Чародей

повесть

1

Москвич Ваня Соколов, четырех лет отроду, вертелся перед зеркалом. Отражался худой черноглазый ребенок. Вдруг какой-то старик проплыл за спиной, зеленый шерстяной плед на плечах, мелькнула желтая щека с седой щетиной. В эту минуту в Ярославле у него умер дедушка.

Когда ему было шесть, в их светлом дворе мальчишка постарше с другого двора, темного и прокопченного, подбежал, ударил в живот, сорвал с него шапку, забросил далеко, затем повалил, надавил коленями на грудь и, бесстыже глядя васильковыми любознательными зенками, начал угощать снегом. Он лепил снег Ване на лицо, Ваня бешено выл, выдергивался, кусал снег и глотал.

— Ваня! Домой! — слепо закричала в форточку мать.

Зов спугнул обидчика.

Ваня вслед ему сквозь сопли и снег выпустил нечто вроде свиста. Налетчик убегал к своему черному двору, а жертва издала громкий выдох свободы и ненависти.

Ночью Ваня не мог заснуть. Он умел источать энергию бессонницы. Его бессонница захватывала тех, кто был рядом. Он ворочался час за часом, вспоминал ушедший зимний день, обидчика и вкус снега и чувствовал, как вокруг обжигающими волнами расходится проклятая бодрость. У него поднималась температура, но он не звал родителей. Взрослым надо было вставать с утра на работу, а Ваня, горячий, все думал: “Вдруг он меня снова повстречает? Хочу быть победителем…” Наступил третий час ночи, сосед над головой заходил, поскрипывая потолком, на кухню отправился папа, где зажег свет и шумно, с интервалом в минуту переворачивал страницу.

Скрип шагов соседа был тяжелым и загнанным. Ваня пожалел этого немолодого стоматолога, но сон не шел. Свет, зажженный отцом на кухне, укромно красил снежные ветки деревьев у дома. Между шторами из своей комнаты мальчик видел подсвеченные ветки. Свет укреплял его в деле бессонницы и в ощущении головного жара. Он ужасно сочувствовал шелестевшему папе. Встала мама, пошла в ванную и открыла стирку, заныли трубы, зачавкало белье. Ваня слушал стирку с большим состраданием, но не мог заставить себя отключиться. Обида ярко в нем звенела. Знали бы они — не поверили: это ребенок, температуря, властью своей кипящей бессонницы гнал их сон.

Через месяц была черная весна. Ваня с мамой пересекали вражеский двор. Они шли по узкой черной речке искристого асфальта, справа кишмя кишели порочные снега, слева громоздился копченый дом. Возле среднего подъезда они наткнулись на помертвелое оживление. Десяток женщин и один старик.

— Несут, — сказала баба с несчастным желто-красным наморщенным лицом.

В тот же миг из подъезда вынырнула юркая женщина с белым окостеневшим личиком. Она выпала, как черная метка. И только тут Ваня увидел, что люди эти — в черном, и почуял все и предвосхитил больше, чем способны взрослые. Женщина придержала дверь подъезда, беззвучно двое мужчин вынесли деревянный алый ящик.

— Идем! Не смотри! — тянула Ваню мать, огибая кучку людей по черной весне.

Но он успел разглядеть. Он узнал. Это был его обидчик. Отстраненно-спящий. Покойный.

И еще он поймал голубые, пронзительные глаза бледной женщины, он столкнулся с ней глаза в глаза и увидел, что васильковые глаза ее расширились в ужасе прозрения, невероятной догадки… Как будто она хотела его окликнуть, задержать.

Мать увлекала Ваню, и все же в арке этого двора, спасительно выводившего на набережную, какая-то совсем обыденная тетя, отдаленная от прощальной кучки, видно, просто местная, сказала:

— Прививку ему вкололи. От кори. А у него — отек легких!

— Какой ужас! — Мать вела Ваню прочь, дальше, бегом с того места, словно он мог заразиться смертью. Ванино сердце колотилось, он бежал, увлекаемый матерью, навстречу ветру, и думал: “А ведь это я его! Я!”…

— Он меня обижал, — горячо говорил он — А потом я ему свистнул. И я его убил. Правда, мам.

— Ты плохо поступил, — мать дернула его руку, сжимая в своей, рассеянно не приняв лепет. — Никогда так не делай.

В тот день Ваня открыл новый чародейский прием. Он не только может устраивать бессонницу, он свистом умеет мстить. Он прямо связал свой мокрый вопль-свист на белом дворе в спину убегавшему обидчику со смертью, которая этого обидчика уложила в алый ящик. Смог убить человека, а мог бы разрушить дом? Или, допустим, Родину? Отныне Ваня смотрел на себя с особым прищуром.

Он стал себя бояться.

А как бы научиться приносить пользу? Ему подарили копилку, глиняную розовую свинью, и он клянчил у гостей монеты, забивая ими ее тулово. Было бы здорово, если бы монетами из чистого золота залило их голубую облупившуюся ванну до краев, вот родители удивятся. Или ему бы подарили что-нибудь живое, хоть ежа, хоть рыбок, лучше всего — щеночка. Но он не знал, как это подстроить, чтобы не навредить. Очень хочется рыжую собаку с вислыми ушами, а еще хочется вылезти из тапочек и, стоя посреди комнаты, поскрести носком левой ноги пятку правой. Но вдруг вместо щенка в квартиру ворвутся бандиты?

Иван то и дело чувствовал порыв сделать нелепость, — к примеру, трижды дать щелбан по стеклу окна, отвернуться и прошептать заманчивое слово: “Севадрила”, — но держался. Он не знал, в какую пропасть могут толкнуть роковые силы. Так он стал смирным, аккуратным, чуть заторможенным, — маленький контролер, изучающий самого себя, точно билет, зажатый двумя бдительными пальчиками.

То, что СССР умрет, он понял в ту весну. Ваня убил свою страну. Это было в 87-й переломный год.

Их дом стоял напротив обширного, цвета омлета, Министерства обороны.

Они с отцом гуляли мартовским полднем на собачьей площадке между домом и Пентагоном. Встречались люди с собаками, но были и родители с детьми, встречались и песьи отходы, и резкие линии мочи в талом месиве. По вине испражнявшихся собак на площадке они гуляли не часто. Иван любил там гулять, воображая, как они могли бы гулять со своей собакой.

Папа подстелил газету, сел, ребенок пошел бродить. И набрел на двух военных.

Они стояли в снегу и сосредоточенно смотрели под ноги. У одного военного была ветка. Хворостина. Иван подошел ближе, военный рисовал схему, не отрывая взгляда, а другой на рисунок смотрел. Они специально выбрали островок не самого замаранного и относительно крепкого снега. Один изобразил три вытянутых коробки, соединил их, провел стрелку и под ней нарисовал ромб вдвое больший, чем каждая из коробок. “Вот как-то так, Олежа”, — сказал он. И добавил внутрь ромба букву К. Другой ошарашено сказал: “Теперь ясно”. Они заметили Ваню, переглянулись, во взглядах мелькнула ирония, мол, “ребенок вне подозрений”. И все же военный-чертежник со словами “Ладно, пойдем” наступил сапогом и растер схему. И тут же вляпался. Под снежком таился кал собачий.

Они разозлились.

Тот, кто вляпался, зло и весело разозлился, поднял ногу, и стал ковырять себе по подошве веткой, и ветку отбросил, а его товарищ разозлился, сочувственно причитая. Они пошли, бранясь двумя интонациями, веселой и плаксивой. Вероятно, один был командир, другой подчинялся, — в детстве Ваня не умел различать военных.

Они дошли, бранясь, до края собачьей площадки и перебежали узкую улочку к Министерству. Там к зеленым воротам с красной звездой все время подъезжали и выезжали из ворот военные грузовики и черные волги, военный парнишка регулировал. Рядом тяжелая дверь с золотой ручкой то и дело открывалась, впуская и выпуская зрелых и старых военных.

А на собачьей площадке, в десяти метрах от этой интересной циркуляции, вместо недавней таинственной схемы были смятый водянистый снег и фактурный отпечаток подошвы. Мальчику стало неожиданно муторно, точно он узнал постыдный секрет и лучше бы его не знал. Но если ОНИ об этом не узнают — им капут.

И он решительно пошел на край собачьей площадки. И вдруг засвистел! Истошно, звонко. Вложив в этот свист не столько воздух, сколько окаянный голос. Он визжал.

Дернулся регулировщик, болезненно заскрипела тяжелая дверь подъезда, которую отверзли на половину, ворота замерли, удивленно приоткрытые, военные грузовики на несколько мгновений показали неловко-дикий ракурс, как если бы были инвалидными машинами. Ваня перестал. И все вокруг с облегчением забыли про Ваню с его свистом. Что они могли сделать? Даже самый бдительный военный — что мог сделать? Выстрелить в крик ребенка?

Но Иван всегда понимал: обвал системы начался с этой минуты. Камешек остро стукнул в лоб великана. И заскользили камешки, побежали трещины, кирпич полетел, цепляя кирпич, и случился обвал… И при воспоминании об этом своем выступлении Ване будет становиться до слез жалко систему, ее оплот, молоденьких наивных военных, оплывших, с бабьими лицами военных немолодых. Они, как дети, были, военные из СССР.

Он досвистел, тут его грубо схватили за плечо. Это был отец, подбежавший от своей скамейки.

— Зачем? Не смей! Идем!

— Это не я…. Я не хотел… — бормотал Ваня, хлюпал послушно нечистый снег, начался черный асфальт, в глазах мальчика играли бедовые огоньки.

Вернулись домой. Только сели обедать — звонок в дверь. Пришел слесарь. Он направился в ванную чинить кран.

— Представляешь, — обратился отец к маме через стол, пережевывая куриное белое мясцо. — Этот негодяй устроил визг.

— Какой визг?

Отец кивком показал ей закрыть кухонную дверь, она выполнила, а он еще и понизил голос.

— Решил освистать… Встал у Министерства обороны и свистит. Ваня, я тебе еще раз строго приказываю: не смей.

При закрытых дверях на кухне сделалось душно-аппетитно, кухня поплыла, мутно-желтая, превращаясь в куриный бульон.

Мама вздохнула нервно, с каким-то шутейным страданием:

— Надо меньше при нем говорить.

Отец невесело хихикнул и помассировал себе живот:

— Ты, маленький, чего? У тебя головка не того? Ты соображаешь, с кем шутки шутишь?

Иван задавленно молчал.

— Он еще ребенок, ничего не понимает, — мать скуксила голос. — Ванечка, иди лучше к слесарю, спроси, не надо ли чем помочь.

Мужик возился под ванной, изогнувшись и кряхтя. На спине задралась клетчатая рубашка, оголив полосу кожи. Лысый затылок лоснился испариной, украшенный редкими рыжими кудряшками.

— Что тебе, Ваня? — спросил этот умелец игриво, не поворачивая головы.

— Откуда вы знаете, как меня зовут? — бойко спросил мальчик.

— А у меня, Ваня, есть ушки на макушке. А на ушках веснушки. Вот эти веснушки позволяют мне слышать дальше и лучше, чем обычные дяди и тети. — Он звякнул, крякнул, потянулся ручищей назад и почесал оголившуюся полосу спины, оставив на коже темный след. — Вот я и заслышал, как ты сюда идешь. Да я уже знаю и что ты — хулиган, злейший враг нашей советской власти, желающий ей верной погибели. Контра! — И он задорно икнул под ванную, как будто открыл зубами винную пробку.

Ваня замер, потеряв речь. Этот мужик все подслушал… Оборвалось сердце. Он молчал, затаив слова и понимая, что слесарь продолжит.

— Слушай сюда, — тот вытащил голову из-под ванной, веснушчатое несуразное лицо, очки на лбу, в углах рта пенка. — Министерство обороны — это оплот твоей страны. Вырастешь, пойдешь в армию служить. Может быть, сам станешь военным. Если будешь хорошим. — Он вернул голову под ванную, опять показав лысину в ореоле кудряшек.

Ваня обидчиво присвистнул. Легонько, фюить… Сложил губы в трубочку и выдал тонкий птичий звук. И отправился к себе в комнату, где начал скакать на пыльном диване, наколдовывая перемены.

— Эй! Хозяева! На помощь! — услышал он.

— Что случилось? — голос матери.

— Застрял я! Голову сунул, а обратно не лезет! Позови хозяина!

— Вова! — мать звала отца.

Они долго шумели, бранились, мама куда-то звонила. Провозились час. Кто-то пришел из ЖЭКа (“Да вы сапоги не снимайте”, — суетилась мать). Беднягу спасли, уводили. Иван не вылезал из комнаты, энергично подскакивая. Диван был телегой, летящей по пыльной дороге войны… Ночью у него поднялся жар.

Иван замирал, и навылет его пронзало очевидное: скоро все кончится.

Позднесоветские дети скликали, притягивали распадные, недужные силы, созывали мороки.

В сообществе детей, как эпидемия, передавалась считалка:

Шла машина темным лесом

За каким-то интересом.

Инте-инте-интерес,

Выходи на букву “с”.

А на буковке звезда.

Там проходят поезда.

Один поезд не пришел,

Человек с ума сошел.

И вместе с той считалочкой со двора во двор летало предупреждение: по городу ездят автомобили, у которых на номерах написано “ССЛ” и “ССД” — Смерть Советским Людям, Смерть Советским Детям.

У Ивана было счастливое детство. Исторический закат страны кинул ему косой луч счастья.

Родители были простыми инженерами. Они работали в одном и том же НИИ, конструировали самолеты. Иван запомнил их разговор про пограничников. Они слушали иногда вечером транзистор, который шипел и булькал. И там передавали: люди хотят бежать за границу, и на границе в них стреляют. Родители потом обсуждали это. Они говорили про какого-то мужчину, который уже почти доплыл до берега, но его настигли пограничники на лодке и веслом пробили ему голову…

В ту весну в квартире у них был гостем скромный парень Гриша, сын их приятелей, он заявился в военной форме, служил “срочником” в духовом оркестре в Москве. Когда родители вышли из комнаты на минуту, Ваня выпалил ему от души:

— Как вы можете! Вы стреляете! Люди хотят убежать, а вы стреляете в них!

Тот розовел, непонятливо смущался. Ваня не выдержал и щелкнул зубами. Для Вани любой военный казался пограничником. Ваня сидел на полу и щелкал зубами, отчетливо, жестоко, и блестела люстра, отражаясь деревяшками паркета. Он воображал море, отражающее прожектор. Прожектор тупо светит на волны, и пловец не укроется.

По дороге из их дома Гриша поскользнулся в гнилом снегу и сломал ногу…

Услыхав об этом, Ваня (у него начался рецидив гриппа) сделал новое открытие: щелкая зубами на человека, можно ломать ему кости.

В июне родители отвезли Ваню в Батуми.

Жили возле гор.

— Пойдем, — глуховато позвал папа.

Переглядывались южные звезды. Растения погружались в забытье, распуская ароматы.

— Надо спать уже ложиться. Куда идти? — мудро сказал мальчик.

— Сходим в горы, подышим.

— Но там шакалы. И пограничники…

— А мы их обойдем в темноте.

— Папа, ты хочешь бежать? — выдавил Иван.

Отец властно притянул его. Покинули участок, заскрипел гравий, воздух был блаженно неподвижен, а звезды посверкивали ехидно: “Вас застрелят! Вас убьют!”

Отец задумчиво шел к горе, вверх по дороге, сын следовал за ним, но стал отставать, стараясь громко попадать в такт его шагов, ударяющих гравий, отставал, плавно замедлялся и резко рванул прочь.

Он пробежал по дороге, метнулся за калитку, на бегу сшиб рукой несколько низких виноградин, сжал в руке, помчал тропинкой в глубь участка и с разбегу сквозь темноту полетел в канаву. Он лежал на спине, оглушенный, видел звезды, разжал руку, выпуская измятый виноград, и почему-то представил зимнюю Москву, Фрунзенскую набережную и ярко-голубую мигалку над черной машиной, пролетающей через морозный вечер. И представил белого медведя, виденного в московском зоопарке. Иван лежал, одинокий, разбивший локти, уверенный, что избежал худшего — того, чем занимается сейчас авантюрист-отец, карабкаясь в горы, тщетно рассчитывая перехитрить жестоких пограничников. “Папа!” — слабо позвал Ваня и засунул два пальца в ноздри. Мимо, над канавой мелькнула чья-то фигура, шатнулась, и через мгновение впереди, в ту же траншею канавы обрушилось тело. Человек зачертыхался, поднялся, и в свете звезд они узнали друг друга…

— А ты что здесь делаешь? — спросил отец.

Он помог Ване выбраться. На следующее утро втроем пошли на пляж. Мальчик купался в море с зеленкой на локтях. Отец был с ними, ссадина на подбородке.

— Я решил без тебя не бежать, — сказал он.

— А как же мама?

— У нее свой план к нам перебраться.

Какой кошмар! Может, он шутит?

Но мама смутно улыбнулась. И сразу же надела крупные темные очки, и в этом Иван почуял что-то иностранное.

Отец потащил его в воду.

Он волок в море, дальше и дальше, одной рукой разбивая соленую плотную гущу, другой придерживая ребенка за грудную клетку. Было весело, лихо, вода накатывала, все больше, все глубже, а впереди из сини мрачно замаячил контур другой, турецкой земли. И в этот миг, сквозь резкие славные брызги, Ваня понял.

Он дьявольски забрыкался и закричал, оборачивая искаженное лицо к советским курортникам, плещущимся у бережка и дрыхнущим на пляже:

— Папа, куда ты меня тащишь? Папа! Там же турский берег!

У него был последний шанс предотвратить побег — обратить внимание советских граждан. На маму он не надеялся.

— Турский берег!

И опять глядя на зловещий контур чужой земли, перелетая глазами роскошную гущу водяной сини, Иван выпустил свой фирменный звук — смесь визга и вопля.

Отец растерялся, ослабил хватку, деланно засмеялся. Люди подозрительно нацеливали взгляды, мама рассержено сняла очки, отец возвращал сына на советский песок.

Всю ночь в доме грузин, у которых они снимали, верещал попугай. А утром пришла весть: в Турции — землетрясение. Сотни погибших. Завалы. Ваня простудился на море. Его увезли.

Полечив Ваню в Москве, его отправили на дачу.

Иван скакал по березовой рощице, ошалев от череды черных, и белых, и зеленых пятен и хлестких выстрелов обламываемых веток. Неподалеку вышагивала старуха Мария Алексеевна, хозяйка дачи. Коренастая, с кустистыми белыми бровями, добрым и испытующим сизым взглядом и красным, похожим на кулачок, носом. Она держала корову, трех коз. Из-за скотины у нее на кухне, в ее части дома, всегда сытно и жирно пованивало из ведер с гниющим кормом. На кухне сновали тараканы, и Мария Алексеевна шутливо давила их рукой на обоях и ничуть не морщилась. Перед сном она крестила кругом и капризно говорила:

Ангел мой,

Пойдем спать со мной,

А ты, сатана,

Отойди от меня,

От окна, от дверей,

От постели моей.

Внешне Мария Алексеевна была похожа на Льва Толстого, только без бороды и усов. Это маленький Ваня распознал, потому что на кухне у Марии Алексеевны висел портрет Толстого (на изнанке портрета сидели тараканы-авторитеты). Ваня, поскакивая рощей, играл в будущее. Он носился среди березовых стволов и листьев, молодецки отстреливаясь.

— Мария Алексеевна, — спрашивал Ваня, — вы верите, что я колдун?

— Верю, — хитро кивала она.

— А родители не верят.

— Небось говорят: “Болтун ты, а не колдун”?

— Значит, вы тоже не верите?

— У нас была колдунья-молодка в деревне. Под Калугой. Я сама видела, как она из бани в небо полетела. Мы ее с девками выследили. И за ней гонялись впотьмах. А она от нас тикала, уже по земле, в чем мать родила…

— Интересно, какое для этого слово надо знать? — задумчиво сказал Ваня.

— Чего ты?

— Чтобы полететь в небо… А если за мной будут гнаться, вы меня спрячете?

— Спрятаю. Так запрятаю, что сама не отыскаю. — Седой вихор выбивался из-под платка.

Почему-то он Марии Алексеевне не верил. Думал, обманет, испугается, и он ее пытал, забыв о чудесном.

— А если я против власти?

— А че мне власти? Вон председатель у нас взяточник тот еще. — Но вихор ее был по-прежнему простонародно лукав, как ухмылка кота, слизавшего со стола сметану.

— А вдруг вы испугаетесь?

— Кого? — показное удивление.

— Да тех, кто будет меня искать. И покажете им, где я сижу.

— Укажу? Вот те раз! Спросят, я им: не видала такого… Не видала, убег он… — И она лукаво развела руками.

Она показала ему обе пятерни, вроде умыла руки.

Пальцы ее были грубо-розовые, точно обожженные, в мглистых земляных мозолях.

Нет, она выдаст. Предаст, если будет надо.

Но Ване каждым ударом детского сердца дороги были эти ее пальцы, роща легкая и прелестная дорога, дорог пестрый сладкий закат, неразрывно и сложно смешанный с запахом навоза. И он, не в силах сдержаться, выдохнул свободно:

— Рамэламурамудва! — не отрывая взгляда от ее пальцев.

— Ты чо матюгаешься? — заметила старуха строго. — Матери скажу.

В тот же день перевелись тараканы. Мария Алексеевна шастала по кухне, подозрительно глядя то на стены, то на грубые подушечки пальцев, но давить было некого. Тараканы оставили ее дом. Толстой со стены одобрительно жмурился.

Так Иван сделал первое доброе чудо.

Откуда берется детская страсть к бродяжничеству? Какая сила гнала за ворота домашних розовощеких пупсов, сбивая их в армию, в целеустремленный ртутный поток, ставший известным в истории как “крестовый поход детей”? Не та ли загадочная сила пробежалась по Ване сквозняком, коснулась лба, взбила темные вихры, дала легонький подзатыльник? И захотелось в дорогу.

Конец августа, через несколько дней будет Москва и в первый раз школа. Папа повел его в большой, темно-синий бор за железной дорогой. Отец ступал между сосен прощально, зачарованно, с прищуром лесовика, вынужденного горожанина, ребенок плелся нехотя, и кто-то шепнул ему: пора, начинай…

— Я хочу домой. Можно?

— А ты помнишь, как идти? — спросил отец, одурманенный сосновым полусветом.

— Помню, честно!

— Ну, иди…

— А можно мне пойти путешествовать?

— Иди, иди, иди…

Магия дороги, которая овладела Ваней, на короткое время усыпила папину бдительность.

Быстро, как можно быстрее, Ваня покидал пределы соснового царства.

Обогнул мусорную свалку с ржавым остовом “Жигуленка”. Переждав, пока отгремит товарняк, своим палевым оттенком и унылым скрежетом символизировавший осень, мальчик пересек железнодорожное полотно. Когда он переходил рельсы, из леса донесся пробудившийся взрывчатый голос: “Ваня! Ау!” Вправо, вслед за “железкой”, уходила улица. Простая, земляная, с лужами и колдобинами, беззвучно зовущая в долгие странствия.

Мальчик пошел по этой дороге, понимая, что главное — оторваться на возможно большее расстояние. Не сказать, что он беспокоился о пропитании и крове. План был прост: ходить по дорогам и выискивать банду, выдергивать по ребенку, заманивать к себе в компаньоны. Вместе они точно не пропадут!

Дорога вильнула влево. Иван шел упрямо, иногда вытирая сапожки о придорожную траву, веря, что встретит нужных ребят.

— Ой, куда такой собрался? Ты чейный? — удивилась возле голубенькой калитки полная женщина, собиравшая терновник, сердобольно раззявив черный от сока рот. — Хочешь ягодку?

Он воспринял это предложение как первый знак благоволения судьбы. “Не успел пойти, уже кормят”, — рассудил мальчик.

Она ссыпала горстку черных ягод в подставленные ковшом ладошки.

— Путешествую, — честно признался Ваня.

— Ой, кто же тебя, дитенка, отпустил…

— Папа. А у вас нет детей? Я бы их с собой взял.

— Сынок мой взрослый. В Афганистане служит. Слышал про Афган? Ой, клоп вонючка попался, — и женщина принялась отплевываться черной слюной и вытирать рот о рукав куртки защитного цвета.

Мальчик уходил дальше.

Встретил троих. На перекрестке. Двое ребят его возраста и один постарше. Они словно ждали тут.

Обменялись именами.

— А я иду путешествовать. Пойдемте со мной.

— Ты что, дурак? — спросил старший, двое мелких настороженно молчали.

— Будем ходить, станем армией… Потом победим. И все будут хорошо жить. Мы соберем вилы и косы…

— Иди отсюда, — мальчишка толкнул Ваню в грудь. — Проваливай! У! — и он замахнулся кулаком.

— Мне плутать — мамка заругает, — меланхолично заметил один из малышей.

— А я буду путешествовать! Всегда! Я все равно приду к своей цели! — поклялся Ваня.

Он быстро от них уходил, вслед летели грязные сырые камешки. Он оглянулся, злобно присвистнул, гневно щелкнул зубами. Дальнейших их судеб он не знал.

Ваня по-прежнему шел одиноко. В тот момент, когда он попытался восстановить пройденный путь и хотя бы мысленно вернуться назад, к ужасу своему понял, что не знает обратной дороги.

Вскоре он поравнялся с дедком, который приветствовал его вялым взмахом руки. Они шли вровень, старик держал паузу, скосив глаза. Он не удивился ребенку-скитальцу и сказал с каким-то обреченным довольством:

— Попутного вихря! Спаси Бог!

— Спаси Бог! — ответил Ваня в лад.

— Надо же, и ты Бога поминаешь… — засомневался дедушка, не ангела ли встретил он.

— Иду, путешествую, — бесхитростно поведал Ваня. — Хочу найти друзей.

— Я ничего не боюсь! — Дед остановился, увязая в грязи, а мальчик встал на траве. — Козу недавно руками разворотил. Жена от сердца померла. Я тебе грубо не говорю, но девок надо любить, а если кто есть поперек, взял и кадык ему вырвал! Знаешь, где кадык? — И он шутливо потянулся к детскому горлу.

Ваня отшатнулся. Старичок зачавкал грязью дальше, Ваня стоял на траве. Горбатый путник свернул. Почему-то мстить ему не захотелось.

Мальчик бродил часа два. Навсегда ему запомнилась эта картина на фоне сырых небесных седин и на фоне голода, мало-помалу сводящего желудок. Странный изгиб дороги, тупик, дом за забором, собака звенит цепью и жадно брешет. Ивану с обманчивой надеждой вдруг кажется, что это его дом, ну вот же яблоня, и серенькая ограда, и собака звенит цепью, все похожее. Он медлит с надеждой, и понимает, что напрасно. Надо заходить на новый жуткий круг поисков. И вот в эту минуту он явственно ощутил время, медленность времени, тоску времени и то, что невзрачный тупик, сиротливую яблоню и невидимую, брешущую надсадно на цепи собаку запомнит навсегда.

Он вышел к поселку, оживленному, с мраморным обелиском при венке, с белым каменным мостиком над прудом. Чужой поселок. Там встречные прохожие то и дело лениво спрашивали: “Ты откуда взялся?” — “Я путешествую”, — дипломатично отвечал Иван. Сразу же они испытывали желание его сдать: “Мальчик, мы сейчас милицию позовем, погоди”, — и приходилось от них скрываться. Кто-то предложил леденечного петушка, Ваня отверг.

И вдруг он сообразил. Вложил два пальца в ноздри и слабо позвал:

— Папа!

Родители сбились с ног. Они прочесывали лес, бегали по дорогам, звали. Отец взобрался на велосипед и поехал по центральной улице в соседний поселок — в милицию. При въезде в поселок он и встретил сына.

— Куда тебя понесло?

— Никуда. Ходил-гулял.

Отец безостановочно крутил педали, захватывая шинами лужи, молочно вспенивая дорогу, и кричал через плечо:

— Я тебя дома изобью… Ты — плохой! Ты — очень плохой! От этого так часто болеешь!

Но дома бить не стали. Сил на это не было уже. Первое хождение по Руси состоялось.

2

Минуло двадцать два года…

Иван давно уже выбрал жизнь без чудес.

Палитра волшебства за это время не расширилась. Ваня как получил в шесть несколько способов влияния, так больше и не открыл. Очень скоро он понял, что все эти способы бьют по нему: использовав колдовской прием, он заболевал. Поэтому в любом колдовстве была подкладка жертвенности. Станешь колдовать слишком часто — вообще можно слечь с тяжелым недугом. Ваня перенес за детство две операции: аппендицит и паховая грыжа. Он боязливо лелеял в памяти все дарованные ему приемы, но к ним почти не прибегал. Два злых: щелкнуть зубами и присвистнуть, при этом обязательно адресно, в чью-то конкретную сторону, видя перед глазами этот неприятный объект. Один радикально злой прием: визг со свистом. Один прием вроде нажатия на сигнальные кнопки “Сос”: пальцы в ноздри и позвать на выручку. Но тот, кого вызываешь, должен быть знакомым и находиться близко: американский президент по Ваниному призыву так и не явился. И наконец, если желаешь кому-то добра, надо, видя этого симпатичного человека, сказать на него: “Рамэламурамудва!”… Но за добро тоже придется платить здоровьем. Плюс еще можно бодрить окружающих бессонницей… За бессонницу Ваня почему-то еще не получал наказания. Может быть, людям спать надо меньше?

Он не хотел болеть, страх сковывал его ум, сужал глаза, которые теперь хищно фильтровали разноцветную явь. Но самое страшное, Ваня не мог понять, кто он: господин чар или раб их? С детства он чувствовал, что словно проводит чей-то интерес. И каждое чудо усиливало это чувство.

С годами Иван реже и реже прибегал к услугам хитрого и капризного чародея. Он предпочитал Ваню покладистого и мнительного. Жизнь превратилась для него в сеанс страха. Однажды лет в десять, играя с мальчишками в футбол на школьном дворе, он погнался за проворным горячим мячом и, пробегая мимо качелей, не рассчитал, головой ударился о железку, за которую обычно держатся рукой. Качели качнулись. На секунду ощутив голову железной, Ваня от боли и досады скрежетнул зубами. И вдруг качели рассыпались, распались на несколько кусков, причем деревянное сиденье, отскочив, пребольно ударило его по ноге. Подбежали мальчишки. “Слушай, Ванек, а у тебя голова железная! Качели разломал…” — “Да уж, и правда, железная голова, крепка, — подумал Ваня, — Как я еще с ума не сошел!” Из школы подбежал взволнованный учитель труда. “Брак, — бормотал он с одышкой. — А если б кто качался. Убился бы. Нет, правда, убился бы, если бы качался. Какой брак делают!”…

Ваня хромал неделю и температурил. Мама потащила его на рентген, подозревая трещину кости, но все обошлось.

Даже в бреду, даже во сне он следил за собой, чтобы не сорваться на какой-нибудь скрежет или жест. Дышать ровно, говорить обычные слова, не дергаться — вот чему выучила его жизнь.

Единственным решением, как победить страх, было либо смирение вплоть до пускания сладких слюней на смирительную рубаху, либо движение навстречу жизни с ее грубой механикой. Овладеть рычагами успеха, добиваться удивительных событий, запустить хитроумные процессы, разогнать качели выше неба… А через что можно научиться управлять жизнью, если не ударяться в опасное колдовство? Через практику властвования — политику. Через уличные гульбища, мякоть толпы и денежных пачек, наждачность интриг, ласковую шершавость византийщины.

Он довольно рано заставил себя никогда больше не колдовать. Но в детстве и подростком, бывало, срывался и даже мнил, что несколько поворотных сюжетов в жизни его страны не обошлись без него. И в юности срывался… И мучился потом. Каялся. И боялся. Запрещал себе даже думать о возможностях одним щелчком зубов или одним словечком поменять картинку. “Крепкая у меня голова, чугунная, золотая. Как я еще соображаю что-то в таком стрессе! И рассказать некому”. Он пробовал делиться, предлагал однокурснику Петьке провести эксперимент, хотел опытным путем доказать свое могущество, но потом передумал отчего-то. Сообразил, что не знает последствий волхвования, если оно при осведомленном свидетеле. Жизнь таила множество силков. Остерегаясь ловушки, он не пошел в церковь, на “отчитку”, фрагмент которой показали по каналу “Культура”. Все-таки навеки расстаться со своим даром он тоже не решался.

Но он искал других “чудес” — положения, успеха, достатка. Научился абстрагироваться от страшной ноши, жить гладко, точно, на автомате, не допуская волшебных осечек.

Но и в этой ровной жизни он продолжал нелепо ощущать себя чьей-то собственностью, словно просто менял владельца, но оставался игрушкой.

Зимой Иван ехал по Руси. Они поехали с политиком в Тамбовскую область, там приближались выборы в Собрание.

Они встретились ранним неуютным московским утром, когда еще болталась жидкая темень. Политик сидел в черном джипе. Ваня сел рядом. Один охранник крутил баранку, другой высился на переднем сиденье.

Мчали под сверкающей мигалкой, расталкивая машины, выбираясь из Москвы, где, несмотря на темень, уже зарождались пробки.

— Сука. Маячит, — процедил шофер Паша с личиком, похожим на надкушенное яблоко. — Ненавижу!

Это он ненавидел чайника на сером “Форде-фокусе”, не сразу убравшегося с их дороги.

— Поравняйся, — жестко сказал второй охранник, Егор, розово-красный, могучий. Похожий на разросшуюся морковку. Он открыл окно, высунулся и проорал: “Гад! Да я тебя ща прикончу!” — Он вернул голову в салон, бормоча: “Ты че, падла, не понял?” — Нашарил под ногами полупустую литровую бутыль газировки, взболтнул.

— Куда швепс потащил? — хихикнул Паша.

Егор швырнул бутыль.

Бух! Попала в серый капот… Раздался скрежет тормозов.

— Обалдел, ненормальный, да? — затявкал мужской голос.

Паша остановился.

— Да я убью тебя! — Егор сунул руку внутрь кожаной куртки, вытащил пистолет и потряс им в окне. — Пушку видел? Тебя пристрелить, ублюдок?

Мужик из “Форда” тотчас поднял свое стекло.

Вокруг бибикали.

Они мчали дальше. Политик, Михаил Геннадьевич Ефремов, довольно захохотал сочным, крупным смехом. “Цирк!” — выдохнул он в смехе и с наслаждением потер черные моржовые усы. Охранник Паша хихикал, нервно, истерично трясся хулиганским смешком. Охранник Егор глухо бормотал брань, остывая и время от времени вскидываясь на очередные препятствия в виде “чайников”, — “А ты куда лезешь, гнида?”, — готовый в любую секунду снова вспыхнуть. Ваня тоже смеялся, делано, деревянно, добавляя свой смех к их веселью.

А сам думал те мысли, которые часто думал последнее время: “Зачем я с ними? К какой цели еду? Или это все — страсть к бродяжничеству?”

— Вань, Пожарский сразу? — спросил политик дремно.

— Сразу, — ответил юноша. — Завтракаем и к нему.

— Мой корефан старый. Поместье себе нехилое отгрохал. Возле реки. На километр по берегу. Был я у него на речке этой. Грязна-а-а… — Политик мощно зевнул, и пахнуло сырой илистой гнилью, как будто его воспоминание материализовалось. — Во сколько заканчиваем?

— В восемь по графику, — отозвался Иван. — Дальше ужин, баня. Утром у вас запись для областного телевидения. И в Москву.

— Баня с девочками? — спросил охранник Егор.

— Обещали, — сказал Ваня.

— Надо точно знать. Тебя чего, девочки не интересуют?

— Почему? — потерялся Ваня.

— Вот и я спрашиваю: “Почему тебе девочки не нравятся?”

— Нравятся, — тупо ответил Ваня и в сотый раз за жизнь проклял этого хама, еле удерживаясь от того, чтобы на очередном подскоке машины не лязгнуть зубами.

— Гоша, хорош цепляться, — процедил водила Паша.

Ефремов, прикрыв глаза, равнодушно отсутствовал. Густые усы почивали на его круглом лице.

Иван глубоко задумался. В очередной раз.

Сначала он верил в политику как в новое чудо. Рухнул СССР. Девяностые вступали в права. Когда его одноклассники мучались музыкой и бегали за девчонками, он боготворил политику. Подросток Ваня ходил на разные митинги. Читал газеты разных мнений. Он участвовал в политике, как в большой дискотеке, перемещаясь за летучей красоткой из одного танцевального зала в другой. Он думал: можно что-то изменить, не обязательно прибегая к колдовским штучкам, простыми, не волшебными словами, вскинутыми кулаками, криками…

Оказалось — это бизнес.

Политики торговали собой. Все они дружили. Они сцеплялись на экране телека, багровея, а после передачи размякали, кровь отливала от щек, шутили, обнимались. И так — все они! Главное — бабки, срубить побольше, договориться с высшим руководством, околпачить наивных и простых…

Цинизм заселился в его сердце, свился плотной змеей и стал сутью жизни. Теперь всякий честный порыв сердца змея встречала, хищно раздувая кольца и резко сжимая: темнело в глазах от скуки, и ладони потно холодели, как при пересчете банкнот.

Он работал помощником депутата Ефремова. Господин Ефремов был владельцем спиртового завода и одним из депутатов от главной партии страны. Иван стал работать у него, когда еще учился в МАИ. Авиация волновала Ваню мало. Зато манили тайны власти. У его однокурсника Пети отец был замом начальника аппарата Думы, сам Петя числился в помощниках одной матроны-депутатки. Петя и сосватал Ване господина Ефремова, потом Петя уехал в Германию, где устроился в аэрокорпорацию, а для Вани депутат стал своим… Он был рядом с господином Ефремовым, знал дела наперед и помнил нужные бумаги, хорошо зарабатывал. Он делался все ближе к этому видному усатому политику и притом укреплялся в отвращении к нему и его усам.

Ваня делал свое дело без энтузиазма, позевывая, словно уготовляясь ко сну. Или, возможно, так позевывает сомнамбула, не разлепляя глаз, пересекая темную комнату с лунным пыльным шрамом на полу. Он брел по жизни, исправно, даже увлеченно, но безглазо, послушный таинственному сигналу из глубин вселенской ночи.

Последние месяцы Ваня стал понимать, что влез не туда. Это осветил его конфликт с женой. В такие резкие моменты начинаешь смотреть на мир, словно прозрев. Женился Ваня три года назад, а неделю назад решил развестись.

Он влюбился, когда змея еще не подросла, только-только нырнула в его сердце легкой проказливой змейкой. С матерой змеюкой в сердце он, вероятно, и не влюбился бы.

Ох, уж этот злобный змий. Вроде того, которого поражает всадник на московском гербе. Иногда Ване казалось, что змееныш зародился, заерзал в его сердце уже в детстве, с первым же чудом, с криком и свистом свободы и ненависти, когда Ваня погубил обидчика…

Девочка на два года младше, студентка журфака, у нее была стажировка в Думе. Она приходила, смуглая и гибкая, красноватые локотки, половозрело набухшие, в пушке. В тот жаркий день она надела прозрачную белую рубашку, виднелся животик чуть-чуть на выкате. На Кате были розовые шорты в белых полосах и пляжные шлепанцы. Она забавно чавкала этими шлепанцами, беззаботно поднимаясь по мраморной старообразной лестнице Думы от рамки металлоискателя на второй этаж. Впервые увидев ее сверху вниз, облокотившись о скользкий отутюженный гранит своего наблюдательного поста, он вдруг захотел сделать ей, поднимавшейся, что-то очень хорошее. Едва остановил это желание.

Они пили кофе в думском буфете, где назойливый теплый воздух гоняли кондиционеры, потом (предложила она спортивно-нахальным тоном) поехали на Воробьевы горы. Солнце пекло, с высоты посверкивали маревные стекляшки и серые душные конструкции Москвы, здесь пили и ржали новобрачные, и какая-то девушка в фате запрокинулась, а муж в черном костюмчике, жадно обхватив, целовал ее, как длинное белоснежное мороженое. В эту минуту Ивану и пришла мысль: предложить Кате женитьбу, хотя он знал ее первый день и они еще не целовались даже, еще не поехали к ней в Щукино, еще не встречались все лето, пока он не скажет, отгородясь темным теплым пивом от непогожего октябрьского выходного дня, в баре на Пушкинской площади:

— Катечка, давай поженимся!

Времени между раскаленным летним днем знакомства и хмурым днем осеннего предложения вроде и не было. Время промелькнуло одним голым лягушачьим прыжком. Наверно, это и есть любовь с первого взгляда.

И вот, поженились. И не пришлось прибегать к волшебству.

Один раз пришлось… Через год женитьбы.

Однажды Катя вернулась с работы, хлопнула дверью и крикнула с порога:

— Поздравь! Меня выгнали!

Она села, согнулась, водрузила голову на кухонный стол, лицо ее было отчаянно праздничным, по скулам плясали земляничины.

Она давно жаловалась на редактора отдела Нилогова: старый томный умник распекал ее каждый день манерным голосом. Он винил ее в плохом языке, неверных политических акцентах, незначительных именах в репортажах. Он внушал ей комплекс вины, назидательно разбухая, увеличиваясь в размере, и метко причмокивал.

Сегодня утром он гулким античным голосом потребовал:

— Катя, вы должны связаться с премьер-министром. До обеда нам нужен его комментарий.

— Я попробую, но это будет трудно.

— Что значит, попробую? — Пушистые черные брови взлетели до потолка его седин. — Вам здесь не богадельня! Я засекаю время. Если через два часа премьер не будет лежать у меня на столе, нам придется расстаться, — и он чмокнул, кривя угол сытого рта.

— В таком случае до свидания, — сказала Катя, замученная.

Через два часа она получила трудовую книжку, уволенная по собственному желанию.

— Я от тебя скрывала: он ко мне лез, — рассказывала она Ване. — Он меня хватал за локоть, пробовал ущипнуть за попу. Все зазывал к себе на дачу, а я отнекивалась. Требовал меня в кабинет и часами читал лекции про журналистику и с какой он роскошной биографией. Голос ласковый, глаза бархатные. Вдруг потянется — и хвать за плечо… Я раз расплакалась, он на время отстал. Ему нравилось меня опускать. Особенно, когда хорошая статья выходила. Обязательно говорил гадость.

— Гад, — вздохнул Иван.

— Он унизил меня, — в горле у Кати булькнуло. — И не отомстить…

— Деньги я и так получаю, — утешил муж. — Писать ты можешь, найдешь другую газету.

— Как ты не понимаешь! Он меня выставил на смех. В газете все думали, что у нас роман, шептались, что он меня трахает и опекает… Знали бы они… А теперь у всех — злорадство. Поругалась со своим хахалем и свалила… Им всем — забава… Тошно-то как!

И действительно, через минуту в туалете раздались характерные звуки кашля, горловых потуг и облегчения рвотой. Пара шумных извержений, и плеск смывающей воды. Она вышла — жалкая, гадкая, вспотевшая.

Назавтра Ваня с утреца приехал к ее бывшей редакции. Он топтался возле проходной несколько часов, уже разуверился, что дождется, и нервно почесывал пальцем в ноздре. Но остановился синий “мерседес” и, не спеша, вылез кряжистый седой мужчина с надменным заспанным видом. Он бдительно кинул взгляд на Ваню и тотчас лениво погасил.

— Георгий Борисович! — Ваня шагнул наперерез вместе с взвившимися от ветерка палыми листьями.

— Чего изволите? — иронично спросил мужчина, наступая.

Ваня ловил его глаза. Две черные оливки плавали в красноватом соусе. Мужчина притормозил, шагнул назад, сердито поднял брови, сделав глаза доступнее. Ваня цеплял эти оливки, тянул их придирчиво. Обморочная стынь, звонкий неистовый костяной стук, ритмичная музыка лязга…

Мужчина быстро обошел странного незнакомца, упоенно стучащего зубами.

Ваня лежал под двумя одеялами, и его трясло. Ночь он прометался в бреду. Ему грезилось, что он ест из бочонка острые крупные оливки, горло саднит, но он должен съесть их до самой последней.

Катя ухаживала за ним, поила чаем, подходила, обеспокоенно клала пальчики на лоб.

— Вызвать неотложку?

— Это само пройдет… Я болею всегда строго… Строго по делу… Так бывает… Ты же знаешь, что я колдун.

— Знаю, знаю, милый.

— Я тебе это говорил. А ты не верила. Я…

— Лежи, милый, куда ты поднимаешься?

— Я хочу полететь… Я хочу улететь из политики… Это не политика… Это… У власти одни говноеды и кровопийцы. И твой Нилогов такой. За мной могут прийти. Скоро. Арестовать. Ты меня спрячешь? Не выдашь? Мне очень плохо. Я даже не знаю, что натворил. И натворю еще. Ты спрячешь?

— Я тебя укутаю, укрою в одеялах.

— Так меня найдут, ты так меня выдашь, они зайдут, а под одеялами увидят тело. Холм тела моего…

— Спи, Ванюша.

— А Бог все-таки есть, — утром Катя поила его, возлежащего на высоких подушках, желтым вонючим напитком против жара. — По телевизору передают. Зверское нападение на известного журналиста. Кто-то изметелил Нилогова. Ноги переломали. Сотрясение мозга. В Склиф его положили.

— Умял я оливки… — прогундосил Ваня.

— Что ты?

— У меня алиби…

— Ты давай, дорогой, поправляйся быстрее! Нет, это чудо! Чудо из чудес! Кому он мог навредить? Бизнеса не имел. Всегда такой осторожный, вечный лизоблюд. Может, обычные хулиганы? Даже жалко его…

— Думаю, это не люди, — сказал Ваня. — Я думаю, это джинны.

Через месяц Катя устроилась в службу новостей на радио. Они жили в съемной квартире на Белорусской. Ребенка пока не хотели. Они обещали друг другу верность. Но Ваня ей изменял. С разбитными думскими бабешками, в командировках с неизбежными проститутками. В этих изменах он тоже был не сильно заинтересован. Он жил, как будто и не просыпаясь. Поступал, как было принято в тусовке, которая стала для него родной. У него закрутились отношения с крашеной блондинкой, долгоносой девицей Оксаной, работницей фракции конкурентов-коммунистов. Ваня любил Катю, но все больше по привычке. Его уже раздражал пух на ее руках, огрубевший в черные колючки, и ее худоба, и это ее вздутое нелепое брюшко. Они с Оксанкой списывались СМСками, которые Ваня затем исправно подчищал. Но однажды он вернулся от Оксаны пьяный, завалился спать, бросив на пол одежду, а тем временем беспокойно пискнуло сообщение. Каждые пять минут телефон, как цикада, выдавал трель в темноте. Катя чертыхнулась, прошлепала босыми ногами и, покопавшись в тряпках, извлекла аппарат. И высветились слова:

“Как ты доехал? С тобой всегда хорошо! Пока! Я буду ждать звонка!”

Катя швырнула телефон в угол, подскочила к лежащему, закатила пощечину:

— Очнись! Подохни, скот!

Он проурчал:

— Любимая моя…

Она схватила в шкафу запасное белье и бросилась спать в ванную. Утром высказала ему, он похмельно не отпирался, и, вихрем собрав чемодан, уехала жить к маме.

Ванина сердечная мышца бешено сокращалась, змея цинизма шипела, избиваемая аритмией, звонили с работы, он не подходил, зачем-то написал СМСку Оксане:

“Прощай. Я расстаюсь”.

И отрубил телефон.

Он не ел, даже чай не заварил, пил пустую воду. Наползли сумерки, он не зажег свет, лег на диван. Часы текли. Он не спал, слышал, как сосед отпирает дверь, щелкает зажигалкой и окликает другого соседа на лестничной площадке:

— Что, Петрович, тоже не спится?

Посреди бессонной ночи Ваня включил свет и записал первое стихотворение в жизни:

Каждое лифта гудение –

Это приехала ты.

Выпади, как привидение,

Милая, из темноты.

Тошно лежать одинокому

В черном квадрате тоски.

Может, ты где-нибудь около…

Мчишься ко мне на такси…

Тихо — и странные радости

Входят в оставленный дом.

Спи не со мною, рядом спи

С жирным говном.

Почему-то он представил, что она уехала спать на дачу к старому журналюге Нилогову.

Затем случилось примирение, он божился, что у него никого не было и не будет, Оксанка — это сумасшедшая поклонница с галлюцинациями… Катя вернулась. Но ее возвращение, которого он так желал, оказалось напрасным. Они снова зажили, а он все чаще стал в мыслях обращаться к тем нескольким дням, когда остался один. Одному было лучше. Он разлюбил Катю. Ей грубил.

— Как он тебя щипал? Так? — спрашивал в темноте, сдавливая пористый затвердевший сосок.

— Кто он? — тусклым от неги голосом спрашивала Катя.

— Нилогов, — чеканил Ваня.

— Не неси ерунду! — голос ее вспыхивал, она резко отталкивала его руку.

После новогодних каникул, этапа безделья и взаимных оскорблений, они подали на развод.

В конце января Иван ехал в Тамбов…

В Тамбове снега было много более, чем в Москве.

Они рассекали окраину. Белизна, пятиэтажки, осоловелые прохожие. Ефремов закурил, он неподвижно смотрел вбок и раздалбливал об стекло выдыхаемый дым.

Ваня хоть и грустил по паскудной своей жизни, все же подчинил себя ей, он страдал, но летел дальше и дальше, успешный, целеустремленный. Иногда недоумевая: почему все получается, неужели у него такая способность к политике?

Несколько лет назад его полюбил немолодой препод и после зачета повел студента Соколова в “Бутербродную”, одно из немногих оставшихся в Москве простецких заведений.

— Ты знаешь, что такое самолет? — выпытывал мужичок, сразу захмелев. — Железо? Нет. Топливо? Нет.

— Пилот? — спросил Ваня.

— И не только… Самолет — это небо! Запомни, милый, небо формирует самолет. Без неба он не существует…

И вот к двадцати семи годам Ваня понял, что стал рабом фона. Небо жизни несло его в мясистом кулаке. Так он продвигался. И хоть и переживал, но смирился с тем, что властная жизнь двигает, хрупкого, его. Несет в своем заботливом сальном кулачище со вздутыми жилами лазури.

— Утрецо доброе! — Депутат распахнул объятия.

С ответно распахнутым объятием (обнажились запястья, ослепило золотко часов) из-за стола к ним поднялся мужчинка в золотых узких очках:

— Как доехали?

— Домчали… — хохотнул депутат, приближаясь к владельцу кабинета, и они сомкнулись, ушибая друг дружку по пиджачным спинам.

Разлепились. Охранники ждали за дверью.

— А это мой помощник. Ушлый пацан. Он доверенный. Посидит с нами?

— Пускай. Умных слов наберется, твою мать… — У Пожарского был скрипучий голос костлявого человека.

— Ваня. — Юноша пожал крепкую сухую ладонь.

— Садитесь, гости! — Пожарский показал им места за лакированным столом, на котором царил минимализм: одна-одинешенька лежала красная папочка с золотым готическим тиснением “ТРУДЫ И ДНИ”.

— Чем обрадуешь, соратничек? — спросил Пожарский плутовато.

— Да вот, партия сказала: надо по владениям твоим покататься. Я ответил: “Честное пионерское”. Повыступаю тут у вас, расскажу твоим тамбовцам, как давать стране угля и кто самый лучший в мире губернатор. Завтра в Москву.

— Ну, я видел твой график… — Пожарский покачал головой. — Жалко, сейчас не лето. А хочешь на речку ко мне махнуть? Снег, красиво.

— Не могу, братан. Сам говоришь, видел график.

— Слушай, и я сегодня замудохан. Через двадцать минут совещание с местными главами. Если я к тебе вечерком присоединюсь за ужином, простишь? Без меня справитесь?

— Обижаешь, гражданин начальник.

— Ладно, Миха, ты еще не зэк пока…

— Типун тебе налево…

— Хорошая присказка. А у меня мэр третий месяц сидит.

— Олейников? Да я следил. Вроде раньше он мужик договорной был…

Худое лицо Пожарского потемнело, губы задрожали:

— Я такую крысу врагу не пожелаю. Окрысился… На меня попер, мол, давай город делить: “Тебе половина, и мне половина”. Я ему: “А ссаную парашу ты поцеловать не хочешь?” Вот — расплачивается. Письма мне пишет. Письма счастья.

Ефремов гоготнул:

— Жестко стелишь! А чего по выборам в Собрание?

— Сейчас, — Пожарский взглянул на часы, — глав усажу, еще разок прочищу духовку, чтоб у наших не меньше семидесяти пяти процентов. У кого меньше, считай, попал на бабки.

— И сколько? — оживился Ефремов.

— Сто косарей, — буднично сообщил Пожарский и лязгнул зубами.

Ваня вздрогнул.

Ефремов присвистнул.

Ваня вздрогнул вновь.

— Молодец! — восхитился Ефремов. — А в остальном? Область-то не вся перемерла?

— Рулю, не жалуюсь. Знаешь, еще в старину говорил: “Тамбов — город гробов”. Так и жуем сопли по старинке. СПИДак, старики бедные, из молодых есть, кто зарабатывает, чурбанов больше стало. Народ пьет горькую и в землю… Бедная Россия, Миша! Когда гимн все вместе поют, я почему-то вместо слова “держава” — “корова” пою. Россия — священная наша корова… Буренка наша. Кормилица-поилица. Ты сам-то как?

— Бабки вертятся. Как насчет — у вас завод открыть?

— Предлагай. Спрос большой. Местных я бы потеснил ради такого парня.

— Ага. Надо отдельно приехать, — перетрем.

— Давай, давай, Миха, мода на бухло у нас не кончится, — Пожарский подмигнул. — Не зарастет к бухлу народная тропа… Значит, до ужина?

Он встал. Гости встали.

Выходя из кабинета, Ваня с чиновным довольством подумал, что за время всей встречи не проронил ни звука, верная тень своего усатого господина.

— Дорогие друзья! — Ефремов стоял на сцене, зал был забит до отказа, в основном — средний возраст, люди, выдернутые с работ и брошенные слушать. — Мы помним, что происходило еще недавно. Но так устроена человеческая память, что плохое хочется поскорее забыть. В этом и состоят труд и мужество политика: видеть и помнить самые темные стороны жизни… Я вам честно скажу, девяностые годы я иначе, как клятыми, клятыми девяностыми, не называю!

В нескольких точках зала хлопнули горячие ладоши, и зал захолонуло аплодисментами.

— Друзья, да, нам по-прежнему непросто, проблем навалом, но Россия едина, Россия уверена в завтрашнем дне. И все это благодаря команде, к которой имею честь принадлежать я и в которой работает ваш губернатор — Леонид Пожарский!

Снова в тех же эрогенных точках раздались хлопки, и шумная потная волна плоти, бьющей о плоть, прошумела по рядам.

— Спасибо за доверие! Многие из нас думают, что все уже в порядке и можно расслабиться. А этого и ждут от нас враги. Все девяностые они разоряли и спаивали народ, топтали святыни, называли Россию свиньей или козой, в глубь которой надо заглянуть…

В зале возмущенно старушечьи охнули. Ефремов сказал торжественно:

— Народ их отверг!

Раздались жидкие несанкционированные хлопки.

— Но у них есть западные хозяева, — продолжил он сокрушенно, — учителя из Америки, которые выделяют им гранты. И вот эти дети капитана Гранта, а на самом деле пираты Карибского моря, — зал обдал себя ушатами освежающего смеха, — очень хотели бы направить корабль России на рифы.

“Хорошо шпарит, сволочь”, — подумал Ваня про начальника. Впрочем, одну и ту же речь господин Ефремов всякий раз с вдохновением говорил, куда бы он в тот день ни ехал.

Днем они посетили новый собор Тамбова.

Большой, красный, изнутри гулкий и белый, росписи еще не поспели. Их водил митрополит в белых ризах и белом крахмальном клобуке — под цвет стен и сводов. Митрополит был объемен, с длинными трубочками растительности, свисавшими с масштабного великодушного лица.

Ваня скучал всякий раз, едва заходил в церковь. Ваня был разночинцем, мыслил на стыке конкретного и абстрактного. Будь он прост, как его мама, всю жизнь перерисовывавшая схемы самолетов, он бы верил бездумно и доверчиво, для светлого утешения. Будь Ваня посложнее, позаумнее, засушенной сороконожкой, он бы стал “книжным христианином”, каких тьма-тьмущая среди интеллигентов. Но Ваня был не прост и не абстрактен, и живой, и не дурак, а значит, религия была ему скучна. Он знал, что умеет делать вещи необыкновенные, но про Бога не знал ничего.

Обедали на нижнем этаже собора, в трапезной, длинном помещении с деревянной обшивкой. Митрополит произнес молитву прекрасным густым и раскатистым голосом, затемнявшим слова. “Аминь!” — спел крепко хор из двух священников. И стали обедать. Ефремов, митрополит, тройка местных партийцев и эти два священника: один кругленький, азиатского вида, оживленный, метелочка бороды, другой — замкнутый, в окладистой бороде с поджатыми обветренно-алыми губами и с лихорадочным блеском глаз. Охранники сели в конце стола.

— Из-за леса, из-за гор / едут водка и кагор, / белорыбица и мясо / из мужицкого запаса, / шашлыки, уха, соленье — / вот и все стихотворенье! — победно провозгласил митрополит. — Старинное. Девятнадцатый век. — И он воздел рюмку. — За едоков! — Выпили. Принялись жевать. — Собор отстроили, спасибо губернатору. Сначала мэр подсоблял, — он по-свойски делился с Ефремовым, и тот кивал, хрустя соленым патиссоном. — А потом, как говорится, выпал из доверия.

— До смешного дошло, — довольный, отхлебнул супец азиат-батюшка. — Мы престол осветили, уже табличку повесили медную: “Сей храм сооружен при вспоможении мэра Олейникова Бориса Никитича”, — потом пришлось снимать ее.

— Много не болтай, отец, — прервал митрополит и представил: — Это отец Евлогий, нашим казначейством ведает.

Ефремов кивнул сноровистей и дружелюбно крякнул.

— А это отец Петр, наша слава: лучший проповедник епархии, — митрополит показал на молчальника с поджатыми пылающими губами.

— Лучше бы только в мирские дела пореже лез, — громко сказал, отставляя вычищенную тарелку, один из партийцев, жилистый смуглый мужчина, похожий на Бабу-ягу из мультика, с залихватским смоляным коком на голове. — Выйдет после службы и давай власть ругать, — объяснил он Ефремову. — Мол, такая-сякая, попущена в наказание, ворует, людей держит за животных, обворовывает, спаивает, порнушку смотреть заставляет. Хорошо хоть не прямо президента или губернатора хает, но близко к тому. Власть — это кто? Это те, кто храмы ваши строит и восстанавливает. Я вот лишний раз и при депутате, и при владыке нашем прошу: уймитесь вы, отец Петр! Хватит народ смутьянить. Вы бы про божественное больше говорили.

Священник молчал и вилкой ловил горошину из салатовых зарослей у себя на тарелке.

— Погоди, Лексеич, — сказал митрополит миролюбиво, — оба вы хороши. Не надо бы тебе при гостях нашу ерунду ворошить, а ты, отче, и впрямь спокойнее будь. У тебя же так про веру добротно получается. Проповеди к двунадесятым праздникам мы в нашей газете местной печатали, а ты запретил. Разве дело?

— Что за газета? — спросил Ваня.

— Партийная, — откликнулся кто-то из партийцев. — Он узнал и запретил.

— Смотри, отче. Забыл, чем Аввакум кончил? И чем всегда раскол кончал?.. Пью за твое вразумление! — Митрополит широким жестом мощной руки наливал в протянутые рюмки. — Я ведь еще, почему его так ценю? — Он обвел стол милосердными глазами. — У него икона в храме — чудотворная.

— За чудеса? — гоготнул Ефремов с поднятой рюмкой.

— За спасение душ наших! — поправил его митрополит тоном снисходительного наставника, и все выпили, — не пили охранники, да еще отец Петр поднес бокал с кагором к бороде.

— Не уважает водку, ты гляди, — подмигнул смоляному партийцу его стертый коллега.

— Святой! — тот отправил в рот на ножике розовую плоть рыбы.

— А что за икона чудотворная? — спросил Ваня.

— Отче, расскажи странникам! — обратился митрополит, как бы подтрунивая.

— Не томи народ, — квакнул батюшка-азиат. — Спой, соловей! — и его затряс смешок.

— Говорить нечего, — тихо вздохнул священник, опустив голову, глядя на тарелку, где горошина зеленела, расплющенная между зубьев вилки. — Не говорить надо… — насморочно продолжил он и внезапно воскликнул чистым громовым голосом: — А каяться! Вы — люди неверующие. Что я вас потешать буду? — Он не выделил, кто не верует, отметил Ваня, он всех неверующими назвал. — Неволишь, владыка, требуешь на трапезы такие ходить: принимаю как послушание. Миро истекает из иконы Преподобного Сергия Радонежского, великого нашего святого и заступника земли Русской, по молитвам истекает прихожан, бабушек нищих, тружениц, которым вы, власти, ноги мыть должны и воду пить.

Вдруг Ваня ощутил укол, как будто он спит, но пора вставать, солнце оценивающе и безжалостно ужалило сквозь проем между штор. Но он гуще зажмурился, и в какой-то иной комнате его двойник недовольно повернулся на бок и уютно поджал ноги.

— Впрочем, что говорить о власти безбожной, — продолжил священник бодро, — сменяете вы один другого, все норовите что-нибудь украсть, а Бога задобрить, но не в камне Бог, — а в человеке! Ждут опалы вас, пьянство и разорение, бесславие и уныние, ибо вместо хлеба дали вы народу бетонный камень, перемешанный со стеклом вашего поганого телеящика. Партию вашу знать не знаю и ведать не ведаю, ибо нет ее, а завтра и совсем не будет. Кайтесь! Чудес захотели! — Он сделал паузу и вздохнул со спазмой, по-прежнему глядя на блюдо. — Вижу, отрок, вернее, юноша между вами. Ради него и договорю. Многими ложными соблазнами прельщает душу дьявол. И страшно, и невозможно человеку отпустить от себя тяжесть зла, боится человек стать совсем легким, как воздушный шарик, и улететь в небо и лопнуть, а на самом деле, уйти к Богу. Молись — и только так обретешь силу и с ума не спятишь. Гороскопы, гадалки, заклинания и разное прочее — это все от лукавого. А в концовке — большой жирный кукиш. Молись! И тверди: “Господи, дай мне чудо услышать совесть мою!”

Все неловко молчали. За это время женщина в белом платке и черной одежде беззвучно поменяла блюда. Партиец укоризненно качал смоляным коком. Охранник Егор влажно ухмылялся. Охранник Паша исподтишка хихикал. Священник-азиат, звеня приборами, обидчиво ел второе.

Ефремов потянулся за свежемытым помидором и спросил:

— Хотите анекдот?

И все вернулись в благое расположение духа:

— Давай!

— После такой отповеди — только анекдотец хороший!

— Ух! Вот это ловкий политик. Мы слушаем!

— Отгадайте загадку: “Без окон, без дверей, полна… — он запнулся, — полна задница этих… скотов…”

— Не знаю… — сказал Ваня потерянно.

— Наша Дума! — воскликнул Ефремов.

— А почему “без окон, без дверей”? — поинтересовался азиат-священник.

— Ну вот, и ты тоже… — просиял Ефремов. — Хоть кто бы спросил почему скотов?

И все засмеялись счастливо.

Кроме одного священника.

В синих потемках джип несся по раскоканной дороге, по скорлупе наледи, среди деревушек и лесов. Ели стояли, занесенные снегом, обрывались, и мелькал отрезок занесенных снегом домиков. И опять Иван косился на избы, которые преданно тянулись вверх острыми крышами, готовые вознестись. Окна темнели, свет горел лишь в паре-тройке домов.

— Так мало жилых домов… — засомневался Ваня.

— Просто гуляют, — безразлично сказал шофер Паша. — Соберутся в одной избе и в карты режутся или самогон хлебают. Или чаи гоняют. Много старух совсем старых… Они — в одну избу. Кто помоложе — в другую. Деревня — это как в городе коммуналка. Вот и решают, чей дом будет этим вечером вроде общей кухни.

И он замолчал.

Теперь Ваня глядел на эти деревни более чутко, как на чудо: темные, мертвые, запечатанные льдом деревяшки, и внезапно — освещенный дом — сладко сияющий, в драгоценном блеске прилипшего снега. Новогодняя игрушка.

— Они встречают Новый год круглый год, — поэтично придумал Ваня.

И снова помчали ели, за которыми сопела и варилась гуща зимующего лесного воинства.

— Тормози! — прикрикнул Егор.

— Чего ты? — Паша остановился.

— Назад подай! — Егор вытащил пистолет.

— Что еще? — У Ефремова насторожились усы.

— Волк.

— Где? — спросил Ваня радостно.

Егор выскочил из машины и, утопая в снегу, понесся к глухонемым елям, в голой руке зажат черный предмет. Он опустил голову, высматривая что-то на снегу, у корней первого фланга деревьев, бегом вернулся в машину.

— Извините, Михаил Геннадьевич, не успел.

— Да откуда ты его взял?

— Видел. Стоял на опушке. Типичный волк. Так и просился, чтобы грохнули.

— Ты мог обознаться на такой скорости… — с сомнением протянул Ефремов. — Ты, смотри, не чуди.

— Больше не буду, — пообещал Егор.

— Волки, волки… — поддразнил его Ефремов.

И опять — понеслись ели, тут никаких озарений, ни огонька, сплошная пелена вечной зелени, белизны и темноты.

Паша резко вдарил по тормозам. Вильнув к деревьям и выпахав аршин снега, джип встал. Всех тряхнуло вперед. Их обогнал грузовик, истошно голося.

— Смотрите, — прошептал Паша. — Еще один.

Сквозь оседающую снежную пыль, под светом фар они разглядели матерого зверя. Большая серая собака выжидала — смиренно отводила глаза, но пасть была гостеприимно оскалена.

Первым разорвал оцепенение Егор. Он вышвырнул себя из машины, и зрителям предстала в желтых лучах фар застекольная сценка. Зверь встрепенулся, теперь он смотрел прямо на Егора, не убирая оскал и не сходя с места.

Ефремов хмуро закурил:

— Пускай кончает. Избиратели ждут!

Паша приоткрыл окно и позвал:

— Хватит возиться! Михал Генадич сказал!

Сквозь приоткрытое оконце до них донеслось сдавленное рычание.

Егор вытянул руку. В грохоте зверь отчетливо взвизгнул. Волк опал, заскреб лапами, как сучка, придавленная невидимым кобелем. Ваня смотрел с жалостью: серая шкура трепещет, глаза пропали, растаяли, а из серой башки, где серое ухо, заструился на снег родник, в свете фар — красивый, ярко-красный…

— С первого раза, — громко сказал Егор, влезая в машину.

Он принялся хвастливо отирать пистолет о брючину, словно нож.

— Молоток, — сказал Паша.

— Снайпер, епта, — рассмеялся депутат, докуривая сигарету и пряча в пепельницу. — Хвалю.

Ваня понимал, что тоже надо сказать, и он повторил за шофером:

— Молоток.

— Не хотите вылезти посмотреть? — спросил Паша.

— Времени нет. Видели… — сказал депутат.

— Можно, я по нему проедусь?

— А?

— Ну по волчаре… я проедусь…

— В смысле?

— Ну, типа ритуал. Волчар давим…

— Дави!

Мотор заревел, они сорвались с места, под колесом хрустнуло.

— Люблю давить, — сказал шофер. Все рассмеялись. — Нет, вы не смейтесь. Это моя примета такая. Если вижу дохлую собаку или кошку, обязательно перееду. Или голубя, ворону… А волк — в первый раз. К удаче!

— Ты серьезно? — крякнул депутат.

— От своего опыта, Михаил Геннадьевич, — тревожным голосом сказал Паша. — Вот, сколько не давил, всегда удачу приносило. Причем обязательно в тот же день. Сын-хулиган вдруг пятерки принесет. Жену с дачи вез и утку сшиб, так она выиграла стиральную машину в лотерее “Золотой ключик”.

— Утка? — хмыкнул депутат.

— Ленка… Я и не пойму, как первый раз падаль раздавил, пес это был, будто кто-то мне руль вывернул. С тех пор — понеслась. Еду по дороге, как в компьютерной игре, и удачу высматриваю. Хотите верьте — хотите проверьте. Сегодня обязательно счастливое чего-то будет.

— Людей давить не пробовал? — нагло усмехнулся Егор.

Паша ничего не ответил.

Они въехали в городок и остановились. В большой темноте площадки толпился народ перед длинной, освещенной прожектором, телегой с триколорами, воткнутыми на краях. Триколоры развевались по метельному ветру, как знамена мороза. Белый-синий-красный — цвета обморожения… Толпа, как огромное, впряженное в телегу животное, выпускала единодушный пар и паром умывалась. Гремел гимн России, так что слышно было в машине. Джип моментально облепили подобострастные человеч-ки. Испитой мужик в дубленке приоткрыл дверь, заглянул и выпалил:

— Милости просим! Головкин, мэр. Заждались. Звонить уж думал. Гимном народ разогреваем. — Он оглянулся и рубанул темень осатанелым взмахом. — Коля, давай! По новой…

Прервав державную песню на полуфразе, звукач, сокрытый мраком и паром, запустил гимн с начала.

Они зашли к телеге с тыла и взобрались.

На телеге было еще ветренее, у Вани затряслись худые ноги, и коленные чашечки начали чокаться в кокетливом исступлении. Ефремов был добродушно-безмятежен, он принял из рук мэра микрофон. “Чертовская выдержка”, — вместе с новым порывом метели подумал Ваня. Лица людей были на уровне его коленей. Руки стоявших самыми первыми держались за телегу, некоторые в варежках, а некоторые — красные и нагие.

— Дорогие друзья! — изогнутые усы депутата моментально вспенило белизной.

— Ну, здравствуй, дружок… — вздохнула старая женщина, чьи узловатые красные пальцы были в каких-то сантиметрах от круглых носков черных депутатских туфель.

— Россия окружена врагами. Многие хотели бы завладеть нашей Родиной. Враги России недовольны нашей сильной властью. Враги Тамбовской губернии ставят палки в колеса! Они хотят нам зла! — Здесь, под ударами снежной мути, Ефремов, очевидно, решил употребить короткий уличный вариант спича. — Получится? — Он выкрикнул это, и снег опал с его усов, и грозное лицо его прыгнуло навстречу залпу метели. — Сломают Россию?

— Про пенсии давай… — вялым голосом попросила старушка из-под ног.

— Пенсии? — глянул под ноги Ефремов, и это было его ошибкой. Народ, будто пьяница, забывшийся в сугробе и вдруг проснувшийся, обмерзнув и протрезвев, зашипел: “Пенсия! Пенсия!”, — а Ефремов, наоборот, прикрыл глаза, собираясь для новой тирады, но и точно бы засыпая. Тут же новый ветер харкнул ему в лицо, и в это лицо озабоченно заглянул охранник Паша, и Ефремов начал обозленно тереть веки, а какой-то старик захохотал в толпе пустым глубоким ртом, безумным, как сама непогода.

— Предатель! — вдруг метнулся крик из толпы. — Долой свинью!

Парень с непокрытой плешивой головой и опухшей физиономией прорывался из темени к телеге.

— Кузьма! — угрожающе крикнул с телеги мэр, весь напрягаясь изнутри своей дубленки. — Опять в дурку захотел?

Парень мотнул головой и завизжал с новой силой:

— Иуда! Свинья! Предатель! Паскуда!

— Ща я его управлю, — сказанул за спиной у Вани Егор. Ваня оглянулся и увидел, как охранник спрыгивает с телеги.

— Вот видите, провокаторы суют палки в колеса! — поставленным самоотверженным голосом возгласил в микрофон Ефремов.

— Да это Кузька, наш дурачок… — рассудительным миролюбивым тоном сказала женщина у него под ногами.

— Иуда Родины! — Поросенок приближался страстными рывками, перед ним редели люди, но вот сбоку толпы, свирепо разрубая тела, влетел Егор. И одним махом, локтем расплющив чьи-то очки, он ударил поросенку в лоб квадратным кулаком, как обухом топора.

Толпа распахнулась, и в открывшемся голом проеме мелькнула статная фигура Егора, который волок за собой бессильную тушку, издававшую ультразвуковой визг.

— Россия будет единой и справедливой! Россия — великая наша держава! Пенсии повышаются, зарплаты растут… — Ефремов продолжал говорить.

— Он сирота. Родители его угорели. Он живой остался… — поежилась старушка о своем, и ее пальцы сделали пробежку назад от круглых носков депутатских ботинок.

Да и Ваня не слушал гордо раздиравшего воздух у него над ухом депутата, а дрожь улеглась, хотя ветер свистел и напрыгивал. Все Ванино внимание было обращено к краю людской черной разбурлившейся проруби, где Егор прыгал на юродивом, юродивый уже замолк, замолк, замолк. Ванино сердце взорвалось багровой жалостью, и с его губ навстречу вихрю, диким пространствам и избиению человека почти сорвалось такое простое: “Рамэламурамудва”.

— Идем, ты живой? — Паша дернул его за плечо.

Ваня увидел, что депутат и мэр уже спустились с телеги, и палаческий Егор красуется рядом с ними, а народ разбредается в стороны…

Снова ехали. И приехали в пансионат. Огороженный со всех сторон, затонувший в снежных деревьях.

Ужин был накрыт в просторной столовой с остатками советского кефирно-оладушкового прошлого на стенах: седая тучка, круглое румяное солнышко.

— Устал? — спросил губернатор с братской интонацией.

Ефремов отмахнулся.

— Представляешь, волка встретили.

— Где?

— Ехали и приметили.

— Их много развелось.

— Одним меньше. Егор, парень мой, молодчик. С одного выстрела — уложил.

— Говорят, в Рассказово были приключения, — Пожарский смотрел на мэра, у которого от первой рюмашки лицо обложила сухая гранатовая корка.

Тот затараторил, засорил словечками:

— Да это Кузьма — придурок тамошний. Дорого его в дурдоме содержать. Ходит по улицам, баб пугает. Его заперли, а он дверь высадил и все равно приперся. Из погорельцев он. Родные его сгорели, а он хоть мелкий был — из дому выбег. И с той поры у него начались завихрения. Так и вырос дурнем. И еще он как будто радиоактивный. Хворает, волосы повылезли. Ну вы его, Михаил Геннадьевич, — подобострастно осклабился он на депутата, — знатно отбрили.

— Это опять все Егор — моя подмога… Вмазал ему? — Депутат лениво повернулся к охраннику.

— Я его уделал. Башку свернул. Пусть теперь орет! — подал мужественный голос с конца стола Егор.

— Ну, удаль молодецкая, награждаю тебя, — сказал Ефремов тяжело, величественно. — С февраля повышаю тебе оклад. На пятьсот единичек. Выпьем?

— За справедливость! — рассмеялся кислым смешком Пожарский. — Греешь своих.

— Спасибо, Михаил Геннадьевич! — только и сказал Егор, высосав стопку и все больше походя на химически ражую, яркую морковь.

Паша, как прежде похожий на надкушенное яблочко, однако моченое, с кислятиной, шумно зашептал:

— Убедился? Это тебе за то, что волка переехали… Я же обещал: будет благо. И мне будет, и Ване, и шефу! Всем по благу. Это нам за волка…

— Хорошо дерешься, — одобрил Егора пацан из свиты губернатора, пучеглазый, с кадыком в жестких желтых шерстинках. — Боксом занимался?

— Дворовым боксом, — дерзко заявил Егор. — Мы с ребятней возле кабаков тусовались. Видишь, мужик бухой, дернул его и давай лупить. Вроде тренировки. На живой мишени. Он и слабый, и предъявить ничего не сможет, пьяный был. Так я и учился. Чтоб с одного кулака укладывать.

— Это что! — рассказывал тем временем губернатор. — Я тут в райцентр приехал, коммунисты старичье подговорили, один завопил, и все как начнут кричать: “Советский Союз! Советский Союз!” Я послушал, послушал и говорю: “Так я и есть Советский Союз!”, — они опешили. Ну, менты там пару зачинщиков вырвали, и все молчали, слушали.

— Я всегда вот как говорю, — откликнулся Ефремов. — У совка было два глаза. Социальное око. И политическое око. Социальное вытекло. А политическое мы промыли и обратно к зрению вернули. Живу — не нарадуюсь: все четко, все хозяйственно. Надысь во фракции методичку раздали: как и о чем выступать. Кажется, чепуха, и так все знаю. Полистал — вещь толковая. Во всем порядок должен быть.

— Да и мои сегодня местные главы подходят, ручкаются: “Как хорошо, Леонид Степанович! Как будто старые времена вернулись”. Я их там расчихвостил, объяснил, какой процент на выборах будет. Они и рады. Рады? — Он оглядел мэра, от водки похожего на красное деревце. — Рад, Тимофей?

— А как же! — Мэр с натугой улыбнулся, словно треснула кора дерева. — Мы рады. Наконец-то, покой.

— И знаешь, что хорошо, — продолжил Пожарский, обращаясь к Ефремову. — Все в одного человека упирается. Как он скажет, так и будет. Если ты ему верен, быть тебе кум королю. Нет никаких провокаций, скандалов, судов. Раньше при совке не было самого важного. Чего? Собственности. Власть была в руках, а руки тряслись. Сколько аскетов было среди Политбюро, Кощеи настоящие, и это не от идей, а от страха. Сейчас — красота. Никто к тебе в карман не лезет и твои деньги не пересчитывает. Если попрешь против главного, пеняй: слопают враз. И дерьмом измажут, и баксы меченые найдут, и закатают за решетку. А будешь верен, даже если вздумают убирать, то новое местечко предложат. В этой стабильности рядов и есть наша сила!

Звякнуло стекло рюмашек. Коллективное действо чоканья сменилось глубоко индивидуальным: каждый по-своему выпил свою водку. “Чоканье символизирует общность жизни, а выпивание водки — то, что каждому из нас умирать в одиночку”, — подумал Иван.

— Какую страну потеряли… — напевно вздохнул Ефремов. — Сейчас модно стало выдумывать, мол, заранее все было понятно, мол, не удержался бы совок. А мне ничего понятно не было. Думал, удержим картину. До девяностого года думал. Я тогда в комсомоле сидел.

— А я, Миш, в восемьдесят седьмом все понял. У меня дядя в Генштабе работал. И он мне рассказывал: америкосы обогнали нас по секретному оружию. Если бы мы не начали отступать тогда, они бы нас заживо сожгли. Он говорит, весной восемьдесят седьмого теракт был у них в Минобороны. Только об этом информацию сразу обрезали. Управляемое землетрясение. Шантаж типа. Конкретно против их здания. Весной дело было. Он решил, то ли снег за окном сбивают, то ли пылесос в коридоре включили. Вдруг засвистело, загремело, он как будто в свист попал к Соловью-разбойнику, и уши заложило, и пол под ногами уходит. А потом — прошло. Один генерал себе в кабинете ноги кипятком ошпарил, на него чай в подстаканнике упал. Какой-то полковник от неожиданности раковину расколол, руки мыл…

— Это на Фрунзенской набережной? — возбужденным голосом вторгся в их разговор Иван.

— Ага. Минобороны, — подтвердил губернатор.

— Чего ты всполошился? — Ефремов осуждающе-иронично глянул на Ваню. — Водка не пошла?

— Я там жил напротив, — сказал Ваня.

— Хороший он у тебя парень, — сказал Пожарский.

— Неплохой, — согласился Ефремов. — Вань, у меня для тебя сюрприз был. Приятный. Еще скажу.

— Греешь своих… — Пожарский ухмылялся длинно. — Так я про дядю. Дядя утверждал, что Чернобыль нам подстроили. Хороший был мужик, профессионал, сокол. Бабы за ним до семидесяти пяти бегали. Он недавно умер. Жить замаялся. Ельцина не любил, а нашу власть так и не принял. Он в девяносто третьем, уже отставной, в Белом доме сидел. Его “Альфа” вместе с остальными выводила…

— Белодомовец? Не, белодомовцы — это дикари были. Если б они победили, у нас бы ничего не было. Ни бизнеса, ничего. Я тогда только с фирмой раскрутился, специально выходной взял, смотрел в ящик, как их из танков бьют. Ты извини, я понимаю: там дядя твой был…

— Да я сам за город уехал, спирт глушил, грибов, помню, жена нажарила, смотрел, и по барабану было. Чернь! Верно? Я смотрел и был доволен: бьют чернь по ее черным щекам. По кумполу дубасят. Я потом узнал, что мой там дядька был. Вот все говорят: девяностые, расстрел Парламента. Но согласись, братела, мы все про разные девяностые говорим. Для меня после того, как белодомовцев обстреляли, наше время и началось. Потом Чечня. Потом девяносто шестой. Показал Борис, кто главный. А потом уже по накатанной, пока совсем не укантропупили. А плохие девяностые — это самое начало, август.

— Когда Дзержинского выламывали? — утвердительно спросил Ефремов.

— Вот. И ни один чекист не заступился. Потому что чернь на улицы вылилась. И в девяносто третьем тоже чернь. Народ не может решать. Мы должны решать, деловые, прочные мужики.

“А ведь это я, я их, и Дзержинского и Белый дом”, — с блаженным историческим трепетом подумал Иван.

Мама осталась в Москве, работать, а отцу выпал отпуск. Поехали в Ялту. Папа вставал на полчаса раньше, отдергивал штору и выходил. Он обливался на воздухе холодной водой из синего шланга, который протягивал через кухню во дворик. На кухне пело и бурчало настенное радио. Ваня спал в приоткрытой комнате. Бодренькая музыка проникала в полусон, как аккомпанемент для солнца. Солнце давило на веки и наполняло полусон ликующе-кровавым багровым цветом. Но в этот раз вместо музыки чеканил твердый и рассудительный голос. “Граждане Советского Союза! — внушал он сквозь веселенькую красную завесу. — Насаждается злобное глумление…”.

Алая завеса лопнула и развеялась. Иван смотрел в мир распахнутыми глазами, спрыгнул на холодный деревянный пол, выбежал на прохладный линолуем кухни.

Они поздно пошли на пляж. Ваня и отец слушали мантру. Радио выдавало заявления, похожие на шифрограммы, таким же секретным паролем было и само название: ГКЧП, — загадочное и колючее, как россыпь крупных звезд, слагаемых в изогнутое “созвездие косы” или “созвездие акулы”.

— Диктатура — это страшно, — прошептал отец. — Как же ты будешь жить, сынок? — И он добавил цитату из поэта: — Если выпало в Империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря.

Они сидели за горячим, а затем остывающим чаем, со двора вливалась солнечно-голубая прелесть жизни, ветерок приносил фруктово-звериные запахи моря, которому плевать, волнами швыряться на политику. Папа с сыном, уравненные невнятицей исторического момента, внимали пластмассовому желтому устройству, прибитому к облезлым зеленым обоям, и непонятно было, кто из них взрослый, а кто ребенок.

Пришли на пляж к полудню. Разместились у самого моря, окруженные скоплением тел. Люди купались, болтали ни о чем, нервная, обгорелая до состояния курицы-гриль одинокая дама затягивалась коричневой сигареткой.

Рядом с ними, сидя, жмурилась белая блондинка, тетка в изумрудном купальнике и с дочкой-пышкой лет восьми. Тетка была стройная, тело ее дышало ровно.

— Ася, освежись, — просила она вяло.

— Не буду, — готовая разрыдаться, отказывалась девочка и усердно рыла и подновляла сырую канавку от моря до их лежбища.

Возможно, папа хотел обсудить ГКЧП с кем-то, возможно, познакомиться с женщиной, но им было произнесено: “Сколько вашей? Купаться не хочет? Эх, трусиха… Хе-хе. Мы? Мы из Москвы. Ваня постарше, одиннадцать. Видели, как плавал? Я его с детства на плаванье записал. Вы откуда? Я был в Луганске, проездом. Ага. Очень приятно, Светлана, я — Евгений. Слышали, что в Москве происходит?”

— Паны дерутся, у холопов чубы трещат, — сказала Светлана из Луганска и рассмеялась плотоядным ртом курортницы, в котором мигнул золотой зуб — зловеще среди яркого могучего дня, как огонек еще далекой ночи.

Обедали они вместе на балконе столовой, где упруго, как мышца у атлета, трепетал густой воздух, наискось продуваемый ветром с моря. Они с аппетитом ели суп и мясо с тарелок на пластмассовых коричневых подносах и пили компот из алычи, и пустые стаканы ставили на коричневые подносы.

— Мы и вечером тоже к морю ходим, — сообщил папа, втягивая квелую алычовую ягодку.

— Давайте повстречаемся. В восемь на молу, идет? — радостно сказала женщина, чья светлая челка шевелилась в такт пережевыванию последнего телячьего кусочка.

— Договорились, — сказал папа.

Ваня под столом зачем-то ущипнул девочку за пухлую каленую ногу, ниже коленки. Она скуксилась для плача, он не отпускал, и она тянула предгрозовую паузу, но тут взрослые встали, доевшие.

Ничто не напоминало об утренней политической тревоге. Ваня и папа, конечно, помнили обо всем, после обеда они сходили на телефонный узел. Папа обеспокоенно звонил в Москву. Мама сказала, что на улицах военная техника. Танк охраняет Министерство обороны. Они вернулись в дом, опять за пустым клеенчатым столом слушали приемник с его непроницаемой мантрой.

Волны сталкивались. Женщина появилась на молу, красное нарядное платье, она размашисто приближалась из зоны огней в зону брызгающей темноты и тянула за собой упиравшуюся девочку, которая оглашала морскую шумную даль:

— Мама, я спать хочу!

— Сейчас, сейчас… Скоро уснем, — громко бормотала женщина. — Поглядите. — Она наскочила на них и дернула вверх платье девочки, беззащитно белевшее в темноте.

— Все видно?

— Что? — спросил папа.

— Пойдемте на свет! Пойдем на свет, негодяй! — Она схватила Ваню за ухо и потянула, папа твердо отстранил ее руку. — Он подлец, ваш сын! Пока мы обедали, вы в курсе, что он натворил? Он так ущипнул мою Асю, что у нее синяк. Она пять часов плакала подряд. Изверга растите! Был бы здесь мой муж, а он у меня шахтер, он бы вас своими руками… — Она не договорила. — Ваше счастье, что Генки здесь нет! Москали сраные…

— Мам, я спать хочу! — Голос девочки был отстранен от скандальной сцены и ревниво соперничал лишь с одиночеством шумящей воды.

— Идем, мой Асик, идем скорее… — Женщина толкнула Ваню в воду, но Ваня устоял, она рванула дочку за руку, и стремительным виденьем они провальсировали в сторону города и его зубастой иллюминации.

— Странные… Это… о чем она? — наконец сказал папа, выходя из замешательства. — Ты, правда, оцарапал девочку?

— Ущипнул?

— Ущипнул, то есть…

— Нет, не правда.

Они стояли и смотрели на море. Волны гуляли привольно и обдавали милльоном восторженных капель. Черная даль, белая пена. Волна — боевой слон. Волна — проурчавший танк. Волна — дворец, горделиво вознесшийся и осыпавшийся в прах. Вот волна проехала, как белая машина “Лада”. Такая у них в Москве.

Ваня странной ассоциацией вспомнил: они возвращаются с дачи, в ногах у него на заднем сиденье зажат лиловый баклажан, и они делают круг на площади Дзержинского, подле поджарого вытянутого памятника, и тут в продолжение его мыслей волна подкинула и качнула палку с водорослью, налипшей сверху, как голова и торчащая борода клином. И уронила. Палка пропала среди волны, как в гуще народа, волна разбилась на множество живых, криком кричащих капель. Волна пенно шумела, словно толпа в момент натиска. Капли крутились и тряслись, как крохотные бесчисленные головы. Палка металась с бороденкой водоросли. Пахло железом. Море пахло железом. Море пахло Дзержинским.

Прижавшись к промокшей рубахе отца своей промокшей майкой, Ваня легонько завыл, заскрипел челюстями и вместе со взмахом волны издал негромкий щелчок, ни о чем не думая. Волна окончательно поглотила палку. Над ними было черно-серое небо, сквозь лохмотья тучек бросали свет отдельные звезды, не способные объединиться в скелет какого-то созвездия.

Он приболел назавтра, но солнце быстро вылечило. Через пару дней была Москва, и Ваня не удивился, когда по телевизору показали толпу, ночную, с капельками голов, белевших под вспышками фотокамер, и над этой толпой, в шуме, гаме и улюлюканье, раскачивалась длинная палка памятника с налипшей бородой клином. Феликс был демонтирован.

А через два года случился 93-й год. К тому времени Ванины родители уже разочаровались в несоветских порядках. Мальчик тоже не принимал новый строй.

Ваня, прогуливая школу, ходил к белому Дому Советов. Там был всплеск народного творчества. Белое, все в стеклах окон, здание было лишь эхом многоголосого воспаленного народного ропота. Простые люди, рабы из рудников, приближали день перелома. Ветхий старик, в вагоне метро закричавший: “Товарищи! Все выходим!”, — дородная женщина, воевавшая с ментом на станции “Краснопресненская” за бидон борща, который она хотела вывезти на поверхность, мужчина, подтянутый и улыбчивый, на эскалаторе бодривший знакомых и незнакомцев: “Победим! Куда денемся…” А у метро, словно согбенные от влаги белесые одуванчики, мокли старушки с картонками, на которых красным фломастером были выведены стрелки — “К Белому дому”. Кипела дождевая городская каша. Кипела самодеятельность.

Над баррикадой, свалкой железных штырей, дрожала простыня: “Прости, распятая Россия!” Черные буквы расплывались и отекали струйками: очевидно, лозунг был исполнен акварелью. За баррикадой в нескольких шагах стоял металлический стенд, который кто-то заботливо оклеил детскими картинками про Ленина и Великую Отечественную войну, вырезанными из букваря. Картинки сек дождик, и они сползали в медленном забытье.

Белый дом набух от мороси, как седая овца, это был храм наива, и вокруг бурлили раздраженные, счастливые, непрестанно спорящие люди. Разъединенные, несогласно встречающие каждого оратора: кто сыро хлопая, кто отворачивая лицо в дождевой ветер. Ване показалось, что он узнал слесаря из советского детства в пьяноватом старике, тот из тряских добрых рук предлагал всем брошюру “Откуда есть пошла русская земля”… Голый череп старика отекал, словно рыдал, а веснушки выглядели на сырой коже головы мазками талого шоколада.

Тоска по правде — одна эта тоска объединяла площадь у белого здания.

Потом дом блокировали, обнесли колючей проволокой, людей избивали окрест, и Ване выпало стать участником переломного дня.

Это был огромный день. Огромный — люди в большом количестве и большие небеса над площадями и широкими дорогами улиц. Выходной. Утром Ваня, уходя из дома, сказал, что едет на Горбушку, недавно оперившийся рынок, посмотреть музыкальные диски. Но ехал он за одним музыкальным диском — солнечным, пылающим над музыкой лязга и крика.

Он приехал на Октябрьскую и видел прорыв сквозь железную стенку щитов и касок. Он со всеми бежал по Крымскому мосту, изогнутому, как арбузная корка, где милиционеры, побросав щиты и дубинки, виновато жались по краям, у перил, серые. А на воде жирно и радужно плыли пятна бензина.

Тот прыжок был крестообразен и уже заключал в себе обреченность казни. Сломали первый барьер, и дальше река людская хлынула неостановимо, а водная Москва-река текла наперерез под ними, перпендикулярная их бегу, — вот и получался крест. Ваня поспешал, он стремился попасть вперед, ближе к передовой. На Смоленской площади возле замка МИДа началась жестокая сеча. Какой-то паренек отскочил, пятернями накрывая лицо, умываясь ручьем крови. Под ноги ему с тоскливым звоном упала лыжная палка. Ваня подобрал ее и, вложив в свой бросок неисчерпаемую жажду чуда, метнул, как копье, в серые, темные, зеленоватые толщи препятствия. “Переправа, переправа…” — тамтамом стучало в висках. Народ ломил, теснил, давил… Под руками народа-исполина расступались военные грузовики. Один такой грузовик с брезентовым кузовом и засевшими битком солдатами, бешено взревел и пронесся через гущу людей, на ходу скосив девушку. Она упала и лежала без лица. И ее, в розовой дутой курточке и чернильной кофте, и с толстой серебряной цепочкой, и страшной мясной клубничиной вместо лица, обходили, благоговейно замедляя шаг.

Русская студентка, приехавшая из Таджикистана поддержать тех, кто “за русских”, — узнал Иван позднее биографию этой первой жертвы.

Возле мэрии, стеклянной книги, застрекотали выстрелы. Они бежали, пригибаясь, по ним, — видать, прицельно, по самым крепким, — лупил пулемет. Споткнулся и замер дюжий парубок, поскользнулся на выстреле и рухнул мужик с гусарскими солнечными усами и в военном берете. Его подхватили, понесли дальше, с дико бледными подушками щек. Но они прорвались. Кто-то перегрыз стальные кольца колючей проволоки кусачками (заранее припасенными: вот она, вера в светлый час победы). Так буржуй перерезает ленточку на открытии казино, так простой человек в погожий денек третьего октября размыкал жуткую спираль Бруно и кидался на немытую, костром пропахшую шею своему брату-баррикаднику, изможденному неделей изоляции. Братания. Митинг бедных, блаженных исполинов. Отряд автоматчиков перескочил из Белого дома в стеклянную книгу мэрии: ведь оттуда стрекотал пулемет по людям. И вот, мэрия уже взята. А на площади — мегафонный клекот, истовый призыв идти в Останкино, чтобы получить желанный эфир на телевиденье. И все ловят кайф победы, и приплясывают, и хохочут, кто-то растянул гармошку, небо светло-синее, слащавое, обманчивое, коварное, словно кругом весна, а не преддверие зимы.

— Мы въедем в Кремль и отдадим под суд узурпатора! — кричит профессор-кавказец, глава Парламента.

И толпа отвечает единогласным: “Ура!” — и свистом радости, каким птица свистит от избытка сил. Ваня в толпе. Заглядываясь в зеркальные, голубые стекла белого здания, он свистит, визжит и, уже свистя и визжа, вдруг понимает, что он наделал.

На следующее утро он сидел дома, продутый ветром, родители в гостиной смотрели прямую трансляцию. Очередной танк лихо прокатил набережной, встал бочком, ствол дернулся, вспышка, и очередное окно выблевало седой колючий колтун дыма. Черные дымные провалы, золотые часы, остановившиеся на башенке дома. Ваня отворачивался и выходил из гостиной, пил горячий чай на кухне. Все было ясно.

— Еще поп нас загрузил… — вспомнил Ефремов, широко улыбаясь и показав лукавую расщелину между передними зубами.

— Чего за поп? — спросил Пожарский.

— Да ваш, тутошний. На приеме у митрополита.

— Отец Петр, — догадался губернатор. — Наглый. Я бы давно на него укорот нашел. Но слышал, наверно, икона у него мироточивая.

— Боязно?

— Да иди ты со своим “боязно”… Пиар для области какой! Святыня масло изливает. А он вроде менеджер по этому пиару. Не трогаю я его пока. Терплю дурака.

— А чудо это настоящее? — спросил Ваня.

— Да вроде, — равнодушно сказал губернатор.

Доужинали. Пожарский с пляшущими желваками, угловатый, прощался кисло и скрипуче и щурился до того, что губы его задирала странная морщинистая улыбка. Мэр, пунцовый и корявый, ойкал и, пожимая правой всем руки, левой с энтузиазмом рубил воздух. Ефремов мягко помахивал уходящим ладошкой, выкатив огромный живот. Казалось, депутат состоял из двух дорожных предметов, незаменимых для пилигрима: круглого чемодана живота и изогнутой сочной щетки усов.

Так бывает, подумал Ваня, алкоголь чудесно делает из человека карикатуру и заостряет его свойства: вялый повисает тряпкой, энергичный трясется, словно кузнечик на игле, длинный бьет затылком в потолок, коротышка уходит под стол, бас гремит, как медвежья пещера, писк разъедает слух, как рану соль, в носатом проклевывается Буратино, у бровастого волосяной оползень хоронит глаза, — все человечьи черты спирт дает жгучими и мощными, как будто наложили сверху прозрачное стекло увеличения.

Охранник Паша, хихикая, вылетел осматривать спальные места в пансионате. Они остались втроем. Охранник Егор, напоминавший уже не морковь, а былинный, готовый пахать земли и взрывать воды уд, зырил по сторонам в слепой малиновой ярости. Ефремов, тяжело выдыхавший сплошной живот, в который превратилось его туловище. И Ваня. Он ощущал в себе ту мелодичность, когда каждый твой жест и всякое твое слово не случайны, ты весь подотчетен легкому французскому напеву, элегантен и истончен, нежные перезвоны на кончиках твоих пальцев, и даже взмах ресниц тает у глаз хрупким серебристым звоночком. Это была музыкальная паранойя, впущенная им в себя вместе с водкой.

Ефремов сделал трудный вдох, и на выдохе крякнул, едва не подавившись животом.

— Ты парень умный. Столько лет мне помогаешь. Верный. — Он выговаривал слова напряженно, в борьбе с победоносным брюхом. — Верный, — повторил он. — Вождя уважаем? — Он тускло посмотрел исподлобья.

Ваня, ощущая себя принцем-оленем с золотой клавишей во лбу, глядящим сквозь душистые молочные хлопья жасминового куста, кротко качнул головой.

— Уважаем, — пожевал губами и усами депутат. — Через недельку важное мероприятие. Это я по секрету говорю. Тебе и тебе. — Он глянул на охранника. — Че такой красный? Охранять можешь? За что я тебе зарплату повысил?

— Всегда могу. Спасибо, Михаил Геннадьевич! Спасибо, спасибо! Рад стараться, — жестко оттарабанил тот, сохраняя малиново-ярый эрегированный вид.

— Так вот, значит, Ванек, это тебя касается. Вождь наш соберет разных лучших людей. Земский собор раньше был на Руси. А тут — круг народной воли. Название не мое, это они в Администрации намудрили. По составу всего двенадцать человек, от каждого слоя по человечку. Не все слои, но показуха красивая. Военный, доктор, космонавт, инвалид обязательно, спортсмен, батюшка, писатель, — вроде писательницу нашли, — крестьянин, рабочий, — тоже баба, ткачиха она, — учитель, потом интернетчика заказали: в ногу с ветром шагаем, и молодой нужен. Просто молодой. Символ будущего. Молодой возраст — это тоже профессия. Мне спикер — наш, госдумовский, — рассказывал: сначала на девке остановились, из Тюмени, студентка-отличница, папаня — жирный кот, а начали копать, она токсикоманка драная. Парня подыскали, прилежный, из кремлевской организации молодежной, а он, оказывается, в анкете скрыл: у Баркашова начинал. Молодость — гадость. Мне спикер излагает, а я сразу тебя вспомнил. И так ему, полушутя: а у меня помощничек есть, молодой, грамотный, надежа Родины. Выпускник Авиационного. Орлята учатся летать, е-мое… И зовут тебя, как в сказке: Иван Соколов. Звучит гордо! Он, — я сам был удивлен, — вдруг за эту идею ухватился, говорит: готовь на него представление и давай попробуем. В общем, я это тебе сюрпризом решил поднести. Неделя еще целая. Тебе говорить надо будет малым-мало, вопрос задать, зубы поскалить вежливо и радостно и на его вопрос ответить. Но дело люто ответственное: журналистов будет вагон и тележка. Прославишься!

— Везет чуваку! — Егор чмокнул губами, и в его малиновом лице всплеснула конвульсия сильного возбуждения.

Ваня молчал, ощущая стыд и нескладность, музыка прервалась. Он сидел, оглушенный серой снеговой шапкой тишины, обрушившейся на него. Мелко трясло. Он вдруг понял, что не понимает, как он здесь оказался и кто эти люди.

— Я не готов, — сказал Ваня просто.

— Что? — спросили Ефремов и охранник вместе.

В этот миг в зал ворвался Паша:

— Девочки приехали!

— Жирные? — поинтересовался Егор.

— Нормальные, — Паша трясся весельем на пороге зала.

— У меня резиновая женщина в чемодане, — упредил Ефремов и загромыхал в три горла.

— А я женат… — сиротливо протянул Ваня.

— Вы же вроде разводитесь? — поинтересовался Ефремов недоверчиво. — А! Правильно! Молодец! — сообразил он. — С младых мудей бойся компромата.

— Просто не охота, — признался Ваня.

— Нам же больше достанется! — Егор просиял, как свежевыкованный меч, отразивший печное пламя.

— Всю водку не выпьешь, всех баб, как говорится… — ответно расцвел Ефремов.

— А знаете, чему я радуюсь! Михаил Геннадьевич, разрешите доложить? — Паша аж заикался от счастливой щекотки. Тело его гибко извивалось на месте. — Подарок я получил. Волк-то был золотой! Жена СМСку прислала: квартира на Соколе освободилась. Мы ведь в Бутово живем. А на Соколе старуха древняя скрипела, женина тетка двоюродная, ну, Бог прибрал, жена над ней убивалась — ухаживать. Я так считаю: пожила, дай другим пожить… А квартира-то нам завещана. Вы не представляете, — он обводил объедки и опивки стола и застольную троицу влюбленным летящим взглядом. — Там четыре комнаты, балкон, кладовая, лепнина. Лепнина, Михаил Геннадьевич! У вас теперь шофер будет на уровне… Как космический пилот…

— Шкет, — не понятно, к чему произнес Ефремов с завистливой ухмылкой, и его круглый ус отпружинил вверх. — Значит, Иван, через недельку — на дело. Белая рубаха, черный костюмчик, галстук желательно красный с намеком, что пионер вчерашний. Слова тебе заготовят. Выучишь, как следует. Перед зеркалом отрепетируешь. Понял?

— Понял, — угодливо, ненавидя себя, сказал Ваня.

— Мужики, я на боковую. — Ефремов грузно поднялся, колыхаясь всем брюхом.

Охранники подскочили, и он оперся о них. Ваня вышел следом. Тотчас в зал бросились бабы-подавальщицы — убирать со стола.

На улице было тихо, мерцали снежинками сугробы по сторонам узкой, выцарапанной у снега, асфальтовой дорожки. За зданием “едальни” ароматно дымила в небо баня, ало пульсировали огоньки сигарет, слышались визгливые хохотки и задорное: “Ну, не толкайся ты, Лена!” — “А ты не прижимайся, Марин!” В конце дорожки высилось двухэтажное строение “опочивальни”, сиявшее стеклянным вестибюлем.

— Гульнуть что ли на старости лет… — с сомнением проговорил Ефремов. — Я с детства любил париться… Отец баньку растопит засветло. Я иду, куда глаза глядят, возвращаюсь — темно-о-о. Только дым в небо, это банька в разгаре. Зайдешь, обмоешься, надышишься жаром, светло-о-о, глаза щиплет и режет… И спишь потом без задних ног. Ой, ребятки, как же мне сегодня хорошо-сладко! Давно такого не было!

— Это вам сладость в душу за то, что мы волка переехали, — захихикал Паша.

Депутат закурил.

Ваня ступил в сторону.

По сугробам, расталкивая темные свисающие ветви елей, он шел и шел, увязая, но все быстрее, охватываемый громом тайного оркестра, в абсолютную одинокую тишину — от визгливых девок, отрывистых фраз костолома Егора, хихиканья шофера Паши и трубного бахвальства депутата, от ненавистных звуков, заглушавших ту единственную музыку, ради которой и стоило жить.

Однако он вышел к очередному шуму, кто-то болтал у костра.

Возле огня стояли трое детей.

— Привет! — окликнул Ваня.

— Привет, — неласково буркнула девочка.

Остальные двое — подросток и маленький мальчик — ничего не ответили, увлеченно обжаривая по сардельке каждый на своей веточке.

— А что вы здесь ходите? — спросила девочка.

— Путешествую, — не нашел другого ответа Иван. — Хотите со мной?

— Дядя, не приставай, а то папку позову, — недоверчиво чиркнул по Ване глазами старший мальчик.

— У нас папа — повар, — нежно проговорил малыш.

— Главный повар, — важно поправила его девочка.

— Пойдемте воевать. Соберем ножи, вилы, косы… — Ваня вошел в красный мигающий свет. — Идем в поход!

— Я готова! — заявила девочка.

— Дети, я — это враг всех властей. А вы меня укроете, когда меня ловить начнут? — Ваня разглядывал костер пытливо, как будто огромный кубик-рубик. — Вы меня спрячете, дети? Я буду воевать. Я дойду до своей цели обязательно. Клянусь вам! Отведите меня к чудотворной… Где у вас икона святая? Отчитайте меня!

— Валька, ты не видишь, он пьяный! — вдруг истошно закричал подросток. — Семья, бежим!

— Бежим! — подхватил крик маленький.

Они вскочили на ноги и сорвались, и со скрипом, хрустом и воплем пропали за деревьями.

Ваня стоял над костром, шипящим в снегах.

Думал: “Надо мной чары”.

3

Вождь был миловиден.

Ваня ничего не имел в отношении вождя, кроме равнодушия. Ваня простыл накануне. Странно, потому что платить было не за что, — Ваня не щелкал зубами, не свистел. А все же его продирал кашель. Измученный ночной бессонницей, Ваня ехал на кремлевскую встречу (рано утром за ним прибыло спецавто — черный ауди) и кашлял в платок. Когда он вышел, дворник у подъезда, смуглый, как сушеный банан, говорил, показывая молодые белые ознобные зубы:

— Весь двор зачистил. Ночью не спал, это домовой в бок меня толкал. Я решил: чего лежать зря? Взял лопату и ночью снег чистил.

— Молодец, Файзи, что снег чистил, — отвечала ему бабуся, вставшая на крыльце подъезда. — Я вот тоже всю ноченьку глаз не сомкнула. Может, правда, нечистый? Меня как будто кто-то поджаривал, такая бессонница была приставучая. Может, на холодке немножко ободрюсь. Вы телевизор, Файзи, смотрите? Сегодня же наш вождь с лучшими людьми встречается.

— Нет телевизора. Я без телевизора. Надо купить телевизор.

— Больно он симпатичный, — рассуждала старуха. — Как призовой бычок на ярмарке. Трудно ему, надо ему всем народом помогать… И вам, таджикам, надо ему помогать.

Ваня садился в глухую блестящую машину, исполнительно мрачнел водила. Дворник улыбался всему свету белыми, как наркотик, зубами. Ваня хлопнул дверцей, и все померкло. И поехали, а кашель карабкался изнутри, царапался, выворачивая горло наизнанку.

Вождь приветливо шел по залу. Легко, как пушинка, — так бывает во сне, — отворилась пудовая резная дверь. И возник человек в малиновом костюме. Приветливая походка стремительно несла его по дорожке, на ходу он помахивал правой рукой.

Двенадцать избранных дочерей и сынов страны смотрели на это приближение с напряженным обожанием. По виду они жаждали встречи и трепетали от предвкушения. Но в грешных нежных мягких местах, вроде содержимого их черепных коробок, они были растерянно-безрадостны. Сколько у него денег? А сколько яхт? Небось, ему скучно с нами? Он бы предпочел другие зрелища? Правда, у него счет в десять миллиардов? А правда, что он любит смотреть, как юные девочки дерутся в грязи, и разоблачивший эту тайну журналист был найден мертвым в луже у своего подъезда? “Мы не верим тебе”, — плескалось живой водицей на донцах взглядов, встречавших этого человека, а дальше нарастали пласты фальшивого интереса, все тяжелее и непрозрачнее. Корысть, тщеславие, страсть к начальству, боязнь остаться лохом, пока другой урвет, притворный патриотизм — на приближавшуюся фигуру смотрели масляно и выпучено.

Писательница, нарядная скользкая книжка, с новенькой закладкой Госпремии и настороженными умными очками, похожими на ее инициалы О и С. Учитель, сухой и миниатюрный, весь, от кудряшек до ногтей, в желтом табачном налете, взгляд нервно и ярко трепещет, как огонек зажигалки. Крупный священник с медными глазами, которые тяжело ходят из стороны в сторону, как язык колокола на веревке у пономаря. Врач, чьи глаза жадно блестят, как скальпель, изготовленный к операции. Компьютерщик: его зеленый взгляд ядовито мерцает оконцами соединения с интернетом. Генерал: глаза крепко раскрыты и не мигают, встали на вытяжку, ресницы торчат в ряд, как строй на плацу. Спортсмен, бегун мирового класса: глаза натужны, замерли на старте, сейчас бросятся стремглав, выскочив из орбит. Инвалид в коляске, сам со стальными глазами-колесами, которые исступленно прокручиваются в непролазном бездорожье: хворые темные круги вокруг глаз, как резиновые шины. Старый заслуженный космонавт: в его глазах невесомость похмелья. Аграрий: замерли в предчувствии жатвы светлые нежные стебли льна, переходя в бесцветные низкие облака бровей. Ткачиха: в ее блудных глазищах — серые жесткие волокна уже убитого льна…

А это Ваня. В глазах у него подавленный кашель дребезжит, как мухи о стекло.

За что ему этот кашель?

Он поджимал губы и всматривался навстречу вождю, скованный опасением, что кашель, как лай правды, вырвется и забрызжет из глотки.

Вождь остановился среди красной дорожки и улыбнулся нижними зубами, оттянув челюсть. Его обдали десятки вспышек. От фото и видеокамер было жарко. По сценарию он сейчас обратится с недолгим спичем и затем подойдет к двенадцати, ждущим его на белом мраморе по краям дорожки. Каждому пожмет руку. Задаст вопрос. Получит ответы в форме кратких речей. Лицо вождя было румяно, в глазах над вальяжными мешочками мерцали словно бы лекарственные капли.

— Здравствуйте, — вареным голосом сказал он. Общая тишина только подчеркнула неуверенность его голоса. И тотчас он бойко приступил к выступлению: — Наша встреча, наш круг народной воли — своего рода чудо. Верите ли вы в чудеса? Одно из чудес — единство народа. Достигается такое единство через сочетание разных отраслей жизни в общем хозяйстве. — Ваня проследил за легкомысленно-скорбными глазами оратора и инстинктивно оглянулся.

На мраморной стене залы поверх золотых выдолбленных буквиц ярко краснели огромные строки. Выступавший просто считывал речь, спроецированную на славную стену кремлевской залы. Ваня, непочтительно отвернувшись, мигом пробежал всю речь: “В России наступила стабильность. Мы идем поступательно и спокойно. Почти не слышно воя заграничных неприятелей. И уж точно, не слышно визга и свиста доморощенных несогласных. Мы достигли чуда: народ наделил власть абсолютным доверием”.

Ваня посмотрел на вождя. Тот был близок к заключительному абзацу. Он дочитывал речь, а Ваню вдруг словно что-то прожгло. Это был жаркий засос истории прямо в мозг. Отсутствие страха, одна жажда… Иван почувствовал: все, что он делал и даже думал, было бесстыже, его юношеские угрызения совести уравновешивал его же аппаратный молодой аппетит. А вот сейчас весы перекосило. Его встряхнуло. Ваню добудились! Разлепив глаза, он увидел, что стоит на карнизе и впереди — мгла, и пылает, — нет, не солнце. Огненный лунный шар одиночества. Однозначный в своей требовательности. Иван, зрячий, шагнул вперед.

— И уж точно, не слышно визга и свиста доморощенных несогласных, — прочитал ясноглазый оратор.

Ваня засвистел и завизжал.

Вождь запнулся, испуганно смотрел, зашушукались одиннадцать избранных гостей, камеры повернулись в сторону возмутителя спокойствия. Адски звякнула, заколыхалась люстра высоко-высоко над залой.

— Диверсант! — абсурдно каркнул прокуренный миниатюрный учитель и, подпрыгнув, кулачком клюнул Ивана по скуле.

Ваня щелкнул зубами, поймав мутнеющий взгляд вождя.

Тотчас все делегаты навалились, даже инвалид колесом наехал на башмак. Налетела прочухавшаяся охрана.

Его волокли по лестнице черного хода, и голова стучала о ступени, отзываясь горячей болью и кашлем взахлеб.

Он отключился.

Он полулежал в пустой камере. Один в черной камере, на узкой скамье, с отсыревшим бинтом, грубо, в три слоя обнявшим голову. Перед глазами плыли глянцевые радужные круги, похожие на капли нефти, и строго горели “колобки”. Ваня окрестил их “колобками”, как увидел, — эти идеально круглые отверстия в кованых железных дверях. “Колобки” были наполнены ярким электричеством коридора, но в камере все равно правил мрак. Сколько прошло времени? Полчаса? Сутки? Врача бы… Врача? Да, таблетку и пить. Воды попить. Брюки спадают, пустые — без ремня, без мобильника, без паспорта.

Впереди был морок. Допросы. Крушение карьеры. И новое битье? Тюрьма? Психушка? Вспышка диковинной славы? И нищета, паскудная нищета… Кстати, где это он, — в карцере Кремля?

А что — вождь? Помер? Упал с переломанными конечностями? Теперь потеряет власть?

Ваня прислушался.

— Але-гоп! УВД Китай-Город слушает! — Развинченный голос. — Нет. Зеленковича набери. Добавочный: восемь восемь. — Трубку плюхнули на рычаг.

— Сень, дай радио погромче, — раздался окрик.

— …народной воли в Георгиевском зале Кремля, — услышал Ваня динамичную жвачную дикторшу и узнал голос своей жены Кати. — В ходе круга также были обсуждены вопросы скорейшего внедрения нанотехнологий. Наш вождь обстоятельно рассказал собравшимся о планах на ближайшие годы. Генеральный план — сохранение стабильности. Не обошлось и без забавного инцидента. Один из двенадцати гостей, — он олицетворял на встрече молодежь, — не смог сдержать бурного восторга и приветствовал нашего вождя радостным криком, свистом и аплодисментами. Наш вождь охладил пыл не в меру рьяного поклонника, призвав его соблюдать этикет. Екатерина Соколова, “Русская Служба Новостей”.

— Этот что ли гаврик, а? — Развинченный голос.

— А то! Отсыпается! Нервный припадок, блин!

— Я не хлопал… — с ужасом забормотал Ваня. — Я не хлопал… Я не, — он с трудом выговорил это слово, — аплодировал…

И вдруг ему за одну секунду сделалось ясно, что больше он не чародей. А был ли он чародеем раньше? Или это все грезы, удлиненное детство? Бывает так, детская блажь затягивается, сжирает жизнь и вот уже сталкивает тебя лоб в лоб с твоим каменным надгробием. “Я ничего не умею”, — подумал Ваня. Он с болезненным воодушевлением стал перебирать житейские истории, вспоминая, как всякий раз постфактум уверялся в своей причастности к тому или иному событию. Все чудеса были только совпадениями.

Он слышал чужую бессонницу просто потому, что сам в поздний час не спал. Соседский мальчик умер от прививки, а не от мокрого свиста на дворе. Слесарь сам по себе застрял головой под ванной. А Ванин свист под стенами Министерства обороны? С чего ему втемяшилось, что именно этот свист вызвал распад страны? Но ведь губернатор говорил про микро-землетрясение внутри военного ведомства. “А уверен ли я, что он не нес застольную парашу? И причем тут я?” — спросил Ваня. На даче тараканов вывела мама — порошком. А не накручивал ли он себя, вообразив, что причастен к сносу памятника Дзержинскому, к выстрелам по Белому дому и переломам костей разных людей, пересекавших его жизненную дорожку? А болезни, настигавшие его обязательно после очередного “чуда”? Может быть, это мания воздаяния, которая воплощалась насморком, горловой болью, однажды даже воспалением легких…

Но — получается: слишком много совпадений.

Выходит, все-таки — волшебник?

Разве не удивительно хотя бы то, что именно ему (“Мне, мне”, — Ваня в темноте ткнул себя в грудь) выпало крамольное счастье — визжать и свистеть прямиком в румяную маску вожатого.

Он слышал, как у ментов — там, где дежурный постоянно снимал трубку, хамски возглашая: “Але-гоп!” — радио пело песенку из детства, которую он в свое время не любил, почему-то она его бесила, а старые песни опять в цене. Слушай, Ваня…

Даром преподаватели

Время со мною тратили,

Даром со мною мучился самый искусный маг.

Мудрых преподавателей

Слушал я невнимательно.

Все, что ни задавали мне,

Делал я кое-как.

Да-да-да!

Юная Пугачиха, еще тонкоголосая, визгливая девчоночка, вертлявая егоза… “Вычислить путь звезды, / И развести сады, / И укротить тайфун — / Все может магия…”

Песенка мальчика-волшебника.

“А как там моя жена? Выберусь отсюда — помиримся. Обвенчаемся. Да-да-да!”

Он ощутил, что не собирается болеть после эксцесса. Кашель куда-то делся, словно его вытрясли, пока сволакивали Ивана за ноги по лестнице власти. И еще чего-то не было. Сердце колотилось мерно. Ваня прислушался к сердцу и обнаружил: из груди пропала змея цинизма. Змеи не было. Он уже не мог вспомнить, какой она была.

“Наверно, пропажа змеи — главное чудо моей жизни”.

Сергей Шаргунов