+ + +
«Пересесть, что ли, во встречный?» – думал Кеша, не отвечая ей совсем. И в задумчивости чесал шрам под шапкой. «А что? Довольно быстро осознал бессмысленность отъезда, – рассуждал он. – Быстрая сообразительность всегда была моей отличительной чертой. Отличительной от прочих. Вернулся навсегда, ибо!.. Ибо…»
И он уже представлял, как перестанет пить совсем, и бриться – тоже, и как будет сидеть в кочегарке, работая там, в тепле, вместо Брониславы… Примется, бородатый, одиноко и печально читать перед печкой, ночами, в подрагивающем оранжево-розовом свете из поддувала, разные книги из районной библиотеки, и выписывать умные мысли в толстую клетчатую тетрадь… Только в очень толстую – солидную. Хорошей авторучкой, ибо… Ибо… И ещё толстую записную книжку заведёт – для стихов. А третья, амбарная книга, будет лежать открытой на топчане. К концу тихой, задумчивой своей жизни он испишет её до последней страницы, еженощно, мелким почерком пролагая человечеству путь к счастью.
И однажды, ближе к рассвету, к нему в кочегарку придёт сутулый, седовласый редактор местной газеты – завернёт просто так, поговорить: «После той встречи с вами я расхаживаю по селу ночи напролёт. Мне не спится, ибо я недопонял вас когда-то». И удивится: «Да вы же образованный человек, это видно за версту!.. А мой зам – он мизинца вашего не стоит! Вечно в гараже торчит. Извините, я недооценил ваш научный багаж, как последний кретин. И только людская повсеместная молва о ваших удивительных способностях и фантастических знаниях…»
Но женщина в куртке мешала и мешала Кеше, и толкала его локтем. «Пристанут вечно со своей чепухой, как Евы с яблоком. Надкуси да надкуси, – хмуро косился Кеша на женщину. – Думают, если Адама от правильных мыслей отвлекли, то и меня отвлекут. Он, бедняга, из-за них так ничего и не написал. Ни строчки. В отличие от меня… Ну, он старик был. А я – нет».
– …Почём теперь в городе дома, не знаешь? – надсадно кричала женщина сквозь шум двигателя. − Твои знакомые дом не покупают?
Он поморщился от резкости её голоса, потёр ухо, будто в него попала вода.
– Беда с этими вашими яблоками… Вы прямо уховёртка какая-то, а не женщина, – сказал он недовольно.
И протянул руку:
– Кеша. Поэт, художник. Актёр, широко известный в узком сценическом кругу. Практикующий журналист. И… всё такое. Знаю жизнь и законы сцены, ибо!..
Дорога пошла под гору, разговаривать стало легче.
– А мне нравится, когда меня Лялей называют, – обрадовалась женщина. – Не Лёлькой, как здесь… Я же из города сама! Недавно замуж в Шерстобитово переехала. Расписалась, не знаю зачем… Теперь после матери дом в городе остался, вот, продавать еду. Ну, в плохом районе. Со свалкой рядом… И домишко-то низкий, просто ужас. А всё же – деньги! Правильно, нет? И всё же он – на две половины! С пристройкой! Дом! Пустой стоит! В городе!..
Кеша слушал её внимательно, однако замешкался с ответом, потому что смотрел на мужиков, сидящих в проходе на узлах. Один из них наливал дешёвую водку из плавно раскачивающейся бутылки в подставленный пластмассовый раскачивающийся стакан.
– Ну, хрюкнем! – бодро говорил он каждый раз.
И ждал потом, чтобы налить в этот же стакан опять. При этом не проливалось ни капли.
+ + +
Молодой монах на заднем сиденье старался не глядеть на них, разместившихся прямо у его ног, закрытых рясой.
– Эй! Замёрз? – мужик, сочувствуя, протянул стакан с водкой и ему. – На, согрейся! Ряса-то у тебя хоть и стёганая, парень, а всё не теплей туркменского халата. Прими! А чего? Не боись, потом замолишь. Ты же умеешь.
Монах покачал головой, отказываясь, и затянул бельевую верёвку, которой был подпоясан, потуже.
– …Дом продать вам надо? – вспомнил Кеша про Уховёртку.
Он вдруг поразился её бестолковости:
– Не понимаю, как можно так легкомысленно относиться к ответственному делу. Тут до парадокса один шаг! Вы же, как проницательный человек, должны знать: купля и продажа – занятие исключительно мужское! Сугубо.
Она не ответила, потому что нагнулась, чтобы подобрать оброненную варежку, и теперь пыталась нашарить её где-то под сиденьем.
– Эй, ты, шуба! – крикнул разливающий Кеше. – Примешь, нет? Сто грамм? На грудь?.. На, хрюкни.
Кеша подумал – и кивнул с достоинством:
– Безусловно, хрюкну. По ходу жизни. Но лишь один раз… Видите-ли, с некоторых пор я становлюсь лучше не по дням, а по часам.
Женщина в ту минуту выпрямилась, увидела перед собой протянутый стакан и быстро цапнула его смуглыми пальцами с обломанными ногтями, ещё хранящими остатки вишнёвого лака. Водку она выпила одним махом и до дна. Кеша с неудовольствием кашлянул.
– Извини! Больше нету, – засмеялся разливавший, забирая пустой стакан. – Рогом долго шевелил.
– Каким рогом?! – возмутился Кеша. – Что вы этим хотели сказать?!.
Но автобус снова шёл в гору, мужики были заняты своим разговором, а женщина улыбалась Кеше, и чёрные круглые глаза её блестели из-под волосатого берета привлекательно и живо.
– Вот, бездар-р-рность! Сидит, понимаешь, всякое убожество, – пожаловался ей Кеша в сильном раздражении. – На всяких сумках, узлах… А я лично всегда презирал вещи. Если мне не изменяет память, вещи, деньги, собственность – это сор. Они не имеют для меня никакой ценности. Ни малейшей притягательности – вообще!
Он оглянулся на монаха, полагая, что тому понравились его слова. Монах всё слышал. Однако встречаться с Кешей взглядом не стал, а нахлобучил свою чёрную стёганую шапку поглубже и словно задремал.
– А я тоже так считаю! – обрадовалась женщина. – Чего мелочиться? Ну, чего их жалеть, эти деньги? Один раз живём… Уж если водку покупать, то ящиками, а если наливать кому, то гранёный. Дать так дать! Правильно?.. Плеснули, как куколке. Теперь сиди до автовокзала на нервной почве. Ни два, ни полтора. Там буфет, между прочим, дешёвый. Как доедем, так заглянем. Ладно?
Автобус стал притормаживать, поворачивать, и женщину сначала качнуло в сторону от Кеши, а потом наоборот.
– Проводишь в сторонку? – припала она. – А то я со всеми не могу. Брезговаю. Нервничаю сразу. Глаз чужих просто не выношу! Проводишь, да?
+ + +
Кеша вышел вместе с ней на обледенелую дорогу и сощурился от яркого солнца и резкого ледяного ветра. Встречный автобус, полупустой, стоял тут же, и оба водителя уже разговаривали о чём-то, опустив стёкла кабин и не выключая моторов. Кеша почесал шрам под шапкой.
– Ты знаешь, я в тот автобус пересаживаюсь, – хмуро сообщил он женщине. – Который обратно идёт. Так что, давай по-быстрому.
– А может, я по-быстрому не умею? – хохотнула она и побежала вперёд, двигаясь на стоптанных каблуках, похожих на стёртые копытца, значительно легче Брониславы. Однако на обочине дороги поскользнулась, взмахнула руками и упала, съехав с насыпи.
Кеша отряхивал с неё снег и приговаривал с досадой:
– Разве можно прыгать, как коза пресловутая, да ещё вертеть пустой головой по сторонам? Так вы можете погнуть свои ножки ещё больше.
Монах, шедший за ними следом, остановился на краю дороги. И женщина рассмеялась, потирая ушибленый локоть.
– Видишь? С нами не идёт, – громко сказала Уховёртка про монаха, оглядываясь то и дело. – Взрослый, а стесняется.
Монах будто не слышал её. Он рассеянно глядел в еловый могучий шумящий лес, размышляя о чём-то, и ветер колыхал полы его чёрной, выгоревшей от времени одежды.
− Ватки-то побольше надо было подстегать! Под балахон твой! – не унималась Уховёртка. – Женской рукой желательно…
Потом Кеша стоял в стороне, карауля её за кустами и не сразу отводя глаза в сторону. Она присела совсем рядом.
– А ты знаешь, за что здесь людей презирают? Эти кержаки местные? – спрашивала она между делом. – Орут сразу: «Она по всей пьёт! Она по всей пьёт!» Представляешь? Пальцем тычут… А монашек-то – ничего.
Сквозь ветки мелькнула в кустарнике ненароком её смуглая кожа – раз и другой. «Нет, не сорок… – посматривая мельком, думал Кеша про её возраст. – Тридцать пять… Хм, тридцать один».
Брюки она натягивала, не стесняясь, как это делают дети, и говорила, тягуче улыбаясь:
– А я думала, ты мне сумку до маминого дома донесёшь. Я сала с собой взяла, от свекрови. Солёного. С чесноком… А может, донесёшь? Зачем тебе назад возвращаться? А то я все руки в городе себе оборву. И так два ногтя обломала, аж больно.
Кеша немного удивился, когда понял, что молнию на куртке он застегивает ей сам. И глядит ей в глаза, и чуть-чуть шевелит бровями – для завлекательности:
− Сало с чесноком, говоришь?.. Придётся пересмотреть свои планы. Беги, а то замёрзнешь.
– Да, тебе хорошо, у тебя полушубок тёплый… – канючила она, поглаживая его рукав. – У меня такого нету.
– Нет, так будет. Иди-иди. Ишь! Уховёртка. Ты уже пококетничала, – спохватившись, нахмурился он, – А я ещё нет. Мне же тоже надо. Полушубок полушубком, но я… Как проницательный человек, ты должна понимать: у солидного мужчины может существовать жена и супружеская верность, между прочим. Обязанности и всё такое, – однако шлёпнул её по заду вдогон.
– Ой! – отзывчиво вскрикнула она, убыстряя весёлый шаг. − Значит, со мной едешь! Ура! Ура! Ура!
В ту минуту нечто рыжее, быстрое мелькнуло в стороне и исчезло за сугробом, как если бы пробежал меж стволов рыжий заяц. Кеша пригляделся в недоумении – и забыл про то сразу, провожая глазами женщину, взбирающуюся по откосу. «…Тридцать четыре», подумал он, впадая в странную рассеянность.
+ + +
Кеша отчего-то больше не торопился.
– Кочегарка, работа, дер-р-ревня, борода… – бормотал он, передёргивал плечами под замершей осиной и удивлялся себе. – Какой из меня истопник? Придёт же в голову, в самом деле… Когда я создан совсем для другой жизни! Я просвещённый человек! Это же за версту видно!
– …А дом вообще можно не продавать, – решил он через минуту. – Пустить в одну половину квартирантов. Брать с них плату. Вечный хлеб! И вечная водка, между прочим… Город, всё-таки. Цивилизация. Там же не такая бездарность, как здесь! Там – Хрумкин с блок-флейтой. И Зойка. На скамейке запасных. Пока не купит баяна, пусть на меня не рассчитывает, Зоянда… А Уховёртка, она же припала ко мне, как к человеку, на которого можно положиться… И потом, разве сумеет слабая пресловутая женщина одна всем этим распорядиться – всей своей недвижимостью!? Нервная, к тому же… Нет, тут нужна крепкая мужская рука, ибо…
Уже застёгиваясь, он вдруг явственно ощутил: из дальних заиндевевших зарослей, из-под низких кустов, на него смотрит зверь с остановившимся дремучим, диким взглядом. Кеша подался в ту сторону. Под мгновенным солнечным лучом рыжий блеск вспыхнул в кустах – и погас. Только что там сидел кот.
– Не может быть, чтоб тот самый, – не поверил себе Кеша. − Лёхин… Шатущий… Значит ли это, что я потерял свой блистательный рассудок?
Он сделал ещё несколько шагов по направлению к кустам. Но никакого кота и даже каких-либо звериных следов здесь не было и в помине. Только несколько красных листьев бересклета уцелело в гуще заснеженного кустарника. Они дрожали на холодном сильном ветру. Рядом тяжело шумели и раскачивались траурные вершины бородатых елей. Небо быстро освобождалось от неспокойных мелких облаков. И запредельная, глубочайшая обнажённая синева страшно проглядывала из высот мирозданья сквозь полуголое земное небо. Но вот понизу опять мелькнул тревожный рыжий блик и спрятался за холмом.
– Да что за наважденье…
На всякий случай, проваливаясь в снег по колено, Кеша заглянул всё же подальше, за кусты и даже встал на широкий пень. Отсюда уже открывалась взгляду небольшая, но глубокая низина. На дне её рабочие люди, в фуфайках и шапках-ушанках, что-то ели возле чуть тлеющего костра, деловито разрывая пищу руками. Двое сидели на старом берёзовом бревне, а третий, молодой и коренастый, как бультерьер, стоял крепко и косолапо. Запах жареного мяса донёсся мгновенно. Рядом с бревном блестело горлышко бутылки. За спиной у мужиков темнела огромная старая куча хвороста, запорошенная снегом поверху.
– Слава работникам леса! – прокричал им Кеша с пенька. – Пильщикам, и, соответственно, рубщикам!
Мужики переглянулись и не ответили. Но молодой, помедлив, коротко махнул рукой, приглашая к костру.
– Не могу! Тороплюсь! – сбивая снег с ботинок, колебался Кеша. – Разве только по быстрому плеснёте.
Мужики снова переглянулись.
…Давай сюда! – донеслось от костра довольно глухо.
+ + +
Кеша сбежал вниз по склону, слабо заснеженному, почти не проваливаясь, петляя меж густых молодых ёлок. Дальше пришлось лезть, утопая в снегу. Но около костра было притоптано. И неровная цепочка глубоких следов вела к хворосту, прилежно сложенному когда-то домиком, но уже разобранному с краю.
– Давайте! Только в темпе, мужики, – потирал он руки. – Я бабу там одну, между прочим, надыбал. Уховёртка – я те дам. Скрытая цыганка!
– Местный? – отрывисто спросил его с бревна невероятно длинный, измождённый человек, поправив ушанку. Глаза его, глубоко посаженные, горящие сильным нездоровым огнём, насторожённо глянули из-под нависшего и мощного лба.
– Какой местный?! – возмутился Кеша. – Я же – городской! Это за версту видно! Поражён вашей непроницательностью. Как можно заподозрить меня в том, что я…
Бутылка стояла непочатая, но мужики не торопились её открывать.
– Ты присаживайся, – вяловато хлопнул по бревну третий – жилистый, почти старик, с коричневым жёстким лицом и с впавшими тонкими губами. – Чего стоишь.
– Да там автобус, – немного нервничал Кеша. – Два! Два автобуса. Я здесь с вами сяду – ни в один не попаду. И так опаздываю, пр-р-роклятье… А, ладно, успею: я же без вещей. Скорей-скорей.
Но парень, кривоногий и кряжистый, обхватил вдруг Кешины плечи и, прижав к себе, внимательно заглянул в лицо:
– …Тебе что, корифан, за падлу – с нами рядом присесть? – негромко поинтересовался он. – Я что-то не понял. Ты зачем пришёл? Выпить хотел? Ну, нальём тебе, братан. В чём дело? Ты присядь сначала.
И парень дружелюбно хлопнул его по спине, а потом подтолкнул к бревну резко и небрежно.
– Я!.. Вы не знаете, с кем вы разговариваете! Я, между прочим…
Кеша осёкся, увидев вдруг, что все трое давно не бриты, и что землисто-серые лица их никак не похожи на обветренные, красные лица лесорубов. В замешательстве он принялся озираться по сторонам. И тут молодой ещё раз толкнул Кешу к бревну, теряя терпенье:
– Чудно дядино гумно! Тебя же приглашают вобще, козёл. Но если тебе в падлу, линяй отсюда.
+ + +
Стало слышно, как на дороге, за деревьями, сильнее загудели моторы.
– Мужики! Опаздываю. В другой раз! – засуетился Кеша и развернулся было назад. – Всё! Побежал…
Но, будто невзначай, крепкий парень встал у него на пути.
– Слушай, шубёнка у тебя! – восхитился он, ухватив Кешу за рыжий ворот мёртвой хваткой. – Дай померить.
– Да вы что? Совсем уже? Того? – покрутил Кеша пальцем у виска, пытаясь вырваться. – Что вы себе позволяете?! Будет тут всякая бездар-р-рность командовать образованным человеком!…
– Следи за метлой, – сухо посоветовал ему с бревна жилистый старик и пожевал жёсткими впавшими губами. – Фильтруй базар, дешёвка. Присядь, тебе сказали.
– Безобразие!.. – вскричал Кеша, побледнел – и подчинился.
К нему тут же плотно подсел парень, взяв его под локоть. А длинный и лобастый человек снова глянул в Кешино лицо жгущим взглядом – нездоровым, горячечным и прожигающим до кишок. Кешу передёрнуло:
– Почему я должен здесь сидеть? На нервной почве? Зачем?!. Я же тороплюсь! По ходу жизни.
Тогда длинный неторопливо вытер руки о стёганые ватные штаны и поднялся с бревна. Вытянув шею, он стоял теперь лицом к дороге. В каком-то из автобусов засигналили. Кеша попытался вскочить.
– Эй, что за дела? – весело дёрнул парень Кешин меховой ворот, усаживая снова. – Пришёл, хамишь тут. У тебя шубу просят померить, а ты жмёшься, как сволочь. Я же лично с тобой – по-хорошему, правильно? Мне лично для тебя – не жалко: хочешь – на, мерь мой куртафан! Видишь, классный?.. Бери! Без вопросов. Я же вот не жмусь.
Он в самом деле начал было расстёгивать свою затёртую фуфайку, прожженную в нескольких местах, с короткими до смехотворности рукавами.
– Ты примерь, не стесняйся! Мой куртафан тебе в самый раз будет, – уговаривал парень, – Видишь, он модный, куртафан. И рукава почти целые. Насовсем бери, если нравится! Если тебе идёт, конечно. Я не против… А ты – за свой полупердон, что ли, переживаешь? Тебе что, жалко его, что ли?! – безмерно поразился он. – Вот эту вот лянгу рыжую тебе для человека жалко, да?!. Чудно дядино гумно. Ну, что, махнулись?
Было слышно, как один из автобусов отъехал.
– Погоди, Зуй, – сказал молодому коричневый старик, чутко прислушиваясь. – Человек выпить хотел. Кормач, налей ему, как надо. По марусин поясок.
В руках у Кеши оказался гранёный стакан, налитый до рубчика.
– Совсем другой разговор, – приободрился Кеша. – За мирное сосуществование верхов и низов! За наше с вами взаимопонимание, то есть.
Он глянул на старика мельком и выдохнул было «ху!», собравшись выпить, однако ради вежливости спросил непринуждённо:
– Так, где же ваши зубы?
Старик недовольно дёрнул рассечённой бровью.
– Где-где! – от души рассмеялся парень. И пояснил за старика, отворачиваясь: – У кума оставил…
– Пей, – брезгливо разрешил старик. – Тебе выпить надо было. Ты – выпей.
Кеша торопливо опрокинул в себя половину и не почувствовал вкуса водки.
– Всё. Я в автобус, – привстал он. – Один ещё стоит. Мне вообще-то всё равно, в какой. И туда, и сюда можно.
– Ты допей сначала, чмо! Тебе же как человеку налили! – возмутился молодой. – Допьёшь и вали… Но если ты себя за полчеловека считаешь, вылей половину. Кто тебе мешает?
И добавил со странной проникновенностью:
– Дыши ровней, Капустин: помнём да и отпустим.
− Но… я абсолютно не Капустин. Ни в малейшей мере! И разве по мне не видно… − Кеша вздохнул – и допил.
Стало слышно, как на дороге снова засигналил автобус. Если сейчас на склоне холма появится Уховёртка, то он на ней – женится. Загадав, Кеша обшаривал торопливым взглядом молодой ельник… И будет верен одной ей, этой самой пресловутой, нервной Уховёртке, до самого гроба, будь она неладна со своей малой нуждой… Да, именно: женится. Бесповоротно. Чего бы она потом не выкомаривала. В своём доме, около городской свалки…
Он наскоро простил ей всё заранее, готовый страдать и терпеть, лишь бы Уховёртка выскочила сейчас из зарослей на своих стоптанных каблучках-копытцах! Лишь бы заорала с холма, лишь бы замахала смуглой лапкой с обломанными, наполовину вишнёвыми, ногтями, лишь бы крикнула людей из автобуса… Как пить дать, женится!
– Пускай теперь закусит, – вяловато сказал старик.
+ + +
Автобус вдалеке просигналил ещё раз. Потом двинулся медленно, судя по звуку. И там, на грейдере, стихло всё. Старик с парнем деловито переглянулись. Но длинный прислушивался по-прежнему.
«Разве Бронька уехала бы? А этой… козьей ножке хоть бы хны», – тосковал Кеша, обидевшись на Уховёртку раз и навсегда.
И понял:
«Трясётся в автобусе, среди народа, пустой вязаной головой во все стороны вертит от счастья. К монаху безнаказанно пристаёт… Верь после этого женщинам, ибо… Ибо…»
Умное слово, привязавшееся к нему ещё в автобусе, как банный лист, мешало Кеше. Оно снова застопорило все мысли напрочь. Но Кеша сморгнул его с ресниц усилием воли.
«Нет, только бы выбраться! Тогда – никаких женщин вообще. Клянусь!.. – в панике обещал он кому-то. – Ни на одну не гляну. Точно: придётся тогда жить по-другому. С одной Бронькой только. Пешком до неё дойду, гадство. Похороню себя в Буяне навечно! Пропаду пропадом под их большими снегами и кедровыми крестами… Если только выскочу отсюда…»
Наконец и длинный перестал вглядываться в сторону грейдера. Он опустился на корточки перед костром и принялся подкладывать наломанный загодя хворост. Невысокий огонь ожил, заплясал, ясный воздух над ним задрожал прозрачно и трепетно.
– Всё, – сказал длинный старшему, грея руки над костром. – Там дорога чистая. Безлюдная… Теперь пускай топает.
– Рано, – отозвался старик. – Не видишь? Ботало. Вылезет на верх – уйти не успеем.
Тем временем парень достал из-за бревна костлявый куриный бок. Нахмурившись, он сдул с него пепел и даже сбил щелчком какой-то невидимый сор:
– Эй! Держи. Тут тебе и пососать, и понюхать хватит… На. Гуляй, Капустин! На всю катушку.
Только теперь Кеша заметил на снегу рыжие куриные перья, белёсый мелкий пух, колеблемый слабыми воздушными токами.
– Не хочу! – сказал Кеша про куриный бок. И отвернулся, заносчиво вздёрнув подбородок. – …Да сказал же вам – не хочу!!!
Парень вдруг оживился:
– Ну, детский сад! «Хочу-не хочу». Слушай, Капустин, тебя наверно в детстве мало ремнём пороли, а? Давай проверим – пороли, нет?
Обшаривая Кешины карманы, парень теребил его неприятно и жёстко.
– Ой, непоротый. Точно – непоротый!.. – приговаривал он почти про-себя. – Ишь, топырится… Не нравится, что ли, тебе? Капустин? А зачем же ты тогда пришёл? А, вонючка? Ты выпить за одно своё «спасибо», оказывается, пришёл! Так что ли?.. Гляди-ка, документы у него есть!
Теперь парень листал Кешин паспорт, нарочно слюнявя палец.
– Точно, городской, – отметил Зуй с удовольствием. – С пропиской!
Длинный поднялся над костром. Он глядел в огонь неотрывно и угрюмо.
– Ты каким местом расплачиваться собирался? – старый, будто по рассеянности, пнул Кешу по лодыжке, и он взвыл от боли.
Длинный обернулся от костра.
– Нечай! – негромко сказал он. – Мы как договаривались?
Старик молчал, потирая бревно ладонями.
− До Стасовки двадцать километров, – хмурился длинный. – Пока пешком доберётся, пока настучит… В ночь за нами никто не кинется.
– Не скоро, конечно, доберётся. Если синеглазку на грейдере не поймает, – усмехнулся старик.
– Как он ещё к нам из автобуса гостей не навёл? – удивился парень. – Чуть назад с бугра не сквозанул. Вот бы растрезвонил.
Он засвистал что-то беззаботное и сунул паспорт в свой карман.
+ + +
Нехотя поднявшись с бревна, старик побрёл вдруг в сторону, к хворосту. И длинный сразу двинулся за ним следом. Чутко прислушиваясь, Кеша смотрел, однако, себе под ноги.
– Лыж у нас пока нету. А без лыж, по снегам… – вполголоса рассуждал старик на ходу. – Далеко не уйдём. Накроют. Вынесла его нелёгкая… Верней было бы его…
– Попрощаюсь я тогда с вами, Нечай, – предупредил длинный, приостановившись.
Но старик был спокоен:
– Были бы лыжи. Пускай бы шёл. Со своей ксивой. На все четыре стороны…
Теперь они молчали оба. И чёрные вершины елей тяжело шумели над ними.
– Ой, плохо тебя зона учила, Степан! – с досадой заметил старик и завернул за кучу хвороста, к одинокой сосне.
– Самое гнилое дело – недобитки! – говорил он оттуда. – Сроду я их не оставлял. А оставлял бы, меня живого не было.
В это время Кеша препирался с парнем:
– Пр-р-роклятье! Что за конфискация? Я требую назад свои документы! Немедленно!
– Ну, были твои, стали мои. Какая разница, корифан? – дразнил его парень. – Ты же как друг пришёл, правильно?
– Хм… Разумеется, – с трудом согласился Кеша. – Нарисовался, пр-р-роклятье. По ходу жизни.
– Вот. Припёрся из автобуса, корешиться стал. Ну, ништяк! Значит, у нас всё общее… А ты? У тебя шубу погреться просили – зажал? – заботливо спрашивал Зуй. – Зажал. А с водки сам хорошо разогрелся, да?
– Пожалуйста! За водку? Если нужно заплатить… Со временем, конечно. Я не бедный человек! – обиделся Кеша, но вдруг пригнулся и зашептал. – Слышишь. Денег надо?.. Я тебе адрес оставлю. Спаси меня! Я – человек высокого предназначенья, и ты должен…
– Я? Должен?! – удивился парень. – Пош-ш-шёл ты.
И пояснил задушевно:
– Я не беру, Капустин. Никогда! Я – от-би-ра-ю, понял? Всё твоё − моё будет! Без разрешенья, корифан! А спасать тебя… Размечтался. Волки мы! Санитары природы. Вот станешь ты, Капустин, тонуть. Так я тебя по башке стукну, чтоб дерьмо не всплывало. Жизнь тогда чище будет… Всё слабое – это дерьмо, Капустин. Дерьмо жизни!.. И оно не просто воняет. Оно других за руки хватает, ноги вяжет, за собой на дно тянет. Спасать дерьмо – себя губить, потому что оно – всплывает! Всегда!… А других – топит. Насовсем.
Казалось, он уже забыл про Кешу.
– Жалеть? – рассуждал парень сам с собой. – Детей жалеть надо. Инвалидов. Баб, стариков… А мужика жалеть – только портить. Никакой пощады мужику! Он злой должен быть!.. Если его не злить, а жалеть, обабится и всем жизнь испортит. И бабе своей, и детям. Отвечаю… Вот, гляди, Капустин: чем мужик злее, тем баба – добрей. Замечал, нет? Но чем мужик добрей, тем баба злей становится: она противовес создаёт! Естественным образом. Выхода у неё другого нет… А злая баба – плохой знак, Капустин: к войне это.
– К какой войне? – не понимал Кеша.
– К такой! – заорал парень. – Значит, мужики обабились и всё просрали! На всех направлениях. А возвращать всё как? С боями… Просто так тебе ничего не вернут… Вот, паспорт я у тебя отнял. Попробуй, верни его себе!.. Ну, если ты мужик, ударь меня за это. Ударь! Докажи.
Кеша неуверенно сжал кулак, посмотрел на него и замахнулся. Потом замахнулся ещё раз, немного пошире.
– Ну? – играл парень желваками.
– Бить человека?! По лицу?! Я с детства, между прочим… Не очень.
– Чудно дядино гумно, – терял терпение парень – Да хоть по чему бей! Мы тут − один на один… Разомнись!
Кеша спрятал руки в карманы.
– А потом? − пожал он плечами. − Я же в вашей власти. Это провокация! Подвергать себя риску может лишь полная бездар-р-рность. Если бы это было у нас, в редакции, среди интеллигентных людей, а здесь… Дикость! Даже на дуэли… Мы не равны с вами по происхождению! Я могу, конечно, но потом…
– А потом я стукну. Вгоню твою бестолковку в брюхо. И я тебя – не пожалею… А хочешь, ласточку устрою? Руки тебе свяжу и на сучок подвешу. И – по почкам, по печени, чтоб следов не оставалось. Мне же мусора устраивали. Ласточку. Ничего. Даже не раскололи. Ну, кровью в парашу побрызгал с неделю, все дела. Выбирай!
– Ах, отстаньте! – вскричал Кеша. – Что вы тут себе позволяете? Безобразие…
Он не расслышал многого из того, о чём говорили те, двое, за хворостом. Но посматривал на длинного с надеждой – они возвращались. Парень же хохотал издевательски, дёргал Кешу за ворот полушубка и мешал слушать:
− Раз ксиву не отстоял, то и полупердон мой будет. А полупердон отдашь, и жизнёшку свою уступишь. По-другому не бывает, Капустин.
+ + +
– …Может, мне выйти? К сосне? – спрашивал между тем длинный негромко. – Вдруг он её проглядел?
– А как её проглядишь? – тихо возражал старик, приближаясь. – Она там одна такая. Двуверхая… Ладно. Уговорил. Всё равно лыж дожидаться надо. Поманежим пока этого. Там видать будет.
Длинный кивнул и остановился у костра. А старик уселся на бревно, на прежнее своё место.
– Так, за что ты деньги-то мне предлагал? А, Капустин? Скажи при всех! – снова куражился парень. – Сначала деньги предлагал, потом кулачком чего-то замахивался. Ты чего хотел-то?
Слабый шум легковой машины доносился теперь с грейдера, сливаясь с шумом ветра. Кеша вслушался – и приободрился. Пытаясь подбочениться свободной рукой, он закричал во весь голос, разоблачительно:
– Вы меня попрекали глотком! Сколько вы возьмёте с меня – за стакан вашей водки?! Извольте!!! Получите!!!
Однако крик его никого не испугал. Шум на грейдере спал, перешёл в шелест. Машина промчалась мимо. Старик на бревне усмехнулся, не поднимая век. Но Зуй, казалось, не заметил этого вовсе.
– …А что ты ёжишься, корёжишься, пощупать не даёшь, – деловито напевая, парень уже выдёргивал из Кешиных брюк рубаху с пришитым понизу синим лоскутом. – А будешь ёжиться-корёжиться, нещупаный уйдёшь!
Торжествуя, он извлёк деньги из синего тряпичного кармана и подкинул их на ладони.
– Что вы… Что вы делаете?! – вконец растерялся Кеша.
– И где ты так глубоко их прятать научился? А, Капустин? Засунул – не долезешь… И главное, от кого? – бормотал парень, пряча деньги у себя в кармане.
− Это… не я! Я… не от вас.
– Не от нас?!. – безмерно удивлялся Зуй. – Ну, ты даёшь… Я же думал, у тебя их нет! Молчит, главное. А тут: «Я не бедный человек!..» Нет, дядька Нечай, певый раз я шарю, стараюсь – он молчит. А потом: «Сколько вы возьмёте?..»
– Хреновый из тебя ширмач, Зуй, – добродушно заметил старик и отвернулся, пряча полуулыбку. – Истрепал его всего, как свинья веник.
– Да куда нам, писарям… – поскромничал парень с достоинством.
Длинный был недоволен всем происходящим и косился.
– Балуешь, Зуй, – негромко проговорил он от костра. – Зря ты. Верни.
Парень быстро взглянул на старика. Тот потёр лицо руками, будто спросонья, и поднялся с бревна, разминаясь. Тогда парень ответил длинному с безшабашным смехом:
– Ну вот, и пошутить нельзя… Она же между ног ему тёрла, сарга! Правильно, Капустин? При ходьбе мешала. А сейчас – видишь: ништяк.
Успокаивая, он похлопал Кешу по плечу:
– Теперь хоть пляши. Налегке. Слышишь? Танцевать теперь будешь, Капустин, не хуже Маресьева: отвечаю!
Кеша, наконец, пришёл в себя.
– Какой ещё Капустин?! Возмутительно. Я, между прочим, популярный журналист! – вскричал он, задыхаясь от гнева. – Широко известный в узком кругу! И всё такое, между прочим… Верните сейчас же! Я вполне могу постоять за себя!.. Я тесно работаю с милицией! И со всеми правоохранительными и следственными органами прокуратуры, еженедельно! Это безобразие может для вас плохо кончиться, ибо!..
Все трое переглянулись снова.
– А я же говорил: подсевайло, – сказал парень. – За километр их чую…
Он почесал за ухом и стал насвистывать скучную мелодию, потеряв интерес к происходящему.
– Рамка у тебя? – рассеянно спросил его старик.
Тот кивнул.
+ + +
Две вороны пролетели низко над кучей хвороста. Они опустились на снег неподалёку. И та, что была крупнее, внимательно посматривала теперь на Кешу быстрым ускользающим взглядом.
– Я буду кричать! – визгливо заявил Кеша, – Или я сейчас же уйду, или!.. Если бы вы держали тут какого-то рядового, местного человека, которого никто не будет искать! Но вы имеете дело со мной! Я − человек особой крови, между прочим! Прошу учесть!.. Предупреждаю: своими противоправными действиями вы восстановите против себя всю мировую общественность. В этом случае вам не будет пощады! – размахивал он руками. – Вас тогда достанут из-под земли!
– А давай проверим: как она, твоя кровь, течёт. Как у нас, или по-другому? – охотно кивнул Зуй.
В ту минуту рядом с Кешей что-то нежно клацнуло. Молодой зажал ему рот одной рукой, другую сунул под полушубок и прижал под ребро нечто острое. Кеша вытаращил глаза, замотал головой, соглашаясь на всё.
– Курить!.. Дайте покурить!!! – прокричал он сквозь чужие ненавистные пальцы, пахнущие скверным табаком и куриным мясом.
Вороны не испугались его крика и даже не отскочили, только подняли головы выше. Длинный человек, снова присев на корточки перед костром, поворошил угли прутом. Они были подёрнуты пеплом – таким же сизым, как колючие шишки репейника, торчащего из снега неподалёку.
– Покурить! – кричал Кеша, захлёбываясь каждым словом. – Дайте! Мне!
– Ну, угости его, – сказал старик с равнодушной тоскою в голосе.
Молодой нехотя убрал руки. При этом что-то легко клацнуло снова. Обернувшись на звук, Кеша увидел только, как он прячет в карман штуковину нестрашную и даже весёлую – наборную, в металлической оправе, размером с футляр для зубной щётки, и цветную, будто детский леденец…
Порывшись в карманах фуфайки, молодой неспешно достал пачку сигарет. Они торчали не фильтром наружу, а обратными концами, и были все – разные. Кеша выбрал ту, которая была длиннее прочих.
– Слушай, а ты, часом, не коммунист? Самую дорогую хватанул! – озадаченно заметил парень, оглядываясь на старика и давая Кеше прикурить от едва занявшегося прута, выхваченного из костра. – Носом только не дуй. На огонь носом не дуй, сказал!!! Гаснет.
– Я?!. – удивился Кеша, с достоинством выпустив клуб дыма. – Я… потомственный. Конечно. Мой дед – герой гражданской войны, между прочим. Непризнанный. Защищал интересы. В составе красной доблестной бригады, успешно. И я сам всегда на стороне… Интернационал превыше всего! В моих жилах… Извиняюсь…
Кеша закашлялся от скороговорки и поперхнулся.
– А если ты коммунист – кури, падла, «Приму»! – вдруг, перейдя на шёпот, вызверился старик. – Ты одну «Приму» должен курить, падла, если ты – коммунист! С народом ты, коммунист, во всём должен быть на равных. Хрен ли ты дорогую вытянул?
– Эй, Капустин! Забыл, что ли? – опять развеселился молодой. – Ты же всё лучшее простым людям обязан отдавать. А не себе загребать, кишка!.. Иначе какой же ты красный?
– Ну… Я вообще-то больше, конечно… У меня совсем иной уровень образования! И – запросы. Возросшие. Соответственно, – оправдывался Кеша, торопливо глотая дым. – Я давно перерос коммунизм! Парадокс, но… Западная культура, Бодлер… «И зачумлённого не принесёт плода»! Моя общественная деятельность… И, особенно, правозащитная!..
– А-а! Демократ, – вдруг шагнул к нему от костра длинный, словно обрадовался долгожданной встрече. – Народу, значит, служишь… Ах ты, крыса. Так служишь, что сирот полна Россия.
– Брось, Кормач. Охота вам тубанить, – не одобрял теперь серьёзного разговора парень. – Дядька Нечай! Вон, Кормач опять завёлся. Скажи ему! А то кровью изойдёт. Как в прошлый раз.
Старик, однако, молчал. Тогда парень встал и оттеснил от Кеши длинного:
– Тихо, Степан. Какой он демократ? Фуфло… Демократы в Москве сидят. Икру чёрную жрут да народ облапошивают. А этот − так, шестерит у них, на добровольных началах, безвозмездно.
– Из страны всё кряду тащат, сволочи… – оттеснённый к другой стороне костра, всё удивлялся длинный, стараясь успокоиться.
Однако нездоровый, жгущий взгляд его снова остановился на Кеше и лицо передёрнулось от сильнейшего омерзения:
– …Крысиное племя! − поднялся длинный. − Мужиков в зоны ни за что гонят – в туберкулёз, толпами. Без работы держат нарочно, чтобы воровать шли. И тогда сразу – за решётку их, за решётку! За кусок хлеба для детей – гонят срока мотать… На войну парней тыщами кидают: на убой. Этим бы парням как раз баб брюхатить, а их, как стадо, как бычков, под нож, под пули… Торопятся, крысы: чтобы русских меньше было. Из квартир за долги выкидывают, на помойки, подыхать… Если много нас будет, не справятся они с нами. Ну, демократ – ну, крыса! Вышли мы. Против вас – вышли!
Закашлявшись, длинный согнулся и резко сплюнул в снег кровью. Потом отёр рот тыльной стороной ладони.
– Вот, я же говорил, – вздохнул Зуй, огорчившись. – Заводиться тебе нельзя, Кормач.
− Да я всё… Всё…
+ + +
Старик подождал, пока длинный прокашляется.
– Ты на кого силы тратишь? – брезгливо спросил он. – На фраера беспонтового? Мы тебя для этого из больнички вытаскивали? Сами в тубак к тебе залегли, бациллы глотать?
И повернулся к Кеше:
– А ты… Если демократом ты себя считаешь, то вообще – одну махру ты должен курить, паскуда. Махру! И жрать – говно, понял?! Понял-нет? Ответа не слышу.
Молодой, для большей громкости, сложил ладони рупором.
– …Говно одно ты должен жрать, если ты – демократ, едрёна сволочь, пока народ лучше не станет жить!!! – как глухому, проорал Кеше Зуй.
– А вы что, крысы, делаете? – поигрывал старик спокойной, беспощадной улыбкой. – Из страны тянете, галманы.
– Оборотни, – прерывисто и устало хрипел длинный. − То коммунистами прикинутся, то демократами… Всю кровь из страны выпили, паразиты, партийцы. Партийцы, сволочи.
– Ну, Кормач! Нашёл, кого уму-разуму учить, – не переставал удивляться парень. – Капустин-то тут при чём? Не видишь, долбодуй он рядовой. Чудно дядино гумно.
– А тебя кто за язык тянул? – тут же накинулся он на Кешу. И передразнил: – «Западная культура», «общественный деятель»… Да тебя за одни эти слова, где хочешь, вверх тыквой подвесят. Ты же не в Москве, правильно? Ты – в России.
Но, посматривая в сторону грейдера, Зуй думал о чём-то ещё. Он уже снова сидел на бревне, и посвистывал от скуки, и томился в непонятной, ленивой тревоге.
Длинный хотел что-то сказать, закашлялся ещё надсадней. Однако вспышка его уже прошла, она сменилась подавленностью. Старик тоже озабоченно посматривал в сторону дороги.
– Ты бы, правда, глянул, Степан. Может, он там, у сосны, ходит? Что-то долго его нет. Затягивается дело… Иди. Утихнешь заодно.
Длинный кивнул и ответил глухо:
– Пойду, гляну. А вы тут… Зуй, слышишь? Мокрое начало… Нельзя нам… того, кто под руку подвернулся.
– Да кому он на хрен нужен?.. – коротко зевнув, откликнулся молодой. – Эх, Капустин, взять бы тебя с собой. Полы-то хорошо драишь? Носки бы нам стирал… Так ведь жратвы на тебя не напасёшься. Кишка ты, кишка! Проглот, брюхо наел… На, прикури. Погасла цигарка твоя.
Он ещё посмеялся, поднося и уводя тлеющий прут от Кеши, − так, что тот попусту тыкался и тыкался сигаретой в пространство.
– Я, вообще-то, могу никому и ничего не сказать. Не привлекать, по ходу жизни, правоохранительные органы, – заискивая, предложил Кеша парню и принял от него дымящийся прут уже без помех. – Только деньги тогда желательно… получить. На попутку. А паспорт… Ладно. Я новый получу. Через месяц. Всё равно этот со штампом. Бракованный! Такой жирный штамп мне впиндюрили, что никакой хлоркой…
– Договорились, – небрежно согласился старик. – Только так: уйдёшь отсюда через час после нас. Понял, нет? Ответа не слышу… Зуй, отдай ему. Всё отдай. Нам чужого не надо.
Кеша торопливо закивал. А парень, недовольно крякнув, полез в карман.
– Счастливый ты, Капустин… – ворчал он, однако ни денег, ни паспорта не вынимал. – Все за тебя заступаются. Особенно я. Ладно. Живи пока. Навязался ты на мою голову… Тебе чего в автобусе-то не сиделось, корифан? К нам-то зачем ты выскочил? Колобок? Дурья башка.
– Я… нарисовался! Я целиком на вашей стороне! – прокричал Кеша. – Я готов помогать. Потом! Из внешнего мира! По ходу жизни, так сказать. Всегда!.. Скажите ему! Как старший! Он не отдаёт…
– Глохни, гнида. Сиди теперь и молчи, – рявкнул на него старик.
Он хмуро глядел, как длинный, ступая по старым Кешиным следам, поднимается в гору меж молодых, частых ёлок. На самом выходе из лощины длинный свернул направо и скрылся за ветвями.
Кеша всё крутил головой, пытаясь понять, на кого ему теперь рассчитывать. Подумав, он вытащил изо рта дымящийся окурок и протянул его старику:
– Пожалуйста… Докуривайте. Я отдать могу. Вот, вам, как старшему. Лучшее. Не жалко… Не сразу понял, что это должно принадлежать вам. Но теперь, когда я целиком…
Коричневое лицо старика исказилось. И тут на Кешу грубо заорал молодой, вышибая сигарету на снег ударом снизу:
– Да кто после тебя хоть раз курнёт, козёл!? Парашник ты! Кто после тебя чего возьмёт, чмо поганое?
– Если я когда-нибудь окажусь у рычагов власти, что вполне возможно!.. – бодро лепетал Кеша.
– Возможно, возможно, – успокоил его старик. – Туда, к рычагам, только таких берут. Время отрицательного отбора… Зуй, чтоб я его больше не видал. Не люблю, когда городские базлают.
+ + +
С четверть часа Степан Кормачов стоял за двуверхой сосной на границе двух районов. Металлический крашеный щит рядом с ним обозначал красными буквами, что на линии кювета кончается земля Буянного. А сам грейдер пролегал уже по земле района другого, Шерстобитовского. И от этого грейдера начиналась та суетливая, угрюмая жизнь, из которой Кормачов наконец вырвался: с затхлым запахом канализационных труб, с дремлющими просёлками, с грязными пригородами. С изувеченными парнями в крапчатых беретах, хмуро глядящими из инвалидных колясок на рубли, с чумазыми белоглазыми беспризорниками, со злыми, резкими бабами и взъерошенными мужиками. Эта жизнь простиралась однообразно и угрюмо до самых клацающих красных, тяжёлых решёток, опускающихся за спиной человека, одна за другой, трижды. Надолго, а то и навсегда… Там слишком для многих заканчивалась жизнь последней тесной камерой − полиэтиленовым мешком на бездыханном теле, сброшенном в неглубокую яму.
Он заглянул зачем-то на шерстобитовскую сторону щита. Здесь, на облезлом белом, была оставлена случайным каким-то автобусным пассажиром тоскливая карандашная надпись:
«Всё так дико и странно. И в стране как в говне.
Что ж ты, меццо-сопрано, лезешь в душу ко мне?!»
Кормачов суеверно поёживался. Несколько шагов через кювет – и ты на чужой дороге: опять – не дома. Враждебный человеку мир, откуда они вернулись втроём, снова лежал перед Степаном, в опасной близости − он тускло и беспощадно холодно поблёскивал полированной наледью колеи.
Над дорогой широко, беспрепятственно летел равнодушный, посвистывающий ветер. И мрачные ели слушали его с двух сторон, будто живые, тяжело поводя тёмными ветвями. Бледное лицо монаха не мелькнуло нигде, нигде не зачернела разлетающаяся его длинная ряса.
Но Степан медлил покидать границу. Потому что хотелось ему смертельно вернуться бегом, немедленно, в тихую лощину − в безопасность родной своей местности, и превозмочь себя было трудно… Открыто, долго и холодно смотреть в чужой мир, словно в глаза судьбе, казалось теперь необходимым, будто и значило – сломить власть того мира над собою уже навсегда. И поединок длился – под посвист широкого ветра над пустой блестящей дорогой, под траурный, суровый шум вековых дерев.
Однако тоска уже отпускала сердце на волю: высокая, нежданная песня синицы, лёгкая и короткая – звень-звень! – заставила человека улыбнуться. Он не спеша пошёл назад, к костру, отирая влагу с лица. Веки горели и жгли глаза – то ли от температуры, то ли оттого, что нахлестало их ветром до слезы.
У широкого пня он остановился, потирая грудь, и прислушался. Слабые женские голоса чудились ему. В шум ветра вплетались лёгкие слова из невероятной, поднебесной дали:
«Развяжите мои крылья…
Дайте вволю полета-а-а-ать…»
Вытянув шею, он прошёптывал их, знакомые, следом, сберегая дыханье:
«Я заброшенную… до-о-олю…
Полечу свою иска-а-ать…»
Голоса, однако, истаяли, погасли. И верховой ветер спал. Только красные сухие листья бересклета чуть трепетали поодаль, в голых заснеженных кустах.
+ + +
…Старик и Зуй тем временем неторопливо пили стоя, у костра, прямо из бутылки. А Кеши не было видно нигде.
– Может, вдвоём рванём назад, в города? Погуляем на просторе, а? Там, в любом шалмане, мы − свои, − рассуждал парень, утираясь рукавом фуфайки. – А тут? Вяжет нас идеей Кормач. В очистительный пожар какой-то верит! Не понимает, что кровь всё очистит. Не разбегутся крысы от огня. Они его сами давно запалили, огонь… Эх! Горит, горит село родное. Горит вся Родина моя…
Старик его, кажется, не слушал. Водку он глотал медленно, со вкусом, прикрывая веки и потирая кадык. Молодой же перетаптывался неспокойно:
− Мы, мы горим! Кровью такой огонь тушится, не пожарами… Логика где? Вот, упёрся Кормач в огненную месть! А крови не терпит, ей путь преграждает. Поэтому она у него из горла хлещет, выхода не находит… Что дальше-то будет, дядька Нечай? Монаха к нам пристёгивает… Тесно мне от этого, рукам тесно! По Степановой указке вышагивать мне не улыбается.
– Раз автобусом не приехал, монах, то вряд ли приедет, – махнул рукой старик. – Может, и к лучшему… А ты не торопись, Зуй. Война план покажет. Преждевременный твой разговор. Степана не бросишь: свой. До места доставим. На нас забота.
– Нет! Зачем воровскую жизнь с идеей-то свивать, дядька Нечай? Не совьются они. Мечты одни, – презрительно сплюнул Зуй. – Так… Умственные испаренья.
− Ну, связать… Никто нас на воле не свяжет. Никакой идеей. Если сами её не примем, − покачал головой старик. − Только скучно, Зуй! Скучно без идеи на старости лет. Потому что воровского закона не осталось на земле… Сам знаешь, кого теперь коронуют. Мерки старые попадали. А новых нет… Скучно помирать без всякого правила, Зуй! Не может так человек. Скучно… А Кормач, он мало сидел. Мелко плавал Кормач. Душу себе рвёт, как баклан. Не понял ещё ни рожна. Про сохранение энергии – не понял! Без толку сидел: закона главного не уяснил.
− Его пожар − в башке у него горит: температура… А я так считаю; гуляй пока гуляется! Бедного жалей, богатого потроши. И всё…
Он замолчал, вглядываясь в сторону грейдера. На верху качнулась еловая ветка раз и другой.
– Ты доживи сначала до моёво! – раздумчиво посоветовал старик, проследив за его взглядом. – Потом считать будешь. А пока − погоди.
− Идёт, никак…
+ + +
Степан, стараясь не проваливаться в снег, хватался за кусты и тревожно озирался по сторонам, спускаясь в лощину.
– Капустина ищешь? – весело крикнул Зуй. – Не ищи! Мы его на волю отправили. Вон той дорогой.
Кормачов глянул на следы, однако ничего не понял в них.
Старик отпил и подал бутылку подошедшему Степану. Но тот протянул её парню и отпил уже последним. Потом сел на бревно, а там и вовсе – прилёг, подложив локоть под голову.
– Монах-то, говорю, не приехал! – повторил Зуй.
– Андроник он, – сказал Кормачов с бревна. – Отец Андроник. Мальчишкой его знал.
− Монах с возу… – пожал плечами Зуй. – Нечего было и сговариваться. Буянский-то он − буянский, свой, конечно. Шантрапы у нас не водится. Да если на мужике бабий подол… Чудно мне это!
– Нет, без них нам нельзя. Без них мы… – Кормачов покосился на хворост, однако не увидел там ничего подозрительного. – Подождать надо его. Тут… не в лыжах только дело. Тут… смыслы пропадают. Без них.
– Чего ж не подождать? – кивнул старик. − Время есть.
Не обнаружив Кеши нигде поблизости, Кормачов внимательно посмотрел на старика. Тот отвернулся не сразу. Но Зуй, не выдержав, рассмеялся:
– Да не смарали мы его, не боись! Вон он! Капустин. Кемарит. Как баба на вокзале. Куртизан, туды его в дышло.
Вдали, где от лощины начиналась просека, и в самом деле, сидел под тонкой осиной Кеша, будто в смирительной рубахе. Пуговицы на его полушубке были застёгнуты все до единой, а рукава затянуты за стволом. К тому же был он примотан к осине и завязан ещё на крупный узел длинным своим шарфом. Кажется, Кеша дремал, успокоившись совершенно.
– Отвели его подальше. Базлал сильно, – сказал старик, морщась. – Надоел… Не люблю, когда городские мельтешат.
Кормачов промолчал. После ходьбы и после выпитого ему стало хуже. Лицо его заострилось, неровные красные пятна проступили на скулах, а глаза затуманились. Он вытянулся на бревне поудобней.
Старик устроился у него в головах, на краю, Зуй – в ногах. Насвистывая, парень нашёл вскоре у себя в кармане какую-то бумажку.
– Гляди-ка, от Капустина ремки остались… Из паспорта, что ли, выпали? «Мне снился сон… что дядя Петя… построил домик из воды!» – медленно прочёл Зуй.
И спросил Кормачова в недоумении:
– Чой-то? Стихи, что ль, какие-то?
Кормачов усмехнулся, утирая крупный пот со лба:
– Точно, демократ. Раз «построил домик из воды». Это они любят, строители хреновы. Иллюзионисты… Крысятник, значит.
– Помолчал бы. Трясёт тебя! Давай, полушубком накрою, – предложит Зуй, кивнув в Кешину сторону. – А то млеет там всякое чмо в тепле, как вошь платяная… Да, посидел бы он у меня на колу, если б не ты, Кормач.
– Мне от костра жарко, – сонно ответил Степан, не поднимая головы. − Он в чём пришёл, в том на люди пусть выйдет. Так всем спокойней.
− А я бы лично сдёрнул; куртафан, что надо!.. Ему − не по чину. Под мышками у него подопреет.
Старик то ли задремал тоже, сидя на бревне, то ли глядел на огонь сквозь коричневые морщинистые веки, обхватив колени руками.
– А вот кино, «Калина красная», когда у нас в малолетке шло… – вспомнил вдруг он со слабой улыбкой. – Все стулья тогда разломали к едрене фене. Чуть стены не разнесли. А свист, крик был!.. Шукшин этот… Не сидел сам, волчара… Ну, все мы – волки, вобще-то! – закончил он примирительно. – Нет, раньше малолетка была как малолетка. Всё правильно раньше было. Не то что теперь. Там у нас – деньги силы не имели!
– Дядька Нечай! Расскажи, как ты в малолетке коробочки для цветных мелков клеил! – попросил Зуй, скалясь для хохота заранее. – На Меловых горках! А чего?
– Было там, кому клеить, – отмахнулся от воспоминаний старик.
– Или вот ещё! «Преступленье и наказанье»! – звонко рассмеялся молодой. – Достоевского! Мы на пересылке, в Уральске, неделю вслух читали, вся камера от хохота в лёжку лежала. На каждой странице – ржали, как кони на заре!.. Да, весёлая книжечка была.
– Зря ты, Зуй. Достоевский каторжанин был, – с уважением заметил Кормачов, приходя в себя. – В Семске сидел. Этот знал, что писал.
Молодой и старик переглянулись с двух концов бревна, понимая друг друга.
– …Вот бы я какого козла замочил, а потом только бы про него и думал! – брезгливо заметил старик. – Ходил бы месяц – и одного этого козла в башке бы в своей держал, как в стойле… Да я бы на другой день не вспомнил, кто он был и как его звали.
Парень и старик посмотрели в Кешину сторону одновременно. Потом Зуй нашёл у себя в кармане ещё одну бумажку.
– На, читай, – протянул он её Кормачову.
– Давай сам, – отмахнулся Кормачов, заворочавшись на бревне.
– «Мы встретились тайком… Тем дивным вечерком… Смеялись от любви… Хрусталики твои!»
Все помолчали.
– …А может, я зря его? Трепал? – засомневался молодой.
– Не зря! – нахмурился старик.
+ + +
Зуй подсел к костру. И стал не спеша сгребать палкой полуобгоревшие сучья в середину, а потом прилежно строить над ними островерхий шалаш из палок и веток. Старое, голубоватое и низкое, усталое пламя прилегло, зачадило. Из него выбился вскоре рыжий молодой огонёк. Он побежал вверх, по самым тонким веткам, лёгкий, трепетный. Потрескивая, костёр оживал понемногу, и новые блики уже золотили подтаявший снег.
– Дядька Нечай! А что зло – по-твоему?.. – вдруг спросил Зуй старика. – Вот, зло, оно – что?
Старик молчал.
– Когда вся сила в деньгах, зло! – ответил с бревна Кормачов, не поднимая головы. – В такой стране, где жизнь на деньгах установлена, русскому человеку жить невозможно. Или устройство меняй, против власти денежной поднимайся, или помирай. А жить – грешно. Невозможно нам.
− Да вот, и дядька Нечай говорил: закон раньше держался правильный, когда деньги силы не имели! − кивал от костра Зуй, потирая руки над огнём.
– Только один за них продаётся, а другой − нет, – сказал старик, пристально глядя в огонь с бревна. – Продажные хапуги − зло. Им в семь глоток охота жрать… Иудино семя, вот чего выжигать надо, пора давно. Чтобы порода крепкая на земле осталась, которая за своих верно стоит… В Рождество это как раз было: пять человек зарыли. В полиэтилене в землю опустили. Туберкулёзники все, сопляки. Нам, грешным, прокуренным, прочифирённым, ничего, а молодняк… Мрёт зона! Вдруг ночью снится: Архангел. Перед нарами стоит. Свет от него сильный… К чему?! Думал-думал – понял: хватит зоне дохнуть. Как Михаил сбросил всю мразь бесовскую с неба, так мы должны сбросить всю мразь продажную. Со всей земли нашей. Чтоб Россия чистая от зла стала. Сволочи продажные – зло!
Кормачов привстал с бревна.
– А как ты понял, Нечай, что Архангел это был? – с сомнением спросил он. – Как понял, что – не талала?.. Святые силы, они ведь святым людям являются. А нам – талала одна. Неразбериха. Рябь…
– А кто же ещё к нам придёт? – удивился старик. – Это к святым святые приходят. Постники – к постникам. Они сами всех прощают – и к ним приходят такие же: смиренники одни… А к нам – тот, который в битве всегда. Он! С мечом. И крыла сияют. Воин главный, который со злом в сражении вечном… Не простил же он нечисть ни разу, правильно? Значит, как мы. А прощал бы, неизвестно, чего на небе тогда произошло бы. Перестройка какая-нибудь. Беспредел.
Кормачов озадаченно помолчал и снова лёг. Старик же продолжал тем временем:
– …А я тогда подумал: если уж Михаил Архангел к нам, за колючку, явился, значит, всё − кроме нас никто этого не сделает. Некому, значит, больше на воле – зло сбрасывать с земли. Не осталось там, значит, никого, кто бы не думал про своё только брюхо…
– Если небо очищать войной пришлось, то и землю без войны не спасёшь, – легко согласился Зуй. – Всю её зло захватит и изведёт. Это я кой-как понимаю. Что воинов на воле не сыскать больше, тоже понятно. Жидкие все стали. Только… уголовники мы. Доверие к нам откуда возьмётся? Чудно.
– Тогда, Степан, я про тебя вспомнил, – продолжал старик бесцветным голосом. – Может, Кормач наш правильные речи ведёт? Хватит блатным для себя гулять, куролесить. Мстить за народ пора… Похоже, правда твоя, Степан: мелкими отрядами воевать надо: сарынь, на кичку… После этого сна я подумал: надо Кормача из больнички вытаскивать. Нам, значит, начинать. Чтобы вспомнили они там, на верху, про голь перекатную… Вспомнят, вспомнят − слёзы вдовьи, сиротские. Вспомнят наши туберкулёзы. Всё вспомнят. Как только запылают их дворцы без пощады!.. И если Михаил Архангел к этому приснился, пусть так и будет: значит, хорошо со Степаном из больнички уйдём. А если не к этому, то не получится ничего… Зуя, думаю, к себе ещё подтянем: свой! Пускай ему туб какой-нибудь в спичечный коробок харкнёт, а с медичкой он там, у себя, всегда договорится.
– Да, с коек мы не плохо соскочили, конечно, – сказал Зуй, поправляя палкой костёр. – Ну, ты же и раньше хорошо отрывался, дядька Нечай! Без всякого святого сна. Нормально.
– То с химии было, – неохотно отозвался старик. – Какая там охрана? Общага. Смех… Только Всесоюзная комсомольская стройка под вышками вкалывала: тут − и овчарки для нас, и автоматы. И прожектора сверху лупят средь бела дня. Оттуда, с работы, не очень-то… А общага − так… Спецкомендатура ночью кемарит. Водяры им наши закинули, разок, другой. И все дела.
Кормачову надоело лежать на жёстком и он сел, упершись ладонями в бревно.
– Они – зло, – указал ему старик в Кешину сторону. – Интеллигенты. Когда враг по народу из Москвы бьёт, эти дешёвки удара не держат. Вихляются. На манки поддаются, себя продать наперегонки спешат. Хоть кому, продать… Защита у народа прогибается! Он, народ, без толку на партии надеется. А надо – на себя.
– А про Архангела-то что я сейчас понял? – возбуждённо заговорил Кормачов, потирая лоб. – Вот мы, беглые, кто? Нас – на свете нет. Невидимые мы. Бесплотные. Как ангелы… Народ на воле мрёт – пронумерованный, и слова он против своей гибели сказать не может: за колючкой окажется… А нам, беглым, всё можно! Потому что нас – нет!
− Ну-ну, − хмыкнул Зуй, отворачиваясь. − Это лихоманка тебя трясёт, она говорит. Не ты, Кормач.
– А ты попробуй, останови того, кому терять нечего? – старик выговаривал слова медленно, будто из полусна. – Облезешь останавливать… Нет, пока человек не понял, что он – только мешок с костями, с мясом и дерьмом, он – слабак. За шкуру переживает. Но если понял, то живёт он как после смерти своей. И вперёд – как после смерти идёт! Такого пулей не остановишь. Проверено.
– Да они там, наверху, уже весь народ сделали такой, что он смерть свою давно пережил, – почёсывал Кормачов горящие, пятнистые скулы. – Они думают, если обобрали, приморили человека за одно то, что он – русский, то истребили и душу его? Не-е-ет: велик такой, умерший при жизни, человек! …Нет сильнее уничтоженного при жизни народа. Потому что уже одной голой душой он живёт. А душа металла не боится.
Зуй, однако, уже посматривал на Кормачова насторожённо
– Ты потише. Опять харкать начнёшь. Молчал бы, что ль, Кормач? Не ймётся тебе.
Но тот не слушал его и продолжал ещё упрямей:
– …Неодолим человек, на собственной жизни крест поставивший и себя заживо похоронивший. Теперь он, властями похороненный, властями отпетый, всесильным стал!
– Не успеем крутых передушить, они весь народ передушат своими ценами… – кивал старик. − Подходящая твоя идея, Кормач. За неё и в ящик сыграть не скучно.
Но Зуй слушал старших, ворошил угли прутом и усмехался в сторону:
– Был ты, значит, урка, а тут… – прикидывал он, поигрывая огромной сосновой шишкой. – Не хило. Только чудно мне…
Ему никто не ответил.
– Ангелы мести, значит? – бросил он шишку в огонь. Она схватилась пламенем сразу и стала распускаться на глазах в огненное алое соцветие. – Да нет, я вообще-то ничего. Чем за колючкой дохнуть… Можно помечтать, конечно. Как по лесам штрафные роты соберутся. По степям… Чёрная масть, она одна, конечно, с крысами поквитается. Больше некому. Только у них – охрана, у крыс. Красная масть с винтарями их сегодня охраняет. С калашами. Офицерьё…
+ + +
Оглядывая холм, Зуй насвистывал поначалу, а потом запел негромко:
«Горит, горит село родное…
Горит вся Родина моя…»
Пел он хорошо, не на показ, хороня тихую тоску в себе и не выбрасывая её из души на людей нисколько. Но смолк быстро, с досадой то ли на себя, то ли на других, и задумался.
– А кто на мушке у своей же охраны? – сказал ему Кормачов беспокойно, протирая глаза, словно от пыли. – Зря вы – про офицеров: спустят они однажды курки в толстые их затылки… Хотя пока себе в виски стреляют, конечно. Наладились… А вот, когда, по указке тайного какого-нибудь своего профсоюза, да одновременно в мишени другие прицелятся…
– Помечтать, чего же? Можно, – опять заухмылялся Зуй. – Умственное испаренье произвести!.. Откуда − указка? Скурвилась вся их верхушка!
Но, коричневое и жёсткое, лицо старика напряглось от раздражения.
– Офицеры – красная масть, Кормач! Гнилой посох они для народа: где обопрёшься, там подломится, – презрительно морщился он. – Им приказ дадут в людишек стрелять, будут в своих палить. А в хозяев − нет… Псы они дрессированные, при миске с перловой кашей… Нет, крыс красная масть не сгонит, а ещё и сторгуется с ними, рано или поздно. Крыс сгонит – чёрная масть! Одна чёрная масть Россию теперь спасёт. Если поднимется. И если только красной масти не поверит. Потому что красная масть завсегда обманет.
– Красные – они же интернационалисты, мать иху в корень, – ругался Зуй. – Служаки! Всем народам сразу служат, кроме одного – кроме своего. Ихо командование такое, что за русских пойти – никогда приказа не даст. Оно для защиты властей от русских – создано… Ладно. Допустим. Чёрная масть очистила всё. Так потом снова красная масть наверху сядет! Обожрётся, добра нахапает. И опять народ Америке сдаст. Один раз сдала – и ещё раз сдаст. Крысы – они же все из красных произошли. Демократ – он вчерашний коммунист, правильно? А сегодняшний коммунист – этот тот же самый их кореш, которого демократы в долю не взяли. Не досталось ему ничего, он в коммунистах поэтому засиделся. А кинут ему сверху кусок – сразу в демократы выскочит: вырастет! До своих дотянется… Одно слово – партийцы! Им лишь бы народу на шею сесть и чморить, наших − чморить. Людишек в темницах уже столько же, сколько на воле. И будет его там ещё больше: всех обобранных властью людей в зоны загоняют, партийцы!.. Дядька Нечай, правильно я понимаю? Нет?
− Наше дело простое, − устало ответил старик. − Для чистых людей путь освободить. Потом… пускай они сами держатся, чистые, как сумеют. Без нас им всё равно хода наверх не дадут.
– Вот! Надо, чтоб чистый человек за нами следом шёл! Поэтому монах-то наш в больницу и прилетел, – восторженно улыбался Кормачов, глядя в небо, поверх тёмных елей. – Архангел сначала привиделся. Потом, сразу, монах − в ряске своей как с неба в зону упал: из Буяна ящик лука привёз, от цинги… Не кровь! Крови не надо. Огонь всё очистит. Когда всё крысиное добро огнём возьмётся, сами они от народа отвалятся. Они без добра, у сирот отнятого, – никто: бесы полые, пустые…
Закашлявшись, Кормачов схватился за грудь, поднялся с бревна и густо сплюнул красным. Потом отёр губы. Но Зуй всё улыбался непонятной своей улыбкой, пытаясь натянуть короткие рукава фуфайки на запястья, широкие и красные от мороза.
– Ладно, Кормач, − легко кивнул он. − Только, извини, про религию твою я всё равно − то понимаю, то нет. «Изгнать торговцев бичом из храма − России»… Мы и без тебя всю жизнь так делали. Только от этого у нас руки стали в краске. Мокрушники мы с дядькой Нечаем, а святые какие-то разговоры ведём. Чудно мне от этого… Глядите-ка! Он, что ли?
Зуй показывал пальцем на вершину.
Старик и Кормачов встали. Со склона в котловину летел на лыжах, огибая редкие ели, поджарый, высокий монах. Три пары лыж были привязаны к его спине и торчали подобием крыльев. А полы стёганой рясы развевались по ветру. И снежный белый вихрь вздымался и вился за его чёрной спиной.
– Точно, монах мчится… Шестикрылый! – обрадовался Кормачов. И вздохнул глубоко, хватаясь за грудь: – Андроник. Он. А то… Тяжело что-то, братцы. В душе булыжник лежит. Право слово.
+ + +
Монах сделал крутой разворот около костра и отёр лицо рукавицей.
– А мы думали, зря ждём! – улыбался ему Кормачов.
– Всё – не зря! Никакого «зря» не бывает, – кивал монах. – Радуйтесь, радуйтесь, и ещё раз говорю вам: радуйтесь!.. Мне мимо вас на автобусе до Стасовки проехать пришлось. Там я и лыжи раздобыл, и припасы, глядите-ка.
Зуй развязывал лыжи на его спине, а сам монах уже раскрыл тяжёлую торбу, снятую с пояса. Он вынимал из неё каравай домашнего хлеба, огромную жестяную кружку и три лунообразных круга.
– Молоко замороженное, – деловито говорил монах, раскладывая всё на снегу и мешая тем Зую. – Отколем сейчас кусок да растопим в кружке хворому, на костерке-то вон. Попьёт… А тут – луковки. Ох, лучок! В походном деле без луковки никуда.
– Нам бы чаю лучше, – отвернулся Зуй. – Плиточного бы захватил. Побольше. Чтоб тоска не скрутила.
– Мы ведь чуть было с места этого вглубь не ушли, – всё изумлялся Кормачов. – От чужих глаз, подальше. И как же ты нас застал, отец Андроник?
– С помощью, – перекрестился монах, забрал у Зуя верёвку и подпоясался ею, сложив втрое. – Препояшем чресла на доброе дело.
– Да ты и так весь в верёвках! – веселился Зуй.
– А и правильная твоя критика, – легко согласился тот, отошёл в сторону и прилежно высморкался, прижав сначала большим пальцем одну ноздрю, а потом другую. – Правильная.
Утёршись рукавом рясы, монах выхватил из-за голенища валенка короткий сапожный нож:
– Поделим вервие, братцы, – приговаривал он, разрезая другую верёвку на части. – Препояшемся. Всё за пазушку можно положить, препоясавшись. Луковки-то, луковки к телу спрячьте: не замёрзли бы луковки.
– Устал, чернец? – спросил его старик.
– Это тебе не кадилом махать! – с удовольствием заметил Зуй.
– Ничего. Километров десять только на лыжах гнал. Да вот, снежку поем. Посидим маленько и пойдём, – подвернув полы рясы, монах подсел к огню. – Ничего. Я ведь и поесть в Стасовке у духовного лица успел. Про отлучение от сана он что-то нынче много толковал. И от самочинства остерегал. А к чему, не понял я пока, только слушал да слушал…
− В ответ чего сказал ему − или нет? − спросил Кормачёв заинтересованно.
− Сказа-а-ал! − с виноватой улыбкой отвечал монах. − Сказал: «Я брата своего возлюбил больше себя. А умно ли возлюбил или глупо, то неведомо мне, по неразвитости моей, по недостатку опыта»… Сами-то как?
– Ночами шли, – откликнулся Кормачов. – В заброшенных домах спали. Много порушенных изб на Руси нынче, полным полно. Вымираем, батюшка! Ещё в сторожке переночевали разок. Только двое последних суток тяжёлые были… Трясавица колотит. Всё вроде из огня − да в полымя. Знобкая. А с ног не валит всё же.
– Ну и ладно, – кивнул монах, надкусывая снежок. – А толковали про что?
Все трое переглянулись. И Зуй усмехнулся от костра, устраивая алюминиевую кружку с кусками молока на углях:
– Да вот, говорили: «Эх, молочка бы с булочкой, да на печку с дурочкой!» Про это как раз.
– Балуешь, Зуй… – попрекнул его Кормачов.
Но старик сказал монаху серьёзно:
– Что есть зло! Разбирались.
– Разобрались? – спросил монах почтительно.
– Власть денег – зло! – кивнул старик. – И всякая продажная тварь на нашей земле – зло. Она уничтоженью подлежит. А ты что скажешь?
Монах заморгал и растерялся. Потом ответил неуверенно:
– Зло, оно… Оно есть ничто. Ибо не имеет состава. Действия же его таковы: разрушение, беспорядок, разделение… Производятся они душами, повреждёнными грехом. А про остальное мне неведомо, братья.
Все трое переглянулись. Старик же сосредоточился ещё больше.
– Борьба с разрушителем жизни – добро? – требовательно спросил он.
– Борьба с грехом своим – добро.
Зуй с досады запел в сторону, отвернувшись:
«Горит. Горит. Село родное.
Горит. Вся Родина. Моя…»
Старик недовольно пожевал впавшими губами.
– А вот скажи ты мне, чернец, непутёвому: отчего ваш брат священник смирение несёт туда, где и без того народ всякой мразью опущен? – спросил он, щурясь от прозвучавшей песни, как от сильного света. – Вот, там он строит церкви и униженного утешает: «Терпи, смиряйся, кайся…» Что же он, священник, в цыганском таборе, где дурью торгуют, церковь не поднимает? Не учит их праведно жить?.. Где дворцы новых князей стоят – отчего он в той церкви не обличит принародно и не проклянёт их на людях?! За стяжательство, за разор, за горе, ими причиняемое? Жалкую копеечку благотворительную лютый, сытый кинет, и уж вам он хорош! Тех, которые при власти, ласкаете вы и анафеме не предаёте… Что же священник все силы кладёт на то, чтобы страдающего, голодного, смирного ещё смирней, покладистей сделать, а злого и жадного – от смиренья оберегает?..
– Оно и по-моему так выходит, – смущённо поддакнул Кормачов. – Куда народец ещё ниже-то гнуть да постами его, голодного, изводить? Некуда ему ниже, и так едва ползает он… В логово нечистое ступай, если ты воин Христов. Тех, кто нечистому служит, учи смирению – у нечистого их души отбивай! Чтобы злодей смирением зло в себе поборол бы. И не нёс бы его больше другим людям, не сеял бы зло вокруг.
– С носителями зла, монах, работать вам надо! – пояснил Зуй, скалясь непримиримо. – А вы всё – лёгкими путями, лёгкими путями. Туда, где и без вас смирения этого – чересчур…
Монах молчал. Он поднял прут и стал чертить им на снегу кресты.
– Да вот, я с вами же! – сказал он вдруг, но смутился. – Простите меня.
+ + +
Молоко в кружке зашипело, стало подниматься пенкой, хотя растаяло не всё.
– …Читал я, помню, Евангелие, читал, – заговорил Зуй, отставляя кружку на снег. – А потом сомнения меня одолели. Христианство – оно же придумано, чтоб народ в узде держать. Так? Правильно, с одной стороны. А с другой – всё оно для нашего угнетения придумано. Тебя, христианина, облапошивают, жену твою по-всякому в углах гнут, детей обирают, наркотой накачивают, а ты смиряйся. Это как?
Монах, подсев к костру, подхватил кружку концом рясы и поставил её на угли снова. От кружки запахло вскоре прижаренной пенкой.
– Не по чину мне, вопросы сложные разрешать. Не знаю многого, – вздыхал монах. – Разумение слабое имею. Духовный возраст мой не великий.
– А разве не Никола Чудотворец Ария-то ударил?! – со значением поднял палец Кормачов. – Вот то-то и оно: не смирился, а – ударил! Вот где пример! Против зла – восставай. Не давай хода злу! А то ведь съест зло – и тебя самого, и жену, и детей твоих…
Старик кивнул:
– Если зло впускать в дом свой – не правильно это. Не противостоишь злу – значит, сам пособник зла ты стал! Хоть и молельщик. Так? Или нет?
– А неправый суд, скорый суд, человеческий, разве не то же зло? – поднял, наконец, монах голову.
Старик и Зуй отвернулись одновременно.
– Горит, горит село родное… – цедил сквозь зубы Зуй.
Но Кормачов сказал, разволновавшись:
– Я так понимаю, что мир нынче напополам разделился. Или ты со злом шагай в ногу, смиряйся с ним, – или сам обороняйся и ближнего от зла защищай. Сейчас третьего пути не стало… Вот, в библиотеке я чего нашёл! Ведь как у Иоанна-то Златоустого в творении, в слове третьем к верующему отцу…
Монах опускал голову всё ниже и бледнел заметно.
– Чего нам большие задачи перед собой ставить, братья? Выбрались на волю, радуйтесь!.. На тебе молочка-то, с угольков. Пей, болезный, – придерживая алюминиевую ручку рясой, засуетился он возле Кормачова. – Помнишь ли чёрную речку возле сторожки-то вашей, кормачовской? Речка в одном месте пересохла, а мальков там осталося в запруде, в тупичке – видимо невидимо. И ты парнем здоровым был, а я во втором классе учился. Так мы вдвоём рубахой мальков ловили, в таз да в ковш кованый. Помнишь?.. Относили с тобой мальков в воду вольную весь день, до ночи. Ты – тазом таскал, я – ковшом. Да, относили их в воду вольную… Спинки-то у них просвечивали – как стеклянные, у рыбёшек-то крохотных, в вольной воде. Как хрустальные – спинки, аж позвонки видать. А и большие ведь попадались рыбёшки!.. Высохли бы все они, в запруде меленькой заключённые. Вымерли бы, от большой воды в озерке-то в гибельном отрезанные, в гниющем озерке мутном, да. А так… – поплыли! Ожили! Заходили! Да… И вы сейчас заходили. Ожили, значит. Вопросы сложные разбираете. Радуйтесь! Радуйтеся…
Старик же, слушавший его внимательно с бревна, сказал, хлопнув ладонью по своим коленям:
– Вот, монахи бы ваши мудрить, вилять перестали да за народ бы пошли. С ними вместе нам двигаться не западло. Они – чёрная масть: воины Христовы.
Монах погрустнел, сел на бревно тоже.
– Многие зовут нас, во всенародный-то подвиг вступать. Как Всесвятый и Праведный Никола чудотворче вступил, – вздохнул он. – Благословения ещё на это нет, а вы уж все зовёте нас, со всех областей торопите.
– А-а-а! Приказа нет! – засмеялся Зуй. – Как у красных… Ну, ждите, ждите. Те – приказа. Эти – благословения. Сколько там у нас по России за год-то народу мрёт? А?! Горит вся Родина моя…
Край кружки обжигал, и Кормачов ждал, пока она остынет.
– Души теряют по монастырям: те, которые отворачиваются от людского плача, – сказал он, осторожно вдыхая пар. – Мне, много прегрешающему, так кажется. Ну, ничего. Вступят скоро – в подвиг… Это испытание такое монахам, в наше время, положено: кто свою душу сейчас спасает – потеряет её. А кто за други своя пойдёт и на себя плюнет, тот только спасётся. Так мне что-то думается.
– Да ты пей, пей, – встревожился монах. – Остынет. Маленькие задачки выполняй. А большие есть Кому решать… Может, в единый миг так оно всё решится, что ахнем только!
– У меня ведь поначалу тоже так было, – прихлебнул Кормачов молоко, а потом выпил почти всё. – Думал: ну, окажусь чудом на воле, сразу уйду в тайгу. И построю там часовню в память Николы Чудотворца! А потом сказал себе: «Нет, Степан. Ты от людского горя за спиной у Николы спрятаться решил. А он, Никола, к подвигу призывает – за поругание веры в бой вступать»… А что вокруг-то идёт, как не поругание веры нашей? Как не глумление над смирением русским, православным?
– Наступает время воинов Христовых, – кротко кивнул монах. − На окраинах так поговаривают. Те, которые веруют истово.
– Воины-то Христовы – воины, – заметил старик, растирая колени. – Да оружие, оно у армии всё. У красной масти. Мы про это говорили, чернец. А нам с красными нельзя… Вот, что Крест твой без оружия?
– А ты по другому погляди: что – Крест с оружием?! – обернулся к нему монах. – …Да, намолчалися вы, в темницах. На крестах закона распятые.
+ + +
Зуй отвернулся, скучно насвистывая. Старик озадаченно тёр подбородок. Но Кормачов смотрел на монаха счастливыми, блестящими глазами и кивал:
– Хорошо! Хорошо всё! Вот выйдут монахи православные к красной масти да скажут построже: «Не звезде, служи Кресту честному!» И сорвёт тут с себя прежние погоны красная масть, и поцелует Крест, и вступит в воинство Христово, и пойдёт за Крестом в бой праведный! И потеряет тогда власть над военными приказ сатанинский. Выйдут солдатики из-под иудиной власти!.. И так, с Честным Крестом впереди, никто наше воинство не одолеет. Воинство наше с крестами на погонах… Вот бы до этого мне дожить, Андроник! А так… Архангелу-то в зону пришлось идти. В смрад, в вонь человеческую. Вот за что я переживаю.
Коротко кашлянув, Кормачов сплюнул подальше, за бревно.
– С Крестом нам можно, со звездой иудиной нам нельзя, – твёрдо повторил старик.
– Ну, в войну-то отцы наши со звездой красной фашистов побеждали, – мягко окоротил старика Кормачов. – Что ж нам её хаять, дядька Нечай?.. Она кровью отцов наших на войне-то омылась. Молиться звезде не буду, но и хаять её не стану.
– Вопреки знаку звезды побеждали! – повысил голос старик, взглянув на Кормачова исподлобья, по-волчьи. – Много жизней из России она понапрасну унесла, звезда. И ещё унесёт. Пока Крестом её не исправим, будет русская кровь литься водицей… За Крестом пойдём! За звездой − нет.
– Чудно дядино гумно! – рассмеялся Зуй. – Мы – за Крестом… Дядька Нечай, да ты-то хоть окстись! Про что толкуем?!. Ну, у Степана горячка. А у тебя-то?
– А кого в рай первого Христос отправил? – живо спросил монах. – Разбойника отправил!
– …Гляди-ка. Чёрную масть! – подивился старик. – Заранее, что ли, нам всё прописано?
– Дух святый витает, где хочет, – осторожно сказал монах. – Всевышний человеку – судья, а сам человек – судья себе плохонький… Пути нам наши по-настоящему и непонятны… Придёт пора страну подвигом очистить, препояшем чресла, возьмём мечи – и так поработаем Ему, ратниками. А миновала опасность, молиться станем, чтоб опять не пришла… Да уж и препоясался кое-кто.
Старик монаха поддержал, рассуждая неспешно:
– Страну подвигом своим очистит, кто смерти не боится. А смерти не боится, кто при жизни в зонах сдох: разбойник очистит! Разбойник с монахом, значит. Чернецы-то для жизни − мёртвые? Так?
– Так ведь и ребёнок смерти не понимает… Детская сила – она чистая, потому и самая большая! – сказал монах под непонимающими взглядами всех троих. – Будем, как дети. Допивай молочко-то, допивай, болезный.
– Ладно. Поговорим ещё. Здесь мы у себя уже, – Кормачов сделал последний глоток, отёр кружку снегом и поставил её на угли прокалить. – Надо же, добрались! Домой попали, главное. Не верится никак… Здесь – свои все, здесь – подмога отовсюду будет. Дома мы. Дома…
Две вороны между тем, кружась, опустились на хворост. И все проследили взглядом за ними.
– Ну что, идти пора, – то ли спросил, то ли сказал монах, перекрестившись ещё раз. – До места вас провожу. Там поглядим, чего прислать вам. В чём нужда первая обнаружится. А зоной своей, братья, не гордитеся, не надо. Вся страна наша нынче – зона, и весь народ в ней человеческой жизни лишён. Уголовнику похлёбки плеснут. А в большом-то концлагере, в стране – значит, и этого народу не положено. Всех нас чёрной мастью история сделала. Всех, кто иуде не служит… Всем из запруды гниющей, где мы – узники, на волю выплывать надо одинаково, пока души наши болото это не до конца сгноило… Так что, правда, выходит: чёрная масть победит! Наша. Если воля на то будет.
Все поднялись, разбирая лыжи. Были они самодельные, с одним ремённым креплением, и потому подходили всем.
– После Буяна ни разу ведь на лыжи не вставал, – подивился старик, вспоминая. – Надо же. Почти вся жизнь без них прошла.
– А зато в Буяне сколько мы на них бегали? – беспечно отозвался Зуй. − Эх! С ветерком!
Из кучи хвороста они выбрали и обломали от сучьев палки, каждый – себе, и двинулись из лощины, выбираясь лесенкой.
До лесной сторожки, куда вёл всех Кормачов, было километров тридцать. А там валялись у него в подполе капканы, и бочонок крупной соли стоял в углу, и большой запас спичек имелся под притолокой. Патронов, правда, оставалось за топчаном, накрытым лоскутным стёганым одеялом, немного – одна коробка. Но капсюлей лежало коробок семь или восемь. И кусок свинца с баранью голову хранился под крыльцом, на всякий случай.
Оставалось только раздобыть ружьё. Жена писала ему два года назад, что пока отдала она его тулку куму: чтоб Кочкину не со старым ружьишком по лесу ходить. Так что, тулку придётся забирать – у Брониславы. «Оно и к лучшему, – думал Степан Кормачов, не собиравшийся пока тревожить жену известием о своём появлении в здешних лесах. – Андроник, может, и заберёт».
+ + +
Дыхания хватило ненадолго, и уже на холме Кормачов приостановился, поглядывая вверх, на новую вершину перед собою. Ему дали передохнуть.
– Ничего. С нутряного жира дикого всё затянется, – говорил Степану старик, не уставший нисколько. – Как снег сойдёт, сразу девясила нароем. Он после снега крепкий самый, корень. Я его по будыльям узнаю… С отвара, правда, лёгкие будет по началу клочками рвать. Ливер с кашлем полетит во все стороны. Зато с кровью вся дрянь наружу выскочит. Кровь – одна она всё очищает!.. Ничего. Здоровый будешь.
– Ну, Буян-то от чужих, если что, мы и без Кормача посторожим, – сказал Зуй. – А летом город потрясём: его почистим для начала. Да не пугайся ты, монах! Не для себя мы – для народа. Для справедливости, короче.
– Есть там один такой, отец Сергий. Народ любит больше, чем душу свою. Вы уж советуйтеся там с ним. Сначала – посоветуйтеся. В городе. Оно не помешает, – проговорил монах и смолк, додумывая что-то.
Однако тут же мотнул головой, соглашаясь с самим собою:
– Он молитвой и постами хорошо укреплённый. Матёрый кормчий, батюшка-то Сергий! Как раз по вашим силам…Не ровня мне.
– Ладно! Пригодится твой Сергий. Шмотки богачёвские сиротам раздавать, – небрежно кивнул Зуй.
Монах вздохнул:
– А дойдём до места, о вразумлении все помолимся. Помолимся о вразумлении, как надо, тогда и поймём получше, что нам делать и как, – сказал он, отламывая с липы сухую ветку для Кормачова. – На-ка тебе, болезный. Эта палка полегче вон той, твоей, будет… Многие сейчас молятся о судьбе русского народа, братья, многие. Которых вы в бездействии упрекаете. А они молитвенный подвиг тяжёлый сейчас несут, денно и нощно. Вынесут подвиг на своих плечах – может, и крови на освобождение не потребуется…
Зуй стоял, прислонившись плечом к берёзе, и смотрел на монаха, поигрывая желваками.
– О судьбе народа? Молятся? Эх, мать честная! – недобро оскалился он. – А я ведь, вот так же, спросил одного, опущенного. Ради забавы… Смазливый такой, кроткий у нас появился! Голубоглазый… Уже через месяц враскаряку ходил, с капустой до колен: верзуха заживать не успевала. Так он нравился всем, особенно чучмекам!.. Спрашиваю его для смеха: «А ну скажи: что такое – зло, по-твоему?» А смазливый-то говорит, сквозь слёзы, правда: «Зло – это когда твою доброту принимают за слабость». Ишь, чего вывел?.. В часовню тюремную всё время ходил. Молился, плакал. А один педрило старый всё его потом утешал: «Ничего, петя: нас по-всякому, а мы крепнем!»… Но вот, с ним − в одно время, шкет белобрысый на зоне возник. Тощий, как лучина! Недокормленный. Доходной, из детдома. Его там один бык долго мучил, за ночь опустил. Так, днём этот шкет спёр где-то гантелю, у себя спрятал. И ночью бык – к нему, а он быка – гантелей смарал! Под суд пошёл, доходной. На крытку… Ну, так скажи, монах: вот про народ ты рассуждал. А кто правильно сделал – тот красивый, который враскаряку ходит, молится? Которого дрючат и дрючить – не перестанут? Или шкет белобрысый, который заповедь «не убий» нарушил? А?!. В часовне-то вашей как постоишь – получается: красивый прав. А по-твоему как?
Монах долго смотрел в сторону.
– Крест он такой несёт, этот красивый. Мученически грехи свои, и родителей своих грехи, искупает. Родительских грехов на нас много навалилося. За безбожное-то время. Их избывать всем приходится.
– Так он же кайф приучается славливать, против своей воли, если уже не славливает вовсю! Грех-то − он и болит, и сладит, как леденец ворованный. Какое тут мученичество? – удивлялся Зуй. – И руки на себя ему нельзя наложить, грех. Вот ты бы, монах, как поступил?
– Тяжёлый вопрос, – вздохнул монах. – Я бы, по немощи своей, мучителя бы, конечно, убил. Потом бы покаялся, и кару бы принял, но – убил. Но это – по немощи. А вот по полному праву убил бы, если бы заступался за ближнего своего, и если бы иного пути для защиты другого человека не оставалось бы. Ведь человек – он подобие Божие. И как же ты, мучитель, собираешься Божие подобие осквернять?! Не допущу. Всеми средствами, и даже убийством, при случае-то безвыходном. Но молиться о прощении греха убийства буду. О прощении за то, что из испытания, свыше мне посланного, не нашёл другого выхода – по греховности своей.
Он подумал ещё. И кивнул сам себе, утвердительно:
– За други своя душу – клади. Оно не зазорно. А если други своя предаёшь, хотя бы бездействием и молчанием, то душу теряешь, конечно.
– Так ты мокрушник, выходит? – коротко глянул на монаха старик.
– Когда война идёт… В войне мокрушников не бывает, – смирно покивал монах, но, спохватился. – У отца Сергия вы про это спрашивайте. Не по чину мне рассуждать про умное. Лишнее могу сказать. Простите.
– Ладно. Разберёмся. – улыбался Кормачов солнцу и ветвям. – Главное: дух святый витает где хочет! И мы для него − не закрытые.
Вдруг он обернулся к старику:
– Дядька Нечай. Пленного-то мы – не развязали.
– Ну, – кивнул тот. – Небось, и сам растеребится как-нибудь. Со временем, конечно.
Монах смотрел на них, не понимая.
– Пленный там у нас, – объяснил Кормачов. – Связали мы его. Чтоб он на дорогу раньше времени не выскочил, да не донёс бы.
− Ботало! − засмеялся Зуй. − У этого вода в заднице не удержится.
Монах оглянулся на солнце, зависшее над дальними соснами.
–…Замёрзнет в ночь человек, – сказал он, и по лицу его заходили тени.
– Спущусь я, развяжу, – Кормачов двинулся было, оттолкнувшись палками.
– Куда? – крикнул ему старик. – Вон, Зуй помоложе. Он шустрей сбегает. И нас скорей нагонит.
Монах и Кормачов смотрели друг на друга в нерешительности.
Но Зуй, гикнув, уже скатывался вниз.
– Ступайте, догоню! – кричал он, неловко петляя меж стволами и чудом удерживая равновесие. – Эх, воля вольная! Жизнь раздольная. Гуляй-не хочу!..
И снежная пыль вилась за ним и весело искрилась на солнце.
– Зуй дело знает… – кивал старик ему вслед.
+ + +
Кеша, не заметивший, как все ушли из лощины, спал под осиной. Он видел во сне Зойку, нарядную, поправляющую кружева на пышной груди и выкладывающую из двух сумок хорошую, обвитую цветными картинками, магазинную еду.
– …Хотел забыться, уехал даже на край света! – уже объяснял ей Кеша с выражением и рвал на себе рубаху для убедительности. – Глобус крутится, вертится, гадство. Но – не смог без тебя. Вернулся!.. Пр-р-роклятье. Зоянция, я не в состоянии без тебя жить! Ни минуты. Вот, парадокс!.. Старался забыть. Пытался бежать от любви – быстрее лани, Зоянда! И… Не получается! Ничего у меня без тебя не получается, Зоюндия. Ни с кем. Ни разу…
− Ни с кем?! − сдвинув низкие брови, она недоверчиво вглядывалась в Кешино лицо, приблизившись так, что ему стало вдруг душно. − Мне известно про тебя всё! Подлец.
Кеша прикинул во сне, бежать ли ему к Уховёртке сразу, в дом при мусорной свалке, или же оправдаться и остаться тут.
− Если б ты знала, от какой пресловутой женщины мне пришлось потом отбиваться! − заговорил он торопливо и вдохновенно. − В диком месте, среди котов и кедров. Жуть! Жуть во мраке… Кстати, где мой баян? С малиновыми мехами? Ты же давно обещала купить мне баян! Что, зажала?!.
И Зойка ответила ему бесшабашным, ненавистным мужским голосом:
– Кончай ночевать, начинай чай пить.
Зуй развязывал узлы за его спиной. В лощине не было ни души. Только лыжи лежали совсем невдалеке, крест накрест.
Занемевшее тело выпрямлялось и радостно ныло от свободы. Но, едва вскочив и увидев парня прямо перед собой, Кеша всё понял.
– Я… Сейчас… – принялся он лихорадочно, неловко стягивать полушубок.
– Берите… У меня ещё деньги. Вот! – теребил он пустой синий карман на рубахе. – Отдаю! Вам!..
– Своему другу прокурору из этого кармана отдай, – посоветовал парень, матерясь тихо и деловито. – А мы из другого кармана подлатаемся.
Он косолапо перетаптывался и бегло оглядывал ельник.
– Всё берите!!! – пронзительно закричал Кеша, бросив полушубок в сторону, на снег, и заплакал, раздетый.
– Всё! Всё!.. – рвал и рвал он с себя жёлто-зелёный галстук. Но, оттянутый в сторону, галстук подлетал и подлетал, взвиваясь, к его шее и щёлкал по кадыку жёстким кривым узлом.
– Ни-че-го не жал-ко!!! – рыдал Кеша вверх, в радостно разверстую синюю бездну. Она сияла над ним страшной ледяной пустотой, от которой стягивало и ломило затылок.
Он смолк внезапно, услышав знакомое металлическое клацанье за спиной. Обернуться Кеша уже не успел. Парень мягко, всем телом, приналёг на него сзади, обхватив обеими руками. В груди у Кеши хрустнуло, потом хрустнуло ещё поглубже – и медленно провернулось. Рыжая звериная улыбка качнулась прямо перед ним, в заснеженных ветвях могучей ели – и заплясала в глазах, а потом застыла. Парень плавно вытянул нож, тёмный от крови.
И Кеша упал лицом вперёд, с широко раскрытым ртом – упал, уже не понимая того и раздваиваясь. Жизнь рывками вытягивалась из его пищевода и ускользала вверх неотвратимо, захваченная невидимыми и цепкими звериными когтями.
Зуй перешагнул через дёргающееся тело, как перешагивают через трухлявое бревно.
– Не любит дядька Нечай, когда городские базлают! Ой, не любит, – поморщился он равнодушно и вытер снегом нож.
Под внимательными взглядами двух ворон, Зуй переодел Кешу в свою фуфайку, прожжённую в нескольких местах, со смехотворно короткими рукавами. Руки и ноги были податливыми. Вязаную шапку Зуй оставил на Кеше. Только натянули её на лицо, до самого подбородка. В нагрудный карман рубахи он воткнул письмо от «заочницы», присланное на собственное имя всего месяц назад, и засунул тело под хворост.
Кровь прибросал снегом. Её было немного. И рыжая шерсть брошенного на снег полушубка не забрызгалась нисколько.
Однако то, что не было Кешиным телом, ещё качалось в цепких невидимых когтях рядом, неподалёку, и болело тупой болью, и воспринимало происходящее с невнятной животной тоской, как если бы слышало всё и видело без всякого, впрочем, пониманья.
– Ещё один подснежник будет мусорам весной, – осмотрел Зуй хворост, накинутый на Кешу, будто деревянное рыхлое одеяло. – …Ландыш! Первого мая привет.
Пустой гранёный стакан, вдруг подвернувшийся под ноги, парень пнул в сторону, ворча без особой досады:
– Видит же, люди в фуфайках околели. Отдал бы полушубок. Хрусты бы сам разделил, пополам. И свалил бы, как человек, в моём куртафане, спокойно. Нет! «Вся мировая общественность!..»
Надевая полушубок, Зуй бормотал себе под нос:
– Монах этот, конечно, по зонам летает, как на крыльях, в рясе своей. «Братья, братья», беседы душевные ведёт. Но глянул бы он, как тут Капустина без него смарали! Небось, паруса-то чёрные у него – обвисли бы…
Он поискал глазами лыжи. И вздохнул:
– Им шухерно, конечно. С непривычки. Монахам… А то, что мы все под риском окажемся, если он на грейдер выскочит, их не колышет. Чего ж мы, не «други своя», что ли?.. Чудно дядино гумно!
Вороны тем временем переместились на ближайшую ель. Одна из них чистила бурый клюв.
Надев лыжи, Зуй посмотрел вверх, в синеву. Редкие, едва видимые остатки от облаков дотаивали под сильным зимним солнцем по краю небес. Но и их, словно случайные перья, сгонял, сметал со свода стремительный небесный ветер, летящий из бездонного зенита. И они уносились к дальней кромке леса, распадаясь по пути в синем пространстве и превращаясь в ничто. Шумели поблизости и качались вершины тёмных елей. Но тихо было в низине.
– Как в избе… – озирался Зуй. – Воля. Теперь – она: воля вольная… Вот только мертвяк в избе, а так – не хило.
Он поднял со снега палки, сощурился на солнце. Где-то вдалеке зазвенькала синица.
– Собирались по-чистому дойти, – усмехнулся он и двинулся меж молодых ёлок, на верх. – …Кормач крови не хотел. А куда нам от неё деваться, от краски? Ну, чудной.
Зуй убыстрял ход, насторожённо ловя лесные шорохи сквозь скрип снега под лыжами, сквозь дальний, сонный шум одинокой машины на грейдере.
– С тараканами, конечно, Кормач, – качал он головой. – Больной. Но свой, буянский. Про летучие отряды чего ж, послушаем. Про праведный поход… Не знает он ещё, что будет, когда дядьке Нечаю в его мечтания поигрывать надоест… Зато я – знаю.
Вдруг Зуй явственно ощутил: из дальних заиндевевших зарослей, из-под низких кустов, за ним следит зверь с остановившимся дремучим, диким взглядом. В ту же минуту нечто красноватое, быстрое мелькнуло в стороне и исчезло за сугробом, как если бы пробежал меж стволов рыжий заяц.
Зуй сморгнул с ресниц странное виденье.
Но под мгновенным солнечным лучом рыжий блеск снова вспыхнул в кустах – и погас.
– Не понял, – насторожился Зуй. – Чудно дядино гумно… Лес, что ли, со мной шутит? Или кто?
+ + +
Ушедших Зуй нагнал по лыжне уже через полчаса. Монах теперь шёл первым, а последним – Кормачов.
– Извини, я там Капустина пощипал, – повинился Зуй перед ним без особого раскаянья. – Зато мой куртафан ему достался! Да, хороший был куртафан… Я такого размера с седьмого класса на себя не напяливал.
Остановившись, все смотрели на него в неподвижности и молчанье. Только старик улыбнулся Зую вяло, словно из сна.
– Ну, что? Кормач наденет? – спросил Зуй про полушубок. − А то его трясовица колотит. То ничего-ничего, а то зубами чечётку бьёт… Как, дядька Нечай?
Тот покачал головой:
– Не надо ему после… Слабый он сейчас. Да и я не в той уже силе… А тебе, молодому, ничего: можно. Не повлияет… Ты в рыжем прикиде этом, с чистой ксивой, теперь на люди будешь выходить, в Буян.
– Плохое дело… – вздохнул монах и затомился. – Плохое то дело, которое с нарушения заповеди начинается.
– Какой заповеди? – спросили одновременно и Кормачов, и Зуй.
– Не укради, такой заповеди.
Кормачов отвернулся от Зуя и больше не встречался с ним взглядом.
– Чудно дядино гумно! – удивился Зуй. – Ему, значит, в тепле зимовать положено, а нам?!. Нет, монах, вот эта самая заповедь − она нам не подходит. Наша заповедь: у богатого возьми – бедному отдай! Здорового раздень – хворого одень. Потому как всё богатое – неправедное!.. А у тебя что за заповедь такая? Где ты её откопал?
– Не у меня. Свыше она дана, – потупился монах.
– Не верю, что свыше! – резко возразил Зуй. – Её кто пером записал? Люди? То-то… Они понапишут! Богатые нам её написали, а не Бог дал. Они подсунули. Чтобы бедные быстрей перемёрли.
– Праведным трудом нажитое трогать нельзя. А неправедное отнять надо, – неожиданно возразил монаху Кормачов.
Тот, не поднимая головы, чертил палкой кресты на снегу и молчал.
Старик пошёл в гору первым, остановив Зуя, рвавшегося вперёд.
– Успеешь. Твоя очередь – на низинах.
+ + +
Их путь к сторожке пролегал через большие снега. Однако можно было пробираться по верхам, через густой шатровый ельник, держащий снег на лапах как на крышах. С пригорка все спустились в небольшую ложбину и стали затем подниматься круто вверх.
Кормачов теперь оказался вторым. За ним взбирался на гору монах. И последним, замыкающим, легко двигался Зуй.
– Глядите! Кот! – вдруг крикнул он всем. – Нет, ну точно – кот, рыжий. Вон, с обрыва прыгнул. И на обрыв!
В тот миг Кешино земное ощущение себя почти исчезло полностью. Витавшая поверху бестелесная сущность его выпала из цепких невидимых лап. Она плавно опускалась теперь вниз, в серую невнятную, сгущающуюся мглу, по мере того, как люди поднимались.
– Вот даёт! – дивился молодой, теряя из виду рыжее яркое мельканье, исчезающее в чёрной хвое, и ловя его взглядом снова.
На возгласы его никто не обернулся. Зимнее солнце уже склонилось к западу, пропуская сквозь черноту елового леса короткие красноватые лучи. И в игре этих пятен, мелькающих впереди, то ли чудился, то ли виделся Зую опережающий бег рыжего быстрого зверя.
– Глянь, Кормач! – не выдержал Зуй, легонько ударив своей палкой по его на повороте. – Видишь, нет? Кто впереди-то?
– Вижу, – негромко и счастливо отвечал Кормачов, обернувшись. – Давно вижу… Два старца как будто всё время перед нами идут. А третий, он первым перед нами появился и что-то этим двум наказал. Потом пропал. Я узнал его… Эти двое, которые нас ведут – не знаю, кто. Видно только, что черноризники. А того я узнал. Узнал всесвятого… Кого-то из отцов в проводники он нам прислал.
Зуй смотрел теперь на Кормачова ошарашено, через плечо остановившегося поневоле монаха:
– Слушай, жар у тебя, Кормач. Ничего, я потом за колёсами в аптеку на лыжах сгоняю… А стариков твоих впереди я что-то в упор не различаю. Говорю тебе, кот мелькает! Вон.
Монах стоял меж ними, понурясь, и то ли молился молча, то ли думал.
–…Да нет. Старцы там идут,– всмотревшись в дальний сосновый лес, показал Кормачов палкой. – По снегу как по суху. По вершинам…
– Про что ты, Кормач? – спросил старик, поднявшийся уже выше всех.
– А погляди туда. Видишь? – указал Кормачов на гряду сосняка.
В предзакатных лучах стволы дальних сосен сияли нежным оранжевым светом.
– Эх ты! – изумился старик и остолбенел. – …Михаил Архангел над вершинами-то. В алом плаще. И копьё блестит. Вот, дела…
– Ну и клинит вас! – неодобрительно заметил Зуй.
Кормачов заморгал в недоумении.
– Не вижу Архангела, – признался он старику. – Только черноризников двух вижу всё время впереди. Сквозь ветки. То вижу, то нет.
Какие черноризники? Михаил сам!.. – доказывал старик. – Андроник! Что молчишь? Взгляни-ка ты. У тебя глаза-то, небось, не так износились.
– Не положено мне видеть, по греховности моей, ничего такого, – вздохнул монах. – Мало жил, многого не додумал. Да и грешил сверх меры. Никого не вижу, братья мои. Простите, не вижу… Лес там только, да небо, да ветер по вершинам летит. Дивную красоту мира земного вижу. И всё.
+ + +
Дальше все шли молча, глядя себе под ноги. Теперь петлять приходилось много, огибая валежник, частую молодую поросль. И серые лбы огромных валунов появлялись то и дело перед идущими.
Кашляя время от времени и отплёвываясь, Кормачов оставлял на снегу красные метки. Монах проходил мимо них, вздыхая. А Зуй замечал кровавые плевки и зачем-то прибрасывал их снегом, подкидывая его палкой.
– Мы встретились тайком… – повторял он с чувством, отставая временами. – Тем дивным вечерком… Смеялись от любви… Хрусталики твои… Мы встретились тайком. Тем дивным вечерком…
На половине подъёма все остановились снова – для отдыха и для перестановки. Степана старик поставил замыкающим. Кормачов устал уже изрядно. Он отвернулся от прочих, чтобы те не заметили по лицу его, что дело худо. Не принимая больше участия в разговоре, он собирал силы, глядя вниз.
Лощина, из которой они выбрались, оказалась теперь прямо под ними. Неправдоподобно близкая, она лежала небольшой чашей рядом, едва ли не под ногами, и была хорошо освещена низким солнцем. Вглядевшись получше, Степан увидел всё до мельчайших подробностей.
– Эффект линзы, – понял он, давно знакомый с этим явлением, известным каждому опытному охотнику. – Воздушная чистая сфера увеличивает и приближает…
Сизый круг потухшего костра был окольцован человеческими глубокими следами, в которых скопились синеватые тени, будто талая тёмная вода. И пронзительный, острый, длинный луч бил в глаза из ложбины. Степан не сразу понял, моргая, что его отражает гранёный стакан. Чёрная, плотная стая ворон копошилась возле осины, на выходе к просеке, там, внизу. Жадно расклёвывая снег, вороны раскидывали его по сторонам. И снег этот был красным, будто подсвеченный закатом.
Кормачов неотрывно следил за птицами, напрягая зрение до предела. Однако ярко-красное пятно там, внизу, спутать было нельзя ни с чем. Разгребая его когтями, вороны стояли на кровавом поле, тесня друг друга. Они заглатывали льдистую кровь, дёргая шеями, будто питались закатным светом, который изливал запад на снега.
+ + +
Кормачов шагнул на лыжах вниз, за ближайшую ель.
– Ничего, ничего, – сказал он остальным. – Сейчас я…
Потом отёр лицо снегом. Остальные трое молчали озадаченно, но думали каждый о своём, поглядывая не вниз, а вверх. Перевал надо было пройти по свету.
Наконец Степан выпрямился.
– Вот что, отец Андроник. Веди-ка ты людей в сторожку без меня. Дорогу помнишь, поди. Через старицу веди, где мы мальков ловили… А я… Не дойду я с вами. В Стасовку махну, к племяннику. Здесь близко. Отлежусь там. Благослови меня.
– Да как же ты один-то пойдёшь? – озадачился Зуй. – Давай, я с тобой!
– Дойду. Идите. Так благословишь ты меня? – спросил он монаха в нетерпении.
Молодое лицо чернеца словно постарело разом. Пожилым мальчиком казался он, растерянно моргающий. Наконец тёмные тени спали с его лица. Перекрестил он Кормачова не сразу. Но сказал твёрдо:
– Ступай. Не бойся ничего.
Тогда Кормачов оттолкнулся сучковатой палкой и полетел вниз, петляя меж деревьями, забыв попрощаться и с дядькой Нечаем, и с Зуем.
– Радуйся! – тревожно и резко кричал ему вслед монах. – Радуйся!!! И ещё раз говорю тебе: радуйся!..
Тревожное, долгое эхо – «радуйся!» – ходило над лощиной. Оно угасло, ослабев, где-то на алом дне.
Трое двинулись своим путём.
– Погоди-ка, он говорил тебе про племянника? Дядька Нечай? – спросил Зуй. − Кормач − говорил?
– Нет, – спокойно ответил старик, не прерывая движения.
– И я не слыхал сроду. Что за племяш там у него отыскался? Чудно дядино гумно… Не знаю я, как думать.
– А ты не думай, – отозвался старик. – Он вольный теперь человек.
Они прошли ещё немного.
– Ну, а ты, раб Божий, как думаешь? – с нажимом спросил монах Зуя, остановившись неожиданно. – По-твоему, что есть зло?
Зуй смотрел на монаха прямо, шало поигрывая глазами.
–…Ты регалки мои, что ли, разглядывал? – с вызовом спросил он. – Тебе какую показать? Ну, на, читай хоть все. Если поймёшь, конечно. Мне лично не жалко.
Медленно засучив рукав полушубка, Зуй протянул монаху руку для прочтения, со скупым значком у большого пальца и с точечным выколотым перстнем на другом. Крупная кривая татуировка – з л о – синела у него на запястье.
Монах смотрел на неё и не спрашивал теперь ни о чём. Тогда Зуй хохотнул и, показывая на каждую букву в отдельности, пояснил старательно и дерзко:
− За всё – Лягавым – Отомщу: Зэ лэ о!.. Понял? Нет?
+ + +
При стремительном спуске, перехватывающем дыхание, Кормачов отдохнул только раз, и то уже среди молодых ёлок, на обочине ложбины. Она лежала перед ним в красном тумане. И теперь расплывалось всё. Дрожал в горячем свете чёрный круг от костра, розовел снег повсюду, пылала без огня, не сгорая, огромная куча чёрного хвороста поодаль.
– Горит, горит село родное… – произнёс он бездумно и не услышал себя, потому что не знал толком, что будет делать дальше.
Идти к осине ему не понадобилось. По снегу было видно, как тело волоклось к хворосту. Сбросив лыжи, Кормачов стал раскидывать прутья в стороны. Ему казалось, что он разнимает, раздирает и разбрасывает жёсткую огромную паутину. Чужой городской человек лежал под голыми ветками с закрытым шапкою лицом. Но видны были сквозь красное марево синие тонкие губы, искривлённые то ли брезгливостью, то ли страданием. Откинутая рука с потемневшими ногтями оказалась холодной.
И Кормачов опустился на снег, не понимая, как быть ему после того, как он забросает труп снова прутьями. Догнать попутчиков было уже невозможно, как невозможно одолеть сегодня путь до перевала.
Короткие рукава фуфайки не закрывали запястий убитого. И Кормачов ещё раз попытался нащупать пульс. Однако биение крови в собственных пальцах мешало ему понять что-либо. Он уронил чужую холодную руку, как вдруг убитый человек подтянул её к своему боку. Едва заметно разжав губы, человек выдохнул:
– Ы.
– Ну, вот и всё, – сказал Кормачов, не поняв своих слов совершенно.
У него хватило сил примотать чуть живое тело к лыжам. Верёвку, снятую с пояса, он пропускал через ремни креплений, ворочая раненого, и морщился от боли, которую наверно причинял человеку. Потом он волок Кешу наверх, к грейдеру, ползком, сквозь частые молодые ёлки. Суетливо тащил мимо старого потрескавшегося пня, широкого, будто круглый стол, почти теряя сознание от спешки.
Передохнув возле заснеженных кустов бересклета с дрожащими на ветру яркими листами, Степан уцепился за верёвку снова. Но красные пятна листьев, расплывающиеся в его глазах, притянули взгляд снова – они были похожи на кровавые плевки. Тогда ему показалось, будто Кто-то великий и надземный, на кого надеются все на свете и в чью силу верят беззаветно, давно и сильно болен. И что движется вовсе не Степан, подтягивающий за собою тяжёлое городское туловище. Но Он идёт высоко над русскими лесами, увлекая за собою их. И эти красные меты на белом, в запутанных кустах бересклета, оставлены – Им…
– Довели… – проносились в его помутившемся сознании обрывки жалостливого, болезненного понимания. – Люди…
И острое сострадание к Идущему над лесами рвало лёгкие на части сильнее и резче, чем разрывало и распирало их морозным, колючим воздухом:
– Люди… Люди… До чего же вы… До чего же мы… Его… Довели…
+ + +
Он тянул тяжёлые лыжи короткими, упорными рывками, не утирая пот со лба, вслепую, уже не помня себя нисколько. Но чужое туловище вдруг завалилось на бок. Одна из лыж выскользнула – и понеслась вниз, в лощину, под тёмными шатрами могучих елей. И Кормачов пришёл в себя.
Чуть повыше желудка и чуть левее на фуфайке раненого проступило тёмное пятно. Кормачов, норовя быть осторожным, долго пытался затем примотать Кешу получше к одной единственной лыже неверными и слабыми движениями. Ладони, натёртые верёвкой, опухли и горели. Но пальцы всё же подчинялись ему. Как вдруг вторая лыжа вывернулась и покатилась тоже невообразимо быстро.
Теперь Степан лежал на снегу и смотрел вниз. До первой лыжи было не так уж далеко. Она застряла в молодой ёлке, совсем крошечной. И около неё смирно стояла маленькая дочь его Наташа – в ватном кокошнике, с нашитыми красными бусинами на белом. Новогодний утренник только начался. «Горит, горит село родное… – пела Наташа около ёлки тонким, поднебесным, беспечальным голосом, запрокинув бледное лицо. – Горит вся Родина моя…»
– Тая! – позвал он жену в жестокой тревоге. – Тая! Уведи её отсюда в дом. Здесь опасно!
И понял что бредит.
Он взгромоздил Кешу себе на спину и попытался встать. Его качало. Однако он тут же почувствовал, что заснеженная земля держит его. Скрестив Кешины руки у себя на шее, он нёс и нёс тяжёлое, тёплое тело городского человека, согнув свою голову едва не до колен. И конца этому пути не было, потому что туловище норовило свалиться со спины и вихлялось, оно тянуло вниз при каждом шаге. А чужие руки давили горло, душили и не давали вздохнуть. Но то ли вспоминалось Кормачову на ходу, то ли монотонно говорил ему кто-то милостивый сверху, отвлекая от боли: «…от четырёх ветров приди, дух, и дохни на этих убитых, и они оживут…», «…от четырёх ветров приди…», «…приди…».
Он мотал головой, опасаясь бреда. В висках же стучало с прежней размеренностью: «…и они ожили, и встали на ноги свои – весьма, весьма великое полчище…»
Уже в самом кювете, где кончился Буянный район и где начинался другой, чужой, Шерстобитовский, Степан упал, поскользнувшись. И вдруг провалился, придавленный тяжело раненым человеком, в короткий, неодолимый сон.
Он укреплялся теперь забытьём, для того, чтобы вытолкнуть Кешу на обочину. Сейчас, сейчас, понимал он… Только бы очнуться. И влезть на обледенелую, отполированную до тусклого, беспощадного блеска, колею. И подняться там, на грейдере, в другом районе, на колени. И воздеть бы только руки повыше, чтоб увидали эти… Проезжающие…
Сейчас. Он вытолкнет тяжёлое туловище из кювета. И остановит первую же машину, поскальзываясь на разъезжающихся коленях и взмахивая обеими руками. И машина эта будет не милицейской, видел он из своего напряжённого, строгого, укрепляющего сна.
Шум её уже приближался издалёка. Но благодатное забытьё ещё не кончалось. И улыбчивая мать его Авдотья Николаевна ещё поглядывала в весеннее утреннее окно, раздвинув тюлевые шторки и прилежно щурясь:
– Вон как клубничка мороза испугалась. Съёжилась. Что значит, до Миколы сажать!.. А кабачки-то? Все всходы помёрзли. Батюшки-светы!..
Потом она поправила белоснежный платок, завязанный под подбородком, и удобно подпёрла щёку кулаком.
– …Ну, у меня пять семечков ещё осталося. Кабачков, – сказала она Степану, глядя на него с ясной и безмятежной любовью. – Пять семечков всё же у меня есть! Намочу их, да потыкаю… Взойдут!
+ + +
Засидевшаяся у Таечки и наплакавшаяся, Бронислава шла в этот вечер от автовокзала домой. Она успела рассказать Таечке про Кешу всё-всё. И они вместе спели ещё два раза: «Ох! Развяжите мои крылья, дайте вволю полетать…» И поплакали снова. Из-за того, что рыжий Кочкин умер по своей бесшабашности, от бесстрашия, а ему бы жить да жить. Что Кеша уехал, как ненормальный, а ведь мог бы настоять на своём и остаться. Потом плакали, переживая, как он намыкается в городе, бездомный, неприкаянный. А потом – в надежде, что и он вернётся скоро, и Таечкин муж вернётся по-хорошему: не беглым, а амнистированным, потому что такая, хорошая, произойдёт перемена на самых верхах по великому чуду. И представляли вдвоём, как они подружатся все, семья с семьёю, и как у них в домах будет ладно.
− Это зачем я так наревелася! − шла и ругала себя Бронислава. − И что же как мне всех жалко?!. Дура. Вот уж дура.
Но на душе у Брониславы было хорошо и чисто, будто душа её была выстирана теперь до синей белизны, проветрена на холодной воле и принесена с мороза в тепло. И вся её недолгая жизнь с Кешей представлялась ей чем-то вроде интересной книги – будто это не она жила, а кто-то другой, значительный, и вот теперь Бронислава с интересом ждала, что же в этой книге будет дальше.
− К выходным вернётся, − подсчитала она, с трудом улыбаясь на морозе сквозь ненужные, непонятные слезы. − Не к тем, а через одни… А я пока в райисполком сбегаю, ему насчёт работы… Я там их всех уговорю!.. И Анне Павловне смородины прихвачу. А то не донесла нынче. Как раз две банки у меня в погребе осталося! Как раз…
Она остановилась, отёрла рукавом лицо, высморкалась и глубоко вздохнула. В груди жёстко закололо от холода. Бронислава посмотрела вверх − небо светилось глубокой, темнеющей синевой. И оконные наличники по всей улице были ярко-синие; в прошлом году в хозяйственный магазин завезли одну только, синюю, краску, зато много.
Стволы высоких деревьев вдоль дороги неровно освещало скупое морозное солнце, стоящее совсем низко над домами. И крошечная синица на ближайшей ольхе без устали выводила «звень-звень-звень».
− Поёт милая как! И охота ей, на морозе-то, − улыбнулась Бронислава.
Она пошла, оборачиваясь и отыскивая глазами синицу:
− Глядите-ка, люди добрые, вечер, а она… Всё поёт!
С Брониславой здоровались встречные:
– Доброго здоровьица. Доброго здоровьица.
Она отвечала каждому с поклоном:
– И вам не хворать. И вам не хворать.
И понимала, что она, Бронислава, напротив них всех самая необыкновенная.
− Куда это ты закатилась? − крикнула она закутанной, озабоченной Зинаиде, семенящей навстречу с мешком, засунутым в авоську.
− Семечки выкинули! − тяжело дыша, сообщила Зина. − В кооперативном. Незнай, заперли уж магазин-то, или успею? Ты погляди-ка, у меня горе какое…
Она захныкала и ткнула себе пальцем в красный заплывший глаз.
− Видать, как настиралася, да как на мороз выскочила, так меня и прохватило, − жаловалась Зина. − Ячмень-то выскочил, с двумя головками. Внутри, под веком прям.
− Это, Зинка, я тебе посадила! За твой язык! − засмеялась Бронислава и пошла дальше.
Шагов через пять она ойкнула от испуга, вспомнив тут же про битые горшки и про то, что кто так говорит, тот остаётся навсегда – с пустотой.
– Пугнула! Опять… Ну, всё! В последний раз это я, – зареклась Бронислава вслух. – Батюшки-светы! Теперь точно не заболтаюся.
− Зинаида-а-а! − обернувшись, на всю улицу прокричала она с торопливой заботой. − Ивану скажи! Пускай в глаз тебе плюнет!
− Скажу… − донеслось издалёка. − Я − всё скажу-у-у…
Потом навстречу ей попался мальчишка Макаровых. В пальтеце, подпоясанном верёвкой, он тянул за собой санки, однако с пригорка, разбежавшись, проехался на ногах. А санки нагоняли его и весело били по валенкам.
– Здорово, Лёх! Ну, как ты? Всё куришь? – весело спросила Бронислава.
– Да уж бросил, – баском сообщил мальчишка, останавливаясь для степенного разговора.
– И давно? – обрадовалась Бронислава.
– Да уж с полгода как! – хмурился он.
– Ну, ты даёшь, – с уважением заметила Бронислава. – А кот-то твой где? Рыжий-то?
Мальчишка застыл в глубокой задумчивости. Наконец ответил с неудовольствием:
– Где-где… Из виду пропал. С утра не найду. В библиотеку, наверно, ушёл.
– Ну?! Грамотный, что ль, стал?
– Да его там тётка Аниска для мышей подманила. И для крыс. А то грызут всё, как звери. Без него давно одна бы труха была! В библиотеке в нашей. Точно!.. Там сидит, если только в лес не убёг вчера, шатущий.
– Ну, молодец! – сказала Бронислава – и не поняла сама, про кого это она: про мальчишку Макаровых – или про кота. − А капканы-то разрядили, нет?
Но Лёха уже разогнался вместе с санками и шлёпнулся на них животом, стремительно скатываясь с пригорка. Лёгкая снежная пыль вилась за ним, выправляющим путь то одной свешенной ногой, а то другою.
Потом Бронислава поравнялась со скрюченной баушкой Летуновой, опёршейся на посох острым подбородком и зачарованно глядящей куда-то вдаль.
– В землю растёшь, баушка Шур? Сгорбатилася ты вся! – повеселила её Бронислава. – А я ведь тебе бумазейки приготовила. На милостинку. Чтоб ты за маманю нашу помолилася. И за меня: Агафию! В гости заходи, на чаёк. Обязательно! Или я сама тебе лучше занесу?.. Ты чего, баб Шур, резкость наводишь?
Старуха быстро сморгнула и будто очнулась в своём длинном довоенном пальто из чёрного, почти не порыжевшего, плюша:
– Да вон, вроде, ларёк городской опять горит, – указала она посохом. – Сильней, гляди-ка, чем в прошлый раз!
– А-а-а… Подсушивается он, конечно, от пожара к пожару, – не удивилась Бронислава, прослеживая путь лёхиных санок: две тонкие полосы причудливо вились от самого пылающего ларька.
− Дети, наверно, − зевнула она. − Шалят!.. Ну, всё равно ему здесь не стоять, ларьку этому. Чему не быть, того не жалко. Ох, прохлаждаюсь я нынче, баб Шур, а у самой…
Но старуха уже влезала на брёвна, опасно пошатываясь, и заглядывала через высокий забор в чужой двор, держа клюку на весу.
– Гляди-ка, и эти строиться хотят, – сказала она Брониславе. – Тёс-то какой свалили! Хороший, жёлтый как воск. Не лежалый тёс… А я думаю, чтой-то возле двора опилками да корой, вон, насорено? И деревом свежим на всю улицу пахнет… Запаслися. Молодцы. А ваши молодые тёс-то, значит, так и не выписали?
– Привезли! – кивнула ей Бронислава. – Осенью привезли. Это ты, тётка Шур, проглядела. Не уследила что-то. Ох, не выспалася я… Как внучек ваш конопатенький? Который на нашей яблоне прошлым летом на штанах-то своих повис?
Баба Шура, кряхтя, слезала с брёвен и приговаривала недовольно:
– Пирожки с капустой больно любит. Конопатый наш.
И ворчала, уходя, держась за поясницу:
– Пирожки-то ест! А задачки-то не решает!.. Дождётся он берёзовой каши. От отца своего. Обсыпятся тогда, небось, конопушки все… А ты неси, бумазейку-то! – обернулась она, грозя клюкой. – Неси, пока не забыла. А то сунешь её молельщице какой никудышной. И будет она тебе над писаньем-то носом клевать, курица. Разве сквозь зевоту молятся?!. А бумазейку – возьмёт!..
В домах уже включали свет, задёргивали шторы. Бронислава шла и кивала кой-кому сквозь стёкла:
– Доброго здоровьица.
По дороге она завернула на почту и успела послать на Зоин адрес, но на имя Кеши, телеграмму с одним-единственным словом: «Жду».
На улице она ласково поругала себя ещё раз: «Вот, дура старая!» и на ходу всё поглядывала вверх, на гудящие от мороза телеграфные столбы. И чудилось ей каждый раз, будто вот именно сейчас, с тонким серебряным гулом, летит по проводам «Жду» − её заветное слово.
Она оглянулась на шум мотора. Приближался самосвал, синий, и, по всей видимости – Сашки Летунова.
Бронислава встала поперёк дороги и подняла обе руки вверх. Шофёр резко затормозил, открыл дверцу и заматерился:
– Что? Жить надоело?
– Батюшки-светы! Ни капельки, − Бронислава обозналась: машина была не Сашкина.
Она влезла в кабину и расположилась поудобней.
– …Далёко тебе? Ехать-то? − гаркнул сердитый пожилой шофёр.
– Домой отвези! − весело и громко, как глухому, сказала Бронислава. − Намёрзлася я!
– Из Буяна в Буян, что ль?
– А куда ж ещё?
− Хох, ты какая! − недовольно засмеялся шофёр, нажимая на газ. – Ну, тогда дорогу показывай.
− Езжай давай, не разговаривай!.. Вперёд. Напрямки рули!.. Я скажу, где… За мостом остановишь.
Вера Галактионова