Вперед и вверх на севших батарейках

повесть

Подмосковный пансионат “Липки”. Четырнадцать часов восемь минут.

Мы с Сергеем, моим соседом по номеру, спешим в столовую. Молчим. Наговорились. Да и остальные полторы сотни тоже ведут себя достаточно тихо, точнее, солидно. Давно позади первый день Форума молодых писателей, когда энергия выплескивалась в знакомствах, возлияниях, щенячьем восторге от полусказочной пансионатской жизни; миновал и второй день, который одни провели, болея с похмелья, а другие — увлеченно поглощая произведения друг друга; и третий день, по-настоящему рабочий, деловой, тоже закончился. Сегодняшний — предпоследний. Только-только участники почувствовали свою значимость, освоились, вошли во вкус, а скоро уже разъезжаться, возвращаться туда, куда девять десятых наверняка не особо стремятся. “Еще б недельку”, — читается на их лицах простенькая, но несбыточная мечта.

Коридор длиннющий, напоминает какой-то звездолет из фантастического фильма. Или океанский лайнер. То полутемные участки с прямоугольниками дверей справа и слева, то холлы — этакие кают-компании — где окна от пола до потолка, диваны, растения в бочонках; потом опять полутьма и двери, и опять кают-компания… В этих кают-компаниях с десяти утра до часу дня проводятся мастер-классы — под руководством какого-нибудь известного прозаика, поэта или драматурга группа юношей и девушек обсуждает то, что написал их коллега.

И я, и Сергей, автор нескольких рассказов и одной повести о москвиче, убежавшем в тайгу, вернувшемся и снова мечтающем убежать, здесь уже второй раз подряд. Выбрали разные мастер-классы, наверное, потому, что надоели друг другу в Литинституте. У меня обсуждения проходят достаточно мирно, руководитель, прозаик с внешностью типичного московского интеллигента, гасит вспышки негодования своей мудрой улыбкой, а у Сергея, как он говорит, их мастер каждое обсуждение начинает так же, как и в прошлом году.

Тиская в руках представленную рукопись, подрагивая и ерзая на стуле, заикаясь, он с искренней досадой и болью советует: “Р-ребятки, не занимайтесь в-вы этим! Что вам эта л-литература?! А?.. П-поверьте мне, старому л-литературному волку, это г-гиблое дело! Можете не писать — н-не пишите”. Как на нечто заразное, посмотрев на рукопись, он вздыхает, и в голосе появляется полнейшая безысходность: “Н-но вот снова д-дали мне это. П-прочитал. Надеюсь, и остальные все п-прочитали. А?.. Д-давайте тогда разбираться. Только, б-боюсь, разнесем ведь д-до фундамента”.

Сергея вроде бы и в том и в этом году не разносили — пишет нормально, печатают его, как и меня, практически что бы куда ни давал. Мы с ним более-менее модные. У сотрудников литературных журналов и дюжины критиков… Поговаривают, что, если все будет нормально, года через два-три сами можем стать руководителями мастер-классов. Мастерами. Неплохо — мастерам, кажется, платят…

Как узенькая речка в озеро, коридор вынес нас в огромную залу с двумя этажами. На втором бар, бильярд, фонтанчик, белый рояль, а на первом вообще масса всего. В том числе фойе и вход в столовую.

Колыхая недавно возникшим брюшком, я, вслед за Сергеем, спускаюсь по лестнице.

Столовая мест на пятьсот. Размером примерно с футбольное поле. У нас в армии была такая же — гарнизонный пищеблок называлась. Пахло там резко, до насморка, тухлой капустой, гуталином и хлоркой, звенело в ушах от ударов ложек о миски, а здесь… Здесь чинно все, благородно.

Нашли свободный стол, сели напротив друг друга. Не торопясь размотали салфетки, в которых ложка, вилка, нож, принялись за салат из свежей капусты с натертым яблоком… Нельзя сказать, что я такую штуку люблю, но по крайней мере — полезно.

— Вам харчо или борщ? — чуть наклонившись, интересуется девушка в розовом фартучке, держа на левой ладони поднос с тарелками.

— Харчо, — отвечаю.

— Мне тоже, — говорит и Сергей.

Мы знаем, какое тут харчо классное. Жирное, густое, с баранинкой. Один минус — слишком много лука кладут.

Девушка ставит перед нами тарелки. Я залезаю ложкой в харчо и проверяю мясо. Приличный кусок, крупненький… А вообще-то, надо признать, порции хоть и вкусные, но нещедрые. В прошлом году вроде пообильней кормили.

Собираюсь высказать Сергею эту свою мыслишку, но подлетела Шевчена в красной дырчатой шали, плюхнулась на стул, засуетилась, как всегда, затараторила:

— Так, а где суп? Где мой суп? — Оглянулась, недовольно крикнула разносчице: — Можно сюда одно первое! — Тут же переключилась, скороговоркой, успевая закидывать в рот салат, стала нам сообщать: — Сегодня иду в сауну! Четко, да? Знаете с кем?

Я осторожно, чтоб не обжечься, хлебаю харчо, отталкивая то и дело заплывающие в ложку ломтики лука, а Сергей, знаю, снисходительно, но по-доброму улыбается. Отвечать ни он, ни я не спешим, да и какая нам разница, с кем она там куда собралась.

— О, ништя-ак! — принимая тарелку, восторгается привычно Шевчена. — Кла-асс!

У нее вообще-то Шевченко фамилия, но она ее не очень жалует. “Этих Шевченок среди писателей, — досадует время от времени, — как собак недорезанных. Начиная с Тараса Григорьича и кончая всякими современными. Надо псевдоним хороший придумать”. Я как-то в шутку предложил назваться “Шевчена”; ей не понравилось, но теперь за глаза да и в глаза я ее так называю. Кажется, звучно.

Она тоже литинститутская, с нашего семинара, на третьем курсе сейчас. Из Уфы приехала. Третий год все восторгается, суетится, бегает-прыгает… А вот взяла и вмиг загрустила:

— Блин, завтра уже уезжаем. Только привыкать начала… Ромочка, хочешь кость?

— Не откажусь. — Подставляю тарелку, Шевчена плюхает туда кусок позвонка с остатками мяса и жил.

— Мы на Алтае баранину знаете как варили, — ностальгически спрашивает Сергей, — чтоб витамины в ней оставались?

— Как?

— Бросали в кипяток буквально на пять минут и доставали. Она тогда и мягкая, и…

— У, прикольно… Не в курсе, в этом году совещание в Переделкине будет?

Приходится отвечать мне — как более или менее приближенному к союзписательским новостям:

— Ну, как обычно — в последнюю неделю ноября.

Девушка в фартуке приносит второе — отбивную котлету с пюре. Отбивная украшена веточкой петрушки. Расставляет тарелки на свободных пятачках стола; мы, перестав есть, следим за этим процессом…

А за соседним столом двое немолодых парней. Один спокойно ест, а второй чуть не со слезами в голосе рассуждает:

— …Я с детства его уважал. Сначала за песни, потом и за прозу… А песни-то, вспомни!.. “Здесь птицы не поют, деревья не растут…” Или про шинель. Это же!..

— Давайте вместе сходим в союз, — предлагает Шевчена, — заявку сделаем насчет совещания. Ништяк же еще неделю так потуситься.

— Хм, — усмехаюсь, — ништяк-то ништяк, но мы в это время в Берлине будем.

— Ром, кстати, а ты паспорт сделал? — спрашивает Сергей, вытирая свою густую окладистую бороду после супа.

— Вернусь с форума, буду звонить. Должны уже. Полтора месяца, как сдал документы, заплатил восемьдесят баксов…

— Ладно, тогда и за визами вместе поедем.

Киваю, разрезаю отбивную на меленькие кусочки. Лучше поделить сразу, чтоб потом, переложив вилку в правую руку, уж без всяких церемоний и этикетов…

— Везет вам. — В голосе Шевчены появляется искренняя, несвойственная ей грустная зависть.

Поигрывая положенным на десерт апельсином, искоса поглядывая на массу обедающих молодых писателей, на мастеров, что разместились чуть в стороне, ближе ко входу, шагаю прочь из столовой. Дело сделано… Встретившейся разносчице, что нас обслуживала, с улыбкой и легким поклоном объявляю:

— Хочется выразить большое спасибо!

Она тоже пытается улыбнуться. Не получается. Да уж, попробуй обнеси человек двести кушаньями, никого не забыв, не пропустив. Спятить можно.

Ну, ладушки. Сейчас посижу в своем номере, с удовольствием выкурю сигарету, программы по телевизору попереключаю, а там время к трем. Надо сходить на лекцию. Заместитель министра печати приедет, расскажет о положении на отечественном книжном рынке.

 

Я заметил (естественно, не первый, но сказать все-таки стоит): вернешься на старое, когда-то насиженное место — и вроде сама собой, почти незаметно, жизнь входит в ту колею, что была раньше. Тогда.

Раз в год, в июле — августе, я приезжаю в деревню к родителям и уже на другой день после праздничного застолья, сперва натужной, а затем легкой, душевной беседы продолжаю заниматься тем, чем занимался год назад. Поливаю огород, пропалываю грядки, чищу кроличьи клетки, а вечером, устроившись за шатким журнальным столиком в летней кухне, попивая чай, пытаюсь писать или читаю. Кажется, и не уезжал никуда.

Так же было в короткие периоды примирения и возвращения к жене.

Выпивали вина, обнимались, занимались любовью, засыпали в обнимку. И все нормально. До новой ссоры и моего очередного ухода.

Главное для меня — свой пятачок. Стол, стул, какая-нибудь тумбочка под бумаги. И вроде бы все. Я сажусь за стол, будто забиваюсь в теплую надежную норку, раскрываю тетрадь — и ничего не замечаю вокруг, не слышу. Когда пытаются оттуда вытащить, отбиваюсь, царапаюсь, огрызаюсь. Передвигаться в пространстве, путешествовать, общаться с людьми не люблю, точнее, боюсь. Кажется, обязательно или заблужусь, или попаду в капкан. Хотя мне как-то приятно, когда рядом есть люди, когда я ощущаю поблизости огромный, шумный, безустанно клокочущий мир. Или, может, это необходимая доза раздражения, чтоб чувствовать свою норку самым уютным, спокойным местом и писать…

Сейчас я снова в общаге. Через шесть без малого лет, как Лиза, моя будущая и уже бывшая жена, вытащила меня отсюда, обтрепанного, вечно пьяного или с похмелья первокурсника Литературного института, полного надежд стать настоящим писателем. Писателем я худо-бедно стал, пью намного меньше, чем раньше. Вообще, многие считают меня везунчиком, “удачником”, как пошутил мой однокурсник Кирилл. Невесело пошутил — кажется, с завистью и издевкой…

Да, наверное, я удачник. Только еще бы как-то себя изменить. Жить начать, выражаясь штампом, по-человечески.

Просыпаюсь под пунктирные писки. Вскакиваю, передергиваю штырек на задней панели будильника с “ON” на “OFF” и скорей закуриваю. До того, как получил премию “Эврика” (три тысячи долларов), курил “Приму”, а потом перешел на “Союз — Аполлон”. Говорят, фильтровые сигареты безвреднее, зато тратится их больше. Пачки в день уже не хватает.

В майке и трусах сижу за столом, втягиваю чуть едковатый, чуть тепловатый дым, оглядываю комнату. Это уже пятая комната за два года в общаге. Прошлые были мало приспособлены для житья, и я чувствовал в них себя, как в деревенской заежке. Обжитыми были только письменный стол и кровать. А вокруг чужое, грязное помещение, горки хлама, оставшегося от прежних хозяев.

Но меня переселяли. С шестого этажа на четвертый, с четвертого на пятый и опять на четвертый. Я запасался тумбочками, полочками, раздвижным обеденным столом, менял стулья на более удобные. И вот этой осенью (я стал как раз сотрудником Литинститута) меня засунули в комнату 428, где сейчас и сижу. Проживаю.

Комната чистая и уютная, насколько это возможно в общаге. На окне розовато-алая штора, стены в свежих обоях — синие на белом узоры под гжель; есть даже холодильник, старинный, сытно гудящий “ЗИЛ”. Здесь раньше жила семейная пара, потом съехала, и вот я стал владельцем этого гнездышка. Норки. Расставил удобно собранную за время переездов мебель, помыл пол и холодильник. Украсил стены подробными картами Москвы, Питера и юга Красноярского края. Устроился… У меня уверенность, что я буду здесь долго. Может быть, и тридцать лет. Хм, вполне может быть. А потом, бог даст, без проблем перекочую в Дом престарелых. Это не так уж невероятно. Тридцать лет — срок посильный (оглядываюсь назад, на мои отжитые тридцать лет, и лишь пожимаю плечами, удивляясь, как они промелькнули), да к тому же я себя знаю: оставь меня в покое — и я с места не сдвинусь. Лишь в юности пытался выстроить жизнь, — наверно, тогда и растратил всю нещедрую порцию отмеренной мне природой энергии.

В комнате идеальный порядок. Постель заправляю тщательно, по-армейски; тщательно мою посуду; книги стоят на полках ровными рядами. Пепельница постоянно очищается от окурков. На полу ни соринки… Но гости ко мне ходить не любят. Шевчена, соседка по общаге, объясняет это тем, что у меня как-то мертво. “Как в склепе”. Я не спорю…

И дни мои такие же рассчитанные, ровные, упорядоченные. Каждая неожиданная мелочь ранит, выбивает из колеи, отравляет весь оставшийся отрезок до сна-отбоя.

Просыпаюсь в половине седьмого. Покурив, надеваю рубаху, трико. Беру надежную тряпичную сумку и выхожу из комнаты. В общаге кратковременное затишье, ни одного человека в туннеле полутемного коридора… На лифте поднимаюсь на самый верхний — седьмой — этаж. Здесь живут слушатели Высших литературных курсов. Взрослые, по большей части достаточно денежные люди. Здесь я в основном и навариваюсь.

Тихо иду к кухне. Две газовые плиты, две раковины, железный стол, заваленный грязными кастрюлями и сковородками. Но меня интересует закуток возле мусоропровода. Сюда обычно составляют пустые бутылки. Я собираю пивные. “Чебурашки”, как называла их моя бабушка.

Эта традиция — некое подобие зарядки. Она появилась у меня позапрошлой зимой, когда пивные бутылки очень помогали наскребывать деньжат на примитивное пропитание. Но что меня заставляет сейчас бродить по этажам, осторожно и опасливо, чтоб не звякали, складывать коричневые и зеленые короткогорлые стекляшки в сумку?

Раньше, крадясь по темным безлюдным коридорам, держа тяжеленькую сумку несколько на отлете, я напевал: “Не думай о секундах свысока, придет пора — и сам поймешь, наверное…” Я, помнится, представлял себя каким-то героем, в тылу врага продолжающим бороться, готовым погибнуть, но не сдаться; собирал бутылки, будто секретные документы. Я знал, что, обследовав этажи, умывшись, сяду за стол и с особым жаром буду писать злые строки об этом мире. Да, сейчас мне представляется то времечко счастливым и героическим… Теперь я бормочу другое. Я полюбил другие песни. Такие, с привкусом дебилизма. И чаще всего вспоминается: “А у меня не жизнь, у меня не жизнь, а а-абы чё-о”… Абы чё, абы чё, это верно… Напевая между делом вроде первое пришедшее на язык, в самом деле говоришь о наболевшем. Просто прячешь это за другими мыслями, язык же не врет, он находит нужную песню, соответствующую мелодию…

Шестой и пятый этажи отданы очникам. Очники пять лет в общаге, им трудно найти подработку, и потому они обычно без денег. Если пьют, то водку, а когда пиво — не гнушаются сами сдать тару. По этой причине шестой и пятый этажи меня редко радуют… Я обследую кухни в левом крыле и в правом крыле, осматриваю подоконники в торцах, где частенько курят, ведут разговоры, иногда и под пиво… Так, вот есть уловчик — две штуки из-под “Балтики” № 9…

— И то хлеб, — говорю сам себе, — рубль сорок.

В общежитии недавно сделали довольно серьезный ремонт. Дыры в стенах из листов сухой штукатурки замазали бетоном, закрасили. На полы, поверх истертого паркета, положили линолеум… Помню, как делались дыры. Мы, первокурсники, обалдевшие от Москвы, переполненные писательским честолюбием и романтической безысходностью, напившись “Русской” владикавказского разлива (самой дешевейшей в то время), собравшись в коридоре, разбегались и, зажмурив глаза, врезались головой в стену. Слой сухой штукатурки ломался, как толстая скорлупа. За штукатуркой было сантиметров десять пустоты, а дальше — кирпичная кладка. Главное было — не переборщить… Один поэт, Влад из Харькова, переборщил и рухнул. Остальные разбежались по комнатам. Но ничего, Влад выжил, на другой день снова стены ломал… Со второго курса его отчислили, как и многих других романтиков. Я остался учиться. Наверно, остался потому, что загасил романтику. На романтике далеко не уедешь.

С этажа на этаж спускаюсь по лестнице. Лестничные площадки тоже в плане бутылок иногда бывают почти что Клондайком.

Здесь официально установленные места для курения. Курение изредка сопровождается пивом… Я достаю зажигалку и свечу внутрь урны…

Из семи этажей три нижних отведены под гостиницу, и в них не проникнешь. Да и на оставшихся все больше коммерческих жильцов: студенты других институтов, вьетнамцы, азербайджанцы, которые целыми днями кучкуются во дворе, что-то без устали обсуждая; есть даже циркачи, репетирующие вечерами свои трюки в маленьком общажном спортзале.

Одно крыло четвертого этажа для сотрудников Лита (здесь живу и я теперь), а другое — для заочников. Они накатывают волнами круглый учебный год. В сентябре — первый курс, в октябре — второй и так далее… Шумно общаются, читают стихи друг другу, горланят под гитару малоскладные, самопальные песни. И пьют, конечно…

Довольный, с набитой сумкой возвращаюсь к себе. Запираю дверь. Прячу сумку в шкаф. Удовлетворенный, почти сладостный выдох.

Липковатыми пальцами достаю сигарету. Присаживаюсь на стул. Весь день еще впереди. Очередной, огромный, но наверняка до одури похожий на большинство прошедших.

 

Вру, все время вру и прибедняюсь. Ведь вот только что приехал с Форума молодых писателей, где вкусно ел и сладко спал неделю без малого: сегодня вечер журнала “Кольцо А” в ЦДЛ, а после него скромный, но неизменный фуршетец; завтра — концерт “Короля и Шута” в клубе “Точка” (Вася позвал); послезавтра я приглашен в клуб “Консерва” на презентацию книги одной юной (страшненькой, жалко, до ужаса) поэтески; не за горами суд, где я могу поприсутствовать в роли болельщика, потом — пять дней в Германии. В общем, жизнь идет, но зачем-то я постоянно рисую ее как какую-то одноцветно-серую пустыню, ною об этом при любой возможности, пишу в основном об этом, уверяю себя, что все именно так.

Но где-то в глубине меня — маленький несогласный комочек. Он еле слышно, придушенно и все же упрямо басит: “Врешь, врешь. Зачем ты врешь?” С недавних пор этот комок стал расти.

Жалко, что он стал расти слишком поздно. Теперь ведь уже ничего не изменить, не исправить… Вот опять ною, опять обмазываю себя и окружающее одноцветно-серым…

Долго я успокаивал себя тем, что мое призвание, единственное настоящее дело — писать, а остальное малосущественно, остальное — для обычных, для обывателей, призвание которых — сидеть по восемь часов на нудной работе, создавать уют в жилищах, тратить зарплату на тряпочки и вкусности. А теперь такой же жизни захотелось и мне. Теперь, когда все бытовые дела у меня сводятся к забиванию время от времени холодильника каким-нибудь пропитанием и уборке комнаты, очень захотелось стать обывателем…

Как-то этой весной мы сидели с Таней в маленьком парке недалеко от общежития. Тане тогда еще было семнадцать, хотя она уже заканчивала второй курс Литинститута; наши отношения продолжались больше года. Мы привыкли друг к другу, но и, кажется, начинали тяготиться друг другом… Мы сидели на скамейке, пили пивко и ждали, когда стрелки часов доползут до семи вечера и в общагу начнут запускать гостей.

Я, как обычно, расслабленно мечтал, что вот соберусь с силами и сниму однокомнатку, что она переберется ко мне и мы будем жить семьей. Таня слушала, соскребая с бутылки цветастую этикетку.

— Да не снимешь ты ничего, — вдруг перебила усмешкой.

— Почему?

— Потому что ты, Сенчин, чмо. К сожалению.

У нее и раньше в ответ на мои мечтания проскакивали иронические реплики, которые я старался не слышать, но тогда, в начале хорошего апрельского вечера, в парке, где со всех сторон слышались восторженные крики и визги бесящейся ребятни, в тот момент, когда у меня было столько денег, что впору декларацию о доходах подавать, эта фраза задела. Особенно короткое, ненавистное еще с детства слово “чмо”… Я даже и не сразу нашелся, как отреагировать; потом кашлянул, обхватил левой рукой ее шею, притянул к себе, сжал. Сказал, сделав голос шутливо-угрожающим:

— Слушай, Тать, за “чмо” и схлопотать можно!

— Отпусти! — Ее голос был слишком серьезным, и я отпустил.

Она поболтала бутылкой, глянула куда-то вперед.

— Понимаешь, “чмо” — это не оскорбление, это просто такой тип людей. По-моему. Ты вот к нему стопроцентно относишься.

— Чем же я к нему отношусь?

— Ну… — Таня перевела взгляд на меня, расстроенный, досадливый, сочувствующий взгляд. — Посмотри со стороны, как ты живешь. Как ты одет вообще, прическа какая. И ты же, в плане жизни, ни на что не способен.

Теперь я усмехнулся, даже громко хмыкнул, как бы защищаясь:

— Я — пишу.

— А-ай, пишешь. Фигню ты пишешь, Сенчин. Нет, — поправилась, — может, и есть у тебя талант, но у тебя же все одинаково. Все — дерьмо. Бухают, блюют, никто ничем не занимается, а если вдруг и работают, то обязательно работа хуже тюрьмы…

— А у тебя что, — перебил я, вспоминая ее рассказики, — не то же самое, что ли?

— В этом-то вся и фигня. — Допила, бутылку поставила под скамейку. — Надо другое искать.

— Ищи. Флаг тебе в руки.

— Я пробую.

— Давай, давай. Выдумай чего-нибудь, со счастливым концом… Сколько там натикало?

Она отогнула рукав свитера:

— Без двадцати.

Если даже пойти самым медленным шагом, будем возле общаги через десять минут. Значит, десять минут еще надо мучиться здесь. Я через силу влил в себя остатки выдохшегося, теплого “Клинского”.

— Ладно, Сенчин, ты не обижайся. Каждый живет так, как может. Живи так.

Но от этого успокоения я вскипел еще больше:

— А как, блин, я не так живу-то?! — Мне искренне захотелось хлопнуть ее по розовой, пока что гладко-пухловатой щеке. — Да, я не как большинство, чтоб сделаться счастливым от машины, работенки какой-нибудь денежной, нового телика. А тебе этого надо? Зачем тогда в Лит поступать? Чтоб научиться их прославлять?..

— И машина с телевизором необходимы. — Ее голос был каменно-уверенным. — Ну вот даже мелочь — почему ты часы не купишь? Так постоянно всех спрашивать, сколько время… Не стыдно?

— У меня есть часы. — Я злился и поэтому оправдывался, как ребенок. — В сумке лежат. Браслет сломан.

— Сделай другой.

— Слушай, Тать, чего ты наезжаешь? Чего ты во мне роешься? Я тебе линзы купил — вот и радуйся. Почти две тыщи выложил.

— Большое спасибо… — Она отвернулась.

Я вытряхнул из пачки сигарету, закурил, быстро высосал до половины; обнял Таню, поднял со скамейки.

— Ладно, пошли. — И пообещал: — Буду исправляться. Квартиру, честно, сниму, сдам на права, куплю машинёшку, для начала какую-нибудь попроще. Будем, — но серьезность быстро сменилась невеселой шутливостью, — будем с тобой в пробках торчать, “Авторадио” слушать. Я материться буду и на свои золотые то и дело смотреть, а ты мне, визжа, будешь рассказывать, как на метро без проблем везде успевала. Да?..

На вахте она отдала охраннику свой студенческий, мы поднялись в мою комнату, я закрыл замок на два оборота. Разделись и часа полтора кувыркались на односпальной кровати. Потом оделись, попили кофе, я проводил ее до троллейбуса. И она поехала в свои Химки. А я вернулся, сел за стол и, помню, хорошо поработал над очередной большой повестью…

Мы расстались с Татьяной в самом конце мая. Торчали, помню, компанией в летнем кафе, я не слабо тогда выпил водки. Таня весь вечер как-то особенно ко мне липла; она даже юбку надела, хотя обычно ходила в джинсах. Не знаю, что меня дернуло, но после каких-то ее слов (кажется, ласковых) я взял и послал ее подальше. Она поднялась и ушла. И остальная компания как-то быстро исчезла. Я сидел за пластиковым столиком, пил “Гжелку” и запивал яблочным соком. И запомнилось сладостное ощущение, что я одиночка, я сильный, несгибаемый одиночка, который все сможет и которому никто не нужен… Кафе закрылось, меня выгнали из-под разноцветного тента. Спустился в метро и заснул. На конечных станциях меня будили, я пересаживался в другой поезд и, снова заснув, доезжал до другой конечной. Потом и метро закрылось, мужчина в оранжевом жилете вывел меня на улицу… До половины шестого, уже протрезвевший, я шлялся вокруг станции “Алтуфьево”. Можно было поймать тачку, но общага все равно закрыта наглухо с часу ночи до шести утра.

Я частенько попадал в подобные ситуации. Почему-то пьяным я никак не мог добраться до дому и ночевал то возле станций, то в подъезде (если вдруг дверь оказывалась без кодового замка), то торчал в ночном магазинчике, раздражая продавцов и охранников… Может, нечто свыше заставило оскорбить ее и тем избавиться от той привязанности, что вскоре наверняка превратится в тяжелую, крепкую цепь и прикует к обывательской ежедневности… Надо, надо быть одиноким и сильным, идти тем путем, какой выбрал и какой, скорее всего, предназначен мне какими-то силами. Может, светлыми, может, темными, теперь это уже не имеет большого значения. Ясно одно — нельзя размениваться на мелочи. Машина, хм, права, прическа за триста рублей, на которую потрачено полдня в салоне… Пусть они там от этого тащатся…

В те дни я как раз закончил большую повесть. Ее приняли к публикации в одном из ведущих литературных журналов. Примерно тогда же помирился с Лизой, с бывшей женой, и вернулся к ней. Тане я не звонил все лето. И в сентябре, когда мы стали встречаться по вторникам, в дни творческих семинаров, лишь кивал ей слегка, из вежливости… А в конце октября я снова перебежал в общежитие. Тогда, оказавшись один по-настоящему, я вроде как все и понял про себя, про свою жизнь, место свое в этом мире. Я стал зло завидовать людям в машинах и простым пешеходам, подолгу, как брошенная собачонка, бродил по лабиринтам спальных районов, представлял теплую, обставленную, как мне хочется, квартиру с телевизором, ванной, микроволновкой, каким-нибудь феном; я прихожу чуть утомленный с работы, с достаточно денежной, стабильной работы, и меня встречает в прихожей жена… И вот когда я захотел этого, точнее, когда мне стало это необходимо, я оказался один. Без друзей (те двое, что у меня появились в Москве — Кирилл и Вася, — напряженно работали, один женился, а другой собирался), без сил, чтобы действовать, а главное, без женщины, ради которой я, наверное, смог бы начать шевелиться.

Попытки сойтись с кем-нибудь оканчивались быстро ничем. Я вообще никогда первым удачно не мог познакомиться. Все девушки и женщины, с какими у меня что-то получалось, хотя бы один раз сами давали понять, что хотят быть со мной. Правда, не много встречалось таких…

И в один из вторников я увидел Таню во дворе Литинститута. Стояла, растирая носком кроссовки кленовый лист. Рядом с ней никого. Заметила меня, слегка так улыбнулась, качнула головой в знак приветствия; у меня, как у мальчика, задрожали колени, на спине засуетились мурашки. Я подошел:

— Привет!

Она ответила, как раньше, когда мы с ней были вместе:

— Приветик!

— Ну, как жизнь? — задал я свой обычный идиотский вопрос и получил такой же ответ:

— Да ничего… А у тебя?

— Так, хреновато.

— У-у… — Она кивнула понимающе, но и слегка насмешливо. — Как всегда, значит.

— Да нет, бывали просветы. А теперь что-то совсем…

Достал сигарету, щелкнул зажигалкой “Cricket”.

— А ты что, не куришь?

— Давно уже нет. И не пью.

— Молоде-ец. — Я поозирался, глянул на серое ноябрьское небо, придумал еще вопрос: — Пишешь что-нибудь?

— Повесть вот написала.

— Да? И о чем?

— Так… — Видно было, что разговаривать ей со мной не особенно хочется. — На православную тему.

— Интересно, слушай. — Я сделал вид, что мне действительно интересно. — Дай почитать. Обсудим.

— Не знаю… Потом.

Мы беседовали с паузами, выдавливая эти короткие фразы, глядя по сторонам.

Из-за угла желтого здания института как обычно стремительно, чуть не подпрыгивая, появилась Шевчена. Хотела вроде подойти, но передумала. Ограничилась выкриком:

— Салют, голубки!

Я тщательно сбил пепел с уголька сигареты. Спросил:

— Как, друг-то есть?

— Да так…

— Уху… Слушай, может, возобновим отношения?

Сказал это быстро, не раздумывая, не готовясь. Хотя, точнее, готовился к такому предложению с той минуты, когда увидел ее во дворике, в одиночестве.

— Даже так? — повернула ко мне лицо, узкое лицо с большими темными глазами, с пухлой нижней губой, гладкой, чуть смуглой кожей.

— А что… — Я глубоко затянулся и бросил окурок. — Года полтора ведь общались же. Кое-что и хорошее было…

Она чуть заметно усмехнулась. Я ждал… Она как-то медленно и цепко проползла взглядом по мне и снова уставилась в сторону.

— Понимаешь, я вообще готовлюсь от мужчин отказаться.

— С чего это?

— Да так… духовные причины.

Теперь я усмехнулся. Разговаривать расхотелось. В голове пыхнули слова: “Уламывать… домогаться…”

— Что ж, — сказал напоследок, — удачи!

— Спасибо.

 

Я работаю (если это можно назвать таким сильным словом) в двух местах. В понедельник, среду, четверг и пятницу просиживаю по три-четыре часа в издательстве, а по вторникам — совместно с Александром Евсеевичем — веду творческий семинар.

Александр Евсеевич — известный советский писатель; кажется, четвертый десяток лет он работает в Литинституте. Пожилой, полный, соединением добродушия и солидности, фактурой напоминает головбу из фильма “Вечера на хуторе близ Диканьки”. В нем угадывается тот тип писателей, что попробовали известность еще до шестидесятых, “оттепельных”, годов, занимали ответственные посты, но остались полубогемными. Не андеграундный сорт, но и не литчиновничий. Та прослойка, что была между ними.

Пять лет он тащил меня к окончанию института сквозь мою неуспеваемость, запои, провинциальные комплексы, туповатую замкнутость, когда я не мог связать двух слов, а связать их в пристрастной беседе с ректором было необходимо. Объяснить, почему не ходил на лекции, почему не сдал сессию…

На пятом курсе Александр Евсеевич взял меня редактором в свое издательство, а после получения диплома, на следующий учебный год, предложил вместе вести семинар. Я, конечно, с благодарностью согласился, хотя, честно сказать, преподаватель из меня никакой. За полтора года я успел в этом убедиться.

Вот мы входим в аудиторию. Студенты поднимаются со своих мест.

— Здравствуйте, здравствуйте! — громко и тепло, будто детей родных, приветствует их Александр Евсеевич. — Сколько вас много сегодня! Садитесь, пожалуйста. — И голос его улыбается. — Так, Света, я твой рассказ прочитал. После семинара подойди, поговорим… Сережа, ты тоже задержись…

В это время, уткнувшись в сумку, я вытаскиваю тетрадь со своей речью, рукопись, которую предстоит обсудить, ручку. Выключаю сотовый телефон.

Семинар большой — человек под тридцать. Костяк — очники-третьекурсники плюс несколько заочников-москвичей с четвертого курса и вдобавок еще отдельные очники и заочники — одни после академического отпуска, вторые — подобраны Александром Евсеевичем из отбракованных другими мастерами; время от времени он заходит в приемную комиссию, просматривает рукописи, которыми не заинтересовались, и находит потенциально одаренных. И часто не ошибается…

Для разминки он сообщает какие-нибудь литературные новости, если у кого-то за прошедшую неделю случилась публикация, поздравляет. Я помалкиваю, сидя от него по правую руку, подперев кулаком голову. На студентов стараюсь не смотреть — мне неловко, и мысль только о том, как бы поживей, повнятней прочитать речь-разбор.

Потом начинается обсуждение. Одни горячатся, другие, кажется, выступают через силу, некоторые вовсе отказываются. Александр Евсеевич иногда останавливает говорящих, просит уточнить свое мнение, немного спорит, осаждает особо нервничающих. Я слушаю, то и дело отвлекаясь на посторонние мысли, на свою записанную в тетради речь.

Я знаю, что меня называют подмастерьем. Сначала злился и даже поругался из-за этого с Таней и Шевченой (как-то они стали меня на пару подкалывать). Только чтбо злиться, ведь прозвище-то — в самую точку. Подмастерье и есть.

Несколько раз у меня возникало желание бросить это дело, бросить быть клоуном с убитой рожей. Но куда я пойду вместо этого? Преподавательство дает пусть не зарплату, так хоть комнату в общежитии; за нее я плачу тысячу рублей как сотрудник, а оклад у меня в районе шестисот. Каждое четвертое число прибавляю к зарплате недостающую сумму и получаю квитанцию — разрешение на дальнейшее проживание.

И вот сижу за столом, пялюсь куда-нибудь перед собой, чуть выше голов студентов и, потея, жду, когда Александр Евсеевич произнесет: “Так, все высказались? Иван, ты ничего не хочешь добавить? Нет? Ладно… Пожалуйста, Роман Валерьевич”.

Тогда я киваю, вздыхаю, выдерживаю десятисекундную паузу, а потом, косясь в тетрадь, но и стараясь показать, что говорю экспромтом, начинаю:

— В целом рассказ, конечно, интересный. Автор здесь хоть и продолжает ранее найденную тему, но явно видно углубление этой темы…

Порцийка похвал, цитирование двух-трех удачных кусочков, затем доза замечаний, примеры стилистических ляпов, сюжетных нестыковок, языковых нелепостей. Все это перемешано раздумчивым мычанием и словами-паразитами; и минут через семь после начала я еще раз вздыхаю и поворачиваюсь к мастеру:

— У меня все на этом.

Потом говорит он…

Почти после каждого семинара Сергей, заочник с четвертого курса, автор тех вещей о горожанине, убежавшем в тайгу, вернувшемся и мечтающем опять туда убежать, признается мне:

— Ух, ну и дал Евсеич! Аж руки зачесались, так писать хочется!

— Н-да, — киваю уныло и завистливо.

Я понимаю, что в какой-то (и в немалой) степени он взял меня вторым руководителем, чтоб подготовить замену себе. А я что-то не подготавливаюсь. Шесть с половиной лет слушаю, питаюсь его энергией, его пылкими речами, разборами и советами, а толку вроде как не особенно. Научился только распознавать, по душе ему рукопись или нет, и строить свое выступление не совсем вразрез с его оценками…

Давно, на первом курсе, после каждого семинара мы с моим соседом по общажной комнате Кириллом покупали в ближайшем ларьке водку и “Колокольчик”, садились на скамейку на Пушкинской площади, пили, обсасывали прошедшее обсуждение, мечтали о будущей нашей московской жизни, а затем, полупьяные, бродили по городу или шли в театр бесплатно (тогда у ректорской секретарши можно было получить бумажку, по которой студента творческого вуза пускали на спектакли)… Позже после семинаров я разносил по журналам свои рассказики или спешил к жене Лизе и письменному столу, даже перебегал из вагона в вагон на метрополитеновских станциях, чтоб скорее доехать… Когда я дружил с Таней, мы гуляли, попивая пивко, сидели на скамейке где-нибудь у Патриарших прудов или на Тверском бульваре, целовались, любовались друг другом… Теперь я стою во дворике института и чего-то жду. Студенты проходят мимо, иногда кто-то из них явно иронически бросит:

— До встречи, Роман Валерьевич!

— Пока, — отзываюсь почти с ненавистью, — пока.

Вот ушли все. Вот уже и Александр Евсеевич появляется на крыльце. Подходит, устало и уютно сопя.

— Ну как, по-твоему, семинар прошел?

— По-моему — хорошо, — стараюсь ответить бодро.

— По-моему — тоже. Ну, пока!

— До свидания…

Оглядываюсь туда-сюда. Никого знакомых. Да и к знакомым просто так не подойдешь. Подойдешь, а что сказать?.. Передо мной желтостенное здание — здание, которое прославило и ославило в своих вещах бессчетное количество литераторов всех профилей; здание, где я проучился пять лет и вот уже почти полтора проработал, но сейчас оно мне чужое и чуть ли не враждебное. Сейчас я уверен: это капкан, который однажды защелкнул меня двумя крепкими челюстями, некоторое время я не обращал внимания, был занят поеданием вкусной приманки, а теперь захотел выбраться, но — не могу. Теперь лишь слабо трепыхаюсь меж этими челюстями полудохлый, обессиленный, искалеченный. А ведь мог бы где-нибудь там, откуда когда-то сюда прикатил, жить по-нормальному, работать на нормальной работе, а вечером, напевая “Я люблю тебя, жизнь”, приходить приятно усталым к простой, без особых запросов жене, печатать время от времени, для души, рассказики в районной ежедневке…

Достаю мобильник, нахожу номер Кирилла.

— Я вас слушаю, — его учтивый офисный голос.

Он работает в информационном агентстве. Снимает квартиру не слишком далеко от центра и от метро, недавно женился. Мы с ним прожили почти весь первый курс в одной комнате, он подкармливал меня, когда я оставался без денег, читали друг другу свою писанину. Потом я нашел Лизу, а он вскоре — приемлемую работу.

— Привет. Узнал?

— Да. Добрый день. — Их там человек пять в одном кабинете, поэтому Кирилл говорит деловым тоном — учтиво и сухо.

— Чего делаешь? — спрашиваю, заодно направляясь прочь от института.

— Тружусь.

— Давай пива выпьем. Или водяры.

— Не получится.

— Да забей на всё! Сколько уж не виделись. Давай выходи!

Это его агентство в десяти минутах ходьбы отсюда — на площади Маяковского. Отреставрированное здание позапрошлого века со свеженькими зеркальными стеклами.

— Я освобожусь ориентировочно в восемнадцать тридцать. — Голос Кирилла становится сухим до предела.

— И что, мне тебя четыре часа, что ли, ждать?

— Не знаю. — И, не меняя интонации, сообщает: — В пятницу в Париж улетаю.

— В смысле?

— С Инной.

— С женой? Свадебное путешествие, что ли?

— Да, именно так.

— У-у, молодец, чувак! — Мне становится еще тоскливей, но тут же вспоминается достойный ответ на его Париж: — А я зато на халяву в Берлин двадцать шестого.

— Зачем?

— Какой-то у них там литфестиваль. Пять молодых авторов из России приглашены. Я — в их числе.

— Хорошо-о…

— Давай, — снова предлагаю, — спускайся. Хлобыснем за успех!

— Нет, к сожалению, не получится.

— Ну как хочешь.

Давлю на кнопку с красной трубкой, потом набираю 696. Автоматический женский голос без выражения информирует, что мой счет уменьшился на пятьдесят два цента… Блин, две минуты трепались! А толку в итоге… Да и какой мог быть итог?

Узкой Большой Бронной выхожу на Пушкинскую площадь. Впереди зеленовато-коричневый Пушкин задумчиво склонил голову, слева чем-то напоминающим коровий хлев пахнет главный в Москве “Макдоналдс”, справа скамейки, где столько выпито…

Замедляю шаг, приглядываюсь к сидящим людям. Может, кого увижу литинститутского. Подойду, подсяду, если надо — схожу в мини-маркет за выпивкой. Пообщаемся.

Нет, никого. Вот уже и ямка метро. Ладно, в общагу.

 

Я почти не знаю Москву. Я никогда не мог предположить, что буду здесь так долго. По-настоящему не получается убедить себя в этом и до сих пор. Что я — в ней. И, лишь оказавшись перед Кремлем, пугаюсь, точно грубо разбуженный, вынутый из глубокого сна, и мысленно вскрикиваю: “Что? Где я? В Москве?”

Самая первая стычка с моей бывшей женой, а тогда еще даже почти и не невестой произошла как раз из-за Москвы. Мы искали Дворец бракосочетаний № 1 в районе Чистых прудов, и я, не помню, из-за чего именно, стал говорить, что не люблю этот город, что какой-то он как перемешанный огромной метлой — улицы петляют, дома рядом из разных эпох, людей — только и следи, чтоб не сшибиться лоб в лоб. “То ли дело Питер”. В Питере мне довелось пожить несколько месяцев перед армией.

Лиза тогда возмутилась, наговорила про Питер раз в десять больше, чем я про Москву, хотя сама, закончив школу, первым делом рванула туда… Вообще судьбы наши похожи, похожи до странности. Вот еще мне в Германии зависнуть на пару лет — и вообще не отличишь…

Мы родились в одном роддоме, за пять тысяч км от Москвы, в маленьком азиатско-сибирском городе Кызыле. Ее и мои родители были знакомы, а мы с ней наверняка встречались где-нибудь в Доме пионеров, в Парке культуры и отдыха или просто на улице… После десятого класса Лиза уехала в Ленинград, училась там в каком-то ПТУ, точнее, на годичных курсах как имеющая среднее образование. Потом перебралась в Москву и поступила в Литературный институт. Стала студенткой семинара поэта Ошанина. И я, получив аттестат, тоже подался в Ленинград (вообще почему-то многие из Сибири традиционно едут искать счастья именно туда); тоже учился на таких же курсах при строительном ПТУ, а затем загремел в армию… Лиза, закончив Литинститут, получила предложение работать в Кёльне и жила там года четыре, а я, дембельнувшись, вернулся в Кызыл, ставший столицей суверенной национальной республики, помог родителям переехать на более-менее русскую землю — в деревню на юге Красноярского края — и несколько лет выращивал и продавал вместе с ними овощи, садовую клубнику, кроликов разводил… В девяносто шестом отправил в Литинститут свои рассказики и получил приглашение приезжать на экзамены. Сдал с грехом пополам, стал учиться. Лиза же незадолго до этого вернулась из Германии и купила двухкомнатную квартиру возле Коломенского, где любил жить царь Алексей Михайлович… В марте девяносто седьмого в Москву приехал Лизин брат Денис, с которым мы когда-то в Кызыле лабали в одной панк-группе песни протеста. С тех пор Денис изменился, стал баптистом, но приятельские отношения у нас сохранились. Он нашел меня, пригласил в гости к своей сестре Лизе.

— Лиза? — помню, усмехнулся я. — Мало мне Лиз русских классиков…

Но на другой день побрился как следует, протер мокрой тряпочкой ботинки, поехал. И случилось то, что высокопарно называют любовью с первого взгляда. Даже не красота этой женщины меня поразила, а уверенность в том, что вот о такой я и мечтал. Нет, не мечтал, потому что не смел.

— Привет, коллега! — сказала она.

— А? — Я не понял и нахохлился.

— Вам Денис не сказал? — я тоже в Литературном училась. Закончила шесть лет назад.

Я не поверил:

— Да?

Она засмеялась:

— Раздевайтесь. Давайте чай будем пить с облепиховым вареньем. Денис привез.

У нее был сын лет двенадцати. Гордо носил майку с надписью “Exploited”.

— Вот, — сказал Денис, — тоже панк растет. Вроде тебя.

В квартире творческий беспорядок. Повсюду разнокалиберные видеокассеты, какие-то разграфленные листы бумаги с рисунками, книги Герасимова, Эфроса, Эйзенштейна.

— Я теперь учусь на Высших режиссерских курсах, — говорила Лиза, ловя мой взгляд. — Хочу стать режиссером кино.

— У-у, — озираясь, кивал я в ответ, одичавший за неполный год общажной житухи, замученный пьянками и “хвостами” с зимней сессии, ошалевший от близости этой женщины; я почти ничего не соображал в тот момент, но уловил главное — и она чувствует что-то ко мне, любопытство по крайней мере…

Помню, очень медленно, через силу, я тащился обратно в общагу. Потом уговорил Кирилла купить три бутылки “Русской” владикавказского разлива, и мы с ним как следует надрались. Я рассказал, какую встретил женщину… На другой день не пошел в институт, а, переболев похмельем, позвонил ей:

— Лиза, здравствуйте. Это Роман. Можно приехать?

— Гм… Да, приезжай, конечно. Когда тебя ждать?

— Где-то так через час.

Теперь я так же договариваюсь о свиданиях с дочкой:

— Лиза, можно приехать? С Настей погуляем в Коломенском.

— Да, приезжай. Когда тебя ждать?

— Ну, где-то так через час.

И тогда мы пошли, конечно, в Коломенское. Падал поздний мартовский снег. Огромные хлопья. Они украшали черные волосы Лизы, как бантики. На ней была длинная белая шуба. Из искусственного, наверное, меха. На мне — отцовское драповое пальто, о котором я месяца за два до этой прогулки написал в одном рассказике: “Мое пальто потеряло всякую форму и стало похоже на мешок с дырками”. Но сейчас я казался себе элегантнейше одетым красавцем, богачом, ведь я шел рядом с такой женщиной. Почти моего роста (чуть-чуть пониже), стройная, но не тощая, с розовыми тугими щеками, губами, которые за счастье посчитал бы целовать любой; брови, так гордо изогнутые, от природы тонкие, глаза, какими можно любоваться всю жизнь. А волосы, ее густые, почти черные, даже на вид тяжелые, блестящие волосы, слегка вьющиеся! У меня тогда тоже были тяжелые, густые волосы и тоже слегка вились… Теперь я боюсь своего отражения в зеркале. В первую очередь из-за волос. Где чуб, который то и дело падал на глаза и во время писания его приходилось поддерживать левой рукой? Осталась непонятная жидкая прядка. Лоб стал широким, и на освободившихся участках торчат редкие бесцветные ниточки… А у Лизы волосы все такие же. Почему?

В последнее время, лежа с выпученными в темноту глазами на своей одноместной кровати и слушая однообразное тиканье батареечного китайского будильника, я иногда представляю, что она чем-нибудь тяжело заболела, стала некрасивой, что волосы у нее повылезли. И вот я прихожу и говорю: “Лиза, я тебя не брошу. Буду с тобой”. И она плачет от счастья.

А тогда мы шли по Коломенскому заповеднику. Валил снег, и было холодно. Под ногами хрустело. Совсем не март.

— Что-то пальцы окоченели, — сказала она и сунула руку в изорванный карман моего пальто.

Там была моя рука, наши пальцы сплелись…

Мы присели на старинную пушку, слева внизу была Москва-река, а перед нами — знаменитая шатровая, чуть покривленная церковь. Я стал что-то рассказывать про Медный бунт, а она — про то, как женщин при царе Алексее Михайловиче закапывали живьем за измену законному мужу… Потом целовались.

Когда мы вернулись, сын Лизы Алеша исщелкал на нас целую пленку. Одна фотография у меня сохранилась.

Мы сидим вдвоем в подъезде (но это не совсем подъезд, а скорее — коридор) в старом креслице. Лиза в салатово-черном, грубой вязки, просторном свитере, волосы распущены, блестящими волнами стекают на плечи, а рядом, в черном свитере, из-под которого выглядывает воротник серой рубашки, я… Мы здесь очень красивые. Так могут быть красивы лишь в один миг полюбившие друг друга мужчина и женщина…

После съемки сели ужинать, выпили бутылку “Арбатского”. Денис рассказывал об общих кызылских знакомых; в основном он и говорил. В общагу я в тот вечер не поехал.

Недели через две я перебрался к Лизе и Алеше. Мне оборудовали в углу просторной кухни рабочее место — стол, тумбочка под бумаги, маленькая кушетка; в Щукинском училище, где Лиза недолго училась до поступления на режиссерские курсы, мы выпросили списанную декорацию — удобнейший стул с подлокотниками и бархатной красной обивкой… Я привез из общаги вещички, пообжился и вскоре почувствовал себя в уютной, теплой норочке. Рядом была красивая интеллигентная женщина, симпатичный паренек Алеша, который хоть и носил майку с названием панк-группы, но оказался почти паинькой. Квартира с унитазом, ванной, теликом, дом у самого метро и в нескольких минутах езды до центра; деньги на еду первостепенную как-то находились. Что еще надо?.. Писалось легко.

 

Итак, одна моя работа — в Литинституте, другая — в издательстве.

Издательство маленькое, небогатое, слабопродуктивное. Но с историей: в нем издал свою первую книгу опальный тогда Борис Ельцин, а вслед за ним — многие демократы первой волны и диссиденты; там же впервые в гибнущем Советском Союзе вышли некустарные издания Довлатова и Газданова.

Сейчас мы выпускаем в основном тех, кто приносит вместе с рукописью необходимые на издание деньги, и держимся на плаву благодаря “Программе поддержки книгоиздательства Министерства печати РФ”. Министерство на протяжении нескольких лет финансирует многотомную антологию, в которой собраны произведения о зверствах тоталитарных систем, истреблении духовенства, об удушливой атмосфере застоя…

Нас в издательстве пятеро. По крайней мере тех, кто достаточно часто появляется в кабинете. Александр Евсеевич, директор, Георгий Михайлович, редактор художественной литературы, Валентин Дмитриевич, редактор публицистики; четвертый сотрудник — Людмила Николаевна, ее должности я не знаю, но она составляет документы, гарантийные письма, общается с типографией, заключает договора, в общем, ведет практическую работу. Пятый сотрудник — я. Свою должность я тоже не в состоянии определить. Я бываю редактором, корректором, курьером… Иногда приходит бухгалтерша, иногда, в экстремальных ситуациях (срочно вывезти тираж из типографии, скинуть большую партию книг заказчику), Людмила Николаевна вызванивает водителя Лешу. По мере надобности задействуем верстальщика, художника, наборщицу.

Рабочий день начинается в десять утра. Но обычно я опаздываю. Где-то на час. Как правило, мне это сходит с рук… Дело в том, что утро — слишком важный для меня период.

Встав в половине седьмого и пробежавшись с надежной тряпичной сумкой по этажам, я умываюсь, бреюсь, готовлю кофе и устраиваюсь за столом. Пишу, или правлю, или набираю текст на компьютере. Даже теперь, когда писательство — это единственное, что у меня осталось и при этом (и, может, поэтому) вызывает чувство, похожее на отвращение, я сажусь и прилежно, как говорится, скриплю пером…

В начале десятого отрываюсь от тетради или компьютера и наскоро готовлю завтрак. Потом надеваю джинсы, свитер, пальтишко и, оглядев напоследок комнату, свою чистую норку, где все вещи всегда там, где надо, с сожалением выхожу.

Меня сейчас повсюду окружает литература. Даже улицы рядом с общагой сплошь литературные: Добролюбова, Гончарова, Руставели, Фонвизина, Всеволода Вишневского. Будто нарочно… И я постоянно вспоминаю надпись в своем синем литинститутском дипломе: “Присуждена квалификация „литературный работник” по специальности „литературное творчество””. М-да, специальность… профессия… Литературный работник, ориентированный на литературное творчество. Ссутуленный, погруженный в размышления, с желтыми от курева пальцами. На нем древнее, интеллигентского покроя (почти как у профессора Плейшнера) драповое пальтишко, в левой руке черная сумка с бумагами, а в правой — замызганная тряпичная с какими-то напоминающими малокалиберные снаряды предметами. Семенит по забитой машинами (пробка и туда, и сюда) улице поэта Руставели. И впечатление, что именно он, этот в пальто, — единственный в радиусе километра, кто читал творения того, чьим именем названа улица.

Возле магазина канцтоваров палатка с овощами и фруктами. Продавщица — вечно насупленная, агрессивная девушка, очень похожая на певицу Земфиру. Прямо один в один… Наверняка она и сама это знает, потому такая всегда — отпускает кило картошки или парочку яблок, будто великое одолжение делает. Но бог с ней, с этой неудачливой двойняшкой шоу-звезды (тем более, что из-за ее агрессивности я редко у нее что-нибудь покупаю), — здесь же, рядом с палаткой, располагается приемщица стеклотары.

Круглая, закутанная в бушлат и платки бабулька, в отличие от продавщицы овощей и фруктов, обычно бодра и разговорчива. Вот увидела, что я приближаюсь, узнала, широко, не стесняясь отсутствия половины зубов, разулыбалась. Еще издали поприветствовала:

— Опять одним из первых, милок!

И углы моих губ тоже поползли в стороны — редко в Москве услышишь подобное. Даже хорошо знакомые тебе люди чаще всего здороваются сухо и делово и лишь постепенно к тебе привыкают, входят в приятельскую колею, будто от контузии оправляются. Но, наверное, мы с этой бабулькой так искренне радуемся друг другу потому, что связывает нас короткая, почти ежеутренняя традиция, почти ритуал сдачи-приема бутылок.

— Возьмете? — для порядка интересуюсь, опуская на асфальт свои сумки.

Бабулька стоит радушной хозяйкой на фоне колонн из пустых пока ящиков. Ее морщинистое лицо от моего вопроса делается испуганным.

— Да а как же?! Чтоб я да у тебя!.. — И торопливо снимает с ближайших колонн два ящика: — Вот сюда вот, милок, коричневые, а сюда вот — зеленые.

Постепенно опорожняю тряпичную сумку. Бабулька, вроде бы помогая, незаметно проверяет пальцами, не поколоты ли у “чебурашек” горлышки. Потом мы считаем. Шестнадцать штук. Бутылка — семьдесят копеек. Мне на ладонь ложатся одиннадцать рублей и двадцать копеек. Мелочь, конечно, — иногда по случаю я выкидываю в каком-нибудь кабаке за одно блюдо пару сотен. Но сейчас, в данный момент, мне почему-то приятно, я рад этим монеткам почти как гонорару.

Двигаюсь дальше. Мимо магазина канцтоваров, где обычно покупаю тетради в сорок восемь листов для очередной повести, дальше — почта, откуда отправляю родителям письма и бандерольки со своими публикациями. Радую, так сказать… По привычке, механически, напеваю:

— Ой, а-абы чё-о. Чё, чё, чё, чё…

Сзади, рядом, под самой спиной, — гудок. Отскакиваю на газон, оборачиваюсь. Меня почти подцепил широкий нос черной “ауди”. За рулем симпатичная телка с распущенными желтыми волосами. Даже не глянула в мою сторону, будто смахнула с пути бесполезный мусор. Ползет по тротуару в объезд пробок. Сука. И я кричу ей вслед, тряся кулаком и черной сумкой с бумагами:

— Сука! Тварь поганая! Пидарска!

Крики пролетают на метр-другой и растворяются в окружающем реве и гуле. А черная “ауди” дальше, дальше — ей наплевать…

 

Руководство издательства — Александр Евсеевич, Георгий Михайлович и Валентин Дмитриевич — люди почтенного возраста и достаточно большой известности. Георгий Михайлович увековечился той своей повестью, по которой сняли хит-многосерийку “Большая перемена” про вечернюю школу со Збруевым, Кононовым, Леоновым в главных ролях, а Александр Евсеевич с Валентином Дмитриевичем, помимо прочего, удостоились персональных статей в “Краткой литературной энциклопедии”, что оказалась и самой полной. Подробную так и не собрали… Вообще за последние лет двадцать ограничиваются однотомными справочниками, словарями, лексиконами. Выхватывают самое броское и новомодное и лепят фолиант страниц на пятьсот. Дело сделано.

То ли было раньше. По крайней мере если судить по рассказам руководителей нашего издательства.

Тогда, кажется, все было всерьез, весомее… Они пьют чай и вспоминают о судьбоносных встречах с Хрущевым и Ельциным, в их разговорах поминутно звучат слова “гэбуха”, “ГУЛАГ”, “Коктебель”, “Дубовый зал ЦДЛ”, “Твардовский”, “Симонов”, “диссида”, “Солженицын”, “Нагибин”… Я сижу в сторонке с версткой будущей тысячеэкземплярной книги, прислушиваюсь, завидую, тут же успокаиваю себя — мол, в их воспоминаниях, как обычно, все приукрашено, спрессовано, а на самом деле это лишь вспышки среди скучноватого полумрака ежедневности. Ведь и в моей ежедневности бывают вспышки…

Еще год с небольшим назад мы занимали три комнаты респектабельного небоскребика на Новом Арбате. Руководство сидело в просторном кабинете за столами, поставленными классически буквой “Т”; мы с Людмилой Николаевной размещались в другом кабинете, а в третьем, окруженные техникой, хозяйничали верстальщик, техред и художник. Но в прошлом октябре подскочила арендная плата, и две комнаты пришлось отдать. Теперь верстальщик и художник трудятся на дому, а работу техреда мы делаем сообща.

В фойе — загроможденность киосками, лотками, ларечками. Шоколад, ксерокопия, моментальное фото, карты для мобильников, копчености, свежая пресса. Слева при входе — окошечко бюро пропусков, по центру — ясное дело — охранник-вахтер, справа, скрытая киоском со слоеными пирожками, гранитная плита. Я однажды заглянул за киоск и прочитал: “Вечная память работникам Минпищепрома СССР, отдавшим жизнь за Родину. 1941 — 1945”. И два столбца фамилий. Под сотню в общей сложности… Теперь в этом здании (как, впрочем, и в трех других его близнецах-небоскребиках), на всех двадцати четырех этажах, — бюро переводов, магазины сотовой связи, центры китайской медицины, радиостанции, издательства, обувные салоны, юридические услуги, дилерские, риэлторские, ипотечные конторы, турфирмы… Наша комнатка на шестом этаже.

С недавних пор воспоминания, поиск спонсоров на издание книг уступили место у наших “старичков теоретиков” (как называет их Людмила Николаевна) другой теме. Дело в том, что на Александра Евсеевича подали в суд и вот не за горами уже — заседание.

Как-то он давал интервью какой-то газетке. Маленькой, которую в продаже днем с огнем не отыщешь. Тема интервью была вроде такой: “К сожалению, борьба с фашизмом в России — дело семидесятилетних”. И там он упомянул о редакторе такой же маленькой, никому не нужной газетки “Славянская правда” Ахатове, назвав его “идеологом русского фашизма”. Ахатов обнаружил упоминание это и подал иск об оскорблении своей чести и достоинства и требует теперь сколько-то там тысяч долларов за нанесение морального ущерба… Когда Александр Евсеевич получил извещение, то зачитывал его как сатирическую миниатюру, но чем ближе заседание, тем мрачнее он становится. Тем более, что та газетка, которой он давал интервью, прекратила существование, а Ахатов недавно выиграл подобный же иск у “Новых известий”.

И вот сегодня наш директор беседует с адвокатом, как строить защиту, какие аргументы предъявлять. На столе кипа “Славянской правды” с отмеченными фломастером абзацами, рядом — стопочка изданных Ахатовым книг. Снимая пальто, выхватываю одно, другое название: “Доктрина фашизма”, “Расовая гигиена в национал-социалистической Германии”…

Тихонько здороваюсь, делаю чашку кофе “Nescafe Gold” и усаживаюсь за свой стол. Напротив — стол Людмилы Николаевны. Разбирается с накладными. У нее под рукой тоже книги. Замечаю среди них корешки с фамилиями Розанова, Короленко, Сергея Булгакова. Ох, книги, книги… Озабоченное лицо Людмилы Николаевны не предвещает ничего хорошего, никаких приятных новостей.

Когда я только начал работать здесь, она часто меня тормошила: “Ну-ка, Ромик, выпрямись, улыбнись! Ведь тошно смотреть… Говори себе: я — лучше всех, я — подарок!” Она какое-то время жила в Вашингтоне (по обмену студентами) и набралась этих карнегиевских рецептов. Но потом ее тормошения прекратились. То ли привыкла к моей кислой роже, то ли поняла, что меня не исправишь, а может, и я слегка изменился, так сказать, в лучшую сторону. Хотя, думаю, ее собственные проблемы и проблемы издательства пересилили методы борьбы с ними, — говорят, Карнеги помогает до определенной границы…

— Доказательств… гм-м… нами собрано… м-м-м… предостаточно, — скороговоркой, но то и дело помыкивая и пожевывая губами (наверно, специальный адвокатский прием, ставший особенностью речи), журчит адвокат. — Впрочем… гм… конечно, проблемы… мгм-м… кажется, будут. На заседании… м-м… Александр Евсеевич, нужно быть сдержанней. Поймите… гм-м… меня… м-м… правильно. Тем более, что по моим сведениям… гм… судья — человек достаточно… гм-м… несимпатичный.

Насупившись, опустив глаза, Александр Евсеевич покачивает головой. Но вряд ли это можно назвать киванием. Сейчас он кажется мне непривычно бессильным, потухшим каким-то, стареньким. Может быть, жалеет в глубине души, что упомянул этого Ахатова в интервью, а скорее всего, недоумевает, из-за чего человек, издавший, например, инструкцию для войск СС по расовой гигиене, возмущается, что его назвали идеологом русского фашизма. Сам он всю жизнь писал о сплавщиках, нефтяниках, о людях, борющихся с недостатками в обществе и себе, о мальчишках, своих сверстниках, на год всего не успевших попасть на Великую Отечественную, о принципиальных замначальниках, конфликтующих с консервативными начальниками, и потому, наверно, его книги вышли из моды, когда модно стало писать и читать о другом…

— Слушай, Рома, — полушепотом зовет Людмила Николаевна, — вчера принесли верстку “Вегетарианской эпохи”. Еще двух печатных листов не хватает.

— У, — кривлю губы расстроенно; уже доверстывали эту книгу, а нужного объема все нет.

— Вот предлагают три статьи Синявского добавить. Как раз хватить должно. Но не знаю… — Людмила Николаевна замялась, как обычно, перед просьбой. — Тут еще надо срочно “Неуслышанные голоса” набирать, — кивает на стопку, где Короленко, Розанов, Сергей Булгаков. — Это, естественно, Вере Ивановне отдадим, а вот Синявского…

— Давайте я понабираю, — соглашаюсь на то, что она не решалась предложить; но тут же оговариваюсь: — Только я медленно… Никак не могу научиться.

На самом деле я втайне рад надомной работе (редактированию рукописи, набору, вычитке) — это дает право поменьше торчать в издательстве, да и бездельничать особо не позволяет. Когда не пишется, есть чем заняться, а позанимаешься чужим — глядишь, и на свое плавно переключишься. Чужое, так сказать, — разогрев.

 

…Половина третьего. Выхожу из метро. Несколько минут ходьбы — и общага. Комната с магнитофоном, компьютером, холодильником. Одиночество. Уже знаю, что вечером никуда опять не пойду. Ни в какой клуб, ни на какую презентацию. Денег полно, желание, в общем-то, есть, а вот силенок… Пообедаю и завалюсь на кровать, буду зреть для того, чтоб сесть за стол и продолжить повесть. Последняя, которую написал, должна появиться в ноябрьском номере одного из ведущих литературных журналов. Пора предлагать куда-нибудь новое. Как ни крути, а это мой хлеб… Текст в шестьдесят журнальных полос (страниц) дает примерно десять тысяч рублей. Книга же — пятьсот — семьсот долларов, а то и тыщу. Есть смысл мучиться за столом.

Над станцией недавно построили зал игровых автоматов, и теперь который день без перерыва из громкоговорителя под бодрую мелодию льется и льется:

— Не проходите мимо! “Суперслотс”! Новая империя азарта! Удачи! При минимальной ставке — всего пятьдесят копеек — максимальный выигрыш — два миллиона рублей!..

Я ни разу не играл на автоматах. Даже не в курсе, как надо играть. И лень выяснять, в чем там суть этих “Джекпотов”, “Джокеров”, “Бинго”, хотя, говорят, люди выигрывают. И немало. Мой друг Кирилл как-то при мне (я стоял у него за спиной и, тупо глядя, как на экране перемещаются карты, пил пиво) выиграл полторы тысячи.

“И так каждый третий заход, — сказал мне Кирилл, пряча деньги во внутренний карман пиджака. — Жалко, что часто не могу остановиться и просаживаю в итоге и выигрыш, и остальное”.

Я в ответ, помню, сочувствующе покивал.

Единственное, на что я способен в плане азартных игр, — купить иногда билет лотереи “Спринт” за пять рублей, развернуть его и увидеть надпись “Без выигрыша”…

Моя комната — образец писательской лаборатории. Три стола. Первый, большой, с ножками-тумбами, почти пуст, на нем лишь настольная лампа, пепельница, три словаря (“Слитно или раздельно?”, орфографический и иностранных слов), засмоленная крепким чаем и кофе верная поллитровая чашка, еще тетрадь с начатой повестью и брелок со сломанным пультиком автомобильной сигнализации, который я нашел на улице и который верчу в руках в минуты творческих поисков. На другом столе — лазерный принтер “Canon”, сканер той же фирмы, упаковка чистой бумаги, магнитола “Philips” со стопочкой кассет, помогающих в работе. Третий стол — для приема пищи… Две кровати. На одной сплю, а на другой разложены нужные в обозримом будущем рукописи, старые газеты, глянцевые журналы, из которых черпаю фактики для украшения, временнбой достоверности своих вещей. Еще из мебели — множество поставленных друг на друга тумбочек, набитых папками с моей писаниной, книжные полки на стенах.

Снимаю пальто, включаю электрочайник “Philips”, переодеваюсь в домашнее. Трико, стеганая рубаха, стоптанные тапки. Смотрю на будильник. Самое начало четвертого. Восемь с лишним часов до того, как надо будет ложиться в кровать. За восемь часов можно горы свернуть. Бывает, и двадцати минут писания хватает, чтоб ощутить такой кайф, что потом сутки ходишь счастливый. А там снова тянет повторить этот кайф.

И я постепенно готовлюсь к этому. Настроение приподнятое после бокала разливного “Останкинского” и нежно-солено-вяленой воблочки; из магнитолы, настроенной на станцию “Маяк-24”, звучит стержневая песня фильма “Весна на Заречной улице”. А я соображаю, что бы такое сварганить одновременно на обед и на ужин.

Холодильник забит мясом, фаршем, картошкой, всякими полуфабрикатами. Раз в неделю — в субботу утром — я бываю на Тимирязевском рынке и нагружаю сумку продуктами. Проходя вдоль рядов с овощами и глядя на ценники, возмущенно цокаю языком. Дорого. Какие-то кривые, с коросточками огурцы — тридцать пять рублей килограмм, картошка (сейчас, осенью) — двенадцать! Тощий пучок батуна — пятерка!.. Но тут же вспоминаю сегодняшнюю жизнь родителей, то, как и чем жил и я сам когда-то, — и мне становится почти стыдно за свое возмущение… С марта до октября, с шести утра до одиннадцати вечера — огород, огород, огород. Сборы и поездки в город на рынок, поиски свободного пятачка на прилавке, попытки продать эти огурцы, картошку, батун, когда три сотни таких же продают точно такое же… Да, у нас самым ходовым словом было тогда — “расторговаться”. Я имел персональную бейсболку с длиннющим козырьком, спасающим от солнца, и целлофановый плащ на случай дождя, я научился ругаться с соседями-конкурентами, взвешивать на весах, быстро высчитывать сдачу. А теперь вот медленно, прицениваясь, гуляю меж рядов с большой сумкой на плече и пачечкой денег в кармане и недовольно цокаю языком…

Готовить лень. Нескольких минут в комнате хватило, чтобы меня опутали сонливость и вялость… Через силу крошу в глубокую тарелку две молочных сосиски, распечатываю пачку лапши “Роллтон” со вкусом говядины. Заливаю кипятком и накрываю другой, плоской, тарелкой.

Кровать с бело-голубым покрывалом манит, тянет к себе. Я уже жалею, что выпил пива, и скорей завариваю крепкий “Nescafe”. Взбодриться, взбодриться…

Хлебаю лапшу с кусочками разбухших сосисок, листаю тетрадку. По “Маяку” как раз выпуск новостей. Дикторша бесстрастным и энергичным голосом сообщает: “По официальным данным, в результате террористического акта на Дубровке погибли сто двадцать заложников, сто двадцать девять человек остаются в московских больницах. И сегодня Владимир Владимирович Путин встретился с представителями творческого коллектива мюзикла „Норд-Ост”. Разговор продолжался более часа. Президент поблагодарил всех тех, кто в те октябрьские дни попал в руки террористов, за выдержку и самообладание…” Голос отвлекает от тетради, и я выключаю магнитолу… А в тетради — начало новой повести. Называется “ИНН”. О том, как один художник, чтоб получить аванс за заказ расписать стены в новом кафе, приходит в Налоговое управление за идентификационным номером налогоплательщика и встречает там симпатичную, но замотанную женщину — служащую этого управления. Художник, в преддверии скорого богатства, хорохорится, шутит и вызывает у женщины улыбку, симпатию. Ей становится интересен этот человек, она завидует его, кажется ей, довольно свободной и безбедной жизни… Он часто приходит в Налоговое управление, торопится получить ИНН, его отношение к женщине все более… не то что теплое, а панибратское, что ли… И как-то она, выйдя вечером из налоговой, видит его под тополем. Она устала, спешит домой, художник ее провожает. По пути он болтает обо всем подряд и уговаривает ее заглянуть в кафе “на минуту”. Они выпивают вина. Женщина расслабляется (нет, расклеивается) и рассказывает ему о себе. Что у нее дочь уже почти взрослая (четырнадцать лет), что очень тяжелая работа — все время люди, ругань, нервы. Художник кивает, щурится, покуривая, на вид он сильный, мудрый, целеустремленный, и женщина ему доверяется… Короче — сходятся, художник поселяется у нее. Он водит женщину по ночным клубам, по выставкам, по своим богемным друзьям, и женщина сбивается с темпа, раз-другой не выходит на работу, ссорится с дочерью, которой новая жизнь матери кажется совершенно кошмарной, гибельной.

Концовку я еще не придумал, да и с деталями в уже написанном тексте есть большие проблемы. Подробностей оформления ИНН я не знаю (один раз заполнил анкету в этой налоговой конторе, через полтора месяца без осложнений получил похожее на почетную грамоту “Свидетельство”), с бытом такой вот женщины тоже не знаком, и выдумать правдоподобно, как ее закадрил художник, не получается… Вообще я мало знаю людей, как пугливый зверек, затаиваюсь, прячусь от жизни, а то, что все-таки меня достигает, пережевываю тщательно, переношу из вещи в вещь…

Раньше, в самом начале, я писал про школьников и дворовых подростков, потом — про юношу, чувствующего, что надо взрослеть, но взрослеть не хотящего; позже, научившись пить водку, войдя в круг провинциальных богемщиков, стал описывать их и подобного себе полуалкаша-полутворческую личность. Затем убрал полутворческую личность, а алкоголь дополнил анашой.

Писателями, художниками, рок-музыкантами я сделал героев уже кучи вещей. Даже самому неприятно. Но кем делать еще? В принципе, какой-нибудь физик-изобретатель тоже может получать ИНН, чтобы ему потом выдали гонорар за изобретение. Но что я знаю про физиков? Где они могут работать? Как они вообще говорят?.. А художников я повидал, в курсе, что такое краплак, мастихин, багет, размалевок, как холст на подрамник натягивать и что у кисточек есть номера. Пусть будет художник. Авось прокатит…

Доедаю, тщательно, с “Фэри”, мою посуду. Опять занимаю рабочее место, опять листаю тетрадку. Кое-что поправляю, кое-что вычеркиваю или вставляю новые фразы, меняю слова местами. Но двинуться дальше, вдоль по чистым квадратикам, не решаюсь.

— Надо созреть, — говорю себе.

Перебираюсь на кровать, вытягиваюсь, лицо поворачиваю к стене. Разглядываю обои с гжелеподобными цветочками и завитками… Сонливость постепенно все крепче сдавливает голову в своих теплых сладковатых руках… Действительно, может, вздремнуть, а потом, заварив еще кофейку, приняться всерьез?.. Стемнеет, машины за окном перестанут гудеть. И тогда, наверно, пойдет. Пойдет… Впереди очень сложный кусок, где женщина из Налогового управления (Елена) должна решиться переспать с художником. Что-то ее, замученную, закомплексованную, обремененную взрослой дочерью, должно такое небанальное толкнуть к этому шагу… Поступку… Или, может, наоборот — банальное? И кстати, как называется правильно это учреждение, где выдают ИНН? Надо съездить узнать, потолкаться там, может, какие-то новые штришки замечу, фактики, сценки, слова…

Сон почти победил, я безвольно болтаюсь в нем, пока что еще на поверхности, но с каждой секундой погружаясь чуть-чуть глубже, глубже. И вот уже как настоящее сновидение — тесный квадратик, который невозможно назвать вестибюлем, этой налоговой конторы. Десятка три людей. Нервничают, спорят на полутонах, задают друг другу специфические вопросы. Мужики рабочего вида, явные бухгалтерши с папками, такие, вроде меня, тихие и унылые посетители… Время от времени в дверном проеме одного из кабинетов появляется женщина лет тридцати пяти, с остатками привлекательности на лице и в фигуре, и выкрикивает фамилию. Кто-нибудь отзывается, и женщина выдает ему ИНН. Со всех сторон ее забрасывают вопросами, она (по природе добрая и услужливая) начинает отвечать, а затем, видя, что вопросам не будет конца, скрывается за дверью. А в углу прячусь я с блокнотом и ручкой… Где эта налоговая контора? А, на “Автозаводской”. А возле соседней станции, “Коломенской”, живут Лиза, Алеша и моя родная дочка… Что сегодня? Среда. В пятницу мой день забирать ее из садика. Погуляем, куплю ей чего-нибудь вкусного. Поговорим. Она уже почти все понимает… ей почти пять… И кажется, ее сейчас по-настоящему мучает только один вопрос. Каждый раз, когда мы прощаемся, она спрашивает: “Пап, а почему ты не ночуешь с нами?” И я обтекаемо отвечаю: “Не могу, дочь. Дела очень важные”. Она поджимает губы.

Сажусь на кровати, почесываюсь, кряхчу досадливо. Потом кашляю, прочищая горло… Сонливость исчезла, вялость сменилась тоской. Закуриваю, ползаю взглядом по тумбочкам, принтеру, магнитоле, борюсь с желанием взять мобильник и позвонить жене. Бывшей жене. Услышать ее голос, сказать “добрый вечер”, а дальше по обстоятельствам — или просить прощения, или послать подальше…

Почти что стемнело. Останкинскую башню окрасили желтые и голубые струи подсветки. А прямо за стеклом окна — рядом-рядом — качаются от слабого ветра гроздья рябины. Сейчас ягоды кажутся черными. Всегда, когда смотрю на них, тоска становится только сильнее и вспоминается фраза: “Угощаю рябиной”. Таким хрипловатым, чуть не командным голосом… Дома у нас была книжка с таким названием, правда, я не читал. Надо спросить в библиотеке, глянуть…

И как назло, точно бы желая добить, далеко, заглушенное рядами стен, дверей, зигзагами коридоров, добирается до меня нытье волынки. Рассыпает по спине торопливых ледяных насекомых, шевелит волосы на голове… Это Хельга, малорослая уродинка поэтесса дудит. Зовут ее, конечно, не Хельга, а как-то по-русски. Какая-нибудь Оля из-под Калуги, из кожи вон лезущая, чтоб казаться оригинальной. На третьем курсе уже, а все не успокоится… Вязкие нити мелодии, будто найдя дорожку, разъев щели и дыры, крепнут, наглеют, безбоязненно меня трогают. Нет, уже не трогают — давят, душат, стягивают, и я, как утопающий за соломинку, хватаюсь за новую сигарету.

 

Стал набирать Синявского. Убеждаю себя, что это разогрев перед нормальной работой, да к тому же нельзя тянуть с набором — и книгу надо сдавать в типографию, и поездка в Германию не за горами.

Маленький ноутбук “Toshiba” покорно принимает в себя рассуждения о литературном процессе тридцатилетней давности, о жалобах автора, что у них там на Западе практически нет читателя… Ползаю двумя пальцами по кубикам клавиатуры, стараюсь не размышлять о том, какое это идиотское занятие — перепечатывать статью из одной достаточно свежей книги (издательство “Захаров”, 1995 год), чтобы сделать другую. Устранять одни опечатки, рождая новые.

Когда-то, лет в пятнадцать, еще при крепкой советской власти, диссиденты были для меня героями и страдальцами. Книги Аксенова, Владимова, Гладилина я поставил на самое видное место нашей семейной библиотеки, хотя сами по себе они мне не понравились, кроме аксеновских “Коллег”; я повсюду старался упоминать их фамилии, даже на уроках литературы. Позже, прочитав статью Аксенова “Мы — штатники” и почти сразу за тем напечатанные в “Юности” “Остров Крым”, “Чонкина” и прочее, я их возненавидел — изо всех сил в свое время рвавшихся за рубеж, в капитализм, неплохо там устроившихся, заживших “как люди”. А теперь я им просто завидую — они так или иначе сделали себе биографию, так или иначе обессмертились, с лихвой попировали и в ЦДЛ, и потом где-нибудь там в Нью-Йорке. Действительно пожили — и не очень-то при этом пострадали.

Поднимаюсь из-за стола и подхожу к окну. Смотрю на гроздья черных ягод, дальше — на шеренги горящих теплым светом окон дома напротив. Хм, мое окно, наверное, со стороны тоже теплое и уютное. Но на самом деле здесь я.

Ложусь на кровать, поворачиваюсь к синим цветочкам и завиткам. Пальцем путешествую по ним, перепрыгиваю через белые пропасти. Скоро это надоедает. Сажусь, закуриваю бычок из пепельницы.

В холодильнике с полбутылки “Завалинки”. Соленые огурцы в пакете, кусок докторской колбасы. Наливаю в чашку, глотаю, откусываю огурец.

На часах половина восьмого. Всего лишь половина восьмого. Еще, в общем-то, весь вечер впереди. Впереди весь вечер. Письменный стол ждет меня. Тетрадь наготове. Садись и заполняй пустые белые клеточки, а потом положи в тумбочку на стопку других, заполненных от корки до корки, — в архив. Может, лет через пятьдесят она действительно будет в архиве. В каком-нибудь ЦГАЛИ… Наливаю еще, глотаю, откусываю огурец, потом колбасу.

Слушаю, как по груди и животу расползается щиплющее тепло. Постепенно и ощутимо оно впитывается в кровь, а кровь несет его к голове. Постепенно, но неотвратимо. Подталкиваю тепло новой порцией. И бутылка почти пуста. Это меня пугает.

Быстро выключаю компьютер, надеваю пальто и выхожу. Запираю дверь, пощелкивая тапками, шагаю по коридору-туннелю к лифту.

Ближайший магазин на первом этаже общаги. Заправляет в нем тетя Алина, двухметрового роста, неопределенного возраста, неопределенной национальности (кажется, смесь украинки с армянкой). Другие продавщицы появляются, исчезают, а она неизменна. И каждый день за прилавком.

Много повидал этот магазин, выражаясь высокопарно, человеческих взлетов и падений. В том числе и моих. То покупал я здесь шампанское и торты, чтоб цивильно обмыть первую (вторую, третью) публикацию, то брал несколько бутылок водки для серьезной, массовой пьянки, то дрожащей рукой ссыпал на блюдечко возле кассы мелочь, чтоб получить взамен “Жигулевское” на похмелку, то просил под запись (в долг) у тети Алины хлеб и пакетик китайской лапши.

Сегодня я выбираю водку попроще — “Русскую” за сорок восемь рублей (хочется вспомнить ее сладковатый вкус) — и полкило слабосоленой салаки.

— Что, Ромашик, опять победнел? — спрашивает тетя Алина.

— Да нет… С чего вы так решили?

— Ну как — что-то набор не очень-то.

— Просто тоска.

— А-а, ну если тоска… — В ее голосе нехорошая, недобрая насмешка; она, конечно, в курсе моих успехов, и эти слова о тоске ее, по восемнадцать часов стоящую за прилавком, естественно, раздражают.

Первым делом направляюсь к Шевчене. Она хоть и заполошная, хамоватая, но как-то так получилось, что мы с ней стали почти что друзьями. Но ее нет. Наверняка торчит у своего мужчины — немолодого известного романиста, с которым сошлась на форуме. Злюсь и чувствую нечто вроде ревности. Нет, это не ревность, а зависть — я-то один, и ничего не предвидится… Поднимаюсь на седьмой этаж, где живет вээлкашница Лена из Омска (почти землячка, на этой почве и познакомились). Она в курсе дел всех писательских лагерей, всегда имеет полный загашник сплетен. Я к ней время от времени захожу с пузырьком — послушать о собратьях какую-нибудь гадость бывает приятно. Бодрит.

Стучу в дверь. Жду. Снова стучу. Н-да, наверно, на очередном литературном вечере или в буфете ЦДЛа пьет на халяву, общается…

Спускаюсь на пятый этаж… На кухне Саша Фомин, третьекурсник-поэт, варит шпикачку. Крупный, очкастый, с жидкими светло-русыми волосами, лет двадцати пяти. Для нынешнего контингента очников — переросток. Зато всегда деятельный, отзывчивый, добродушный. Во время переездов я просил его помочь перенести из комнаты в комнату кровать, столы, полки. Он всеобщий друг.

— Привет, Саш.

— Привет… Ай! — Обжигаясь, он сливает из кастрюльки воду. — Уй!.. Как дела?

— Да хреново.

В глазах Фомина появляется то же выражение, что и у тети Алины. Я скорей достаю из кармана бутылку. Прошу слезливо:

— Давай, Саш, раздавим.

— Вообще-то я реферат собираюсь писать.

— Да брось. Завтра напишешь. Очень надо. — Я почти умоляю, и он легко соглашается.

И вот мы сидим в его захламленной комнате. Саша на кровати, я на стуле. Между нами другой стул, на нем водка, закуска. Стол же завален книгами, тарелками, деталями от магнитофона…

— Не грусти, Роман, — говорит хозяин, доедая шпикачку. — Мне тоже несладко. Вчера буквально случилась драма. Любовная.

Я в ответ неопределенно мычу, плескаю “Русскую” в чашки с цветочками на стенках. Саша продолжает откровенничать:

— Была у меня ведь девушка, настоящая, почти, думал, невеста. Познакомились позапрошлым летом в Сочи. Она сама из Питера… то есть не совсем из Питера… Из Колпина. Но это рядом…

— Знаю, знаю, — говорю я тоном специалиста, — бывал. — И глотаю теплую водку.

— И вот… Я к ней ездил, она ко мне… Да ты ее, может, видел. Нет? Она тут бывала… Я почти месяц у нее прожил в августе… А на днях, — Саша вздыхает, — приходит от нее телеграмма: “Вышли срочно сто долларов”. Я обалдел, побежал на почту, позвонил: “Что случилось, Марина?” Она не говорит конкретно, но голос истеричный такой: “Срочно нужно сто долларов!..” Блин, сто долларов! Это же три с лишним тысячи. Я таких денег и в руках никогда не держал… Ничего ей не сказал, конечно, наоборот, говорю: “Вышлю с проводницей как можно быстрее. Поезд сообщу”. Ну и стал искать. По двести рублей занимал, всех в институте обежал, к тетке в Митино съездил за пятисоткой…

— У меня бы занял, — перебиваю. — Я б тебе не отказал. — Выбираю салаку пожирней, отщипываю ногтями голову, зубами снимаю мяско, а голый хребет с хвостом кладу на блюдце для мусора.

— Да я, Ром, заходил несколько раз. Не застал. — Голос Фомина одновременно горестный и трагически-приподнятый, а сам он, в очках, светловолосый, наивный какой-то, напоминает расстроенного Шурика из кинокомедий.

Наливаю в свою чашку с цветочками еще граммов семьдесят, жестом предлагаю выпить. Механически чокнулись, выпили, встряхнулись.

— Нашел, собрал. Поменял в обменнике на одну бумажку. Новенькая такая, шершавая… Ну и отослал в книжке Бродского с проводницей. Газетой еще обернул. Позвонил Марине, сказал, какой поезд, вагон, когда прибывает…

Этот подробный, вязкий рассказ, финал которого понятен чуть не с первых слов, теплая “Русская” отупляют и клонят в сон. Выпрямляюсь на стуле, смотрю Саше в глаза, и он замолкает. А я произношу громко, резко, но и с искренним желанием помочь молодому, запутавшемуся человеку, направить его на правильный путь; в такой манере примерно говорит Александр Евсеевич на семинарах — с жаром:

— Отбрось, Саш, всю эту хрень! Женщины, доллары. Ты кто? Ты — писатель!

— Поэт, — поправляет уныло.

— Поэты, прозаики, драматурги в целом — писатели. А писатель, Саша, запомни, — это живой мертвец. Это человек, который жирнющий крест на себе поставил. Он может заниматься только одним — писать. А кто хочет соединить писательство с обывательским благополучием — перестает быть писателем. Понимаешь? — Я кажусь себе проповедником, одним из тех немногих обреченных счастливчиков, поставивших на себе крест, а захламленная общажная комнатка сейчас — как тайный храм, как самый укромный закуток катакомбы. — Так что плюнь, Саш, и садись работай. Если уж встал на этот путь, то пиши. Пиши и пиши.

 

…Наконец-то получил загранпаспорт. Я долго тянул со сдачей документов в ОВИР, и поэтому пришлось делать паспорт через знакомых — у Людмилы Николаевны есть приятельница где-то в МИДе, она с ней связалась. И, уплатив восемьдесят долларов, через три недели ожидания я получил красную книжечку с российским гербом.

Теперь стою в одной из длинных, извилистых очередей перед громоздким темно-серым зданием посольства Германии. Дует холодный ветер с колючими крупинками снега, люди впереди и сзади волнуются, копаются в своих папочках, советуются со шныряющими вдоль очередей какими-то агентами, как лучше и дешевле ехать — автобусом, поездом или лететь самолетом… Такие агенты подходили и ко мне, но я даже не взглянул на них — я еду по приглашению общественной организации, за меня кругом все заплачено, номер в гостинице меня ждет, и вдобавок еще мне за участие в мероприятии (зачем еду, что буду там делать, не знаю, да и не хочу заранее забивать этим голову — там разберусь) должны заплатить двести евро. И сейчас, стоя второй час на холоде, пряча лицо от снежных иголочек, я чувствую некоторое раздражение — почему должен добираться до посольства на край города, мерзнуть, тратить время, как большинство этих частных, бесполезных лиц вокруг?.. Можно было устроить получение визы, наверное, как-то иначе. Неужели Токарева или Пелевин, приглашенные куда-нибудь на книжную ярмарку, так же дрожат, пританцовывают на ледяном ветру?

Вообще поначалу я не хотел ехать. Сергею после встречи с немецкой литагентшей Мартиной в кафе “Пироги” на Никольской сказал нечто такое пафосное и красивое: “Пусть Аксеновы ездят, а мое место здесь, в России”. Но потом из Германии пришло официальное приглашение плюс к тому предварительное предложение выпустить книгу на немецком языке, с женой как раз начался очередной период ссор, и я согласился.

Теперь же, честно говоря, я жду не дождусь этой поездки, я счастлив тем, что вот-вот сяду в самолет, полечу, прилечу в новое, неведомое место, несколько дней проживу совсем по-другому. Не будь впереди поездки, не знаю, что б со мной сейчас было, как бы я справлялся со своими душевными переживаниями; я ведь даже стал сосать успокоительные таблетки глицин. Еще недавно смеялся над “психическими”, над их жалобами, а теперь вот самого подперло. Кажется, глицин действительно слегка помогает (аптекарша сказала, что средство хорошее), или это помогают мечты о поездке…

Добраться до самого здания посольства в этот день не получилось. В бетонной будке, напоминающей блокпост, у меня проверили приглашение, паспорт и выдали бланки анкеты и номерок, с которым я должен явиться сюда завтра в четырнадцать часов тридцать минут, чтобы сдать пакет документов на визу.

По обыкновению тихонько ругаясь (ведь, значит, завтра снова сюда приезжать и потом еще — за паспортом), иду к остановке. Как раз вовремя подруливает маршрутка “Газель”. Через стекла вижу, что почти забита, но два-три места вроде бы есть… Опередив каких-то женщин, открыл дверь, запрыгнул внутрь. Плюхнулся на сиденье. Достал десятку… Поехали… Куда дальше? На работе не ждут (отпросился на целый день), в общагу… Кирилл сейчас блаженствует со своей женушкой в Париже, другой друг — Вася — пашет экспедитором на Лианозовском молочном комбинате. Вот и все варианты…

Лишь в метро вспоминаю — Сергей, с которым мы едем в Берлин, предостерегал: заполнение анкет — дело трудное, сам он перепортил их целую кипу, пока научился. Так что лучше заехать к нему и заполнить под его руководством.

Мнусь на платформе с телефоном в руке, не зная, подняться ли обратно или ехать к нему до “Шаболовки” и оттуда уже позвонить. Под землей мобильник не ловит… Выбираю второе. Вот и поезд.

Вагон пестрит от наклеек-рекламок. Водка “Флагман”, шампунь для всех видов волос, игровая империя “Джекпот”, слабоалкогольные напитки “Хуч”, гордость Чехии — пиво “Козел”…

Поднявшись на эскалаторе, звякнул Сергею. Он дома, он меня ждет. Ловлю тачку и за тридцать рублей (тут недалеко) договариваюсь с водилой. Иногда очень приятно прокатиться на легковушке…

— Блин, ты зачем побрился?!

Еще во вторник у него была пусть не длинная, зато окладистая, романтическая борода. Как у геолога-изыскателя. А теперь — голые впалые щеки, беззащитно-городской вид.

— Да брат вот приехал. Не хотел пугать…

— Зря, зря. Немцы разочаруются.

— М-да-а. — Сергей виновато вздыхает, нагибается, снимает с полочки тапки. — Раздевайся. Чаю выпьешь?

— Хорошо бы. Два часа у этого посольства хренова проторчал. Завтра опять… Интересно, Пелевин так же визы получает, в общем порядке?

Серега пожимает плечами.

Прихлебывая горячий, настоявшийся чай, заполняю анкеты, а хозяин подсказывает. Но, как всегда при общении с казенными бумагами, волнуюсь, путаюсь, потею. Никак не привыкну… Одних объяснительных на имя ректора Литинститута, когда там учился, пришлось написать не один десяток. А исковое заявление о расторжении брака! Потом, вымучив его, узнал, что на стенде в суде есть образец. Порвал свое, с причинами, по каким совместное проживание с женой далее невозможно, спокойно переписал образец, вставив наши фамилии…

— Это брат, который в Америке, что ли, приехал? — Справившись с первым экземпляром анкеты, отваливаюсь на спинку стула.

— Угу. Отважился в конце концов… Сейчас с Любой пошел наши супермаркеты инспектировать.

— Хм…

Заполняю второй экземпляр, допиваю чай, но подниматься не тороплюсь. Сергей сидит рядом, крепко сжав в обеих руках свою большую чашку; так сжимают кружку промерзшие люди, вдруг оказавшись в охотничьей избушке, слушая потрескивание дров в камельке.

— Никуда в поход не собираешься? — спрашиваю. — Ты вроде говорил про Белое море.

Сергей грустновато улыбается:

— Да я всегда собираюсь. Но что-то не особенно получается в последнее время. Тут такой маршрут наметил по фьордам от Беломорска до Шуерецкого. Мы там с отцом были два раза, но я тогда совсем пацаном был…

— А я с детства в Мезень съездить мечтаю, — говорю в тон ему и тут же самого себя почти стыжу: да зачем врать, что мечтаю? — раза два приходила блеклая мыслишка — дескать, интересно бы посмотреть старинный и совсем на отшибе город Мезень, тем более что там неподалеку протопоп Аввакум сидел… И, чтоб притушить эту свою внутреннюю пристыженность, задаю Сергею новый вопрос: — Что пишешь-то сейчас?

Он пожимает плечами:

— Пока так… ничего. Может, после Германии… Сейчас мандраж какой-то…

Досиделся до возвращения Серегиной жены Любы и его брата.

— Дмитрий! — бодро, широко улыбаясь, протянул он мне руку.

Высокий, грузноватый человек лет за сорок. Да, сразу видно, что ему за сорок, но в голосе, одежде, вообще в поведении больше юношеского… Не знаю, может, из-за собственного возраста, но мне в последнее время кажется, что большинство окружающих мужчин выглядят моложе своих лет. Или это на самом деле? Наверняка, ведь вот недавно слышал по радио жалобы одного театрального режиссера: очень трудно сейчас найти актера-мужчину лет сорока, именно — мужчину, а не постепенно стареющего юношу, и привел в пример актера Кальныша (или как там его правильно?), единственного сегодня актера-мужчину сорока лет…

Дима весело достает из пакетов “Арбатское” и еще какое-то вино с нерусскими этикетками, ленту сарделек, бледно-желтый, без дырок (костромской, наверное) сыр, соленые огурцы… Люба уже хлопочет с кастрюлями возле плиты.

— Это Роман Сенчин, — уточняет Сергей, — его рассказы я тебе по Интернету тогда посылал.

— Я понял, понял, — кивая мне с симпатией и одновременно вроде как с укоризной, отзывается Дима. — Очень приятно!..

— И мне, — тоже киваю и пытаюсь широко улыбаться, — очень приятно. Сергей о вас рассказывал.

Серегин брат по отцу живет в Америке, в каком-то средненьком штате, работает химиком на сахарном заводе… Уехал отсюда, когда уезжать стало не только модно, но легко и безопасно, — на грани восьмидесятых и девяностых. Там во второй раз женился, родился у него сын, потом дочка… Как-то Сергей сообщил, что отослал ему несколько моих вещей; брат пришел в ужас — хотел, мол, приехать посмотреть, как стало в России, уже настроился, а теперь, после таких рассказов, все желание пропало. Но вот — решился. Пересилил, значит, свой ужас…

Сергей откупорил бутылку вина с этикеткой на нерусском языке.

— А я — ваше продегустирую, — говорит Дима, вкручивая штопор в горло “Арбатского”.

Я сижу оглядываю кухню с ее тумбочками, ножами, баночками для специй, дуршлагом, поварешками разных размеров, кошусь на хозяина Сергея, увлеченно режущего сыр тонюсенькими пластиками, на его молодую жену, напоминающую олененка, и завидую их безоблачной семейной жизни, этой уютной кухоньке… Хотя нет, не совсем она безоблачна, их жизнь. Когда знал их до свадьбы, они явно души друг в друге не чаяли, а теперь, через год после свадьбы, так однозначно это утверждать нельзя…

— Что ж, за встречу, за знакомство! — поднимает Дима бокал.

— Да, — отвечаю; чокаясь, интересуюсь: — Вы сегодня приехали?

— Сегодня в пять утра по Москве. Разбудил вот наших молодоженов.

Сергей и Люба переглядываются, и в их глазах сейчас столько нежности, что мне опять становится стыдновато.

Отпили из бокалов. Дима вслух строит планы, куда надо сходить, с кем встретиться за те дни, что он будет в Москве. Спрашивает Сергея о каких-то родственниках, знакомых, потом спохватывается, извиняется передо мной:

— Вам-то, наверно, Роман, кисло наши междусобойчики слушать. Простите… Вы, если не ошибаюсь, в Литературном институте сейчас преподаете?

— Мой учитель, — шутливо замечает Сергей.

— Да так, — говорю, — громко сказано — преподаю. Я вообще-то как бы ассистент у Александра Евсеича…

Разговаривать об институте, о писательстве совершенно не хочется, но у нас с Димой нет других общих тем — его брат, бывший студент-физматовец, вот стал вдруг писателем, студентом Лита, и я тоже писатель, этот институт закончил и теперь в нем работаю.

— Молодцы, ребята. Печатаетесь, заграничная командировка наметилась. Премии, Серега говорит, получаете.

В голосе Димы вроде как и искренняя доброжелательность, уважение даже, но за этим слышится что-то, напоминающее иронию. Или, может, за рубежом у всех такая интонация…

— Да, — отмахиваюсь несколько наигранно, — сейчас столько премий, что почти каждая вещь из журналов что-нибудь получает. Премии стали как дополнительный гонорар… Назовите фамилию любого классика — и попадете на название премии. Премия Шолохова есть, Паустовского, Фета, Платонова, Григорьева… Даже на литературных персонажей уже перешли.

Сергей смеется и делает широкий глоток вина, Люба ставит на стол тарелку с раздувшимися, вкусно пахнущими сардельками.

— О, родненькие, говяжьи! — Дима потирает руки и втягивает в себя пар. — Сразу советской властью запахло.

Я тоже шучу:

— К таким сарделькам нужен портвешок тридцать третий…

— Ладно, сойдет и “Арбатское”. Отличье невелико.

Жуем сардельки, сыр, запиваем вином.

— Откровенно скажу, ребята: очень я рад за вас. Я всегда по-хорошему творческим людям завидовал. Особенно — писателям. У нас с Серегой отец таким библиофилом был!.. Помнишь, брат?..

Дима пока только хвалит нас, но я чувствую, что дальше последуют замечания. И даже знаю, по каким пунктам.

— Каждую субботу с утра — в книжный. А тогда ведь с ними туго было, книги — дефицит не слабее хрусталя с коврами…

Сергей тоже, вижу, насторожился. Потупился. Или об умершем отце вспоминает.

— Но откровенно скажу: не очень я, ребята, люблю русскую литературу. Есть в ней… гм… — Дима сделал паузу, задумался. — Вот взять хотя бы тему семьи. Ведь ни одного произведения, которое показало бы семейную жизнь более или менее в положительном свете. В “Обломове”, например, ничего не получается, в “Анне Карениной” — сплошь измены, разводы, а противовес в лице Левина с его… как ее?… с Кити неубедителен совершенно. Или что еще?.. Да ни одной книги не припоминаю, которая показала бы нормальную семью, каких большинство. А ведь внутри этой семьи тоже столько проблем, драматизма, что грех не показать. Семья, без преувеличения могу сказать, — подвиг.

— Н-да, — вздыхаю. — Но писатель, понимаете, — это человек, который в первую очередь видит всякие отклонения. И их фиксирует, разбирает…

Дима протестующе поднимает руку:

— Но ведь западные могут так писать, грубо говоря, без патологии.

— Ну, наверно… — как бы соглашаюсь, хотя западные “без патологии” на память не приходят — то ли не читал таких, то ли прочитал и забыл.

Спорить нет никакого желания. Вообще размышлять о литературе в последнее время противно как-то. И, слава богу, Дима не продолжает, переводит разговор в другое русло — интересуется, читали ли мы Мураками. Ни я, ни Сергей, ни Люба еще не читали. А Коэльо? Тоже нет…

Съев пару сарделек, почувствовав легкий хмель от вина, я решаю, что пора и честь знать. Благодарю, поднимаюсь, иду одеваться.

— Рома, можно тебе тест дать? — спрашивает Люба. — Ответь, будет время.

Она учится на психолога. Готовит диплом по теме “Особенности психики творческой личности”. И я у нее один из, так сказать, подопытных.

— Конечно, давай. Это дело мне нравится.

Люба приносит несколько листов бумаги.

— Просто ставь напротив вопроса плюс или минус. И долго не размышляй.

— Угу, хорошо. Во вторник супругу отдам.

— Да мне не к спеху…

— Кстати, Серега, ты послезавтра на суд-то придешь?

Его лицо становится испуганным, будто суд будет над ним. Торопливо трясет головой:

— Приду, приду обязательно!

Роман Сенчин