ о сложных, подчас противоречивых драматических коллизиях в судьбе простой сельской девушки, пожилой женщины, директора крупного предприятия, юноши, приехавшего в столицу, капитана одного из кораблей, матроса с того же корабля, рабочего. Автор жёстко, а подчас и беспощадно судит тех, кто остаётся глухим и равнодушным к людским горестям и заботам, кто не протянул руку помощи в трудную минуту тому, кто так остро, а подчас и болезненно переживает ложь и несправедливость в окружающем мире. Хлёстко бичует он всех тех, кто так бездумно и варварски относится к личности человека, а подчас и к его душе. Бух! – по ковру, – бух! Равномерные взмахи руки, уже почаще, более ожесточённо, с некоторым остервенением, в задушевной манере, что называется «по душам», используя всю, присущую только ему психологическую палитру, яркими мазками воссоздаёт он гигантское полотно, монументальную фреску, повествующую о таинствах жизни и смерти, роковом предназначении человека и его сложных, подчас противоречивых исканиях, которые автор, как чуткий и требовательный художник, так проникновенно отобразил. Выразительные средства очень доходчивы и просты для восприятия зрителя. Выдающийся мастер и не стремится к внешнему изыску. Он не рядит пустоту в одежды многозначительности, сотканной из формального трюкачества. Чуткий и проникновенный художник (внимание: невероятно огромные уши, влажные глаза, подрагивающий носик оленёнка, черная, опять же мокрая, собачья пипка) успешно переводит на язык кино мысли и чаяния простых людей, их стремление к лучшей жизни, а подчас и к счастью. Правда, только правда в высшем её проявлении, в неприкрытой наготе, без недомолвок и умолчаний, доступно, обстоятельно, трагично, волнующе, а подчас и комично, легко, весело, чутко, но требовательно, в жёсткой манере, непринуждённо, мягко, неназойливо, всеобъемлюще отобразил. С какой-то горечью и затаённой болью в сердце Эверест Чашкин беспощадно, а подчас и противоречиво лупил по ковру, который вырастал до размеров гигантского полотна, монументальной фрески.
Гостев с трудом оторвался от столь волнующего зрелища, величественной картины к прерванному чтению, путешествию в другой город, страну. Он раскрыл книгу, «бух!» – а там всё то же, сначала котильон, потом контрданс, это вчера, шляпка, теперь уже украшенная лентами, кружево на платье, теперь на другом, буланже – танец такой, вся атмосфера затянута в тонкий муслин, у него – алый мундир, лицо под цвет его мундира, потому что покушал он плотно и выпил крепко, это тебе не пампушки с хреном, укусные. Бабушка в комнату: читаешь? Ага. Ты мне почитай. Прикинул: неожиданно, вслух, как-то ново, по-старому, семейно, в кругу, интересно, посмотрим, что будет. Вышел и сел на диван. Текст (стр.110) сразу пошел такой: «… что дух укрепляет тело и в самых суровых испытаниях. И всё же лейтенант Эдвард Гордон пребывал в сомнении, которое грозило перерасти в случае последующих событий в твердую уверенность в том, что он становится жертвой каких-то темных сил. Но зачем? Для чего вокруг него закручивается эта дьявольская карусель? Что значит появление этой незнакомой леди, её взгляды на него и таинственное исчезновение…»
– Стой, той, той! – встрепенулась бабушка. – Как книга называется-то?
– «Девонширская изменница». Роман.
– Ты расскажи хоть, о чём там было сначала…
– Да ты что?
– Чтобы я хоть понимала о чём речь.
Действие происходит в Англии восемнадцатого века в царствование короля Георга III. История в общем очень и очень простая поначалу. Полковник Бентам, его дочь Амалия Бентам – «её красота заставляет вспомнить скупое солнце северных широт» (стр.33) – и лейтенант Эдвард Гордон, чье расположение к белокурой, бледной и хрупкой красавице (и что он в ней нашёл? – недоумевает Гостев, – вот Делия Стоун – это да!), вырастающее до просьбы её руки и сердца в обмен на нежную заботу и искреннюю любовь, отнюдь не тешит сердце вышеупомянутого полковника. Старый служака хмурит брови и выказывает излишнюю суровость к молодому офицеру, обладающему приятной внешностью и манерами, но не имеющему достаточных средств для содержания будущей семьи в приличествующих тому условиях; к тому же у отца Амалии возникает некоторое сомнение по поводу… чего? ну?.. по поводу получения им офицерского патента. Но тем не менее все препятствия счастливо устраняются и происходит помолвка двух влюблённых молодых людей, чьи отношения, перемежаемые лёгкими обидами (надутые губки Амалии, терпеливо сжатые скулы Эдварда), скорее похожими на безобидные подтрунивания над обоюдными чувствами, крепнут день ото дня. Но вот наступает день совсем неожиданный и вовсе даже нежелательный в свете дальнейшего развёртывания событий. Во время поездки в Ладлоу, в местной гостинице (там где прошуршало платье) Эдвард Гордон встречает Делию Стоун, как оказалось потом знатную особу, имеющую влияние при дворе Георга III. Неизвестно по каким таким причинам, скрытым и от читателя и от молодого офицера, хотя и довольно-таки приятного по наружности, но всё же никак не сопоставимого по положению своему с тем положением, которое занимала в свете вышеупомянутая особа, также блиставшая и природной своей красотой, Эдвард Гордон привлекает её внимание – внимание, которого тщетно пытались добиться многие обласканные жизнью знатные особы, внимание, которое не останавливается ни перед чем для осуществления своих целей, отягощённых по обыкновению коварством, что известно лишь немногим посвящённым и без того достаточно наслышанным о её дурной репутации. Действиями Делии Стоун руководит необъяснимая и тем более испепеляющая страсть, особенно после того, как Эдвард Гордон отклоняет её домогательства, к чему она совсем не привыкла, несмотря на то, что она почти вдвое старше его. Свой отказ он объясняет тем, что его сердце принадлежит другой. Опытная интриганка (вот тебе и леди! – удивляется Гостев), она оказывалась одинакова полезна и при возглавлявшем кабинет министров королевском фаворите Бьюте и при сменившем его Уильяме Питте, графе Чатеме. Искушённая в закулисной игре, она умело пользовалась раздорами между вигами и тори для усиления власти Георга III. Её личная жизнь была покрыта тайной. В случае с Эдвардом Гордоном она проявила неистощимую выдумку и упорство для того, чтобы расстроить его будущую свадьбу. Вскоре достоянием лондонского общества становится известие о помолвке некоей Лауры Бишоп с Эдвардом Гордоном. Полковник Бентам потрясён и раздосадован, им овладевает гнев. Стр.139: «Я всегда говорил, что его честность мне подозрительна! Как ты могла довериться…»
– Стой! – сказала бабушка.
– «… ведь честь и достоинство являются непреложным…»
– Той, той!
– Что такое? – Гостев оторвался от книги.
– Али не слышишь?
– Нет, а что?
– Звонок что ли…
Сердце застучало. Дождался? Но нет, кажется ложная тревога. Не слышно. Только: Чашкин во дворе довершал создание своей монументальной фрески, чутко, но требовательно; соседи за стеной глухо бранились, почти без слов гудели, рычали – и всё. Нет повода.
– Тебе показалось.
Мелькнуло что-то такое на лице Гостева – ответная судорога на бабушкино рассеянное выражение.
– Или ты шутишь так? – спросил он с надеждой и почти с мольбой оставить прошедшее в покое.
– А что мне шутить? – вскинулась бабушка. – Показалось, значит. Ты читай давай.
Чутко – к тексту, к собственному слуху. Бережно – к нервам, вообще ко всему тому, что тянется через человека, проходит сквозь него, как ток. Почти сначала, требовательно, как детскую считалку: Мидленд, Херефордшир, Молверн, Ладлоу, Амалия, Эдвард, Делия, Лаура…
Эдвард Гордон в полном затмении от обрушившегося на него несчастья. Он пытается объясниться с полковником и Амалией, но его не слушают. Ему отказывают от дома. Помолвка расторгнута. Кто такая Лаура Бишоп? Откуда взялось это имя? Поиски не дают результата, зато всё больше разрастается слух о том, что Эдвард Гордон женился на Лауре Бишоп и даже находятся якобы свидетели, которые видели это бракосочетание своими глазами. И это ещё не все. Теперь семейная драма: сестра Эдварда Гордона Ванесса кончает жизнь самоубийством, после того как её внезапно бросает жених, некто Герберт Флитвуд.
– Во, чёрт какой! – не выдерживает бабушка.
И это ещё не всё. По случайно попавшим в его руки бумагам ославленный Эдвард Гордон находит, что неизвестный ему Герберт Флитвуд, так подло поступивший с его сестрой (с ней брат не виделся несколько месяцев, находясь в переписке, из которой и узнал, что готовится её свадьба), этот самый Герберт Флитвуд на самом деле является Фернандо Родригесом, любовником леди Делии Стоун.
– Ну это просто!.. – бабушка разводит руками. Ещё несколько быстро проглатываемых страниц, смен имён, переодеваний, сбрасываний масок, ночных дозоров, дневных хождений, слежок, поездок и вот уже твёрдые – сжать клинок, рукоятку пистолета, горло врага – руки Эдварда Гордона держат нужную бумагу, которую читают его ставшие суровыми глаза, склонясь над свечой, отыскивая последние, самые верные строки, а из них следует ещё более неожиданное: Фернандо Родригес никакой не Фернандо Родригес, а Карлос Сантьяго, подданный испанской короны, в настоящее время англичанин, служащий Ост-Индской компании, ведущей войну в Южной Индии с княжеством Майсур. Стало быть Эдварду Гордону плыть туда, что он и делает, после чего звонит телефон.
Да, в самом деле, телефон прозвенел. Гостев поднялся с раскрытой книгой в руках и вышел в коридор. Снял трубку. Слушал молча, сжав губы, чтобы не спросить случайно «кто?». Тишина, её напряжение сдавливало ушную раковину, рождало таинственные шорохи, что-то похожее на короткий, испуганный треск кузнечика или робкие позывные сверчка. Гостев даже прищурился, словно чтобы получше разглядеть в темноте эти неясные звуки, прижал трубку ещё крепче. Прислушивался. Ухо было уже за решёткой, по ту сторону ожидания, мысли, разума, слух бродил в тёмном, безбрежном пространстве, натыкаясь на потрескивания, похожие на внезапные сполохи огня, а там, где-то ещё в глубине шла связь между континентами: далёкое дыхание далёких стран, холодное и жаркое, скорее всего даже жаркое, африканское, или это тут рядом, за углом, от телефона-автомата так сопливо и безутешно дышали. И вдруг послышалось Гостеву, что кто-то кашлянул, но женщина это была или мужчина невозможно было понять, возможно, это природа электричества так себя проявила, словно некий трансформатор сорвал своё электрическое горло от невероятного напряжения и осёкся. Трубку повесили. Повесил её и Гостев.
– Кто там? – поинтересовалась бабушка, когда он подходил к ней, медленно передвигая ноги, шаркая тапками, словно старик.
– Не знаю.
– Ошиблись?
– Да-а… – протянул он так же медленно и добавил: – Всё, хватит читать. Продолжение следует.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
НАВАЖДЕНИЕ
Есть люди, которые хорошо пишут, а есть те, которые хорошо читают это написанное. Гостев был чутким читателем и требовательным. Ему было мало сюжета, пускай даже интересного, ему нужны были слова в первую очередь, – такая их организация, при которой стиль представлял собой жизнь в некотором смысле более властную и совершенную, чем та, что каждодневно давила на плечи плохо выделанной повседневностью. Его радовала присущая иным авторам невежливая по отношению к праздным читателям /спутавшим книгу с тарелкой или телевизором/ обстоятельность мысли. «Так вам и надо», – говорил он и где-то там, внутри себя, потирал руки в предвкушении весьма эгоистического удовольствия от разбора словесных завалов. Для него текст тогда становился книгой, когда строчки начинали смотреть в глаза внимательному читателю и передавать ему заключённое в них послание. Гостев читал и в нём читали, к тому же передавали ему прочитанное, и он лучше себя узнавал. Он листал страницы и думал: за нас многое уже придумано; прослеживая движение сюжета, мы следим уже теми, придуманными глазами, которые оказываются вдруг и нашими. Читая, мы становимся героями, которых победили буквы. Мы пленены, и нам хорошо в этом плену. Буквами нам разрешено на территории плена и поездить, и помечтать, и полюбить. О, книга! Это предвосхищение сна, который готовит нам ночь, но очень многие спят и днём и не замечают этого. Читать. Читать медленно, проникать глубоко. Только там всё будет развиваться по сюжету. В жизни Гостева сюжета нет. Действующие лица конечно же подчиняются действию, а у него? Он только придумает сюжет, прикинет его, а он развивается совершенно иначе или сразу же погибает – ни одной серии не снимешь, ни одной главы не напишешь. А было время, когда он пытался сочинять что-то своё. Он писал рассказы и проверял их на бабушке, её одну он избрал себе в слушательницы. Родителям не доверял – резинка и продукты могли задать литературе такие вопросы, на которые она ответить вряд ли была способна. Первый его опыт назывался:
ВИДЕНИЕ
Это пришло внезапно. Я поднял голову и увидел то, что, как оказалось, длилось уже какое-то время. Я же подумал /глаза были устремлены в тетрадь, ручка бойко выводила, сокращая: «необ. усл. чего яв. дал. повыш.»/, что причина слабых пульсаций над головой или где-то сбоку в неисправной лампе. «Жиз. ур. труд.» – и тут я споткнулся и вдруг понял, что не люблю себя. Я оказывается давно уже приговорил себя к бездействию. Разве можно такого любить? И даже испытал облегчение оттого, что сумел себе в этом признаться. Поднять голову, распрямиться – как это оказывается просто! Какая свобода! Я стал так свободен, что наконец-то доверился слуху, указавшему зрению путь в иное. И вот показалось: оно возникло из мгновенной металлической резкости, мелодичных шелестящих вздохов, веских капель дождя, мерного сияния раскалённого солнца и солнца в ореоле затмения, из плывущих космических звуков, на том месте, где недавно был виден девичий силуэт, схваченный морозом, её волосы, её пальцы, сыгравшие по стеклу морозное стаккато, которое спугнуло память. Да-да, мы стояли рядом, разговаривали, потому что уже чувствовали взаимное движение, она смеялась и мне это нравилось. Я смотрел на неё и слушал музыку, как искреннюю мечту о преодолении себя, о приближении к чему-то такому, что невозможно выразить словами. Я думал о прорыве. Я мог бы сказать о страхе, сознании беспредельной радости или прозрачной грусти. Но я тогда промолчал. Мне показалось, что из нашего тёплого дыхания может вырасти всё, что нам нужно. Нет слов – значит нет раздражения, нет и полярных толкований. Они, она, оно – я всё сбиваюсь, ищу теперь и никак не нахожу девушку эту, с которой я говорил, да всё не о том, не наедине. Можно не воспринимать всерьёз то, что я вижу, можно смеяться над моими фантазиями, называть их чушью собачьей и крутить пальцем у виска, приговаривая ещё и к неизлечимому, возможно приставшему с детства наваждению. И в самом деле, что-то подобное последний раз я видел разве что в детстве – так меня замучила эта взрослая жизнь. А что вокруг? Сидят, пишут. Ничего не видят, не слышат. И я был таким до недавнего времени, и у меня были взгляды, полные либо корысти, либо пристрастия. Теперь я свободен и всё ближе становлюсь к предметам, которые отказались разговаривать с нами. А эти камни, подобранные облаками с заснеженной земли, сейчас совсем не камни, а причудливые скопления, они материал для упражнений ума и новых названий мира. Но цвет, цвет! Какие краски горят в вечернем небе! Их так много, что не всем есть названия. Может быть, тот цвет, что мы назовём красным, лишь отразит наши понятия тепла, крови, огня, любви и будет приблизительным, и если мы потом узнаем истинное его название, мы улыбнёмся прежнему знанию, как доброму и наивному. И всё же видно, как фиолетовые, синие, зелёные, красные барханы мягко ссыпаются друг в друга, смазывая границы. Белоснежные шапки облаков посыпаны жёлтым песком, в сухом мираже застыли пальмы, караваны верблюдов, далёкие пирамиды, стены таинственного восточного города с поблёскивающим золотом минаретом. Есть во всей этой картине что-то от воздушности пирожного. Бесконечная, до самого горизонта красивая пустыня. Может быть, тайна её кроется в том, что второй день стоит тихая, ясная, безветренная погода. Без неё, без красоты тайны очень многое может оказаться пресным и поблекшим. Но лектор этого не видит, он продолжает читать будничным, свято оберегаемым скукой голосом, а студенты продолжают спотыкаться: «В сис. общ. отн. важ. роль игр.» Никто не замечает безусловность странного, никогда не случавшегося раньше свечения за его спиной, за окном, в морозном воздухе. Холод, холод. Мне холодно, но причина не в двадцатиградусном морозе, заставившем всех в аудитории накинуть на плечи пальто. Мороз пробегает по коже, когда я вижу растопыренные пальцы лектора и угадываю сетку трещин от мела на них. Это странно, но это скорее толчок накопившегося холода. Я сдерживаю его и снова смотрю в окно. Потом опускаю голову и вижу в своей тетради совершенно белую страницу. Исправить вряд ли что возможно. Лекция закончилась. Девичий силуэт испарился. Я начинаю догадываться, чем всё это может закончиться. И когда, прерывая путь выходящим на перерыв, я выбираюсь с последнего ряда к окну, магическое свечение неба угасает в подбирающейся темноте, внизу зажигаются фонари, идут троллейбусы, а вверху постепенно разрушаются пирамиды, поднимая прощальную золотистую пыль, рушатся пальмы, сбрасывая ценные блюда и тюки с добром, падают верблюды, рассыпаются в прах крепостные стены и, наконец, подожжённая последним багровым солнечным лучом, вспыхивает верхушка минарета. Вскоре от него остаются чёрные угли. Я отворачиваюсь от окна и вдруг говорю вслух: «Как жаль…» Все останавливаются. Лектор, глядя мне под ноги, говорит: «Да… жаль очень». Неожиданно он сбрасывает со своих плеч пальто. Все делают то же самое. У них какие-то странные, наконец-то нашедшие чему-то объяснение лица. И более чем странное лицо у той, которой я чуть было не стал. Она подходит ко мне. Её улыбка похожа на признание и предательство одновременно. Она молча берёт из моих рук портфель, открывает его на глазах у всех и высыпает из него песок. Мне становится стыдно и страшно одиноко, мысли путаются и рассыпаются в прах, я уже не смогу сюда вернуться. Горят мои щёки, я опускаю голову, плечи – и так до тех пор, пока от меня не остаются только слух и зрение. Все начинают отщёлкивать замки портфелей и кейсов, вытряхивать свои пакеты и сумки. Они тоже высыпают песок. Я ещё пытаюсь что-то записывать: «нич. страш. всё ещё мож. вер.» и с гнетущим удивлением обнаруживаю на месте записей обрывки страшного проклятия. Наконец лектор стыдливо кашляет и щёлкает пальцами. Открывается дверь и появляется уборщица. Она подходит к кучке песка и заметает меня в совок. Аудитория приходит в движение. Слышатся восклицания и оживлённые разговоры. Все снова одеваются и идут в буфет.
– Ну как?.. – недоспрашивал Гостев, у него дыхание перехватило, как только закончилось чтение.
– Да-да… – вздыхала бабушка чему-то своему. – Вот у нас тоже было… как это сказать… видение, – оживлялась она, – то, своё, тянуло сквозь многолетние вороха случайных наслоений – как много там ненужного и насильного! – ответный вздох былого и просило негромкого, задушевного слова; её память быстро и послушно раздевалась до того, что тогда носили: … понёва на мне, платочек так вот укутаешь и на улицу… это сейчас вот кохточку наденешь, чтобы тепле было, а тогда холодно как раз… а наране пошли за грушами… – так обнажался внутренний текст, запрятанный где-то в глубине её глаз, там уже зажглись памятные огоньки то ли двадцатых, то ли тридцатых годов, её губы были собраны в напряжённый узел, бугор, холм у них в деревне, за рекой, а лес подале, вот туда стало быть пошли наране за грушами… а сусед у нас рядом был, фамилия у него – Лежачий… Лежачего не бьют, – знаешь как говорят?.. это как у нас пластинка старая была… старик один жениться вздумал: на старой не хочется, а молодая не пойдёт, а если и пойдёт, то не поцелует, а если и поцелует, то назад сплюнет… а хотел он жениться на суседке моей… а одет как был – ты бы видел… пальто хоть городское, а парховенькое, всё зашмурыгал… а она девка видная, ну так богатые были, и одевалась хорошо, справила себе как раз одёжу новую, материал плотный – страсть, я щупала… а сама – такая халда была… сидит бывало, грибы развесит, нет, чтобы взять да по дому там что-нибудь, всё ж помощь какая, простирнуть там где, а то как скулёмает… ну вот, так у него ничего не вышло, растогокались они, и то – он же старше насколько и слава о нём дурная, к тому же глаз у него чёрный, знаешь, как говорят: не влюбляйся в чёрный глаз, чёрный глаз – опасный, а влюбляйся в голубой, голубой – прекрасный… колдовал он, говорили… из-за него лес однажды горел… он ведь курил, ну и бросил цигарку свою, а трава, что мох, разом занялась, и пошло пламя бузовать… во… мужики ему тогда по курилам его надавали как следует… ну он видать озлобился и затаил про себя… ну мы груш-то набрали у пазухи и идём обратно, тут суседка моя и говорит: ой, ктой-то камнем в меня бросил!.. я-то подумала, что это ухажёр её новый, шкут этот, Зинкин закопёрщик творит-забавляется, а она мне: да нет, сильно так, не в шутку!.. ну мы по-за оврагом идём, а там и днём тёмно, место такое… вдруг она как закричит… тьфу ты, прости господи, я ей: ты что, сказилась? орёшь, как оглашенная!.. а она: мне ктой-то под ноги словно бросился… я ей: ты что, ошмурела? никого же нету вокруг!.. гляжу: она уже боится, а я, в девках была, сроду ничего не боялась, боевая была, у нас все таковские, бабушка вон моя, та в Руесалим ходила… меня на кулачки звали драться, да!.. и вдруг слышим – ржанье лошадиное и голова над кустом конская… смотрит на нас, зубы выскалила, ушами прядёт… суседка моя аж белая вся сделалась… это он, говорит, Лежачий… а потом вдруг лошадь пропала и сбоку так, по-за кустами словно крадётся кто, но быстро так… ну мы тоже уперёд… друг за дружкой так, молчаком… он – по-за кустами, мы – по тропке… кто кого абакулит… а потом кусты-то кончаются, и тут мы всё ж, значит, сталкнёмся… так я сразу, первой чтоб, бах! – его по ушаке, как вдарила, так что он у овраг курдыкнулся, деманюка, – а мы бе-жа-ать!..
Потом стучать в дверь, колотить руками и ногами, откройте, откройте же скорее, за нами гонятся! – догонять Юру Гостева задыхающимся эхом «а-ать!» – но он уже не слушал, он уходил от погони и её устных рассказов в свою комнату, куда не мог проникнуть никакой Зинкин закопёрщик, безвестный шкут, а тем более целая лошадь, там садился за стол и заклеивал в конверт своё произведение, затем шёл на почту и отправлял его в адрес редакции какого-нибудь журнала. Потом наступало большое ожидание /у пальцев навязчивая память о дырочках почтового ящика, у сердца – рукописный ритм, у мыслей – бумажное русло/, почти каждодневно выставляющее оценки: хорошо, беспомощно, туманно, достаточно откровенно, смело, не очень-то, совсем плохо, то есть абсолютно, что-то есть, полная неудача, или новый Гоголь явился. И, наконец, как видение /большое ожидание рождает порочный соблазн/ долгожданный ответ: пальцы в очередной раз нащупывают… не может быть… и ухватывают потёртый угол плотного… да-да… коричневого конверта, всего перемазанного клеем, в котором приходится обнаружить собственную рукопись, пронумерованную сверху чужой, поспешной рукой, и клочок бумаги, расстрелянный под копирку непременным орудием официальных, зарегистрированных ответов: уважаемый тов. такой-то, прочли Вашу… ознакомились, зевнули – и не раз даже, что более чем удивительно для такой скромной вещицы, на такой, так сказать, короткой дистанции, вы лучше вокруг оглянитесь, посмотрите как живут люди, какие фабрики понастроили, гиганты соорудили!.. вы где работаете? на заводе? так идите на завод! присмотритесь, какие там процессы происходят, чем живут коллективы, пишите о нём, ведь всякий кулик своё болото хвалит, так и хвалите своё болото!.. Нет, не так, конечно, – совсем другими словами, но смысл тот же: слабовато, скучновато, а жизнь наша намного интереснее…
Свой второй рассказ Гостев уже не читал бабушке, опасаясь ответного вала её безбрежного и беспокойного прошлого. Настоящее колыхалось более ласковыми и тёплыми волнами такого уютного и сугубо внутреннего моря, – легко было по нему приближаться в гордом одиночестве и согласии с самим собой к надежде, как хотелось бы верить, на скромное, но серьёзное признание. В редакции очередного журнала читали опус №2.
ПИКНИК
Снова мы здесь. Глазам своим не верю: река заметно отошла от берега, рассталась с его отбитым краем, мальки у обветшавшего пенька, наполовину опрокинутого в воду, не играют, их беспокойные стайки исчезли. Над головой у меня вьются комары, по зарослям осоки летают мошки; ниже рваных, круглых листьев, словно приклеенных к воде, виден жук-плавунец, стремящийся на дно, а там, у пустой консервной банки, – раскрытые створки ракушки-перловицы.
– Красиво, правда?
На берегу, у заводи, растёт светло-серая ольха. Ольховые серёжки – бледно-зелёные. Они растянулись по веткам бесчисленными группками соплодий. Интересный цвет у ольхи: ветка кажется серой, но если приглядеться повнимательней, можно увидеть, что с неё слезла краска, словно красно-коричневый забор покрасили серебряным, а серебро не присохло. Я оторвал веточку и бросил её в воду. Вода – тёмная и тяжёлая, она, то медленно оттягивается невидимыми руками вместе с растительностью от ольхи, то притягивается. Это ветер. Одна палочка не подчиняется переменчивому движению воды и плывёт к выходу из зарослей, за ней скользит водомерка, она цепляется, потом отскакивает и толчками выскальзывает обратно к цветущей воде. Листья ольхи обтрепались, во многих местах дырочки, и их края обуглились кирпичным цветом. Один листочек полощется на ветру с сильным шумом, только его и слышно. Остальные просто вытянулись в сторону ветра. Две стрекозы низко пролетели над помятым подорожником и скрылись в шуме сыплющего пёстрыми листьями леса на другом берегу. Летом их было много. На высохшей и приподнявшейся тонкой траве, посреди кучек рыжеватой кашки, сидит красивая бабочка «павлиний глаз».
– Нравится?
Звякает ведро. Я оборачиваюсь и вижу пожилую женщину в сером фартуке. Она вытирает пот со лба, потом наклоняется и начинает полоскать бельё. Сквозь плеск воды слышен её голос:
– Вода холодная, не искупаться.
Мне кажется, что она хочет начать разговор, но я стесняюсь сказать слова, уже перетёртые через многие рты и даром посеревшие в монотонных речевых гонках, чтобы не оказаться погребённым под обломками слов из внезапно рассыпавшегося предложения. Они – не мои. Рассматриваю деревенские дома. Порывом ветра оттуда доносится странный звук: то ли плачет ребёнок резким жалобным криком, то ли блеет какое-то животное. Сзади говорят:
– Дочь моя тут, на турбазе, в посудомойках работала… вон на том берегу… и с парнем познакомилась. Женились. Ребенок уже, мальчик. Она теперь в городе живёт, приезжают к нам летом. Мы со стариком вместе… А старшей не повезло. Он, вроде, доктор был, симпатичный… вроде, непьющий, а дурной. Лаялись друг на дружку, как чёрт на петрушку. Удавился потом. Она так там и осталась, у Куйбышеве…
Вряд ли я её слушаю. «Красиво, правда?» Мой друг, лежащей на пледе, сонно и лениво говорит ей «угу». Я смотрю на него вопросительно, и он мне отвечает: «Подожди». Я слежу за курами, клюющими что-то в кустах, за приехавшим на велосипеде стариком с сумкой на багажнике и устало бредущими коровами, сопровождаемыми лаем собак из-за заборов.
– Вы «Огонёк» свежий не читали? – неожиданно спрашивает меня она и с глянцевым шорохом вытаскивает из-под фартука журнал.
Я не знаю, что ей ответить. Снова становится слышен непонятный крик, что там – ребёнок или животное?
– А у вас «Труда» случайно за тринадцатое число не найдется?..
Я пожимаю плечами.
– Там статья интересная про одного маньяка… – Она нервно хохотнула. Друг приподнялся с пледа. – Он приезжал к своим жертвам под видом…
На дороге слышится шум мотоцикла. Это вернулся старик, бывший несколько минут назад велосипедистом. Из коляски, откинув брезент, выпрыгивает ещё кто-то. Вместе они быстро спускаются к нам. Непонятный крик мешается с плачем. И тут мы уже ничего больше не ждём.
Давно мы так не бегали.
«О чём это?» – спрашивала Гостева редакция спустя некоторое роковое, но непродолжительное время ожидания, которое вежливо и корректно разбухало честолюбивыми помыслами. В углу непонятой рукописи стоял строгий инвентарный номер и помещалась чья-то неразборчивая пометка, сделанная весьма решительно: «см» что ли, или «гм», а может быть «кхм», – словно кто-то судорожно и правдиво прокашлялся буквами, и они-то были самыми верными и безошибочными во всей рукописи, в них была вся соль произведения, его яркий венец; да-да, – как-то так получалось, что этот неразборчивый кашель непосредственно становился частью текста, выпавшим из него случайно, а теперь, слава богу, найденным беззаветным тружеником словесности и добавленным им необходимым звеном, – тем, к чему никак нельзя было придраться ни в смысле правил написания, ни в смысле самого смысла.
«Как? Как? К-как – о чём?» – за-заикаясь спрашивал Гостев то ли себя, то ли неведомый ему примирительный орган, некий высший арбитраж, способный если не привести к обоюдному соглашению, то хотя бы к его, Гостева, оправданию, как свободного художника слова, к тому же чуткого и требовательного читателя. О чём? Да вот же – о жизни… Вот читал он, например, совсем недавно в этом же журнале /«сориентированном», как говорилось в передовой статье, «преимущественно на женскую аудиторию»/ короткие лирические новеллы, так называемые миниатюры, скурпулёзно, с болезненной тщательностью написанные далеко не юным натуралистом и вроде бы писателем, – в них непременно наличествовал главным действующим лицом микроскоп с набором разных увеличительных стекол, причём желательным было как можно большее их увеличение, такая кратность, которая ничего бы, что попало в поле зрения, не пропускала: тут тебе и снегири, и рябина, а вот белка пробежала, потом снег шёл, баба понесла коромысло, машина проехала, мужик какой-то шмыгнул носом, задиристо как-то, отчаянно, носом красным, в прожилках, большим, тёплым, так что вдруг слеза смигнулась в глазу – правом, голубом, давно уже подрагивающим в предчувствии чего-то, и становилось неожиданно проникновенно-грустно, прозрачно-волнительно, и заканчивалось такими словами: «Давно уже минула та зима». Ещё был образец острой социальности, чуть притупившейся о тему, но /новыми средствами, свежими красками/ тем не менее день в ней злобствовал непреходящей актуальностью, повествуя, как какие-то хулиганы-подростки, попусту катаясь, загнали вусмерть колхозную лошадь, – и этак в лицах, с переживаниями, с внутренним голосом природы: «И тут лошадь взмолилась: «Погодите, огольцы, что-то сердце забилось». Призыв её не был услышан, и что тут было причиной: не хватило её негромкого голоса, хулиганов было намного больше, так что они не помещались в миниатюру, заталкиваемые в неё бдительным, переживающим микроскопом, – а только вылезали они вместе с её тенью и тенью ещё той, бабушкиной лошади, лежащей на предсмертном, колдовском боку, засыпанной было собранными наране грушами, в следующем рассказе: теперь это щенок чей-то, брошенный, какие-то уже совсем каменные, донельзя отвратительные подростки – неблагополучные дети неблагополучных родителей, – с гиканьем гоняющие бедного заморыша, снова чья-то слеза и достойный финал: «Пронеслись годы… Мы выросли и стали иначе смотреть на жизнь. Но урок того осеннего дня не прошёл для нас даром…» Меньше всего горя было автору браться за такие продуваемые насквозь сюжеты уверенными, цепкими руками, как и вообще – просто наблюдать за окружающим миром и удивляться, и вдруг обнаруживать, что кроме него существуют другие люди и в чём-то даже более человечные, чем он. Вот, смотрите-ка, и улыбаются они и горюют, и пьют и едят, и женятся и разводятся, и ездят и ходят, – ну не удивительно ли? – думают даже где-то сходно, некоторые мысли так просто в десятку бьют. Я вижу, я чувствую их, – я вижу, как переваривается у них пища, я чувствую запах того, что готовится у них на кухне, – радость-то какая! Но чего-то Гостев не понимал… А ему отвечали: надуманно, слабо, не дотягивает до, потом ре, ми, фа, соль и так далее, по нотам, утверждённым для всеобщего громкого исполнения. А вы не то поёте и не так. О корабле – и без его капитана. Не типично. Ведь это всё равно что Новый год без Деда Мороза! Стиль для Гостева был его зрением, а оно в сущности было размытым, неизвестным пятном, которое легко для него, не для других, ложилось под кисть и объяснимо дробилось и множилось в картины, имевшие вполне благородные названия, несмотря на их кажущуюся абстрактность, что-то вроде: «Два красивых пятна» или «Три некрасивых квадрата», – в них было некое откровение, которое нужно было постичь, и не всякий смог бы это сделать, а только образованный соответствующим образом человек, такой как закавыченный Лёша, тогда ещё друг, лежащий /не путать с Лежачим/ на пледе у реки, или упущенная девушка, она же Лариса Медникова, стоявшая у морозного окна, открытого в небесный мир разноцветной пустыни, истаявшей вместе с пальмами, минаретами и верблюдами, и то, только в том случае, если она вернёт автору портфель и поднимет вверх глаза. Но были другие названия, другие люди, которые вместо того, чтобы написать в газету и спросить: «Почему это так?» – стали писать книги и вышли в писатели, вместе с плохой работой торговли, связи, воздушного, водного и наземного транспорта, с новой формулой чего-то хитрого, над чем бьётся научный институт, завод, его скоростью, объёмом, недогрузом, перегрузом, технологией, недопоставками, перебоями, увеличением мощности, численности, качества, боеспособности, жизнестойкости и даже прямым вредительством. Они были густо перенаселены вечно крякающими дедами в шапках, сдвинутых набекрень, якобы олицетворяющих лихость, в портянках, символизирующих стойкий дух истории. Всем ведь хочется иметь свою историю. История и существует потому, что её хочется иметь. А народам особенно. Потому и выходит ложь, что «все средства хороши». Посоветовать художнику, указать ему где, что пририсовать: вот тут фигуру лишнюю замазать, она всё портит… а зачем это у вас один глаз нарисован? так не бывает, второй добавьте, как положено… а что это они делают? танец такой? нам неприличных телодвижений, вихляний нецензурных не нужно… приличный какой-нибудь танец исполните… ну, скажем, вальс, – вполне, вполне прилично будет… и зритель поймёт… поймёт и оценит. Понимаете, люди привыкли, чтобы на рубашке все пуговицы были, шляпа – чтобы с полями, ботинки к зиме – тёплые. Так и вы уж будьте любезны писать: сначала стелька, потом подошва.
У Гостева появлялось ощущение, что он сдаёт бутылки, а у него их не принимают: здесь горлышко отбито, тут трещинка, а у этих форма не та, импортные не берём. Он решил, что его творчество – это попытка создать систему доказательств самому себе. Им, бутылочникам, разве что докажешь? Итак, на приемные пункты больше не обращаться. Оставить занумерованные рукописи в покое. Бумаге – дать вольную. Последнее произведение Гостева было поэтическое.
СЕМНАДЦАТЬ
В её глазах блеснули слезы
А он сидел задумчиво и важно
Что наша жизнь пустыне Аравийской?
Всем бедам есть одна беда важнее
Что я люблю тебя безмолвно, безнадежно
Другим я быть хочу, себя же презираю
Во сколько лет познал ты мёда горечь?
Тебе, тебе одной моё посланье
Трамвай уходит, гаснет ночь
Заре навстречу жизнь уходит!
Твоё письмо хранить не смею
И в том залогом ваша честь
Когда б вы знали как мне больно
А дни становятся короче
Уют домашний ближе, слаще
Мы любим то, что мы едим
Народ всегда непобедим
Эти семнадцать строк служили Гостеву итоговым документом. Они были написаны перед майскими праздниками и положены в стол. Навсегда. На поверхности стола лежала книга. Теперь оставалось одно: читать и читать; небо в углу окна изменилось, – уже тёмное отражение ночи, возможной и даже обязательной потери, мельканье звёзд, крестов, цифр, обрыв плёнки, уход Чашкина, ведущего киноведа, пропажа фрески, вершина Эвереста в тумане, слово «конец», но это был конец дневных ожиданий, заканчивалась одна часть и начиналась другая, очень и очень многое теперь возможно только завтра, но кое-что можно сделать ещё сейчас, заглянуть на прощание в газету, вот хоть и праздник, а ВАШИНГТОНСКИЕ ЯСТРЕБЫ С КАПИТОЛИЯ ВНОВЬ БРЯЦАЮТ ОРУЖИЕМ, но ничего страшного и взрывоопасного, движение иссякает, выражение «успеть» исчезает, что определяется другим словом, глаголы к ночи умирают, остаются одни существительные, тихие и прозрачные, очень спокойные, они звучат односложно, без тревоги, с покорностью относясь к замене солнечного света банальным и сухим электричеством, небытие, чернота, тишина, нарушаемая лёгким шорохом переворачиваемых страниц и шорохом платья, словно вырезанного ножницами ночи, прямо на лестнице, платье, которое надо было видеть, и ещё суметь угадать сколько лет его обладательнице, её возраст терялся в его волнующих складках, её выразительное лицо – словно застывшее дыхание свечного освещения, его мгновенный отблеск, поворот шеи, посадка головы, вполне понятное великолепие для дамы её круга и тут же настораживающее затмение прекрасной интриганки – стоп, Делия Стоун, изображение, запечатлевшееся на сетчатке глаз бедного лейтенанта, не закрывало привычного изображения милой, пусть несколько капризной Амалии Бентам, надо им обеим немного отдохнуть, одна уже отдохнула сегодня, будем надеяться, в парке имени Культуры и Горького, где же еще? Лариса, милая, теперь ты уже, наверное, спишь, устала очень, лежишь и видишь сны, хорошие и добрые, даже не догадываясь, какое это ломкое чувство, сидела бы она вот здесь, в этой комнате, в углу, и что же? а то, что девушка в комнате – это совсем другая девушка, чем на улице, она наполняет комнату двояким смыслом, она и деталь её, которая притягивает больше внимания, и сама комната, в которую хочется тайно войти, но это только предположение, не мечта, нет-нет, этого слова надо бояться, какие мечты в самом-то деле, это уже что-то такое юное, чистое, наивное, это понятие женского рода, пусть она мечтает, ей это было бы более близко, а так, просто, приятно чувствовать, что можешь сделать твёрдый шаг, перебирать в руках возможности, как чётки, бросать на ковёр кости, чтобы посмотреть, сколько там выпало, какой ещё гранью повернётся к нему судьба, но вдруг заныло во рту, проклятая память, неудачная тема, зубная боль первомайских бус, первомайская боль зубных бус, перебирай их как хочешь, а ничего не помогает, нужны таблетки, заговоры, особая методика, согласно которой соблазнительно представить себе, что действительность мыслится комбинацией чисел, начать считать: раз, два, три, проходи зубная боль, проходи, четыре, считать, чтобы помочь себе, и вдруг сразу крикнуть: десять! – так больно от того, что числа о нас не думают, пойти в туалет, потом сунуться к крану, обнаружить пустую каплю, в которой не стало воды, и свет погас, и плюс электрификация – вот так подумать, затем вспомнить: у нас тоже есть свечи, они ужинают при свечах, мы будем читать при них, только вернуться к книге и чиркнуть спичкой, чтобы отпраздновать возвращение электричества, насчёт воды выяснить не удалось, «ура!» пусть кричат соседи, если они ещё не спят, куда им, рано ещё, бабушка вон не спит, шаркает где-то там в тёмных глубинах, но всё же затихает, пропадает боль, раз, два, а три уже не надо говорить, снова читать, только читать, в событиях книги есть последовательность, в его жизни нет, после прочтения – чувство должно оставаться в памяти или слово? – вот задача, ему её решать, сливаться глазами с текстом, проникать в него чутко, но требовательно, постепенно цепенея, холодея ко всему окружающему, пропуская через себя последние уходящие звуки: нарастающее завывание спешащего троллейбуса, салон почти пуст, одна опущенная голова, пара свесившихся рук, сухой, усталый зевок, его подъём в немыслимую гору, тёплую ночь, холодный космос, и всё же до слез, упругие дуги цепляют звёзды, луну, её серп слабым, рассеянным светом ложится на землю, выщербленный, неловкий асфальт, по которому слышится дробный перестук каблучков, сумочка, наверное, прижата к боку, спешит, волнуется, поздно, поправляет на ходу волосы свободной рукой, такая стройная, такая хрупкая, ах, как бьётся сердце и у неё, и у меня, любимая, моя любимая, милая, желанная, только тебе скажу одной или кто-то прошепчет ей вслед, дай бог человек хороший, да просто добрый прохожий, звёзды помогут тебе, и я тебе помогу, хотя бы тем, что подумаю о тебе и ещё раз скажу: любимая моя, моя любимая, это слово как звук поцелуя, обещание счастья, оправдание жизни, шар такой же, как Земля, надежда на то, что сегодня ты дойдёшь до дома, люблю тебя, люблю заочно, совсем не зная, может быть именно за то, что не вижу и придумываю тебя, моя прекрасная, такая желанная, за то, что одна ты, цветочек мой, и чувствуешь себя в этой ночи так же, как я, и слов моих не услышишь, да мне достаточно, что слышу их я, моя любимая, иди смело, ничего страшного впереди, всё тихо, опасности нет, нет насильника за кривым, покосившимся забором, неровности которого легко выравниваются плюсами мелованной любви, убийцы в тёмном подъезде, подвыпившего и горланящего что-то под гитару хулигана в беседке детского сада, но вот где-то песня пронеслась, не злобно, не развязно, голоса женские, свободные, праздничные, еле слышно, тут собака где-то сбрехнула и смолкла, огорчившись, тряхнув мордой, а песня прорвалась из-за домов, ее край хлопнул мягко, шутливо по чьим-то плечам, прошмыгнувшим в дверь троллейбуса, по тёмным, насупленным деревьям /неужели липы?/, покачнулись ветви, спугнув кошку, и отозвалось: лю-ю-бимый мо-ой, ну почему-у-у-у – вклинился новый, спешащий в депо троллейбус, поймав свой ритм, ну почему, почему я читаю именно эту книгу, почему в подробном измерении она перевешивает все реальные отношения, такая милая, желанная, в которых для меня нет всё же подлинности, я не верю, жизнь для меня в каком-то смысле настолько проста, что у меня уже не возникает серьёзных, настоящих вопросов, и это «уже» делит меня без остатка для собственного развития в этой простоте, ну почему это так похоже на заклинание, на явный повтор, наши слова – это мы или то, чего мы не хотим, от чего освобождаемся? а мысли наши? но всё это протекало между пальцами какой-то чужой руки, когда книга не то, чтобы выпадала из рук, а просто становилась ещё одним ложем, на котором возлежит тело, так ему вернее и удобнее сберегать сон, бежавший от действительности случайными закоулками, оказавшимися настолько спасительными, что этот путь стоило выучить и повторять его в случае необходимости каждый раз, два, три, никогда не говорить десять, только читать, сравнивая эту книгу с той, которая клубится у него в голове, и находить, что его, пожалуй, получше, ведь она писалась уже бог знает сколько лет, с самого рождения, в ней было место для всех значительных дат и событий, и даже мелкие, совсем незначительные могли неожиданно возникнуть на её страницах, которых насчитывалось почти тысячу в каждом томе, а сколько тех томов было, это надо поинтересоваться в какой-нибудь всеобъемлющей библиотеке, куда входили по особым пропускам времени и желания, но сейчас времени совсем мало, гаснут все звуки, ничего лишнего, так он иногда засыпает, обрывая чтение на полуфразе, а днем это даже как-то очень уж низко выходит, однажды он, читая лёжа и уже расставаясь с иллюзией особой внимательности и острой работы пытливого ума, успел-таки глянуть в полированную спинку тахты и увидеть в ней отражение своего лица, очень далёкого для деятельного восприятия времени, очень близкого к поверхности озера, по которому пущенный в познавательно-игривые прыжки камешек не скачет, сигая рекордное число раз /десять – никогда/, а сразу идет на дно, вызывая зевотные круги забвения, и так ему стыдно стало от того, что день похож на подслеповатого, жующего что-то ленивца, зацепившегося за ветку случайного дерева, он вроде бы добрый такой, беззащитный, а вот же откусывает по листочку от Гостева, дерева неопределённой, но всё-таки годной для всяких работ породы: край близок, обеими руками он держится за него, опустив голову, дыхание учащается, десять, но уже поздно, сознание сворачивается удобным клубочком на палубе корабля, плывущего в Индию, к Малабарскому берегу, там тоже ночь, легко быть романтичным будучи книгой, а не человеком, но почему в книге лучше, чем в жизни? сколько бы он продержался на так называемой воле стопроцентно совпадая с самим собой – минуту, пять? десять никак нельзя говорить, идти по улице после прочитанного и жить под впечатлением, под крышей старого, добротного дома, сооружённого на века, на средства тех, кто не спал ночами, всю жизнь проживших почему-то в городе Куйбышеве, каждый шаг, как строчка, как трепещущий на ветру листок, его словарный запас теперь – ого-го! – читай себя с любой страницы, всё о себе и обо всех узнаешь, но это глава четырнадцатая, последняя, сейчас станет понятно почему, почему велико искушение, тяжела утрата, когда бабушка открывает дверь и спрашивает: Юра, ты спишь? спрашивает озабоченно: Юра, иде ты? видя перед собой пустую комнату – кто крикнет «десять»? – в которой нет Юры Гостева, чуткого и требовательного читателя, начинающего писателя, просто внука и человека, и никак не может она взять в толк, что лежащая на столе толстая книга есть именно Юра Гостев, – кому теперь его или её перелистывать и читать? рассматривать иллюстрации и ставить на полку? – перешедший в иную, печатную веру почти случайно, проморгав пару морских, на подходе к Индии, строк, споткнувшись об не совсем удачное, длинное предложение, увязнув в его глубинах, теперь он оттиснут и переплетён, но бабушка, милая бабушка, я здесь, я живой, как бы не выглядело это необычно, у меня всё в порядке, так надо, не спрашивай почему, я сам ещё многого не знаю, теперь слушай: тебя что-то отвлечёт, ты выглянешь на секунду из комнаты, чтобы проверить квартиру и себя, свой рассудок, а когда вернёшься /ты говоришь: «вёрнешься»/, в постели будет лежать спящий Юра Гостев, его появление будет конкретным, по поводу бабушкиной озадаченности и скорого, готового высунуть частый язык, липкого страха за эту ночь и будущее утро, а также все последующие дни, отсчёт которых так таинственно начат: раз, два, три, избегая говорить десять, через день на работу, где всё сначала, впервые, даже Лариса, которой теперь не было места, а в памяти Гостева зияла огромная дыра, затягиваемая поспешными, но готовыми для тревожного пользования выражениями, и надо было почему-то обязательно помнить, что жучок – причина пожара, а «жи-ши» пишется через «и», и это было очень странно, всё свидетельствовало о том, что он засыпал в сложных, подчас противоречивых исканиях, с затаённой болью в сердце ещё и по поводу его сына, а также неизвестного звонка, свечения в небе, замёрзшего окна, и тут был нужен чуткий и проникновенный художник, который яркими мазками со своей психологической палитры, что называется в задушевной манере, отобразил бы этот переломный момент и воссоздал гигантскую фреску, повествующую о….
Виктор Никитин