Заполье. Роман. Часть 2.

24.

Быстро скатывался в осень очередной полупрожитый год, сворачивался иссушённым кленовым листом в некий свиток времени, пряча в себе невразумительные письмена, неразгаданные намёки его и предупреждения, невостребованные провозвестья.

А между тем, во всём происходящем чем дальше, тем больше и явственнее виделась, открывалась, можно даже сказать – воочию уже явлена была какая–то прямая, примитивная и потому дешёвая чертовщина, мистика некой клинической, если не фатальной вообще, русской невезухи. Или же в ней сказывалось действие мощных, чрезвычайно точно согласованных и направленных на распад незнаемых, лишь подозреваемых сил, даже заговора, существованье которого обыденному здравому смыслу казалось более чем сомнительным, – из тех, какими пугают благомыслящих граждан отечества прошлые и нынешние нилусы, прежде всего себя самих настращавшие до истерии, или же их зарвавшиеся в специфической гордыни оппоненты–антиподы … Но всё, что ни происходило теперь в мутной и больной, как гляделки похмельного субъекта власти, повседневности политической и так называемой общественной, в самой что ни есть бытовой тоже, – всё шло и вело только и исключительно к усугублению зла, разложения всеобщего и порухи, не давая никакому хоть сколько–нибудь обнадёживающему добру ни малейшего шанса на осуществление, просвета, щёлочки в будущее для него не оставляя. Кто–то там выпал то ль из политбюро, то ли с моста, но ни шеи не сломал, ни репутации, меж тем как у держащих огромную власть задрожали как на грех руки и отказал, не сработал даже инстинкт самосохранения, не говоря уж о безусловном, казалось бы, рефлексе долга, об элементарной отработке окладов с привилегиями, в конце концов; и шутя удавались самые оголтелые, бесстрашно циничные провокации и безобразия, всякий политиканский пустяк обретал силу бетонобойную, и в распыл пускалось всё наработанное, в кои–то веки народишком заработанное, наконец–то, и государству на сбереженье и приращение даденное, а записные большевики только плакали и сморкались; и тогда рыжий ковёрный обратился вдруг в исполинского силача, выволок на арену дебелую, беззащитно улыбавшуюся всем собственность общенародную, в тёмный ящик уложил и принялся, как заправский фокусник, пилить … только и улыбнулась. Чёрные, изначально гнусные в преднамеренности своей и безнаказности чудеса творились у всех на глазах, у всех покорных большей частью иль равнодушных на удивление, – вытворялись над всем мало–мальски добрым, изгалялись с наглостью невиданной, непредставимой ныне где–либо ещё, кроме как на злосчастной «родине слонов», преданной и проданной начальствующими, в очередную смуту не жалеючи втащенной. Теми самыми начальниками, которые некогда самозабвенно пели: «Вышли мы все из народа!..» Ну да, было дело – вышли. И не вернулись.

Так думало, пыталось ли думать простонравное до простодырства, неподъёмное на мысль, на какой–никакой протест и скорее без толку ругливое на власть, чем молчаливое большинство, – на бунтовавшее, совсем уж мизерное меньшинство всё равно больше с насмешкой глазевшее, чем с сочувствием, и неистребимую парадигму обывания «моя хата с краю» неприступной крепостью считая, – просчитавшись горько в очередной раз. Бунтовавшие же, родненькими в камуфляже сынками разогнанные, а частью то ли на баржах, по слухам, то ли фурами вывезенные и где–то прикопанные, – живые же клялись вернуться, уповая на скорое повторенье того, что исторической ситуацией именуется, не разумея в горячности, что ежели и повторяется она, то разве что лет этак через пятьдесят–семьдесят …

И мало кто, кажется, думал и понимал, что всё это, судя по давным–давно знакомым и более чем отвратным симптомам, лишь очередное и сокрушительное поражение человека как такового, как родового существа со всеми его шаткими нынешними представлениями о долженствующем быть, со свойственными ему неустранимыми противоречиями в самом его естестве вообще, совсем уж грубо говоря – между его сомнительными подчас и разного колера идеалами и его же исторической практикой, каковую назвать просто порочной значило бы похвалить. Проваливался Homo progressus, человек прогрессивный сиречь, в самоё себя, рушился в нижние сумеречные горизонты свои зоологические, из актора в фактор попутно, в потребиловку всего и вся непотребную, похоть истеричную уже, будто пытаясь дна гедонизма достичь – которому дна в природе не предусмотрено. И вместе с этим истекало, видели все, иссыхало какое–никакое нажитое, наработанное в трудах великих, по крупинкам собиравшееся добро, иссякало силою, расточалось в холодных безднах человеческого эгоизма, в разноцветных туманах реклам, в миражах гомеопатически выверенной филантропии; и было это, похоже, не чем иным, как самым что ни есть крушением последних надежд на человека вообще, на его способности и возможности, с более чем самонадеянным излишком переоценённые, а в конечном счёте крахом слабоумно–мечтательного, да к тому ж и светски безверного хилиазма, «царства разума и свободы» коммунистического, равно и либерального толка … надежды–чаянья на человеке вздумали строить, возводить? Нет уж, поищите менее зыбкий фундамент и на более надёжной почве, нежели земля–матушка, она ж и природа, жизнь сама, какую не с мачехой даже, а скорей уж со свиньёй сравнить, пожирающей детёнышей своих, мириадами рождающая для пожиранья только; и этот, по слову одного многознайки, бесконечный тупик чем дальше, тем больше ввергал давно уж не верящего в боженьку человека в унынье смутное души, невнятную, но злую тоску, отчего чаще всего и случаются, из чего исходят все наши и всяческие безобразия …

Так рассуждать мог покоробленный социополитфатумом современности, а того более онтологически неисправимым бытием вселенским собрат из интеллигентов в первом поколении, на подгнившем избяном крылечке родительском сидючи и с тою же тоской на недвижные, на вечные звёзды глядя, извечностью равнодушной их, неизменностью пришпиленный как мотылёк к данному, даденному тебе не спросясь, времени и месту, к судьбе, у всех равно незавидной, золотыми гвоздочками их прибитый … что там, Кассиопея? Усни ты, как угодно далеко забреди душой отсюда, в болезненный ли бред провались или вовсе сойди с ума, но и на коротком возврате в разум бедный помутнённый свой опять ты обнаружишь, что по–прежнему безжалостно прибит их пятью гвоздями тут, распят на множественноконечном кресте реальности неотменимой, неумолимой действительности дрянной, и не скрыться от неё никуда, не избавиться, разве что опять в безумие, помрачение полное, невозвратное, в отрадное и, право же, счастливое неведенье о сути мира сего …

Но, видно, очень уж и очень многим ещё простецам давалось это благое неведенье, если рожают до сих пор на радость и горе себе детей, умирать умирают, а рожь сеют, в надоедливых подробностях расписывают богу свои планы и просят кредитнуть под них, а неисчислимое множество отдельных женщин так самозабвенно борются с морщинками и ухмыляющимся временем, словно в запасе у них, по меньшей мере, ещё два–три замужества с фатой непорочности и сладостным – до приторности – Мендельсоном … впрочем, это–то ныне дело нехитрое. И только этим, казалось, благонамереньем подавляющего, как и подавляемого, большинства ещё держался мир, ещё не сбрендил в галлюцинаторно–параноидных, по медицинской терминологии, виденьях осатаневших от вседозволенности пророков постмодерна и массмедиа, главное же – хозяев их, властелинов виртуальной «зелени» и пресловутых рычагов–педалей глобального диктата, в тяжёлой форме душеповрежденья возомнивших, что над ними уже одни только стропила мирозданья и более ничего и никого … Сон разума рождает чудовищ, да; но и само–то его бодрствование на хвалёных передовых рубежах науки и чёрствого рацио много ли доброго сулит? Известно, рука об руку идут, растут они, созидательные и разрушительные возможности проблематично разумного человека, и кто скажет, какая из них вперёд вырвется, верх возьмёт?

И как там ни хай ругливо–молчаливое большинство, но это лишь оно инертностью тупой массы своей, благословенным невежеством пополам с неведеньем и нерассуждающей верой удерживает ещё себя и давно продвинутых за края пропасти поводырей своих от непоправимой экзистенциальной убыли, от паденья в бездны провальные человеческой психики, изначально ущербной логики, в инферно, где властвует хаос и тёмный страх безысходности, неминуемого конца. На плаву, на дневной поверхности безмыслия удерживает, где обитает так называемый здравый смысл, ни на какие эмпиреи не посягающий, потому как безвыходен человек сам по себе, безысходен. Вовеки неразрешим здесь человек … ничем неразрешим, да, кроме чуда.

 

25.

Видно, долгонько ещё предстояло всем нам пробавляться простыми, подчас совсем уж непритязательными открытиями вроде недавно Ивана Базанова посетившего: не оттого ль так полорото доверчива наша российская массовка электоральная ко всяким явным же перебежчикам продажным, к цекистам вчерашним, а ныне антикоммунистам записным, партбилеты терзающим, что и сама она простодушно продажна тоже и в том никакого особого не видит греха, не ведает ?.. На уровне инстинктивном голосующая за себе подобных, за позывы свои завтра взять, скажем, и кинуть компаньона по ларьку–комку, на какой с трудом великим наскребали они вдвоём со всей родни – уже ими кинутой тоже, поскольку хотя и отдали долги, но со скандалами и безо всякого обещанного учёта дурноватости той же инфляции … В обыкновенье вошло предательство, в нечто заурядное, естественное, и на первых–то порах многие даже удовлетворились этим разрешённым, наконец–то, естеством – на ноги встать, на землю грешную с ходуль и котурнов всяких кодексов, декалогов и прочего прекраснодушья надуманного, искусственного и тем самым ложного, уравниловки осточертевшей … сколько можно ?!. Да и вообще, опаснейшая это зараза – идеалы, в такие дебри, в непотребства затащить могут, что и не возрадуешься, проклянёшь их все …

А естество непредвиденно для сторонников подобного массового дискурса оказалось таким, каким, вообще–то, и должно оно быть – вполне–таки пещерным.

Да и какое уж тут открытие – так себе, констатация очевидного, какого уже и не видеть нельзя. Но поделился с Мизгирём.

– Да и ещё раз да, вы это очень верно подметили … в естестве истинно доброго нет, считай, если хорошенько приглядеться – ни на гран! Всё по–настоящему, адресно доброе может быть только искусственным, человеком для себя, ну и для других созданным. Не построил жилья–убежища, не добыл пищи, не развёл огонь – околевай, нет к тебе ни жалости, ни … То же и с социалкой, с правилами общежитейными – ведь же–ж не естественными же … Всем этим гнусным мироустройством человек, поскольку слаб есть, поневоле эгоистичен и монструозен в существе своём, провоцируется, толкается прежде всего на плохое, заранее обрекается на зло … ну, чем ему бедный мамонт виноват или там конкурент по крышеванью десятка девок–давалок? Слышали, один сутенёр тут недавно пришил другого?!. Он жесток запредельно, этот мир–недоделок, и вся мерзкая, кровавейшая история как человечества, так и естества природного, тому доказательство неоспоримое, да–с!..

Сказать, что это лишь любимая тема рассуждений–разговоров его, было бы более чем неверным, в который раз убеждался Базанов, – нет, он жил этим вполне искренне, даже страстно, не считая нужным такое своё полнейшее и принципиальное миронеприятие скрывать, больше того – неуёмно и с напором внушая его при всяком случае. Страсть, даже месть за себя миру, да, – но ведь ещё больше ухудшающая своё же собственное существование в нём, если уж на то пошло, нечто мазохистское … где смысл–то? Разве что в том, чтобы постоянно мобилизовывать, вздёргивать себя на противостоянье, войну идейную с ним? Но и в этом что–то заведомо тупиковое было, чувствовалось, на конечное пораженье обречённое вполне естественным для всего живого образом, – если не иметь в запасе, иллюзорном хотя бы, мира другого, потустороннего и лучшего, надежду на него … Значит, есть в нём всё–таки эта иллюзия? Он уже пытался как–то думать над этой загадкой, но всё в ней мутно было, да и при всём желании не отнесёшь Мизгиря к стоикам или киникам, хотя цинизма–то хватало. Это ведь материализму–атеизму некуда деваться, кроме как только признавать сей безальтернативный, единственно возможный мир прекрасным, дабы иметь хоть какую–то волю к жизни … И тебе тоже, хотя противопоставить почти яростному мизгирёву отрицанию почитай что и нечего в себе, если не считать некоего, самому себе неясного противления в душе, неполного с Мизгирём согласия, во всяком случае.

– Ну, а если это, искусственное, любовью созидается? – не очень охотно

возразил он. – Человеческой и хотя б отчасти?

– Любовью перемочь всё это безобразие … да вы шутить изволите?! Или по себе не знаем, как она вырождается, выхолащивается скоро – в теории даже, а того пуще на практике? Да она хуже ещё, чем вегетарианство идейное! Жрущий овсянку там, свёклу, морковкой хрупающий ханжа – он–то понятен, он вместе с самобереженьем какие–то себялюбивые планы вынашивает, наверняка идеей своей простаков хочет охмурить. А вот что так называемой любовью прикрывается … о–о, это ещё надо оч–чень посмотреть. – Мизгирь даже головой покрутил, никаким увереньям заранее не веря, в губах плотоядных горчину всех сомнений своих прихватив. – Необходимость жестокая выживанья прикрывается – пусть даже в форме любви материнской физиологической или таковой же половой … вот, как говорится, и вся любовь. Необходимость! А мы вокруг этого турусы на колёсах разводим, как детишки вокруг ёлки прыгаем. И особливо божью любовь и к боженьке. Но оглянитесь, вглядитесь – прямым на вещи взглядом: даденый нам в скверных ощущениях мир – он же–ж в самых глубинных основах своих и законах противонравственен, да–да, с человеком, но бесчеловечен – поскольку нравственного в нём изначально не заложено ничего, одна голая физика–химия, машина убийств безжалостная ко всему живому, а к разумному – так тысячекратно … Это надо ж, столько нахитрить, наювелирничать в этой дряни творения, наизощряться в мелочах до атомарного или какого там ещё уровня – чтобы главное, нравственное оставить не то что в пренебрежении, а в поношении, измывательстве еже… ежесекундном, уж не меньше. Ничего более поразительного, чем это вот гнусное несоответствие, нельзя представить даже!.. И после этого мне говорят – «бог» … Где он в творении, покажите мне его! А ежели и есть, скажу я вам, то без сердца, в нашем понимании, или же во зле его держит великом … да нет – абсолютном, он же–ж абсолютным должен быть во всём!

– Хотите сказать: или этот мир – или всемилостивый бог?

– Да! Иудеи – и те куда реальней к Яхве относились, не знаньем, так

интуицией, а больше на практике, шкурой доходили: пощады не жди … Из живых энергий самая великая здесь, в этой всепожираловке, – это ж энергия страдания, ведь же так? Так, и не трудитесь искать ей равную. И говорить, где тут хищник, а где жертва … здесь все – жертвы. Впору думать, что демиург и сотворил–то это страдалище земное для того, чтоб энергией такой … э–э … питаться, да, вкушать, так сказать, или для нужд иных каких, специфических… А по–другому этот преизбыток дурной страданья, эту первую и главнейшую константу жизни ведь и не объяснить теологически, никак не понять. Хоть ты лоб расшиби, молясь, – не поймёшь!..

– Ну, в реальности–то, положим, эта энергия человеком движет, получше любого кнута подгоняет … – Они ждали Зиновия Трахтера, чтобы окончательно обсудить все юридические закавыки проекта приложения рекламного, доводы в его пользу обговорить, прежде чем отдать на решенье Воротынцеву, в правление. Владимир Георгиевич Мизгирь сейчас больше отчего–то, чем когда–либо, поселянинское определенье заставил вспомнить: карла … Всё в том же курточном балахоне пребывал и в таком же привычном для знавших его скепсисе едком, шляпу чёрную по обыкновению нахлобучив на колбу кофейного аппарата в своём выгороженном редакционном закутке; бумаги там перебирал, из сейфика вынутые, раскладывал длиннопалыми мелькающими руками, что–то в них черкал иногда, угнувшись, плешь оказывая многомудрую средь клочковатых подпалин бывшей, уже можно сказать, шевелюры … – А иначе чем его сдвинешь ещё, подвигнешь на всякие одоленья? Я о другом: как эту заразу продажности вытравлять, чем? Ведь были ж, наверное, не могли не быть прецеденты такие в истории …

– Страданием, всё тем же страданьем – от самого себя, любимого … Пока не дойдёт до всех. Впрочем, может и вовсе не дойти, так уж бывало – и в Первом, и во Втором Риме … четвёртому не бывати – это уж точно. Четвёртым будет нечто другое – и по всемирности подлинной своей , географической тоже, куда как величественней … – загадочно глянул он щёлками глаз, почти мечтательно почесал–пошкрябал бородку; и взгляд Левина поймал вопросительный, пояснил – довольно расплывчато, впрочем: – Объединенья этого самого человечества ведь же не избежать – во вселенскую смесь и смазь, в плавильный тот самый котёл. Кто его и как объединит – вот настоящий–то вопрос вопросов. Под какой идеей, на какой опоре в самом человеке как таковом, в направлении к какой цели. И на этот счёт существуют варианты, знаете, весьма порой дерзкие, на всяких свойствах натуры человеческой основанные … на той же на продажности даже можно обосновать, почему нет. Почему условно отрицательное в человеке не может быть принято за основу, как и условно положительное? Всё бывало, знаете ли, на всяком строили. Благодаря тому же эгоизму, к примеру, человек выживает – как существо животное, да, но ведь и как … э–э … духовное, любимым словечком Ивана Егоровича выражаясь …

– Не вполне понятным для него самого, – добавил Базанов – в третьем о себе лице и с неудовольствием добавил, глянул на часы: припаздывал Трахтер, вообще–то весьма аккуратный и в делах сведущий, – прозванный, оказывается, в своих адвокатских кругах Зиной … этого ещё не хватало. Осведомил его о том недавно встреченный Народецкий: поинтересовался судебным разбирательством газеты с мэрией, всё–таки подавшей иск за разжигание в ответ на обвиненья в рваческой, схожей с бандитизмом приватизации, спросил о защите – и весело изумился: «Как, Зина?!. Да его ж

самого надо защищать – от характерных притязаний собратий своих. – И уточнил с тонкой своей улыбкой: – От домогательств, это будет юридически верней …» И как ни старался теперь Базанов, а некой брезгливости, даже неприязни в себе подавить не мог.

– Признаться, и для меня тоже. Что–то в этом понятии виртуальное, по– нынешнему сказать, вовсе бесплотное … дух, пых–пух и боле ничего. Душа – это куда ещё ни шло, всё–таки нечто осязаемое, с душонкой–то можно разобраться, с телесным сопрячь, согласить на компромиссах не слишком позорных … – Небрежно засунул бумаги в сейф, запер дверцу, ключ в узловатых длинных пальцах повертел–показал. — Ключик–с к ней, душе, к скважине её, замочной и всякой, подыскать, равно и для сообществ людских, партий там, тусовок. Много всяких идей бродит в этом весёленьком вертепе, идеологий–фикс, химер обустроительных и прочих пузырей с горохом для дурацких голов … Что до меня касаемо, то я, знаете, сугубый практик жизни и принадлежу к убеждённым и последовательным тупоконечникам. Яйцо, знаете, с тупого конца имеет … м–м … воздушную полость такую, с неё и чистить легче. И во всяком субъекте есть это нечто полое, пустое в душе, вот оттуда и надо начинать колупать … цинично? Так ведь и жизнь цинична и ничуть от этого не умалена в своей ценности для нас, смертных, страха ради за которую держимся. В каждом из нас есть, увы, своя полость, каковую надо сознавать в себе и от вторжений непрошенных оберегать, да–с, иначе расколупают догола … Есть она, как не быть, и в политических субъектах – ищите, и да обрящете, может быть. Весь вопрос во времени, а эта субстанция злобна и промедленья не терпит …

Не столько отвечал на них, на вопросы, сколько задавал их Владимир Георгиевич Мизгирь – всем существом своим, сутью до сих пор не прояснённой, из нескрываемых, даже выставляемых на вид противоречий сотканной, которые мешали заглянуть поглубже в неё, суть, отводили глаза … что, сознательная оборона это от упомянутых вторжений, инстинктивная уловка такая, манера поведения? И какую полость в тебе, пустоту нашёл? А в том, что успел порядком–таки расколупать тебя, сомнений уже не было.

– Слабые места? Скорей уж у себя их изживать …

– И тако, и инако, в других искать, равно как и изживать свои – везде успевать. Работать и в реале, и в виртуале … в астрале даже – эманацией, напором воли. Мы даже отдалённо, скажу я вам, представить разумом своим не можем, какие там битвы кипят, вершатся, какие чудовищные силы–энергии схлестнулись, галактические перед ними – так себе, шутихи … Недоказуемо с точностью от и до? Но ведь и неопровергаемо с той же точностью, согласитесь. А на нижних уровнях его и мы, человеки, кое–что можем … немногие, но могут. Что, удивились?.. – вперил он остро блеснувший то ли усмешкой, то ль пренебреженьем неким взгляд в Базанова, не сразу перевёл его на Левина – тут же опустившего глаза. – Есть дух! Это я вашим сомненьем усомнился, но не своим … Не у всякоразного большинства, разумеется, душевного в смысле наличия душонки. И есть духовные сущности, какие толстокожему как носорог материализму, недоучке вечному, не внятны – даже цыганке–гадалке какой–нибудь тёмномозглой внятные, но не ему. У него–то выше надстройки пресловутой ничего нету, чердака даже. И есть, не могут не быть две сверхсущности равновеликие, по отношению друг к другу идейно и всячески полярные, если хотите, зеркальные, и борьба их извечная, друг друга отрицающая и, вместе, утверждающая … единство и борьба противоположностей – кто это поименовал, не Гегель? Да чуть ли не Платон. И эта двойственность, двусоставность мировая, эта борьба везде и во всём отражается здесь, внизу, в самом даже малом проявляется, в зарядах–частицах разноимённых даже … и как–кой, к чертям, бог единый всеблагой в этой онтологической, уж не меньше, противопоставленности?! В отрицании, ненависти к противоположному – обоюдной?.. Да, именно борьба эта всем движет – через страдание живого в том числе, соглашусь, и даже смешно говорить, на какой там стороне добро или зло … на стороне электрона, что ли, зло, поскольку мы ему минус присобачили? Да мало ль что и чему мы присобачили!

Говорил он это, удивительное же, свободно, будто читанную–перечитанную лекцию для непонятливых студиозов повторял, поигрывая ключом в мословатых пальцах и глядя снисходительно, пожалуй и с презреньем лёгким – и к слушателям, и к самому предмету лекции, не бог весть какому сложному.

– У магнита двуполюсного, со школы помню, попробуйте отделить плюс от минуса, отколоть, плюсовое добро одно выделить – получится у вас? Хренушки, тут же у вашего добра отделённого, отколотого такой же минус объявится … Эрго: во всяком добре есть таки большая доля неискоренимого, чаще всего малозаметного зла, и только не надо мне говорить, что мы сами в этом виноваты, неполное добро творя; ну, разве что в следствиях кое–каких виноваты, более–менее очевидных, но не в причинах же изначальных. А вообще же, злые последствия нашего добра неисследимы и неподконтрольны человеку – как, впрочем, и добро вследствие злых, скажем, поступков, … И вот назвали мы эту свару мировую, противоборство великое диалектикой или там сопряженьем, комплексом антиномий, прикрыли от себя термином – и что, нам от этого легче? У нас, что ли, все минусы в плюсы превратились, в божеские, в теодицею неопровержимую? Или хотя бы расставились по углам: вот это добро несомненное, а вот это – зло? Нет уж, проблему эту наиважнейшую не заговорить словесами, терминами от неё не отчураешься …

– Что, изменили атеизму?

Нет, странным всё ж было услышать речи эти – после всего другого, иного, многажды слышанного от него, хотя что–то такое он уже, кажется, говорил … Поселянину говорил, да, или спрашивал, этого теперь толком не вспомнить. Удивил опять и, пожалуй, даже, разочаровал малость: неужто всерьёз? Или мистификация очередная, изворот логический, на которые куда как горазд он, недоношенный? Чего совсем исключить тоже было нельзя.

– Так я на оном не женился, пачпорт у меня чист. Нет–с; а всё потому, что не могу игнорировать а–агромаднейший духовный, он же мистический, метафизический и прочий опыт, до нас накопленный … и что мой одинокий разум по сравненью с ним, вы мне скажите? Спорить не буду, стихийный атеизм могуч, на наших с вами непосредственных ощущениях, на очевидностях же построенный, – но что, опять же, наши очи? Так себе, гляделки, лишь внешнее видящие, да и то, знаете, не всякое … – Его «гляделки» из–под клочков бровей смотрели сейчас уже сожалеюще, едва ли не с упрёком: не верите, дескать, а зря … – Если и не говорил о том раньше, то … Дело это, вообще–то, личное. Назвать это верой? Скорее да, чем нет. Хотя вер–то, суеверий более чем до чёрта по видам всяким, интенсивности своей и зрячести, вплоть до слепошарых совершенно, их–то как раз и есть большинство стадное … Моя — зрячая, надеюсь, есть из чего выбирать. Давняя и зрящая в корень вещей, а не в обманки развешанные, не в западни ловцов человеков, корень причинности всего ищущая … Человек, в веру пришедший – он, как правило, допетрил, – и пальцем постучал по крутому лбу, усмехнулся себе, – добрался до пределов своих возможностей, умственных там и всяких, уразумел наконец их сугубую недостаточность и вполне сознательно, подчеркну вам я, к вышнему обратился – за помощью, за вразумленьем; и это–то я понять ещё могу. А вот которые из веры в неверье, вообще разуверенные – те совсем уж бросовые. Но, кстати, как расходный материал для всякого рода реконструкций социальных весьма даже годятся, это вы на заметку себе возьмите … пригодятся во благовремени, да.

– Частицы какие–то – и человек … Механику, пусть и квантовую, с этикой человеческой равнять, к механике её сводить?

Спорить никак уж не хотелось, это он через силу выговорил, лишь бы сказать что–нибудь, почти оскорблённый поначалу: что за существо такое всё–таки, этот адвокатский барон?! Всячески и всегда поддерживать его, Базанова, в том совсем не однозначном, что куцым словцом «атеизм» зовётся, – чтобы теперь бросить одного, вроде как в дураках оставить соратника, спрятавшись за малопонятной полуверой в дихотомию некую мировую … чем не предательство тоже? Или это и есть та самая, про запас, иллюзия, в которой человек сам от себя укрывается, себя самого боясь? Тогда не так уж безоглядным оказал себя Мизгирь Владимир Георгиевич, сховался-таки – выговорив заранее, может, местечко нехудшее себе у одной из сверхсущностей, не с обеими же он воюет … ну да, на покой заслуженный рассчитывая, на увитый плющом до самой крыши домик, не иначе. И усмешки, вполне злорадной, от себя не скрыл: надо же, самых даже упёртых, самых рьяных отрицателей жизни прошибает он, страх конца …

– А всё едино! – не заметил, нет – почувствовал его усмешку куратор, интуиция его была поистине звериной; или женской – нечасто, но встречаются такие женщины. – Всё со всем связано, от микро до макро – через нас проходя связью этой. Элементы, кирпичики … И кто бы что ни говорил, а дом наш кирпичный, как и мы сами, и свойства, качества все – от кирпича. И не умаляю вовсе атеизма, это одна из граней мироведенья, я вам скажу, из существенных, его огромно значение, но … Оно ж у каждого своё, это «но» – тут уж, как водится меж людьми, табачок врозь. Но можно и поделиться, и разделить.

Не первое от него приглашенье и не в этом только состоящее, и пора бы поостеречься, подстраховаться после всех ему отказов неявных, хотя бы формально принять, чтобы не стать помехой или, того хуже, врагом, не входя в обозначившуюся, он уже видел по многим приметам, коалицию против Воротынцева.

– Да нет, смысл в том, что говорите вы, немалый есть. Во всех сферах борьба беспощадная, на всех уровнях – и, как иногда сдаётся, не без высших покровителей … – Он сказал это – и, кажется, не соврал, не погрешил против мнения собственного, искренности своей. – Сверхизбыток какой–то страшный её, по–достоевски прямо …

– В чёрно–белом варианте, где бог с дьяволом по душе нашей топчутся? Как на этом … э–э … на татами? Если бы так … Я ведь же чем был подвигнут? – Мизгирь не преминул показать, что воодушевился его согласием, но напора не сбавлял. – Неразличеньем добра и зла в природе … и не только в естественной, а вообще – в природе вещей. А находил и нахожу только, грубейшим образом выражаясь, подчиненье необходимости жестокой, принимающей многоразличные формы добра, зла, любви там или даже ненависти … в формах во многом условных, да–с! Нет–нет, – упреждающе замотал он тяжёлой головой, поднял обе длани, – с человеком, разумею, всё посложнее будет, надстройка его психоинтеллектуальная огого как повыше – но основа–то всё та же …

– Животная преимущественно. А в этой составляющей обнаружить добро и зло хоть в какой–нибудь чистоте … – сказал Левин с сомнением, которое иного убеждения стоило, и оглянулся почему–то, хотя в большой редакционной комнате никого больше не было. – Скорее серое, вперемешку. А потуги нравственные – это уже от излишком эмоциональных, от умственных тоже. Искусственных, это вы очень даже правы, Владимир Георгиевич.

И этот проклюнулся … отвечать им, нет? И как его Поселянин назвал тогда – манихеем? Катары, манихеи эти, что–то мутное и невразумительное, о которых он читал, но так давно, что уже успело повыветриться вместе с прорвой всякого пустого, ненужного и неприменимого, знания, какое разве что для решенья кроссвордов годится, для времяпровожденья на свете этом единственном – цену времени только сейчас начиная с нехорошими предчувствиями постигать …

Вот только за что, спросить бы, они изначально схватились, борются, его демиурги, если не в этом самом чёрно–белом варианте, сиречь добра со злом? Серое с серым – за голую гегемонию? Темнишь ты что–то, имярек владетель–победитель мира, на парадоксах выехать хочешь, на фразе, диалектикой самодельной захомутать – не слабой, надо согласиться, хотя не столько Гегелем, сколько Шопенгауэром отрыгивается, а то и ницшеанством забавным … накопал, ничего не скажешь. Некое согласие с ним изобразить? В последние месяц–другой если не отчужденье, то охлаждение некоторое наметилось меж ними, несмотря на старанья Алевтины, для дела, для газеты никак уж не желательное, кормились–то с рук Рябокобыляки, из «Русича». На посиделке, ещё в начале лета и опять в кабинетике Али, Люсьен в подпитии и дурном–таки, вздорном каком–то настроении бросила: «Достал этот Владленыч! Мы што, на него на одного горбатимся, на козла?!.» – на что Мизгирь от неожиданности, верно, не нашёлся со словами, но глянул так, что та, кажется, поперхнулась даже и, вынести не в силах, отвернулась, жирной спиной повернулась к нему, беззащитной … «На дело работаем, на стратегему – он не меньше, чем мы» … – но это уж вдогон было, запоздало и с проколом невольным, подтвержденьем: есть это – «мы» … И Воротынцев неспокоен стал, как–то посерел лицом за лето прошедшее, для него нелёгкое, видно, и если приглашал в ресторанчик на ужин, то попозже ввечеру, когда чаще всего ни банкира, ни парадоксалиста записного за табльдотом уже не было.

Много чего переменило оно, лето смутное это, исподволь и всяко.

– Значит, «даёшь искусственное»?.. Я – «за». Что–то воротит уже от естества …

Базанов не договорил ещё, когда в дверь, бочком порог переступив и явно запыхавшись, адвокат с большой своей папкой старой обтёртой кожи вошёл … ну, и к лучшему, меньше всего ему хотелось этот разговор продолжать сейчас, да и чем? Мизантропией такой же домодельной, под настроение? Далеко всё это завести может, не выберешься. Особенно когда противоестество перед тобой – пушок этот мяконький изреженный, совсем не еврейский, на круглой голове, с некой косиною взгляд, никогда не смотрел собеседнику в глаза, будто вообще не умел этого, оплывшее на коротких ногах тело, говорок округлый … В ораторы, в потрясатели судов и общественности не годился, конечно, но законы и, в особенности, крючки к ним, обходные лазейки, пустоты и дыры в них знал как мало кто. И хорошо, что руки подавать не имел привычки, что–то вроде салюта всем изобразил вялой ладошкой.

– Ну, так и что? – переключился тут же Мизгирь и огляделся, словно обозрел всё поле задачи, перед ним лежащей. – Отдельчик с жалким вкладышем для сортирной надобности гондобить будем – или ж полноценное агентство с приложением рекламным на базе газеты? С заглядом, на вырост?

– Лишь на отдел, вообще–то, дана санкция Леонидом Владленычем, – сказал, не скрывая удивления, Базанов. – Агентство, как я понимаю, это ж целый штат нужен, куда по затратам больше …

– А что нам чьи–то санкции ?!.Рябокобыляка, Борис свет Сигизмундович, бабки под агентство даёт, гарантирую – и что нам ещё надо? Не президентского указа же.

– А он и есть президент – концерна … Нет, без согласия Воротынцева я на это не могу пойти, не хозяин.

Они разом переглянулись – все трое, и Мизгирь отвалился на спинку стула, бросил покровительственно:

– Ну, так сходите к нему, если хотите, почему нет.

– Но доказательства–то не за мной – за вами … Газету отдел вполне устраивает, тем паче, что ни опыта пока нет, ни связей, клиентуры … Вам доказывать.

– Клиентуру? Доставим, с избытком, – утвердительно покивал Трахтер, отчего пушок на голове его зашевелился, и стал раскладывать папку свою со множеством отделений и карманчиков. – Ну, а тут я и положеньица подготовил – и под отдел, и под агентство … нет, предпочтительнее последнее. Возможностей больше, а это лишняя же прибыль. Впрочем, я не знаю случая, когда чтобы прибыль была лишней. Разве что когда от налогов сховать.

– И люди есть, Иван Егорович. С тем самым опытом, да хоть завтра приведу сюда. – Это уже опять Левин говорил, смотрел по–собачьи преданными глазами, только теперь уж не на Мизгиря, а на него, шефа своего. – Профессионалы, не какие–то сечовики–дилетанты …

– Это хорошо, что вы так договорились. – Иван постарался сказать это без какой–либо тени иронии. — Теперь уговорите Леонида Владленовича – и я соглашусь, пожалуй.

– Ну, быть по сему, схожу с вами – формальности ради … – с пренебреженьем проговорил, решил Мизгирь. – Так что там у нас в положении? И поотчётливей, Зиновий Матвеевич … с расстановочкой, да–с.

Пора пришла расставить кое–что по местам–с.

 

26.

 

«Будет, вот–вот? Ну, и мы как раз подтянемся …» Это Мизгирь звонил в приёмную шефа; и не захотел пешком пройтись, не пришлось и Фёдора Палыча искать, поскольку ещё с весны завёл Владимир Георгиевич свою «девятку» новенькую с молчаливым расторопным шофёром.

– Удивились?.. – опять спросил он, спускаясь по лестничному пролёту, не оборачиваясь на него, малость отставшего. – Не удивляйтесь, друг мой, и ещё меньше обижайтесь. Ибо всё сие глубоко интимно есть, не во всём, не сразу и себе признаешься … Есть силы, и я их всеми фибрами, что называется, чувствую, всем рациональным знаньем своим знаю – которое, само того не желая, как раз утверждает иррациональное, убеждает в существованьи оного. И убеждает достаточно научно, вот ведь в чём фокус–покус!..

Что было говорить ему, если всерьёз, чем отвечать? Нечем и незачем – уже потому, хотя бы, что плохо верилось в эти его откровенья, какие вполне могли обернуться очередным излюбленным перевёртышем, якобы диалектическим, а то и просто фразой. Но даже и без этого: мало ль кому и что может чудиться–чувствоваться и какие там тараканы завестись могли в такой голове от интеллектуального преизбытка, переутомленья ли – наподобие того, как вши от тоски заводятся …

– Понимаю, что не очень убедителен: словеса, чувства всякие, самому себе сумнительные порой … Я не Мессинг, отнюдь, но когда гул надмирный, сшибка сил этих вышних всё моё существо сотрясает скудельное, когда чувствую в иной момент, знаете, как время напрягается в корчах эпилептических, в судорогах изламывается – чтоб разродиться монстром очередным, ублюдком истории человеческой … и что мне делать, вы мне скажете? Себе не верить? Или же–ж, наоборот, в адвентисты седьмого дня податься таки?

Он говорил это уже внизу, остановившись, в сутеми нижнего фойе, не обращая никакого внимания на вахтёра, из дремоты выдернутого и малость ошалело на них взиравшего, слушавшего цветы красноречия эти; но и всегда–то мало кого из посторонних хотел видеть–замечать вокруг себя Владимир Георгиевич, сквозь всё и вся глядя, цель ускользающую отследить пытаясь взглядом отсутствующим, не стесняясь никого, себя не стесняя.

И короткой рукой своей тяжёлую старинную дверь былого доходного дома потянул, попытался открыть – и не осилил сразу, пришлось помочь ему … дух–то духом, но не помешало бы и сосуд для него попрочней иметь, а не этот, ведь и в самом деле не без вырожденчества явного, неладов наследованных. Совсем уж нередки эти каверзы, усмешки природы – хотя и ум–то, разумность приспособленческая в случае этом наверняка в восполненье физических нехваток развивалась, изощрялась.

– Молчите? Но я вам даже больше скажу … – На улицу выбравшись, он опять остановился, закинул голову, из–под шляпы вглядываясь зорко и требовательно. – Сшибка, да – там, в вечности растянутая, развёрстанная по эонам; а здесь отображенье во времени, овеществленье её, если хотите, материализация … дурная, нечеловеческая? Да, действующие–то лица её, увы, человеки, они ж и расходный материал упомянутый. Так уж заведено изначально, что не их только эта борьба, вышних, но и наша в той же мере, уж не меньше; и ежели ты ответственный на сём свете квартиросъёмщик … да–да, телосъёмщик, а не стадный индивидуй, то должен меж ними выбрать, на чьей ты стороне. На нейтралке тут, знаете, не отсидишься, не удержишься – раздавят в столкновении … Я даже так скажу: можно, в конце концов, и не верить в вышнюю, – он пальцем вверх небрежно, не по вере своей обнаружившейся, ткнул, – разборку онтологическую, но это ж никак не отменяет борьбу … э–э … земную нашу, мотивировки в ней те же, мой друг, и даже острее поставлены, ибо здесь и теза, и антитеза во всех их крайностях и бранях беспощадных наличествуют, а вот синтеза, выхода из этого патового состоянья нетути, в отличие от надмирного, невозможен здесь он … вот в чём трагизм положения нашего, тупиковый! А вот выбор, тобой сделанный, – это своего рода снятие трагизма, перевод его в драму существованья – что, согласитесь, весьма–таки предпочтительней для человека разумного, сиречь глубоко, как вы, мыслящего. Ответственный – он обязан выбрать, скажу я вам! Это, если хотите, экзистенциальное требованье, и нам с вами не избежать его!

– Прежде, чем выбрать, надо знать. – Это было единственное, кажется, что мог сказать сейчас в ответ Базанов. Чего, вернее, не мог не сказать, промолчав. – Не вслепую же …

– А я вас подводил – хоть раз? Узнаете. Но что же мы не едем?! Ехать надо, ехать!..

Не подводил, если по большому счёту; наоборот, вывел по наивозможной крутой на дело, к которому сам, своими силами навряд ли бы он выбрался–выбился когда в провинциальной, куда как небогатой на выбор конъюнктуре газетной, из обслуги в какого–никакого хозяина дела. И, может, вправду агентство раскрутить, на скорейшую самоокупаемость выходить – из рук своих его не выпуская, разумеется, уговорить Воротынцева? Но удержишь ли? Агентство и оформлять–то будут, скорее, как организацию самостоятельную, намёки на это в проекте явные – нарочито расплывчатыми формулировками, прежде всего, которые и так можно трактовать, и этак. Было над чем подумать.

Но уж никак не хотелось этого обещанного – «узнаете»… век бы не узнавать, какие условия поставит Мизгирь, ибо именно на условия, даже на требования свои выводил его этим странным многоглаголаньем благодетель – а он не спохватился вовремя, не перевёл на другое, не ушёл от разговора, который с самого начала не туда пошёл, ведь никак не нравился же …

С месяц, если не больше, не навещал он особняк за решётчатыми воротами: тихонькую старушку Веру Максимовну хоронили, бабку жены – ещё жены, пока по третьему заходу бракоразводного процесса не настояла она на своём, крайним расхождением взглядов на жизнь вполне справедливо мотивируя и, конечно, изменой супружеской; и если в первых слушаньях–заседаниях не могла или не хотела что–то достоверное про соперницу сказать, то в третьем выложила всё как есть: некая Шехманова, искусствовед из центрального выставочного, более чем известная свободным поведением девка … Последнее неприятно задело его, что и говорить, и на вопрос судьи–женщины, имеет ли ответчик что сказать на это или возразить, он проговорил «не имею» в полной уверенности теперь, что случайным это быть не могло, кто–то из семейных знакомых успешно пас–выпасал его; и одна из женщин–заседателей, с самого начала симпатизировавших ему в его желании семью сохранить и с терпеньем немалым выслушивавших бессвязные и пустяшные, почти истеричные обвиненья другой стороны, только руками скорбно развела … И вот предстоял, готовился спешно раздел–разъезд, а вернее переселенье Базанова в однокомнатную и довольно запущенную «хрущобу» Веры Максимовны, некогда крестьянки–колхозницы Елецкого уезда, взятой замуж боевым уральцем старшинского звания, чуток не дотянувшим войну в Кенигсберге, в елецкий госпиталь угодившим … хорошая старушка была, на весь–то белый свет с жалением глядевшая, и кто теперь на нас так поглядит?

Совсем уж неожиданным для него стало встретить в приёмной шефа не умудрённого годами и болезнями Григория Петровича, некогда бывшего начальником Воротынцева по учрежденческому отделу, но весьма, по словам Сечовика, преданного своему ученику, а молодую, под тридцать, женщину, проворно поднявшуюся навстречу им, даже из–за стола с понуждённой улыбкой вышедшею.

– А вот наша кроткия Елисавет, – широким жестом представил её Мизгирь, – прошу любить и … любить, Иван Егорович. Есть за что, не так ли?

Пожалуй, было за что. Хотя на первый взгляд ничего эффектного в ней не увиделось: серые с голубизной глаза, светлорусые в чистый прямой пробор волосы в косы заплетены, уложенные на затылке, а все черты лица, в общем-то, непримечательны, разве что по-славянски мягки. Да, та мягкость в них, какая женственностью зовётся и в каждом отзывается движении – как встала, из-за стола вышла с некоторой торопливостью, но и ею не умалив впечатления гибкости, плавности некоей, да притом и фигурой подобранная, стройная… И он вспомнил почему-то, подумал, что вот этого, женственного, как раз не хватает подруге его, пристрастной ко всяким позам и кокетству Тинке… так её, кажется, подружка плоскоглазая назвала однажды? Так.

– Ну что вы, – смутилась она, и ведь и голос даже, чистый, разве что самую малость грудной, подходил ей, как, впрочем, и светлый строгий костюмчик с юбкой, хотя можно бы в сарафан её да под кокошник, на радость русопятам, – скажете тоже …

– И скажу! Там? – кивнул он на дверь кабинета, и она вместо ответа торопливо как–то и будто с робостью даже закивала, шагнула было, чтобы доложить, но тот бросил небрежно: – Не надо. Как–нибудь сами представимся.

Они вошли, и Воротынцев поднял голову от бумаг, глянул с недоумённой прищуркой – на Базанова именно, какой поздоровался, а потом на Мизгиря перевёл пристальные уже глаза:

– Эка вы … прямо–таки снег на голову. И с чем пожаловали?

– Не без дела, – прошёл тот к венецианскому окну, опустился в кресло с покряхтываньем довольным – боком, вольно, шляпы не сняв. – Делишек прибавляется, знаете, приходится успевать.

– В стольную, я вижу, съездили опять, – почему–то на шляпу его указывая, сказал Воротынцев, усмехнулся недобро. – Уж снимите, Владимир Георгич, не на улице … у нас же тепло, кстати. Взмокнете, не дай бог.

– Да как–то оч–чень уютно под ней, скажу я вам, надёжно … и не стоит вашего внимания. А мы тут вот помозговали и решили: а зачем нам, спрашивается, отделишко какой–то, вкладыш рекламный для подтирки, когда можно и нужно агентство … э–э … соорудить, чтоб уж брать если рынок, то большой лапой и прямо за горло? По–забугорному, знаете, реклама – это мотор торговли, а здесь у нас только ещё раскачиваются с ней, с печки ноги даже не спустили …

– Решили? – Леонид Владимирович перевёл взгляд на Базанова, присевшего на дальнее кресло, и он головой отрицательно качнул – тем пользуясь, что Мизгирь этого не видит. – Агентство и газета – это, как я понимаю, вещи совсем несродственные. А где средства на него, вы, случаем, не помозговали?

– Сигизмундыч добро дал, он вперёд глядит. Это не колхозников, под ихний навоз, кредитовать, не сделки мелочные, за этим – будущее … – выпятил губу нижнюю насмешливо Мизгирь. – А на дворе–то, между прочим, совсем иное, очень даже новое время, и миллениум грядёт великий … не забыли, надеюсь?

– Как можно. А в Москву, знаю, съездили; и уж не диплом ли привезли? Так нас дипломами не удивишь, их теперь на каких только задворках не делают, не выдают …

– Нет–с. Всего лишь от Дергачёва лёгкий привет–с. И просьба непременно передать некоторым, которые опрометчиво думают, что средства на их личных счетах – это их собственность, тогда как они являются, по сути, лишь процентами с нашего общего дела … собственно, это и передать всенепременно–с. – В неожиданной сейчас и явно показной, усмешливой благожелательности Мизгиря была, оказывала себя какая–то едкая, если не издевательская, струйка … уж не о счетах ли хозяина речь? – Что я с глубоким удовлетворением и делаю.

– Капитализм отменяется? Вместе с Россией свободной? – встал из–за стола Леонид Владленович, разозлённый, и это было понятно по сузившимся, без того маленьким и колким теперь глазам. – Далеко заходите … слишком далеко. А ведь не выйдет! Есть, хочу уверить, и выше инстанции …

– Наши? – коротко хохотнул тот, слегка поддёрнул шляпу на нос.

– И они, между прочим, тоже. Не зарывайтесь, не советую. – Он прошёлся там, за столом, угнув голову и видимо сдерживая себя; но угрозе холодной дал выйти: – И что за откровенности, в конце концов? С этим не шутят, обязан напомнить.

– Кто не шутит, так это я … да и какому аудитору это напоминать надо? Сам проверяю, контору содержу. А контора пишет … – Это была, пожалуй, ответная по тону угроза в их откровенно обнаружившейся теперь вражде, в самой их пикировке сдержанно–злой, истинная причина которой лежала куда глубже его, Базанова, понимания. Никак не хотелось её свидетелем быть и, неизбежно, соучастником невольным – к которому, не исключено, обе стороны станут ещё и апеллировать … Чего не хотелось, так именно этого. – Ну, что – агентство … ему–то всё равно быть. Есть делишки куда поважней …

– А это уж как правление решит. Правление!

– Решит, не решит – без разницы. Да я и не о том–с. Порученье, впрочем, я исполнил, – он лениво встал с кресла, два длинных суставчатых пальца поднёс к полям шляпы своей, приложил, усмехнулся, – так что честь имею – с полномочиями вместе. А в бумаги всё ж советую заглянуть, у Ивана Егоровича они … не помешает, уверяю. Да, Дергачёву ничего не передать?..

И вышел, провожаемый молчанием хозяина кабинета.

– Блефует … – с презреньем сказал Воротынцев и сдвинулся, наконец, с места, сделал несколько шагов в одну сторону, в другую. – Вся–то жизнь из блефа, не позавидуешь таким. Нечему.

– Не могу судить. – Тут не отмолчишься, надо было что–то сказать. – Да и не имею, признаться, никакого желания знать и судить …

– А вы, пожалуй, правы. Себе дороже – лезть в эту грязь, не раз пожалеешь … – Остановился перед окном, сумрачный, тяжёлый, невидящим взглядом упёрся во что–то перед собой. И встрепенулся, сбросил с себя накативший было морок думы какой–то: – Кофейку? А того пуще – с коньячком? – Нажал клавишу, распорядился, подсел к столику. – Понимаю, вам агентство это как … собаке боковой карман. Ну, приварок поначалу, да и то пустячный; а потом самоопределятся они, отпочкуются, это ж неминуемо. Раскрутятся и материалы где угодно будут размещать, больше на ТВ и радио – так? Но оставьте бумаги, гляну. Скорее всего, посадить кого–то на это агентство целит, своего … А вас за предлог держит, механика нехитрая. – Помолчал, подбил–подправил пальцем седеющие усы. – А что, если мы вас в наше большое правление … кооптируем? А, Иван Егорович? Ставка и бонусы у нас отнюдь не плохие …

– Меня?!. – Опоздала дублёнка, подумал он … дичь подумал, что же ещё – а всё от неожиданности, да и странности предложения этого. Всё опоздало, если уж на то пошло, с самого начала – кроме дочки … – При моей компетенции нулевой в чём–либо вашем, в деле? Нет, Леонид Владленович, спасибо. Сами же говорите …

– Жаль, и весьма, я бы на ваш здравый смысл там надеялся … Но опять вы, кажется, правы. – Поднял глаза на секретаршу, выставлявшую с подноса на столик кофейный прибор, конфет коробку, пузатые бокалы и бутылку привычного уже «Наполеона», – ласковые глаза, с тёплым прищуром, сказал ей: – Представь, не хочет …

Она ответно – нет, с ответной нежностью улыбнулась ему, а на Базанова с лукавым удивлением глянула, с весёлым, впрочем, понимающим; и он тоже понял всё, что происходит, произошло уже между этим стареющим мужчиной и нею … что–то трогательное, наверное, как это бывает порой в таких несходных, не сочетаемых ни по внешности, ни по возрасту парах, – что–то выше того и другого …

– Правы, – повторил Воротынцев, перевёл взгляд в окно опять. – И ценю ваш отказ не меньше, чем оценил бы согласие. В чём–то и … завидую вам. Ну, да ладно, мы друг друга понимаем. Ничего–то девица не знает, да всё понимает … так? – сказал он с лёгким смешком Елизавете, и та зарделась почему–то, смешалась, опустила глаза. – Принеси–ка и себе бокальчик, один–то можно – для бодрости.

Она выпила с ними, отказавшись присесть, так и стояла, покусывая конфету тёплыми розоватыми губками, помадой не испорченными, с живостью переводя глаза с одного на другого; а Воротынцев меж тем говорил, досаду свою иронией желчной разбавляя:

– Времена эйфории, порыва единого бездумного к свободе в предании уже … да и свежо ль преданье, мечтанья толп этих безмозглых? Всё протухло, воняет, и как скоро! Демократия наспех в плутократию конвертировалась, золото власти – во власть золота … старо как мир. Ввели народ в помешательство – и сами обезумели … Увидели парадоксалиста? Опасайтесь, на вас у него большой расчёт есть, по всему судя. Предложить многое может, за ценой не стоит, но … Но сами глядите. В оба.

— Что значит – цена? – невольно дёрнул плечом Базанов, хотя оскорбляться–то по каждому поводу во времена оскорбления всего и вся не приходилось. – Я не вещь. А если и вещь, то – в себе … а там цены–ценности другие. Правда же, Елизавета?

– Н–не знаю … Нет, конечно … – Она смутилась опять, растерялась даже – что, так стеснительна? При её–то внешних данных вроде б не должна, не похоже, такие уверены обычно в себе, самодостаточны – с главным–то, по их убеждениям, козырем … – Другие.

– И ценности подменяются, увы, – апокрифами, стразами. Не отказывайтесь окончательно, Иван Егорович … нельзя им сдавать дело. Понимаю, вам надо войти в курс – если и не всего, то многого. Войдёте, это дело времени, и недолгого. Вот разберёмся у себя с очередным парадоксом – и тогда, надеюсь, поговорим. Жить, жизнь вместе переживать нам ещё долго, ведь так? Так. А в одиночку это всегда проблематично, тем паче теперь …

– Можно подумать?

– Можно. И сами посудите, как бы я мог это запретить? – засмеялся Воротынцев, переглянулся с женщиной. – Да ведь и не хочу же. Думайте. И знайте, что я к вам искренен и на вас надеюсь. Вот за это ещё по единой. А там и за дело пора. Возьмёшь у меня, Лиз, – и на часы посмотрел, на каминные, – пару телефончиков московских, соединишь …

Выплыл наверх конфликт. Всплыл в мутных этих водах чужих, да ведь и чуждых ему взаимоотношений малопонятных – во вред делу его, это сейчас Базанов сознавал в полной мере. Потому хотя бы, что принуждён выбирать, да нет – загнан в тупик выбора из вариантов двух, человеческих и прочих, какие оба – хуже …

Второй центр силы обнаружился окончательно, и оставаться равноудалённым, лавировать пытаться уже и невозможно, считай, не для его талантов, это уж во всяком случае. А не согласился, не принял сторону хоть того, хоть другого – недруг, как самое малое …

В эмпиреи свои залетая, более чем странные при его–то принципиальном почти цинизме и безверии во что–либо, парадоксалист и его не забывал, пристёгивая к себе, бесцеремонно уже в обязанность вменял следовать за собою. Знал, на что идёт, и заранее выставил требованье союзничества подневольного, ощутимо жёсткого, и в уверенности своей даже и с шефом наедине оставил …

Что, так непрочен Воротынцев теперь? Так нежданно пригласивший его, незнайку, человека заведомо неделового, да и нищего, в синклит владельцев – и в каком качестве? В целях, можно предположить, баллотировки нужной, причём будущей, поскольку в нынешней кооптации он пока вроде бы уверен? Судя по всему, именно пока; а силы между тем почти выровнялись, к тому ж есть у Мизгиря, похоже, весомая весьма поддержка из белокаменной бывшей, ныне серобетонной, не зря он каким–то Дергачёвым козырял … да что там – наглел же, хамил мстительно, не стесняясь присутствием постороннего, а может на это как раз и рассчитывая – для пущего эффекта, надо думать?

Вот кого бы не хотелось никак иметь врагом – по нескольким причинам сразу. Пусть и блефует, на арапа берёт частенько, на словеса, но – опасен, умён разносторонне, средствами не брезгует, и неожиданностей всяких можно ждать тогда в любой момент и со всякой стороны. Но ведь и соратник, не подводил же, и как оставить, по сути – перебежать, пусть и с нейтральной той самой полосы? Стыд – понятие никак уж не политическое, так ведь и у тебя с ним что–то большее, чем политика … товарищество, да, хоть и не то совсем, о каком он заговаривает то и дело. И которое, по всему, уже существует – на той же адвокатской, не исключено, основе корпоративной, средь осведомлённых, изощрённых, где ты с газетой куда как пригодился бы.

Но вот с Воротынцевым … Здесь вообще не было, не могло быть никаких вариантов. Не по стыду, не по совести только, а по душе – никаких.

А тут ещё и это: «узнаете» … Уж не за мальчика ли принимают его? И тот, и другой непременно зарядить хотят, завербовать его знаньем своим, ему совершенно не нужным, более того – не желаемым вовсе, опасным делу, газете. Причём, сначала согласье заполучив его на безусловное, по сути покорное союзничество, а уж потом в свою версию интриги каждый, в тайну, во вражду свою втащить; и какими будут они, тайны, и чем обернуться могут – гадать особо не приходится. Грязью, сам же и проговорился в великой досаде Воротынцев, чем же ещё … до предложения своего, кстати, проговорился, подвело раздраженье.

Не мальчик, это они зря. Подождём–поглядим, нам не к спеху, да и резерв оттяжек всяческих какой–никакой, а есть. В конце концов, и предложение Воротынцева оставалось в силе, и над ним не грех было подумать хотя бы. Подумай, это немалой для газеты гарантией могло бы стать, если не решающей. А грязи – где её нет? «Формованная грязь» … Понятно, что отговорка; но дело–то выше нас, не забывай, ибо кто ты без дела? Никто.

27.

Очередную коробку книг неся, подымая на четвёртый этаж, Иван задохнулся – как–то внезапно и муторно, без предупреждающей задышки. Вернее, была она, и он хотел только дотянуть до ближайшей площадки лестничной, чтобы передохнуть, но не дошёл. Ноги мгновенно ослабли, и он сел, скорее даже сполз спиною по крашеной стенке на ступени, не в силах вздохнуть в очередной раз, еле удержав на коленях тяжеленной ставшую картонную коробку … нет, не удержал, зашёлся в хрипе и уж больше не видел ничего.

И раз, и другой тряхнул его за плечо подымавшийся следом Карманов, прежде чем Базанов открыл глаза. Николай растерянно, почти испуганно глядел на него, бубнил:

– Нет, ты чего это?!. Сказали же – сами стаскаем, а ты там разбирай, наверху … Ч–чёрт! Ведь уж было раз … Встанешь?

Встану, сказал он себе; и наконец хоть с болью какой–то, но вдохнул поглубже, поднялся на подрагивающих ногах. Второй раз это здесь, на лестничном пролёте, хотя в первый–то просто одышка сильная, постоял – она и прошла; но ребята увидели, как он воздух хватал, окоротили было: «Нечего, вон и … бледный какой. Лучше стол накрой–приготовь …» Спустился сумку продуктовую взять, в углу кузова пристроенную, но её уж, оказывается, подняли в «скворешник» – так вот сразу окрестили ребята, недолго думая, его новое жильё, иного словца не подберёшь; и чтобы пустым, к стыду–то хозяйскому, не подыматься, прихватил чёртову эту коробку, вроде б и не тяжёлую … Закурился в эти месяцы, с разводом–переездом тем же замотался, что ещё скажешь.

Было что – если не сказать, то подумать над чем, не впервые уже прихватывала одышка … уж не астматическое ли чего? Все берега этой амброзией, некогда карантинной, заросли, уже и на пустырях городских, на дорожных обочинах везде повылезла, пыльцою зелёной под осень пылить, астмой душит детишек и взрослых, аллергией. А карантинная служба порушена, само собой, лишена каких–либо средств реальных – зарастай, родима сторона … Сечовика послать к аграрникам, пусть повыяснит, цифирь выспросит, распишет, тут не экологические порухи уже, а наоборот – одичанье земли, заодно на ней и людей, социума. Не то что кашлять – не расчихаемся потом …

Грузовик отпустили, наскоро растолкали вещи и коробки по углам квартирки однокомнатной, для житья пригодной пока, хотя ремонта основательного никак не миновать; и вокруг стола собрались – Слободинский, Ермолин и Николай с подопечным студентом своим, Степановым с физмата, умницей. Никак уж не на радостях собрались, все понимали, но с устатку–то можно, даже нужно.

– Ничего, обживёшься …

Формула быта нашего, да и бытия, похоже, тоже. Вот только в чём обживаться – в пустоте своей, в позоре и разоре? Куда как хуже это, чем в запущенной старушечьей квартирке, и дыр не заткнуть, сквозняков, и жизни не перелицевать.

За новостароселье выпили, не бог весть какой кармановский тост, и когда Иван с кухоньки вернулся, ещё пару банок вскрыв консервных, друзья–соратники уже спорили, о чём – он сразу и не понял.

– … не он один, а и Линдон Ларуш предрекает, чуть не кричит: пузыри финансовые спекулятивные, причём страшенные. Долговые, страховые–перестраховочные, ещё эти …. ипотечные. Яма, уже и теоретически не выбраться даже.

– И ты, конечно, думаешь, что они этого не просекают, – утвердительно усмехался, кивал Слободинский, – и алчность клятая им разум помутила. И дядя государственный, который Сэм, ничего–то не видит и не ведает …

– Давай без … Они и есть этот дядя. Алчность – она сама собой. Зачем заводят в яму – вот вопрос. Всю экономику мировую, реальную заводят в тупик, причём по нарастающей прогрессии, арифметической … – Ермолин даже спину выпрямил, что делал редко, вообще–то, лишь когда значимость сказанного подчеркнуть хотел. – А это ж до небес пирамида, дутая … что там какие–то соросы, мавроди, козявки всякие. Бреттон–Вуд торжествует тут, ростовщик мировой! И вор попросту, сверхпаразит: сколько центов стоит стодолларовую бумажку напечатать и какой процент прибыли получается? За неё, бумажку, ведь реальные ценности покупают. Кстати, из евро то же сделать хотят… Скупят всё, а потом кинут – всех. Киданут.

– И себя, своё тоже? Ну, если «зелень» обрушат?

– Отнюдь не. Дураков там нема, а вот мошенников… Мировой хотят кризис, переворот устроить, не иначе. Всех опустить, заодно и долг гигантский миру списать с себя, а самим выбраться пораньше. Внутренний новый доллар ввести у себя, заранее приготовившись, уже и названье придумали ему – амеро. Обмен на него у себя, скажем, произвести. И вперёд рвануть, пока остальной мир в дерьме барахтается, гораздо выше залезть, чем теперь, – над всеми и во всех отношениях.

— Во как ты размыслил… И кто ж эти злодеи?

– Отвечаю: фэрээс – как верхушка; слышал о такой? Федеральная резервная система, из частных банков в тринадцатом году созданная, которая долларовую зелень штампует. – Ермолин единственный был, кажется, кто сошёлся скоро с Сечовиком, и они рылись–копались вместе в справочниках и прессе, разысканьями какими–то занимались, спорили и снова рылись. – Из частных, заметь, а не государственных. И теперь так запутали весь мир, так в бумажки пустые свои замотали–закатали, что уж без катастрофы не вырваться … Экономической и всякой. Тупик, и серой оттуда тянет весьма и весьма …

– Сатаной? Ну, ты заверну–ул! Куда сложней всё, и там такие спецы многоходовок работают, такие тончайшие операции прокручивают финансовые …

– Ничего не завернул. Это они завернули мозги – всем и себе тоже. А сложность дела этого, само собой, ложная, как и всё у … Да–да, у него.

– Кончай болтать, ребятки, – сказал Карманов. – Водка стынет.

Да, статью большую пишет Михаил Никифорыч, советоваться приходил, и тема, а особенно прогнозы на сей счёт интересны, конечно … интересны? Ни до чего что–то сейчас, муторно, и устал от всего, от газеты первой. Уйти, уехать подальше бы от всего и всех – куда? В Заполье – матери на глаза?..

– Вы говорите – тупик? – Худенький, не скажешь, что пятикурсник уже и в аспирантуру первым приглашённый, Степанов отставил пригубленную рюмку, нос почесал, не решив ещё, похоже, стоит говорить о том в столь почтенной компании или нет. – У нас в физике тоже такое. Ступор полный, так многие считают.

– О–о, у вас?!. – снасмешничал Володя Слободинский – впрочем, довольно добродушно, с приязнью. – Как, даже в вашей, – он с излишком нажал на слово это, – именно вашей физике?!

– Ну, у нас … а что? – несколько сбился Степанов, оглянулся на других. —

В квантовой.

– Нет–нет … ничего, Витёк! Утешает, что не экономика одна в заднице,

не государство наше обширное, а и … Утешил, продолжай!

– Да уж на физику–то мы надеялись … – отвалился от стола Карманов, закурил. – Что, конфуз какой–нибудь очередной вышел?

– Конфуз? Да нет, тут проблема целая, застарелая, с начала века ещё. Коротко если, теория относительности – никакая не теория, а гипотеза, не больше того. А в научном смысле – фикция, причём достаточно злостная. – Степанов негромко говорил, твёрдо уже, руки сцеплённые зажав меж колен. – И всё затормозила, что могла, всех закабалила …

– Э–э! Ты давай не того … не заговаривайся! – Слободинский даже

ладонь остерегающе поднял, глядя подозрительно. – На что замахиваешься,

студиоз?!

– На фикцию, столетнюю. И не я … я–то что? Большие учёные, Миткевич с Максимовым, с Цейтлиным ещё до войны, а сейчас и Пятницкая, и … Нет, многие. Руководитель дипломной моей тоже, Кулагин, доктор физики. Понимаете, и общая теория относительности, и специальная на десяти постулатах построены – на бездоказательных совершенно. На среднепотолочных. Причём первый постулат – ну, о том, что эфира нет и быть не может, – полностью противоречит десятому … что пространство физическими свойствами обладает. А как пустота, вакуум, без носителей физических, может чем–то физическим обладать? Абстракция голая. И вся эта бодяга на дутом авторитете эйнштейновском держится. На раздутом, как … ну, как финансы эти ваши мировые, я поэтому и решил сказать. А в подпорки потом ещё больше постулатов навыдумывали …

– И я что–то такое слышал тоже – и не раз, кстати. – Ермолин, пригорбившись, очень внимательно глядел на паренька – надежды немалые подающего, как со слов институтского знакомца передавал Карманов. – Сомнительного, говорят, более чем достаточно в релятивизме этом …

– Ну, знаешь ли!.. Они кого угодно заморочат, физики–химики эти. Химичат как хотят – формулами своими, а больше словами, терминологией заумной, – взъелся Володя. – Сто лет теорией знаменитой была, столько на ней всякого построили и доказали, разъяснили всё, а теперь видите ль … Доказательства – чёткие, прямые – где?

– А в самих постулатах – если на них, конечно, прямо глядеть. Криво – ладно бы, но ведь чаще вовсе никак не смотрят, на веру берут. – Степанов спокоен был, в своей тарелке, как говорится, в теме. – Да и вообще, надёргал в неё из чужого этот гений дутый… подзанял, так сказать. А хотите, докажу – от обратного?

Глаза его теперь посмеивались – знающе, зорко, вполне–таки по–взрослому … нет, не мальчик уже был – муж.

– Ну–ка, сбрехни …

Это подначка такая в редакции бытовала–гуляла, но Виктор уже знал её и потому ухом не повёл, спросил:

– Неправота себя чем защищает, чаще всего? Да и нападает? Неправотой, неправыми способами … Так вот, в пятидесятых, когда борьба у нас вокруг релятивистских фантазмов опять разгорелась, ба–альшой отряд учёных добился через Цека запрета вообще какой–либо критики теории относительности – в печати научной, везде. Единственно верная и непобедимая, понимаете?! Даже слово «эфир» запретили … Состав отряда перечислить? – И не стал ответа ждать: – Тамм, Иоффе, Фок, ну и Френкель, а затем и Гинзбург, Зельдович и … и Ландау, да. Цека давно нету, а запрет до сих пор висит … Как топор вот здесь – повесим?

Накурили они и вправду с излишком, Иван встал и открыл пошире дверь на балкончик, заваленный всякой старушкиной рухлядью. Кривой переулок частных домишек внизу весь зарос одичавшими клёнами, и зрелой, тяжёлой листва их была, желтизной уже тронутой, подпаленной поверху, – вот и осень, считай …

– Впервые слышу, – потёр озадаченно щёку Ермолин. – И откуда данные сии?

– От Игоря Палыча … ну, шефа моего, Кулагина. Он же сам все запреты прошёл, и работы об этом у него есть – неопубликованные, само собой. Но уже прорываются кое–где через цензуру поганую: Ацюковского книги, Акимова … Нет, не удержать теперь, не остановить. – И с полуулыбкой, но твёрдо сказал, продекламировал почти: – Наше дело правое, релятивизм будет разбит, победа будет за нами. Вот увидите.

– Ишь ты … А взамен чего?

– Есть что, набралось в блокаду … И на Западе дельные физики бунтуют тоже. С энергией термояда почему целых полвека уже не получается ничего? А путь неверный выбрали … ложный, да, тупиковый. Эфиродинамика – вот как революция называться будет. Научная, технологическая, всякая.

– Что, и социальная тоже? – не унимался Слободинский, хотя пылу, может, и посбавил. – Социалку перевернёт?

– Скорее всего, возможность есть такая. Тогда ведь и проблема энергетическая окончательно решится, а значит и продовольственная, экологическая вместе с ней. Если … – И глянул вопросительно на Ермолина, будто тот мог с точностью ответить на всё, что ни спроси. – Ну, если, конечно, не сорвут нам всё эти … серные, властители зелени. Им–то это не в дугу.

– Сам же человек, то есть, даденное в землю закопает? А что, верю! Дурное дело нехитрое.

– Верь, верь… – негромко сказал Ермолин. Помолчал, понюхал корочку, пожевал. – По вере и воздастся. Да–а, релятивизм – это, похоже, отец постмодерна в науке. Папашка. Да и в политике тоже. Во времена фикций, братцы, живём – массированных, кому–то весьма нужных. Вот и думай, что реальнее … Этим хочешь заняться, значит?

– Уже занялся, вроде, – с некоторым стесненьем проговорил Виктор, опустил глаза. – Дипломную считай что сделал … ну, это так, чтобы тему заявить. Легализовать её, а то ведь слышать о ней не хотели мэтры наши. Да уж и дальше работаем, с экспериментами … нет, идёт дело.

– На очередную полсотню лет? Ладно–ладно, шучу … Валяйте, флаг вам в руки. А нам повседневность эту разгребай … – со вздохом огляделся Володя. – Давай–ка разберём тут кое–что, Иван Егорыч, расставим.

– Нет, я сам – потом, потом …

Вышел на площадку лестничную, их провожая; и Степанов, уже на пролёт было спустившийся вслед другим, сказал вдруг: «Идите, не ждите, я забыл тут …» – и повернул назад.

– Иван Егорович, я хотел … Думал: сказать, нет ?

– Да зайдём … Что, Вить?

Они присели к столу опять, больше некуда, Степанов без надобности пошарил глазами по неприглядному базановскому имуществу, глянул прямо наконец:

– Да вот дело какое: того типа видел, усатого. Ну, из этих, весной которые меня на точке отделали. Вроде вожака у них был, погань …

– Та–ак … И где?

– А в кафешке подвальной, в Хабаловке. Там их целых три; с ребятами договорились встретиться, а я припоздал, искал – в какой . Ну и в одну заглянул, в другую …

– Так и что, отследил?

– Да на ч-черт он мне, шестёрка, – дёрнуло презреньем лицо его. – В другом дело … Там ваш с ним сидел … ну этот, в шляпе чёрной. Владимир Григорич, так его вроде?

– Мизгирь?! Подожди … Ты не обознался?

– Да с кем же его спутаешь …

– Нет же, я о том … о вожаке. Точно он?

– Он, кто ещё. Вроде и не запомнил особенно–то, а тут как увидел …

Теперь не забуду. Я тогда по усам его малость смазал, вот и взяли меня в ноги – катать… И вот думал: говорить вам?

– Ещё б не говорить … И когда?

– Видел? Позавчера. А тут Николай Петрович позвонил: переезд, рабсила нужна. Ну и подождать решил … О чём–то толковали они там, ели–пили. Я к стойке повернулся, сок взял. Тип этот, смотрю, шестерит малость … принимает к исполнению, так я понял, а тот ему что–то внушает. О какой–то сумме говорили, и вроде как с ней не получалось у этого, усатого. Не расплачусь, говорит, не я – они ценник вешают … А народу мало было, я и не стал торчать. Тот–то навряд ли помнит, конечно, а вот наш …

– «Наш», «ваш» … – Неужто не обознался паренёк этот – с внимательными такими глазами? Нет уж, не обознаешься, когда тебя ногами покатают … – Ещё что–то было – детали какие, слова?

– Да нет, они в самом углу сидели. И тихая хоть, а ещё музыка была. Я и это–то еле понял.

– Ладно, думать будем. И об этом …

– Никому. Понимаю.

– А вот я не вполне … Давай нальём, что ли, Вить – для ясности.

Быть не могло никакой ясности – потому хотя бы, что она начисто отрицала бы мутную и, оттого, скверную многосложность существованья. Не могло по самой природе вещей безбожного мира, это одно; да и нужна ль она сейчас ему, ясность?

Не хотелось верить, само собой, что весенний тот погром был не то что с ведома, а прямо подстроен–устроен первым благодетелем газеты самой. Но мало ль что хотелось, а чего не желалось бы, никого об этом здесь не спрашивают; теперь требовал оценки, взвешиванья сам нежелательный, диковатый, на первый взгляд, но факт.

Пусть Мизгирь, с его–то нестеснительным уже, считай, многажды им оговорённым–оправданным приматом средств над целью. Пусть протори погромные – не такие уж, кстати, и большие в денежном исчислении, и Владимир Георгиевич в великой заботе настоял даже внести в акт потери несуществующие с существенными вместе, чтобы сумму покрытия ущерба «подвздуть», по его выражению, а само покушение выставлял средь правленцев концерна «Русь» как самое веское и верное доказательство того, что «газета работает» … Но ведь и результат есть, с лихвой покрывающий, если на то пошло, все мыслимые убытки, тираж подписки на тринадцать почти тысяч взлетел за второе полугодье, и что немаловажно – в районах, в провинциях провинции подписка пошла … И пусть с оговорками известными, но прав Мизгирь?

А почему бы и нет? Осточертело правильным идиотом слыть, быть, неправильных пугать и злобить одновременно, к жёстким правилам игры, нам с издёвкой навязанным, ещё и свои добавлять, по рукам и ногам нас вяжущие порой, а к ним в довесок и рефлексии обессиливающие – по всякому пустяку подчас … Почему не только силой на силу отвечать, но и коварством на коварство, а на жестокость – жестокостью ещё большей, с десятикратной гарантией уничтоженья, выжигания всей мрази этой?! Она твоему народу не то что жить — дышать не даёт сегодня, она и всякое завтра сводит на нет ему, в ничто, грабя и гробя всё, конвертируя и за бугор перегоняя, у злейших врагов наших в подручных … и кто это оспорит? Никто. А раз так, то и …

Мутило от ненависти собственной своей и безнадёги, ещё и от выпитого, наверное, тоже, он это сознавал, но и не пытался даже осаживать себя. Погром этот – мелочь, в любом случае, будь он хоть чей, и не факт, кстати, что одни и те же были и на точке Степанова, где газету продавали, и в редакции – хотя направлялись–то, конечно же, одной рукой … одной, да, но и не факт ещё, что Мизгирём. В отковку попавший студент Степанов мог ошибиться, а мог и нет, не важно; а важно, что попал, и ненависть, на правоте нашей утверждённая, в нём жить будет и жить, зреть, ближним и дальним передаваясь, в них отзываясь, и плод свой – как лекарство горчайшее, но и целящее, – рано или поздно принесёт. Спасительная, и больше ничего нас здесь не спасёт, не защитит от мерзости человеческой. Прав, ох как прав Поселянин: в отковку надо русское железо опять – в безжалостную, чтобы вся ржа эта пораженческая, окалина равнодушья повыбилась, послетела, иначе и жалеть нечего будет, не останется …

Ну, пусть даже и парадоксалист … да чёрт–то с ним! Куда сложней в сшибку между ним и Воротынцевым не угодить, но и это разрешимо, в конце концов, не фатально. Что непоправимо было, так это своё, теперь уж утерянное, и с этим, потерянным, надо было как–то жить… нет, сожительствовать с нею, тоской, подневольно терпя, изживая, пережигая в себе и себя.

Огляделся опять, в который раз и с отвращеньем оглянулся на барахло сваленное, на голые стены в дешёвых пожухших, понизу обшарпанных обоях

и убогое старьё мебельное; к балконной двери, отпиннув одну коробку, другую, прошёл, будто что иное, утешительное ожидая увидеть там, внизу, кроме разномастной и беспорядочной застройки частной, пропылённых клёнов … Не жди, ничего пока не будет, кроме этой тоски.

Оставаться здесь, сейчас нельзя было, непереносимо. По битому, падавшему у старушки не раз, видно, изолентой перемотанному телефону стал набирать Алевтине – на работу сначала, потом на квартирный. Дома оказалась, возрадовалась: «Переехал, наконец?! Поздравляю, разделался! Приезжай!..» Поздравляет она.

 

28.

Уходя, пересилил себя, подумал всё–таки: лучше сразу взяться, навести тут порядок какой–никакой, заодно бы и в себе, иначе вовсе съедят его стены, обои эти … полумысли съедят, получувства, в каких вязнет он сейчас, не в силах выбраться хоть к чему–то осмысленному на год–другой вперёд. Как, скажи, отсеклось у жизни его всё то, что грядущим зовётся, что так в надежды расписные рядилось, ждалось когда–то – уже и не упомнить когда. Только и осталось на самое ближнее, подножное … да, ребят опять позвать в выходные, обои поклеить свежие, мебелишку растолкать по углам, дальше этого не идут, противятся идти мысли. И картину сюда переселить бы, что ли, «Жито» свешниковское – теперь уж из своего редакционного кабинета. Рожь, жито – от слова «жить» наверняка; и пусть без будущего, пусть этим пока, сегодняшним, жить. Перетерпеть его, безвременье, перемочь.

Забрать от себя картину, ею же подаренную, настояла летом сама Аля: «Не то что надоела, нет, но … Неуютная, знаешь. Как дыра в стене какая, откуда сквозняком тащит. — И плечиками передёрнула: – Не картина, а … прореха, вот именно. Ну, поле там, небо – и всё?.. Нет, натюрморты предпочитаю, изящное что–нибудь, гармонизирующее. Камерное, уютное. Или загадку интеллектуальную, вроде того же Сальвадора Дали … Ну, если некуда, то пусть в кабинете у тебя висит …» Где нужна была прореха, на волю некий выход, так это в «скворешнике» его теперь.

И задышка эта нехорошая, неладная – откуда? Шёл быстро, самой ходьбой отвлекая себя от всего, от спёртости какой–то внутренней, не помогала и водка; и опять почувствовал её … да, приближенье её, одышки, сбавил ход. Этого не хватало ещё.

Встретила не то что радостно, нет – воодушевлённо, видя же, но как бы и внимания не обращая на всё смутное в нём, смурное, бодрила себя и его:

– Отметить надо! – И метала из холодильника на стол разность всякую, в ближайшей кулинарии закупленную. – В бар загляни, выбери … да, «Теннесси» там свеженький, раздобыла, сюда его! И трюфели, и … Рыба же была тут, ведь помню же … ах, вот она!

Нет, в любовницы Алевтина не то что годилась – предназначена была, иногда казалось; а вот каков любовник из него? Неважнецкий, прямо–то сказать, пожалуй что и скучный, чем угодно огруженный, только не связью их, пунктиром и по периферии всех дел, и уж не заботами об удовольствиях связи этой. Непонятным было б и терпенье подруги, если бы не виды её на него, каких она, впрочем, не очень–то и скрывала.

– … Ну, не можется мне что–то … прости. Устал, как …

Она откинулась на подушку, замерла – на долгие, показалось, мгновения, с чем–то в себе борясь, с дыханьем учащённым; и вздохнула глубоко, наконец, протяжно, будто из полусна произнесла:

– Ничего …

И добавила, переждав и успокоившись уже, на локте приподнялась:

– Ничего, милый. Надёргался, я же вижу … – Погладила скулу, пальчики запустила в волосы ему. – Я понимать хочу тебя.

– Я бы тоже хотел – и тебя, и себя …

– Меня?! Но я же вся тут! – и вскочила, голая, развела руки –

нестеснительная, полнобёдрая, с тёмными вздёрнутыми сосками грудей. – Вся–вся!.. Слушай, а давай–ка я сюда принесу …

Вернулась из кухни с подносиком, пристроила на постели его, налила; и вспомнила, скакнула к столику с магнитолой, включила:

– А вот – моя любимая, хочешь?

– А–а, Поль Мориа … Не без приятности. Смерть музыки.

Лирическая этакая, приятная …

– Смерть? О чём ты? Какой музыки, не поняла?

– Большой. Великой, Алечка. Ну, не придавай значения, хандрю.

Придираюсь. Хотя и хандрить–то некогда … Приходилось обои клеить?

– Н–ну, так … помогала когда–то матери. Так ты что, хочешь там …

– Хочу. А то смотреть тошно. Гробы такими обоями обклеивать –

изнутри …

Она глядела на него немигающе, удивлённо тёмными своими, без зрачков глазами, словно в оцепененье впав; и повалилась вдруг на постель, хохоча, едва не столкнув поднос, задыхаясь:

– Я ему – секс, а он … А он – обои клеить … милый друг, называется.

Ой, не могу! О–о, майн муттер, уссусь сейчас!..

Засмеялся и он – не без смущения, было отчего; и когда она, всё ещё прыская, бокальчик от него приняла подрагивающей рукой, сказал:

– Немецкий проходила в школе?.. В неладах таких глупеет человек, не взыщи. Не впишусь никак в бытовуху свою теперешнюю, да и … в бытие, фарс этот, вот и занудствую.

– Плюнь на это на всё! Впишись в другую!

– Нет у меня другой …

– Есть, ты просто не знаешь. Но давай выпьем сначала, ладно? За нас! –

Выпила с ним, выдохнула, как–то решительно, по–мужски отёрла тыльной стороной ладони рот и, нагнувшись, в губы поцеловала его – страстно, это–то она умела. И на грудь ему легла, лицом к лицу.

– Недавно, знаешь, с актрисулей старой меня свели, сказали – картины у неё какие–то. Ну, полотна – барахло, самодеятельность, сама карга каргой, развалина сквалыжная. Живёт в коммуналке, комнату занимает. А в других двух семейка какая–то. Представляешь, есть ещё реликты такие, ну типично коммунальные, без примусов только … – Полные губы её повело презрением, но глаза горели. – И размен ищут! Только что решили искать, разодрались совсем, до суда. А квартира – «сталинка», потолки под все четыре, и от центра близко … Ну ты же понимаешь всё! – почти с отчаяньем сказала она, уже умоляюще глядя, беззащитно. – Ведь так?

– Понимаю.

– Всё в руках наших, ты же видишь! Запущена квартира тоже – но какая,

сотня с лишним метров!.. А деньги на отделку найду – на евроремонт, слышал о таком? Под орех всё будет, под … Ну, что же ты молчишь?! Ты не любишь меня, да?

Было о чём молчать, о нелюбви тоже – в ответ на бабье излюбленное, в расчётах их на уверенья обратные. А рискованно сыграть пытается – до глупости.

Вспомнилось отчего–то, как второклассником ещё, кажется, пруд на Мельнике осмелился переплыть. До середины доплыл без труда вроде бы, но силы непонятно почему оставили вдруг, стал тонуть. Самым обыкновенным образом тонуть; но и в панике достало ума не повернуть назад, это и вовсе пораженьем было б, обессилило ещё больше, и не хлебать воды. Хватал воздух ртом, опускался до дна, два–три шажка делал по нему к другому берегу и отталкивался ногами – чтобы всплыть, хватнуть опять … Так и добрался до отмели, выбрел, свалился на травку; долго отдыхивался, в себя приходил от пережитого страха, прежде чем перейти по плотине, длиннющего кругаля сделав, к одёжке своей … И с неделю потом лишь у берега – не далее чем по шейку – плавал, глубины страшась, помня холодную её, ноги сводящую стылость. Пока не забыл, наконец, тогда скоро забывались все обиды на жизнь. И однажды без особых усилий, себе удивляясь, шутя перемахнул в самом широком месте пруд и даже на бережок не вышел – просто оттолкнулся от него и поплыл назад …

И вот вспомнилась та стылость – почему, казалось бы? Ну да, по ассоциации дальней … попытался бы он в тот же день ещё раз переплыть, глубину изведать? Да ни за что. Так и с семейщиной: одну переживши, претерпев – сразу в другую?.. И усмехнулся себе: далековато в сравненьях занесло … Впрочем, и не туда нужда занесёт.

Она, кажется, почувствовала усмешку эту, тревожно бровки подняла, ожидая. Да ты сама–то хоть веришь в неё, любовь?

Он глазами спросил её об этом, и она поняла. В самом–то деле, причём здесь квартира? И понятно уже, что корысть пересилила вместе с соблазном всё их, в неопределённости зависшее, разом решить, на риск толкнула – совершенно неоправданный. Отрабатывай назад, подруга … Отработала:

– Ну, прости глупышку, не утерпела … но уникальный же случай! Другого такого не будет. Тебе же хочу … хотела помочь, во всём.

Ну, у тебя–то обязательно будет, подумал он; обижать не хотелось, однако, как–то и смягчить надо было эту, мало сказать, неловкость, проговорил:

– Нет же, я понимаю … Ничего я сейчас не могу, Аль, контужен. Даже обои эти клятые, – он улыбнулся ей невесело, погладил ответно по волосам, плечам голым, – и то через силу …

Она приняла ласку, не могла сейчас не принять, прижалась, потёрлась по–кошачьи, хотя, конечно, более чем уязвлена была неудачей своей, и он даже чувствовал, как напряжено малость, связано этим само тело её … ничего, переживёшь, тем паче что и замок тебе обещан таровато Владимиром Георгиевичем, всемогущим, по твоим же словам, всеведающим. Уже строят, кстати, замки эти феодальные в пригородах, в городе самом – норманнские, с башенками смотровыми, с пятиметровыми, только что без бойниц, периметрами и камерами слежения, со стражей суровой, брутально–бритоголовой, как во всяких землях захваченных, поразграбленных …

– Ах да, мне ж на стрелку скоро … надо там проблемку одну решить. А ты расслабься тут, видик погоняй, если хочешь, – она ухмыльнулась откровенно, – эрос …

– Ну, какой там у тебя эрос … скажи уж – порно. Лучше поспать, что–то я совсем …

– Поспи, тоже на пользу. А мне с этими посредничками в

разборку … Представить не можешь, какие шакалы. Оборзели до крайности. Ну, я не дам им себя разводить, жлобам … много хотят! – Лицо её мстительно стянулось в чём–то, на презрительную усмешку похожем. – Пусть порожняком прокатятся разок, это им мозги прочистит …

– А зачем тогда связалась с ними? – Иван не вдавался в её дела, своих хватало, тем более, что даже и на случайные вопросы его о сути хлопот этих подруга отделывалась невразумительным, общим, небрежно ручкой отмахивала: «Бабла много у моих клиентов, а в эстетике – на уровне, я не знаю, передовика производства … капиталистического теперь, разумеется. Боятся, что подсунут подделку им, сами такие ж спецы – фуфло подсовывать, всучать лохам…» – За каким?

– А чтобы «Теннесси» вот этот пить, а не отечественный сучок … И не бери в голову. – Приподнялась, плеснула в бокальчики. – У каждого своя ниша деловая, если хочешь – гешефт, свои риски в нём … что, у тебя их нет? Так что – для храбрости, – мотнула она головой, стрижкой своей, салютнула налитым и выпила, не поморщившись. – Нет, для дерзости. Дерзость выше!

– Что, так опасно?

– Да нет, куда им … – пьяновато засмеялась она, передразнила кого–то: –

«Вас обманули, сэр, это – подлинник» … ничего прикол? Вот что желает слышать клиентура моя. Старья насобирают, накупят, воображают – шедевры … И вообще, мне ску–учно! Давай закатимся поюжней куда–нибудь, в ближайшие субтропики хотя бы … моря хочу и пальмы без кадок! И без русских рож тоскливых. Бархатный сезон же у порядочных людей начинается, а мы тут зимуй как эскимосы …

– Ну и съезди, зачем тебе ещё и моя рожа? Тем более, на мели я,

повытрясли всё эти … процедуры, переезд, то–сё.

– Беру на себя, в чём дело!

– Альфонсом? Нет уж, не привык. Да и не отпустят – ни газета, ни …

– А я бы привыкла – альфонсихой. Твоей. Тебе только надо по совместительству директором стать

агентства рекламного – для начала … Да–да, я в курсе, – прилегла она снова к нему, глядя в глаза испытующе, почти требовательно, – и это предложенье тебе и с Рябокобылякой, и с членами правления многими уже обговорено. Не прямо сейчас, нет, разумеется, а … погодя немного, по ситуации. А она будет, не сомневайся.

– Какая ещё ситуация? С кем–чем?

– Не знаю. Но мне сказали передать: будет. А сейчас бы поддержать саму

идею агентства – и в принципе, и для себя лично, выходит … А почему бы нет?

– Ну да, я поддержу, а Воротынцев пошлёт меня … на биржу труда и отдыха. – С Мизгирём после похода к шефу он ещё не виделся – и вот весточка. Вот и свой человек у Владимира Георгиевича нашёлся, Воротынцевым предсказанный … Лихо, ничего не скажешь. – Как в сказках,

свиней пасти.

– Но можно же мягче как–то: поразмышлял, дескать, соотнёс с интересами концерна и … И готов даже возглавить … – осторожно говорила она, на пальчик накручивая прядь волос его. – И что тут такого, предосудительного? Тебе же он доверяет, а это бы и членство в правлении автоматом разрешило, и всё прочее …

Ах, перехватчики! Ах, уловители душ – то же самое предложить ему , по сути, что и шеф, но только чтобы на их стороне оказался, им обязан был. Нет, с приварком, по их мнению решающим, – с директорством … Знатоки душ наших, всё тонко у них и точно, и воротынцевское к нему доверие учтено, просчитано и в балансы внесено.

– Но ведь упёрся шеф – и, похоже, принципиально …

– Знаем, – уверенно сказала Алевтина, – В этом–то как раз вся фишка.

Вот и помоги разрешить, убедить его, всем же на пользу, тебе тем более …

– А почему не отдел тот же? Далось Рябокобыляке это агентство … – Незачем было всуе упоминать парадоксалиста, он и без того незримо присутствовал – везде, иногда казалось. – Зачем обязательно оно, ты мне скажешь? Какой смысл в нём – помимо блага персоны моей незначительной?

– Тебе – скажу … – Она даже поцеловала в щёку его, погладила опять, будто помаду с неё осторожно стирая … оглаживала, своего добиваясь, заданье ей надо было выполнить, тут–то ясней ясного всё – Я так думаю, что здесь вопрос стратегии концерна. Ну, зачем ему завод аппаратуры какой-то, всякие производства полудохлые? Сигизмундыч люсьенкин бесится уже: с чего я длинные кредиты каким–то работягам должен давать, от кого прибыли как от козла молока? Да ещё при инфляции такой … Перепрофилировать концерн многие желают, так я поняла, на импорт больше перекинуться. Ну, и ещё кое–какие расхождения, чуть ли не идейные … Но я тебе, милый, этого не говорила, фэрштеен?

– А–га, на спекуляцию …

– Ну, ты уж сразу так … На быструю отдачу. На нормальный бизнес на

нормальном рынке. А для него реклама, сам должен понимать, это бабки. Грандиозные – и на неё, и в отдаче особенно.

– Из–за бабок, значит. Бабло как принцип тоже … недурно. Тогда как я, гуманитарий недобитый, профан профаном в делах этих тёмных, могу столкнуть шефа с принципа – с его, иного? За детский лепет сочтёт, посмеётся …

– Я же говорю: просто себя предложи. Как своего. Согласится – ты директор, или как там именуют обычно … А остальное дело наше. И потом, тебе–то не всё ль равно, какая там у них стратегия? Да пусть хоть войну с Новой Зеландией затевают … нам–то! Номинально в правлении будешь, интересы газеты с Владимиром Георгиевичем отстаивать. Главное же – газета, ведь так? А с агентством … Пусть там спецы горбатятся, твоё дело – направлять туды–сюды и спрашивать. И козью морду пару раз в месяц показывать им – чтоб шевелились … – Алевтина посмеивалась уже – видишь, как просто всё? – и готова опять была, кажется, расслабиться … так она это называла, рука её вниз поползла, ласково тиснула. – Ещё и меня на работу примешь, по блату… м–м? Ну хоть, скажем, редактором художественным, вполне смогу …

– Подожди же… потом. На разборку не опоздай свою. Нет, тут пораздумать надо … – Да, «как своего» – это всем фишкам фишка, и выставить на кон её всего лучше прямо в постели, ручкой женской, понизу ищущей … по низу человеческому, вот именно. Зло брало уже: тоже мне, мата хари розлива местного; но осторожность с ней никак не помешает, чувствительны бывают они к тонкостям поведенческим, искусны в физиогномике. – Риску здесь больше, Аль, чем ты думаешь. Если это на самом деле к стратегии прямое отношение имеет, то мелочей тут быть не может, согласись … как и случайностей, вроде моей: то об отделе хлопотал, но это–то по части собственно газетной, а то вдруг … С чего это вдруг, спросит – и не меня, а себя спросит, пойми. Зачем – синекуру получить и в то же время на другую сторону, на оппонентов сыграть, хотя вроде как свой? Хор–рошенький «свой» …

Она молчала – поняв, может, что зря проговорилась про эту самую стратегию. Сдала стратегию, да, и как будет отговариваться в неудаче своей, перед Мизгирём оправдываться – её дело: не бралась бы … В том, что лгать, изворачиваться умеет она не без артистизма, порою с блеском даже, Иван убеждался не раз, но принимал это скорее как естественное, у женщин долженствующее быть – после жёнки бывшей тем паче. И врал тоже, хотя только себе и недолго, понять себя нетрудно было: от равнодушия к ней, искусствоведке и стильной девке Алевтине Шехмановой, какую в постели, к явному–то её удовольствию, шемаханской царицей величал, иронию особо не пряча. С излишками искушена в любви, и если вначале это и задело его малость как мужчину, всем–то девственниц подавай, то ненадолго тоже и всё по той же причине … Не удивил сейчас очень–то и квартирный её вариант, на который она всерьёз, видно, рассчитывала … по себе, по стяжательству своему, грубо говоря, судила? Так вроде б не должна, успела же его маленько узнать. Но и попытку эту торопливую её, незадавшуюся тоже можно было понять: двадцать восьмой, а даже и разведёнкой не побывала – так сама однажды, по пьяни и в полуистерике, то ль похвасталась ему, то ли пожаловалась … Всё партию себе выгодную искала? – хотел уточнить; и не стал, пожалел, и без того ей тошно что–то было тогда.

Но и неудачу её сейчас надо было как–то смягчить, стушевать чем–нито объективным, от нас–де независящим, заодно и с себя лишние подозрения в упрямстве, несоюзничестве снять. Ещё неизвестно, чем кончится там, чья сторона верх возьмёт, и это надо держать в уме, а не симпатии–антипатии наши переменчивые, неверные …

– Пойми, такой оборот ни на чью пользу не сработает, а вот напортить … Ты сказала: по ситуации? Это верней будет. А я бы и на синекуру эту не против, – потянулся он, прикрыл глаза, – что–то достали всякие расходы на крах житейский … можно так квалифицировать? На обслуживанье кряка, поскольку всё крякнуло.

– Всякий конец, милый, есть начало нового.

– Ну да, лыко–мочало – начинай сначала … при старых–то данностях.

Ладно, не будем о скучном … Ситуация не созрела, Аля, сами ж говорите, что погодить надо. – Знать бы, что за суть ситуации обещанной – ничего доброго, кажется, не сулящей; но этого не положено и боевой подруге. Втёмную с ним играют, чем–то краплёным и с известным заранее результатом для них; а проиграют – его в козлы отпущения, может статься, в расходную часть. Газета? Ну, там–то Левин на подсидке, всегда готов. Но и разговор пора уже сменить – на другое, для неё наверняка неудобственное и, значит, отвлекающее, а то слишком долго оправдываться перед ними приходится … – Слушайте, Алевтина Веньяминовна, а отчего вы не изволите по имени меня звать? Никогда, ни разу – после первой ещё, помнится, посиделки нашей … под лестницей, да, в присутственном месте вашем? Уж не говорю о ласкательно–уменьшительном …

Она явно растерялась, настолько неожиданным и, видно же было, нежелательным оказался для неё вопрос его. Значит, навряд ли могла бы ответить на него даже и себе, если бы он пришёл ей в голову вообще: нет, это куда глубже рационального гнездилось, судя по всему, где–то в инстинктах, и что могло бы значить – поди пойми … Он заметил такую странность в подруге довольно давно уже, поначалу подумал, что просто сам не обращает внимания на уши набившее привычное обращенье по имени, отслеживать стал – да, не звала, не называла … Какой природы безотчётный запрет на имя его сидел в ней? И стоило ли вообще такого рода заведомо безответные задачки–заморочки как–либо решать, соваться, забираться сдуру в дебри этого великого безответного, что существованьем зовётся и является, – которое недобрую свою сущность, мало кем из людей по–настоящему замечаемую и, тем более, осмысливаемую, на самом виду держит и требует подчинения ей с диктаторской, мало сказать, жестокостью, а то и воспеванья, жутковатого восхваления себя? От диктатора людского ещё можно сбежать, а от этой – куда?

– Нет, почему?..

– Чтобы не сглазить, милый … – нашлась, наконец, не бог весть как удачно она, тяжеловато налегла на него опять. – Ты хочешь, чтобы я звала?

– Да нет, отвык уже. Или привык. Нет, ничего …

– Тогда я буду звать тебя Ваней. Или Ванечкой, хочешь?

– Нет, это будет уже … противоестественно. – И стрижку её поерошил,

усмехнулся: – Ты и так меня совсем неплохо зовёшь – милым. Вот кем не хочу быть, так это дорогим. Никогда им не был и не буду. Проба не та …

– Я же говорю: ты недооцениваешь себя …

– Да всё я оцениваю – по факту. А факты не только упрямы, они ещё и

пространны … ну, в том смысле, что распространяются, паскудники, на всё и вся, на все деянья и делишки наши … сверху донизу, да. Сдаётся иной раз, что все они равновелики, не важных – не бывает … Ладно, не буду морочить тебя. Ещё ж и разделаться надо тебе со своими, как их …

– И разделаюсь!.. – Она чмокнула его в щёку, вскочила – в раздражении немалом, он видел, от неудач своих с ним, хотя и сдерживалась старательно; и сдёрнула халатик со спинки кресла, вильнула бёдрами перед самым лицом его, дразня, чернявым пухлым лоном: – Злости набирайся, Ваня, – сексуальной, а не … Вернусь – проверю! А этих шакалов я заставлю кости грызть …

Вот так, Иван Егорович, получите и распишитесь. Похоже, достанется за него и тем, с искусствоведом Шехмановой имеющим некие дела, злопамятна подруга. Нет, расслабляться нельзя; всё ещё, может быть, только–только начинается. Одни начала, да, – с изначально спрятанными концами.

 

29.

На скорую руку летучку проведя, вернулся в кабинет и, решившись, набрал номер бывший свой: дочку увидеть, соскучился – не то слово … Услышав голос его, Лариса бросила трубку. Вот так–то звонить в бывшее, прошлое …

– Нет, но как бандитствуют на этом поле дураков?! Уже ж и военно–промышленный под себя подминают комплекс!.. – Левин в сердцах подбросил ему на стол несколько страниц на скрепке, устало отвалился на диванчике. – Почитайте–ка … Ах как шустро, нагло прихватил химпредприятие, из–под носу же у всех увёл! Кто? Да некий Абросимов, проходимец. А оттуда, между прочим, завод точной аппаратуры комплектующие и материалы получает. Вернее, получал, а теперь неизвестно, как будет … за горло возьмёт, а пойди найди сейчас поставщиков, товарец–то крайне редкий! Шутка ли, высшей очистки кремний и прочая специфика стратегическая, какую и на Западе не купишь ни за какие башли … да–да, под запретом Вэника которая!

Реже редкого приходилось видеть в таком возбуждении Левина – нет, в злобной обречённости какой–то, достало, видно, и его даже. Иван внимательней обычного глянул на него и не то что подивился, а понял его; что ж, рабочая злость не помешает, давно бы так … Листнул статью, каким–то Надеждиным подписанную:

– Кто такой?

– Из рабкоров ещё знакомец, пишет редко, но … В номер бы срочно её,

забойный матерьялец, горячий. Почаще таких, за просторечье извиняюсь, прихватизаторов вытаскивать из тени, на белый свет, чтобы всех народ знал – по именам! По фейсам, гадов!

– А ты прав, Дим, даже и рубрику можно по случаю завести … Заведём. А что ж на

летучке сейчас не заявил статью? В номер?

– Да как–то перебили … перешибли, у всех же горячее. Сходу же полосы компоновал, вот и подзашился. Но утрамбую, найду местечко ей. Она–то стоит того.

– Ладно, пробегу сейчас. С типографией как – звонил, столковался, наконец?

– Да на мази всё, башлей подкинул им, они и… Кто–то роет там постоянно под нас,

график печати сбивает, путает, а кто – не могу вычислить пока. Сколько нам срывали уже!..

– Не трудись искать – не они это, а сверху …

Никак уж не серьёзны, по правде если, все эти сбои и срывы, похоже больше, что дразнят, нервируют. А могли просто запретить, и катался бы по соседним областям, печатный станок искал. Нет, будто чья–то рука берегла от всех таких, мало сказать – неприятных волеизъявлений пусть рыхлой ещё, толком не сформировавшейся, но власти, лая хватало, но до болятки–то пока не кусали. Можно и Левина понять, наш общий интерес то есть: банк «Русичъ», газеты кормилец, порядком–таки вложился в завод, и если это химпредприятие неведомое начнёт заламывать цены, каким другим манером руки выкручивать …

Статья, впрочем, малодоказательной была, больше на эмоциях, даже на истерике некоторой по отношению к тому Абросимову, скопищу негатива, выстроенная, фактов какого–то злого умысла, считай, не имелось. Ну, акционировались, бумажки акций работникам раздали, даже народным предприятием назвались – якобы для прикрытия хищнических посягательств директора, якобы готового остановить производство и бумажки эти по бескормице несчастных работяг за бесценок скупить … Да, схема обкатанная, классикой «большого хапка» уже ставшая, но где доказательства–то, что так именно и будет? А ничего, одна ругань, да к тому ж ещё и партвзыскание за самовольство восемьдесят восьмого года припомнено этому негодяю Абросимову … Нет, мелко всё, мелочно, и не навредить бы, не озлобить поставщика.

Хотел было Левина позвать, но тут же раздумал: к первоисточнику надо, а им мог быть, скорее всего, только сам Воротынцев. И ещё одно всплыло, вразумило: если стратегию менять, о чём подруга проболталась, то чего лучше завод подставить … да, поссорить с важным поставщиком, трудностей всяких нагородить ему, а тем паче инициаторам сотрудничества из правления концерна. Убытки, протори возможные заводские – сущий пустяк, когда столько бабла спекулятивного будущего на кону стоит …

Некогда было удивляться всем изыскам вполне вероятной интриги, тут же набрал номер шефа. Ответила Елизавета – с грудной воркотцой нежной, и он сразу вспомнил её всю, представил себе. Сказал, что надо бы срочно переговорить и встретиться с Леонидом Владленовичем. «Срочно? Но он же улетел уже утром … да–да, в столицу. На сколько? Дня на три ли, четыре, точно сам не знает … А что, проблемы?» – «Они самые, Лиза, без них не живём. Но не буду вас огружать …» Скучает сидит, женские журналы листает, наверное, их сейчас прорва какая–то объявилась, все киоски позабиты цветастой пустотой этой – пустоту другую заполняющей …

Совпаденье, нет? Воротынцев отбывает, и тут же ответсекретарь статью в зубах приносит – как пёс верный, с порученьем посланный. А у хозяина его случайности если и бывают, то больше метафизического свойства, под настроенье экспромтом может всякого наговорить. Хотя совсем уж пустыми импровизации эти назвать нельзя, есть там некое ядро, как не быть …

Не случайность, скорее всего, и потому ходу статье давать нельзя. Правду же наверняка знают многие правленцы, вот только довериться некому, расклад мнений средь них ему неизвестен, считай, и застольные симпатии–антипатии ничего, конечно, тут не решают: посидели–выпили иногда, покурили–поговорили … Ах да, Народецкий! Добрый малый Слава, секретарём и подавалой у шефа бывший и вполне ему преданный – вот кто должен знать, юридическую службу банка и концерна теперь возглавляя, все тонкости отношений по должности обязанный распутывать, запутывать по мере надобности тоже.

В разъездах по городу, ответила некая сотрудница – почти мужским басом, как нарочно елизаветиному образу противопоставясь, даже тёмные волоски на морщинистой верхней губе обнаруживши в базановском воображении, этакая тёртая бабёха с тяжёлым взглядом то ль адвоката, то ли следователя, без разницы, все и всякие изнанки человеческих жизней видавшая–перевидавшая, в многолетних изматывающих распрях и сутяжничествах, человеческих тож, погрязшая – а ведь девчушкой–первоклашкой некогда была … Будет когда ? Так ведь начальство нам не докладывается, мил человек …

Безошибочно угадала, что ему и так можно ответить.

Кто знает всю ситуацию до донышка, так это неизвестный ему директор завода, с год как заступивший место старого зубра Никандрова, не пожелавшего подогнуться под министерские и местные власти и раздербанить производство, а теперь, по слухам, негласный совет «красных директоров» возглавившего. Новый же и молодой оказался погибче, как–то сумел вот связи страховочные заиметь и основные цеха сберечь, заказы выбить им … Карманова послать к нему, тот разведает.

Николая не нашлось уже, не любил засиживаться в редакции, вольный поиск предпочитая; и Базанов в комнатку другую заглянул, где Ермолин с Сечовиком обитались, кивнул Михаилу Никифоровичу: зайдите. Придётся его попросить, больше некого.

– Да он что … он совсем охренел?! – Сечовик и до середины не дочитал статью, заглянул в концовку. – Этот Надеждин? Я ж Абросимова знаю немного, не тот человек Вячеслав Алексеич, чтобы …

– Вот как? Да вы дочитайте прежде …

– И откуда эта дрянь? – уже гневно вопросил, пробежав глазами до конца, потряс ею в воздухе Сечовик. – Принёс кто, прислали?

– Есть источник …

– Акционировались, да – так ведь заставляют! И чтоб это в нашей газете?!. Одно дело – ложь, а другое … Что Леонид Владленыч скажет? Они ж однокашники, связаны с каких пор, вроде даже семьями дружат!

– Да всё ясно, Михаил Никифорович … ясней некуда.

– Нет, но кто это мог, кто такой Надеждин, паскудник этот?!

– Смогли … – Не стоило посвящать его во всё, самому бы до конца разобраться … да и есть ли он, конец? – Вот что попрошу вас: снимите–ка мне копию на ксероксе. Только не у Левина, а у Лили, и незаметно. Сделаете – принесите сразу.

– А–а, так вот оно откуда надуло …

– Всё–всё, Михаил Никифорыч … остальное – потом. И строго между нами.

Под Воротынцева клин, теперь–то хоть с этим вполне понятно. Но и его же, Базанова, под удар подставляют, хотели подставить, вернее, им прикрыться – некие, в то же время, на него виды имея? Это–то как понять? Или уж так уверены в силе своей, в том, что могут защитить его перед шефом, прежней власти уже не имеющим?

Обольщаться ни в каком варианте не стоило, он для них – расходный материал, и только. А как таковой он может быть более или менее ценным, даже дорогим, но оставаться всё тем же материалом. С ним уверенно и, надо признать, достаточно точно играют втёмную, учитывая все его психологические и прочие параметры, – если бы не некоторые случайности хоть с тем же Сечовиком теперь или вчера с подругой. Если б не единица поселянинская, по убежденью Лёшки – божья в его формуле «эн плюс единица», где эн – наиточнейшие расчёты человеческие. Играют на заведомое опережение, где он всегда будет в лучшем случае запаздывать с реакцией, сиречь вчистую проигрывать и всё больше подпадать в зависимость – от них, разумеется. И единственное, что тут можно противопоставить, это знанье, информация, осведомлённость. Не считая, заметь себе, сугубого умения ими пользоваться.

Опять набрал номер Народецкого и через пару гудков длинных услышал бархатное, несколько вальяжное: «Вас слушают …» Хорошо бы – без «жучка», усмехнулся себе Иван, так ведь и это совсем не исключено теперь, вспомни настройщика программ компьютерных … бабки там, грандиозные бабки, а значит всё возможно. И голоса, как различны голоса, их разновидностей, как кажется, неизмеримо больше, чем человеческих типов вообще, ибо человек–то, в сущности, искусственен, тем или иным, частенько поточным воспитаньем выделан, а вот голос его, любого, природен, а потому неповторим … Но – внимательней сейчас, не проговорись, даже если все подозренья твои и опаски не более чем чушь собачья, нервная.

– День вам добрый, Слава. Беспокою вас из газеты нашей беспокойной я, Иван. Впрочем, не по тревоге какой–то, не сглазить бы.

– Добрый день, слушаю вас.

– Да встретиться хотелось бы, уточнить кое–что в статье второй вашей … не против? Хотел бы нынче и к Леониду Владленычу заглянуть, комментарий получить по некоторым аспектам её …

– Не заглянете, в Москве Леонид Владленович.

– Вот я и говорю: хотел бы, а … – Раз уж начал не доверять телефону, то и дальше следуй тому, разговор–то с кроткой Елизаветой уже имел место … в чьей–то записи место, может статься, так что валяй дурака до конца. – А он улетел, к сожаленью. И скоро будет?

– Ну, в выходные, может быть, не позже. Поскольку в понедельник заседание правления. Важнейшее, могу сказать вам, Иван Егорович.

– Да–а?

– Да. Вы даже представить себе не можете, насколько важное. Так что если не очень срочно, то не беспокойте его. Но всё это только для вас я сказал.

– Спасибо; а я, можете считать, не расслышал. Так мы встретимся – где–то, скажем, после обеда, часа в три?

– Что ж, звоните, Иван Егорович. Я надеюсь быть у себя.

Будь, Слава, будь. Ты тоже, сдаётся, даже не представляешь себе ценности всегда у тебя имеющегося, тебе врождённого блага – быть у себя, в себе.

Вот и фабула подколодная проявилась: накануне решающего заседания ударить – в газете своей, не где–нибудь, с незащищённого тыла. Решающего стратегию, скорее всего, если уж на слове этом и смысле запала даже подруга, из малых сих и скудоумных… да, и не та ль это ситуация обещанная? Победу им обещающая, выходит, а ему – в известном обговорённом случае – реабилитанс полный, окончательный в их глазах и с заработанным грандприварком. Просчитали почти всё, ничего не скажешь, наверняка и другие приуготовлены команде Воротынцева контраверзы, и не позавидуешь ей.

И другой давно напрашивается вопрос: но зачем так уж нужен им он, провинциальный журналист Базанов, совсем даже не из их стада, вернее – стаи? Сколько ни тасуй догадки с доводами, а получалось одно: как местный, ни много ни мало, авторитет политический, пусть неразвёрнутый пока, в потенции, за которым пойдёт, в случае чего, весьма–таки немалое число людей, электоратом обзываемых и всячески обираемых; иными хоть сколько–нибудь ценными качествами и возможностями он уж точно не обладает. Бросить если предвыборный клич, масштабной агиткой подкрепить – пойдут люди, да ещё и от коммуняк часть их оторвать–урвать можно, и от власть в прямом и переносном смысле имеющих … «третья сила», да и только. На неё расчёт у предусмотрительных покровителей, на политическое обеспечение их целей, без которого им уже завтра никак не обойтись, и намёки на то с их стороны уж дадены, только согласись. И тогда и с депутатством думским проблем особых не будет, а значит и со всякого рода и вида лоббированьем всякого вида и рода интересов … как, ты не согласишься? Ну да, сразу нет, конечно же, ежели по кратчайшей попробуют прямой. А вот если по хорошо изученной и освоенной этими доками спирали сужающейся и нисходящей, основательно детерминированной, обусловленной всяческой общественной, в первую очередь, нуждой, интересами дела, ну и твоими тоже, как носителя его … Оглянись, оглядись получше кругом, логика спирали этой обыкновенно сильнее человека, и тебе–то с ней бороться совсем уж не с руки, ни к чему. Нет уж, делай то, что должно, что умеешь лучше других, и пусть будет что будет, как умными, не тебе чета, людьми говорится.

Можешь, кстати, и почеркушку набросать сейчас к очередному политфельетону: оппортунизм как знамя эпохи самой, хотя на эпоху-то никак не тянет это межвременье смрадное с фарсом придурков политиканских, паяцев нанятых на всех авансценах и шатких подмостках бывшей великой страны, так что за кулисами посмеиваются только, оно ведь и в самом же деле смешно, а ничто человеческое им, закулисным, отнюдь не чуждо – даже слишком человеческое …

С почеркушкой он не успел, явился Левин – за ответом, разумеется, – вёрстку номера предложил глянуть на мониторе. Захватив статью, Иван неохотно прошёл за ним в общую комнату, разговор предстоял не из простых, проходных. И увидел улыбающегося, навстречу ему вставшего из угла своего Мизгиря, других никого не было … Надо ж, как оперативно подкрепленье вызвал, лицедей, неплохо–таки возмущенье разыгравший ему час назад, негодованье благородное. И осторожничал совсем не зря, как знал, не стал при всех на летучке статью в номер заявлять, иначе сразу б на Сечовика нарвался …

– А не трахнуть ли нам кофейку – двойного?!. – Давненько что–то не объявлялся он за своим кофейным аппаратом, разве что позванивать не забывал, о делах справлялся, хотя, угадывалось, вполне–то был осведомлён о них. – Или, может, незачем время мимолётное терять, а по коньячку сразу?

– Нет–нет! – неожиданно запротестовал Левин, даже руки выставил протестующе. –

Дело у нас срочное, Владимир Георгиевич, вы уж … Экстренное, номер же горит, надо быстрей!

Перехватывал с этим актёр самодеятельности, ничего–то не горело; и последовало то, что и должно было:

– Что ещё за дело? Не секрет ежели?

– Да какие секреты … – небрежно подал ему Иван странички. – Статейка сомнительная, только и всего.

– Как – сомнительная? – оторопел Левин, стоячие глаза его округлились в неподдельном изумлении. – Вы же ж сами сказали, что …

– Ну да. А вчитался – этак мы любое и каждое акционированное предприятие должны на прицел брать, громить. Нету криминала, Дима … фактов стоящих – нетути! – Надо было сразу ломить, не давать опомниться – пока там, нахмурившись и даже будто губами шевеля, изображал чтение Мизгирь. – В суд подаст за клевету – и ведь выиграет, прав будет, в общем–то. Тем более – завода поставщик … считай, нашего завода, так?

– А вот как поставщика и надо – упредить, приструнить! – поторопился Владимир Георгиевич, забыв статью долистнуть, глядя зло уже, настороженно. – Главное, рабочих предупредить, пролетарскую – да! – солидарность … э–э … выказать, иначе грош цена газете, да и нам тоже. Категорически «за»! Опоздаем если с этим – себе ж не простим. А предупредим, настроим рабочий люд – и никуда он не денется, Абросимов этот, или как там его … В суд? Да хоть в страсбургский, хоть к самой Карле! Отобьёмся, надо будет – даже и проигрыш оплатим, но предприятье в народных руках оставим! Вот мой народный капитализм, моё кредо, ежели хотите. А это, – прихлопнул он статью ладонью длинной, – не токмо в газету, а и в листовки надобно и на столбы, на стены цехов клеить, каждому рабочему в руки, иначе не остановим захватчиков–перехватчиков. Ведь несчётно уже, сколько потеряли так, всё–то зная–понимая … что, отдадим и это?! Печатать!

– Напечатать – не вопрос. В другом вопрос: что получим? – И не с ним спорь, ему ты как кивал, так и кивай согласно; а вот подчинённый твой явно не просекает, по–нынешнему говоря, всей глубины проблемы, слабоват ещё такое решать, вот ему–то и втолковывай, учи. – Тут ведь даже не столько факты вменяются, Дим, сколько намерения, а их за хвост не ухватишь, дружище, и любой адвокат из нас, обвинителей, форшмак натуральный сделает и к судейскому столу подаст… ведь так, если юридически? Так? – перевёл он взгляд на адвокатского барона – замотавшего тяжёлой, рыжевато подпаленной неведомым огнём головой, несогласного. – И что–то не хочется никак в подставу эту лезть, другую щёку подставлять …

– Суд, процесс – это всё вельми и вельми предположительно, я бы даже сказал – фантазийно … Не подаст, воры трусливы! Да и есть кому там не принять исковое заявленье, претензии недостаточными счесть … – Мизгирь, явно мимо ушей пропустив это, про подставу, глядел тяжело, упорно. – Где же ваш красный рефлекс на нашей белой идее, Иван Егорович?.. А вот я готов с этой не бумагой, нет – манифестом по членам правления нашего пройти, подписи за обнародованье собрать — тех, в ком совесть жива. И ведь же подпишутся!

– Да, это ж идея, – встрепенулся и Левин, – проголосовать большинством, как оно и … Времени в обрез, но же ведь можно!

– Нет уж, лучше людей на совесть не испытывать … от греха подальше, – напряг напрягом, а еле подавил усмешку Иван. – А как с теми, кто против будет? Нет, не надо экстрима. У меня паллиативное предложенье – взвешенное, надеюсь, оцените. И во всех отношениях честное, без судов всяких и следствий. Ты, – и намеренно, и с удовольствием ткнул пальцем, самую малость не достав до костюмчика щегольского, но, впрочем, плохо сидевшего левинского, – идёшь к тому самому Абросимову и на стол ему выкладываешь материал этот. И пусть сам отвечает, изворачивается как хочет … да, сам ли что напишет или в интервью тебе – как хочет. И мы тут же оба даём, да хоть на первой полосе, дело–то и вправду важнейшее. Вот тогда рабочие пусть читают и думают, сравнивают … Закрывай номер этот, а в следующем дадим твоё, что добудешь … надо и тебе проветриваться хоть иногда, да и кому ещё я поручить это могу? Другим не доверю. И не церемонься, вопросы самые жёсткие ему, до подноготной!..

Молчали, и нехорошее было молчание, какое надо бы поскорее прервать. Он и поспешил, ещё один довод приберёг:

– И потом, мы ж не знаем, главное, как директор завода аппаратуры к этому всему отнесётся, я даже и не в курсе, кто там после Никандрова теперь. Они же в связке плотной, и как бы не навредить сдуру – и связке этой, и деньгам «Русича» … Резонно?

– Даже логично, – не сразу и сумрачно проговорил Мизгирь, всё вглядываясь в него, будто решая что–то для себя. – Вся–то беда в том, что сам человек алогичен: и в деяньях своих, и в восприятии поступков чужих. И не всегда она ему на пользу, логика … далеко не всегда. Скорей уж наоборот. – Это он как бы себе сказал, но никто тут уже не обманывался, на чей счёт сие. – Ладно, решите сами.

– А верно, вообще–то, – с видимой охотой поддержал Базанов это никого и к чему не обязывающее, пожалуй, и плоское рассуждение – его–то точно и ни в малой степени не касающееся … при чём тут он? — А если и есть, то чаще всего вывернутая какая–то, вывихнутая логика, да в том же хоть акционировании. Но ещё хуже, согласитесь, эмоции поспешные; по себе знаю, сам каюсь иногда … – Но и переигрывать нельзя было, с чуткими товарищами свела его втёмную судьба; и лучше отвлечь на что–нибудь постороннее, общее: – Вот на этих двух столпах и шатается теперь россиянская государственность – пошлостью вдобавок подпёртая. Как это: шалтай–болтай сидел на стене …

– Ну, мы–то люди простые, тверёзые, зрим в корень и за дураков себя никому не советуем держать. Как там с делами рекламными?

– Держит бумаги, не вызывал пока. В отъезде, Елизавета говорит. Нет, смысл в агентстве, конечно, есть, сам масштаб дела того требует. А отдел при газете, я так подумал, лишняя ступенька. Всё равно её перешагивать придётся.

– Что ж, трезво. – Но высматривал что–то в нём всё так же недоверчиво, жёстко даже. – Хотя трезвость никак не отменяет эмоции – контролируемые, естественно.

– На этом и я настаиваю, а вот Дима увлёкся… Азартные игры – не моё, Владимир Георгиевич, давно это понял. – И решил дожать, зло брало: не выгорело? Оправдывайтесь теперь, чтоб неповадно было: – Даже в дурака подкидного не любитель … в подставного тем более.

Прибитый к месту, Левин и рта не раскрыл, бумаги суетливо перебирал: себе на уме малый, но разве что на заёмном, своего–то не сказать чтобы с излишком. Пришлось хозяину отдуваться, выручать – посмеиваясь уже, но довольно–таки деланно:

– Ну, как вы могли подумать, Иван Егорович?! Материал уж больно горячий, вот и обожглись … бывает в спешке рабочей. Но вы–то на месте, а это гарантия здравого смысла, трезвости взыскуемой. Держитесь его во всех предлагаемых обстоятельствах, и всё будет, как нам надо. А нам с вами много чего надо ещё …

– Я Надеждину поверил, – глухо выговорил, наконец, Левин, всё какую–то бумагу отыскивая. – И верю, с нюхом на аферы человек, не зря писал.

Что–то не припоминал такого средь пишущей братии Базанов, за десяток–то с лишним лет на газетной исковырянной ниве всех и всяких графоманов знававший; не исключено, впрочем, что его и вовсе не существовало никогда – ну да чёрт–то с ним … Не выгорело у них, и так–то оно лучше. Воротынцева предупредить, хоть как–то помочь – это он решил сразу, копию статьи заготовив: пусть порушенную уже, но контраверзу необходимо ему знать … как, телефона не имея домашнего, в выходные? Или в понедельник, с утра пораньше, хотя и сверхзанят, конечно же, будет он? А может, через Народецкого, всё ему изъяснив? Вот это, пожалуй, вернее будет …

– Верить человекам? – поднял бровь парадоксалист, отпирая сейфик свой, коньяк выставляя, конфет коробку. – Врут люди, милый Дима, так же привычно и естественно, как, скажем, поглощают пищу иль испражняют продукт переработки оной. К Надеждину твоему, впрочем, я бы отнёс это в данном случае лишь частично … есть, есть зерно истины в статейке, поскольку в обычай уже вошёл этот способ грабежа. Н–но – не навреди … А не учредить ли нам, други, общество здравомысленной трезвости – и не в буквальном смысле, разумеется, что попахивало бы ханжеством, а в наполнении другом, существенном? – Наплескал в кофейные чашечки, подвинул в их сторону жостовский поднос: – Присоединяйтесь … Трезвости политэкономической, скажем так, уж не меньше, – пусть в рамках и масштабах концерна нашего и отнюдь не безразмерного кармана его, банка. В известности ли вы, что заведение сие наше находится на грани кризиса, как финансового, так и организационного? И что если он воспоследует, то придётся нашим недальновидным начальствующим самым примитивным и пошлым образом сбрасывать всякого рода балласт, чтобы не пустить пузыри? А отсюда вопрос: и как вы себя чувствуете в роли этого самого балласта?..

Ожидался очередной словесный балаган, но оборачивалось всё куда более серьёзным … пугает? Похоже на то, ему ль не знать самое уязвимое место базановское. А мы не будем пугаться, и пусть–ка он дальше и побольше, поконкретней доказывает, как это плохо и опасно:

– Что уж, так всерьёз?

– А вы не знаете, как это бывает? Заурядная ныне ситуация: в эйфории первоначального накопления нахватают объектов, с ними и обязательств, а потом подсчитают и … Не прослезятся, отнюдь, а просто скинут ненадобное, и вся недолга. И наш финансовый гений Рябокобыляка, Сигизмундыч между профанами, раньше других это узрел, понимая – не потянем невод широкого захвата, выдохнемся … Тем не менее, за газету он, за наше не токмо экономическое, но и политическое бытие, присутствие в этой дрянной действительности с неотменимыми законами города Глупова. Вопреки, заметьте себе, таки многим, совсем даже противным мнениям в правлении, по каким лишь бы башли набегали, счета пухли … – Значительно оглядел их, поднёс к губам красным своим чашечку, выцедил неторопливо, смакуя. – А посему грядёт некий пересмотр, а по–нашенски, по–кондовому говоря – переформатированье всей деятельности концерна, и будет ли в ней, будущей, место газете, и какой быть ей – зависит и от нас тоже … Но как, в чём зависит? Ась? Не слышу ответа …

– Материя, увы, первична, – невесело усмехнулся Иван. – Решат если – стало быть, сбросят. И будут дураки дураками, оставят себя без политического будущего.

– Блистательный ответ! Но совершенно нас не удовлетворяющий. И здесь пришла пора выбирать: или – или … – Мизгирь как–то подобрался весь, остро блеснул глазами на него, к нему именно адресуясь, не к Левину же. – Или понимающий всё это Сигизмундович, газету считая политическим нашим инструментом и одновременно плацдармом для наступления, для раскрутки наших претензий, реальных притязаний на власть, пусть пока местную. А для того собирающий хрен знает где и кому разбросанные финансы в кулак, наращивающий их куда более эффективными способами, нежели вложеньями в обречённые на прозябанье, это уж в самом лучшем случае, кузницы империи былой… Либо Владленыч расслабленный, в коем наследственность и великая энергетика его названного батюшки на пресловутой печи отдыхает – в надеждах на эволюционное расстройство кишечника и нервно–вегетативных функций монстра, которого вы же антисистемой в газете именуете. Но что–что, а кишечник–то у него исправней свинячего, всё сожрёт, будущее наше общее схавает и не подавится … Скис Владленыч, до теории малых дел опустился, съехал, каковая обыкновенно вернейшим признаком политической деградации и, кажись, фрустрации бывает, неуменья и нежелания ставить цель выше, дерзостней, целить выше по теченью, реку переплывая. Газета для него скорее эмоциональная отдушина, чем оружие, и вы ж сами это видите, не отказывайтесь … Ну, и долго нам дышать позволят в неё – пока не заткнут, не прихлопнут? Скромненько этак дышать, в одну ноздрю …

Нет, но как аргументирует, точней уж – аранжирует музычку, поневоле джазменов вспомнишь ларисиных, только что головкой не поматывает в такт … И о чём, дюже интересно, толковал он с тем, усатым, в подвальной кафешке? Понадобился опять усатый, и никак не к добру это.

– Без достаточных финансов, вы ж должны же понимать, никакой ныне борьбы не выиграть, сразу же в маргиналы свалишься, с самодельным кривым плакатиком будешь в пикете у мэрии торчать, мёрзнуть всем на смех … И при нынешнем менеджменте их нет у концерна, хоть сколько–нибудь достаточных, и никогда не будет … понимаете ли? – проникновенно, умно смотрел уже Владимир Георгиевич. – Прозябание – вот наш удел тогда. Вкупе с подспудным гниением конформистским головки нашей правленческой – пока ещё не забывшей о рабоче–крестьянском происхождении своём. Вот и надо сейчас их задействовать – пока не забыли!.. А на какие, позвольте спросить, шиши?! На длинных кредитах нынче любой банк так, пардон, просраться может – пурген не понадобится. Посему и нужна коррекция курса, не скажу – революционная, нет же, но сбрасывать–то балласт придётся, дабы кораблю нашему, огруженному по мачты, не сыграть в элементарный оверкиль … Я к тому, что случайность эта, – и кивнул на статью, – могла бы тоже иметь некоторое значение для искомой коррекции – ведь необходимейшей, разве не так? А кто не рискует, как известно, тот не пьёт шампанское … скажу даже – столетнее винцо за пару–другую тысяч баксов бутылка. И баб, получается, не поит, а значит и не танцует …

– А как же трезвость? – Эка их на изыски всякие потянуло в последнее время: замки с джакузи, «Теннесси», даже астралы в подпорки, в оправданье себе приспособили … Не иначе, деньгу большую почуяли, засуетились, и много ль от неё, большой, на дело останется – гадать особо не приходится. – В печать подписать? Тогда уж вместе с заявлением по собственному …

– Как знать, сударь мой, как знать …

– Вот именно – как?..

– Ну, это каждый решает сам … А малыми делами, скажу я вам, большого дела ни в жисть не сделать. Они замкнуты сами на себя, съедают сами себя; да, людское стадо напоминают, свой же корм стаптывающее. С головой утонешь, как … как Розанов меж бабьих лядвий, вульвострадалец. Нет, я не циник, я другой. Киник – вот что, пожалуй, более пристало моему самочувствию. А киники были, меж тем, первыми средь человечества людьми свободы, от стада не зависящими, если хотите – первейшей почкой Ренессанса как движения Освобождения, подчеркну, с прописной. Угощайтесь же, други … – И переставил к ним, пристукнул бутылкой, вольней расположился в кресле, по лицу его бродила знающая ухмылка. Очередной импровизацией отступление своё прикрывает? Похоже на то. – Мы, конечно, люди простые, нам оно всё одно: сыр воняет ногами или ноги пахнут сыром… бактерии-то одни, мы ж понимаем. От нас порой и селёдкой с луком разит, и суете мы подневольны отчасти, не без этого; зато и мудрейших понимаем, как надо, а не как кому–то хочется, навязывается нам. И графа Льва Николаевича ох как понимаем, и Элифаса Леви, и Булгакова … нет, не мракобеса длиннополого, а другого, восхитительнейшего! И не прозябать желаем, как иные–прочие двуногие, но жить!

– Вы о прозябании всё говорите … – Что ж, импровизации и нам не чужды, к трёпу не привыкать. – Вообще–то, если точным быть, прозябанье – это прорастание семени, это великое дело жизни … не знали? Отсюда и слово – зябь, под семя вспаханное то есть.

– Вот оно как?

– Да. Любого семени, зародыша. По вере, человек тоже в некотором смысле зародыш. Вопрос один: куда он прорастёт – в какую–то иную жизнь? И что из нас произрастёт тогда? Семя, аще не умрёт, не даст плода – есть такая, говоря грубо, формула в Евангелии известная, но для растений–то неверная. Семя прорастающее не умирает, само собой, оно в другое качество жизни переходит, куда более пространное, полное; погибает же, сгнивает не проросшее. А вот человек, чтобы прорасти в полноту бытия, должен умереть, дескать. Для человека писана формула.

– Ну да, ну да … читал когда–то где–то. И что, только и делов, что умереть, копыта откинуть, дабы оную полноту обрести?

– Да нет, отцы церкви, вы же знаете, на самоспасении души настаивают. С вышней помощью, конечно; один–то человек с этим не управится. Спасти душу ещё.

– Это по их–то установлениям, канонам?! А для того платить им, содержать, да ещё кланяться, лапы загребущие лобызать? Ну нет уж, поищите дураков!.. Спасаться – от кого–чего, от себя, чёрт знает кем и как формованного? Дичь какая–то …

– От себя, выходит. И себе подобных. Иной раз думаешь, что человек человеку в

сугубое наказанье даётся, даже и любовь тоже … И любовь особенно.

– Эрго, как баяли латиняне, лучше не любить? А что, здраво … Страданья – любые – уродуют человека, что тут доказывать. Измордуют так, что и мама родная не узнает …

– Да, это ещё и Пушкин сказал: несчастья – хорошая школа, но счастие – лучший университет … Гармоничную личность в несчастьях , понятно, не вырастить.

– Умно, соглашусь. Вот только кто бы мне объяснил, шо цэ таке – эта самая личность гармоническая? Как ни стараюсь представить её себе, а всё какой–то придурок с гармошкой выходит, блазнится … так это говорится?

Грубоват бывает Владимир Георгиевич Мизгирь, даже простоват; но как бы ни было, а конфликт заболтали пока – надолго ли? Вопрос риторический, считай, и разрешаться он будет, похоже, очень скоро – потому хотя бы, что ты для себя его уже разрешил. И у тебя сейчас одна забота, одна тоска – дочь увидеть, дочку.

 

Глава 30.

Единственной возможностью, ситуацией, при которой мог он встретиться, повидать дочку, оставалась теперь только прогулка. Первая после переезда встреча удалась Базанову потому лишь, кажется, что в жилище бывшем оказалась к его приходу и Виктория Викторовна тоже, тёщей не из худших была; она–то и открыла дверь, и Ларисе ничего не оставалось делать, как стерпеть при матери, не выгонять со скандалом. Наедине же, на кухне, когда он за кашкой для Танюши зашёл, сказала жёстко, в глаза не глядя: «Здесь ты в последний раз … ты хорошо это понял?» – «Совсем не понял. Безотцовщиной хочешь оставить?» – «Найдётся и отец, не беспокойся». Мимо ушей пропустил это, не хватало ещё спорить о том, да и чём–либо вообще, кроме одного, уже не раз и не два говорённого: «Раз в месяц я по закону имею право видеть дочь, ты знаешь. Давай договоримся по–людски, в любое для тебя удобное время …» – «Для тебя у меня все времена неудобные – дальше некуда!.. – И глянула с ненавистью, наконец, и презрением, давно отрепетированным. – Все – ты это–то хоть понимаешь?!.» И вышла, затрапезный халатик потуже запахнув и, сдаётся, нечёсанная с самого утра. И не то что беспорядка прибавилось в квартире, сразу и невольно отметил он, а просто не прибиралось почти ничего с момента разъезда их – как, впрочем, и в «скворечнике» его. Шок, бытовой и всяческий, это–то понятно; да и каждый по–своему понимает её, свободу – вольную и невольную …

И всё бы ничего, если б не дочь.

Танюша узнала его сразу. Это он видел по слабой, ещё неуверенной в себе улыбке её, по глазам, уже видящим его, забывшим обо всём другом; и пошла, слепо переставляя ножки и покачиваясь, к нему, таща за ухо розового плюшевого, забытого тоже зайца любимого. Неделю почти не видела, не знала его, отца, а это много для них – шесть дней, очень много, столько нового ведь и разного вокруг, столько на себя отвлекающего, собою манящего. И остановилась на полпути, качнувшись опасно, ходить–то начала меньше месяца назад; и про зайца вспомнила, схватила обеими ручонками и на них, на вытянутых, понесла, в колени уронила ему, сама уронилась на руки …

Не сразу, но решился ещё раз зайти. Фрукты, соки, детское питание набрал опять в магазине, тёплый комбинезончик красный подыскал по размеру, игрушку … что ещё бы ей? Сразу не сообразишь. На площадке же лестничной, которую надо было отвыкать теперь считать своей, ждала его новость, более чем понятная: свежеврезанный «глазок» в двери … Глупость беспощадна – ко всему, ко всем.

Пришлось позвонить Виктории Викторовне и отвезти передачу, другим не назовёшь словом, ей на работу. «Поговорите ещё раз с ней, уговорите … Я же предлагал: в какой–нибудь выходной вы одна с Таней будете при встрече, на час–другой хотя бы … Иначе я в гороно к инспектору пойду, заставят же её.» – «Да говорила уже я – сколько раз … беспомощно улыбалась она, и без того аккуратную прядку поправляя. – Ну, что же я могу поделать? Слышать не хочет …» Да, не миновать, видно, к инспектору детскому идти; есть там, по словам Карманова, всё это проходившего тоже после развода, одна старая уже, всяко умудрённая женщина, умеющая уговаривать–уламывать таких вот строптивых мамашек, при нужде и пригрозить неприятностями могла. Правда, Николай–то, в конце концов, решил свою проблему способом, не только невозможным, но даже и немыслимым для Базанова: надоело, плюнул на всё, по его ж словам, да и вернулся. К семье вернулся – значит, была она, семья, двое детишек как–никак.

Подумалось, что самый удобный сейчас случай расспросить тёщу бывшую о некоторых не то что недоуменьях, но уже и навязчивых в последнее время подозрениях своих: «Вы мне скажете, наконец, кто ей наносил на меня ерунду всякую и откуда? Что уж, таким плохим мужем был, Виктория Викторовна, тем более отцом?..» – «Да нет же, и я её пыталась убедить …» – «Но откуда, кто? Правду бы знать, лучше неё ничто же не поможет. – И без колебаний на уловку пустился, приготовленную: – Может, и … сойдёмся ещё, когда горячка спадёт, обиды всякие перекипят. А ей жить одной, да с ребёнком в такое время тяжёлое … сами же понимаете. Но это невозможно, не получится, пока мутит кто–то её там, сплетни всякие переносит …» – «Даже и не знаю, как сказать … – И оглянулась с опаской, хотя в коридорчике учрежденческом полутёмном пусто было. – Какой–то из ваших там с Мисюками знакомство завёл, через него и … Называла Мисючка фамилию, а я забыла.» – «Левин? Или Мизгирь?» – «Да–да, Левин вроде … – И умоляюще глаза подняла: – Он самый. Только не говорите ей, бога ради, не впутывайте меня …»

Мать называется – «не впутывайте» … Мисючку, впрочем, она терпеть почему–то не могла, избегала – и, может, как раз поэтому? Только теперь это всё не имело уже никакого значения для них, троих женщин–девочек его, самой жизнью в высшей степени повелительно приписанных к нему навсегда и со всем, что было и что ещё будет впереди.

Для них, но не для него. В паутину попал, надо признать – уловисто устроенную, сотканную. И вроде б не для того даже, чтобы погубить, нет, а весьма рационально использовать в их далеко и неизвестно куда идущих замыслах, его самого не спрашивая и для его же вящей, по их мнению, пользы. Вот только их понятия пользы и пагубы очень уж расходятся с теми, какими он себе их представляет, и пришло время, кажется, подступила нужда эту разницу выявить и утвердить – как некий межевой камень своей, личной суверенности, это уж самое малое.

Злости особой отчего–то теперь не было в нём: в конце концов, их дело – сеть плести, а его обязанность перед всем, что он считал родным своим, в неё не попадаться. Проще и действенней всего было б по первому позыву разорвать паутину эту чёртову и обрывками потрясти перед носом у плетущих её … предостаточно одурачен, да, – но недостаточно для вас! Соблазн, что и говорить; подобным искушениям как раз и поддаются такие, как ты. И чаще всего не доводят своё дело до конца, а значит проигрывают.

Что ж тогда, не быть таким, самим собою то есть? Себя потерять, а с этим и всё своё?

Не быть таким, на какого они рассчитывают.

Так, наверное, и на отца твоего с заокеанской стороны рассчитывали в войнушке той корейской – как на расхлябанного славянина, чёрт–те куда в добровольно–принудительном порядке посланного под бомбы хвосты самолётам заносить на полевом аэродроме, на лётчиков наших так же. Просчитались, отец рассказывал: наши, сто тридцать с чем–то машин потеряв, сбили тысячу триста девять «америкосов», погань сытую бандитскую, это–то он помнил точно … Аналогия хоть и далёкая, а значимая, всегда–то нас принимают не за тех, кто мы есть; и отец не то что гордился, это само собой, а в правоте своей человеческой уверен был, большего и не надо. Да, не за тех принимают, хотя вроде бы уже и знать должны.

Просчитались, не без злорадства подумал он. Промашку дали – оттого, что по себе судили, как это обыкновенно бывает, свои в нём надежды тешили, его не спрашивая, ручного политика с немалым будущим видя в нём, выращивая … не так? Спросил себя ещё раз, скорей уж для проформы; и другой он им никак не нужен, даже и Алевтине, пора бы уже до конца уяснить себе это. А ты, если на то пошло, никакой не политик по существу своему, ты вынужден всеми злосчастными обстоятельствами, всей злобой дня обречён заниматься ею, непотребной, и хоть с души воротит, а – надо …

Что ж, надо так надо. Народецкий, копию статьи обстоятельно прочитав, озаботился, подумал – как–то вот видно было, когда он «думалку» включал, – и заверил, что передаст её шефу, как весьма важное, при первой же возможности, не исключено – прямо, как говорится, у трапа самолёта, если придётся встречать. «Но придётся ли ? – и развёл белые ухоженные руки: — Клиентура наша, знаете ли, выходных не признаёт… В крайнем случае, сам позвоню, а передам через Елизавету Фёдоровну, она–то обязательно встретит его с поступившей свежей почтой. Да, вы правы, пожалуй; добавлю даже – диверсия это, никак не меньше … Но – вами упреждённая, и это, поверьте, зачтётся. А отобранное у врага оружие можно ведь и против него обратить … как вам, Иван Егорович, такая метафора? Но подождём, решенье не за нами – подождём …»

«Надеюсь, без раскрытия источника? – не меньше озаботился Иван. И проникновенности добавил в голосе: — Это было б очень, очень желательно …»

« Понимаю. Весьма даже понимаю, противник серьёзный. Но вам не стоит так беспокоиться, за нас есть кому и как подумать. Найдём управу, уверяю вас.»

Обнадёжил, называется, – как очередного своего лопуха–клиента. Надо было всё–таки взять у него домашний телефон Воротынцева; раньше–то особой надобности в нём не было, но не теперь. Да и не всё скажешь этому серьёзничающему мальчику, не всё поймёт как надо. Народецкий самую малость, секунду–другую, подумал опять и дал, тщательно написав на отрывном листке блокнотика и оговорив, разумеется, что это для экстренных случаев … дай им волю, юристам, они все случаи жизни оговорят до малейшего, всё будут судить по букве закона, а не по совести, благодати. И они, сдаётся, давно уж готовы к этому, западной парадигмой суда провонявши, свою позабывши, – в жизни, ныне и присно к тому не готовой.

Полосы газетные просматривая, к печати подписывая, всё думал: умело всё–таки развод ему организовали, одним точечным уколом – хотя грех–то их тут куда простительней, чем его. Не на них греши, а на себя, что уж теперь …

Заглянул в кабинет Сечовик, насторожённо глядел, как на супротивника, и он, отвлекшись от безрадостного, даже усмехнулся этому:

– Что вы … такой?

– Где статья?

– Там, где надо. У Воротынцева будет, по приезде. Вернее, прилёте. Не дёргайтесь, решат.

– Дёргаюсь, что–то тут не то … – Присел на диванчик, как–то мучительно потёр морщинистый, с далеко забравшимися залысинами лоб. – Даже и в нашей бы газете она – пустышка, кто ей поверит. Под ней какая–то гадость помасштабней …

– Ваши догадки – есть? – Иван пытливо вгляделся, стараясь поймать его неспокойно озиравший кабинетик взгляд. Ведь и вправду непохоже на Мизгиря – так легко отказаться от хорошо обдуманной, надо полагать, контраверзы. Ну да, не получилось на незнании, на белого арапа взять – разумно решил не педалировать, от себя не оттолкнуть … Но как–то слишком легко решил, отступился. – Ну, хоть с чем–то подтверждающим?

– Да никакие не догадки … так, предчувствия. Вы, гляжу, только начали понимать, какой это страшный человек.

– Какой ни страшный, а человек, – не сдержал опять усмешки Иван. – Знаем страхолюдин, всяких. Как он не рыпайся, а не дальше ямки.

– Не–ет, боюсь, куда дальше … Зло, раз произведённое, мне кажется иногда, неуничтожимо, как и добро.

– Но, может, взаимоуничтожаемы они? В покой нейтрализуясь, скажем? Как у Булгакова, с этим его … мастером?

– С этой сказочкой гнилой?! С дьявольской – для люмпен–интеллигенции, как вы назвали её? Для расхристанной во всех смыслах, с либеральщиной тухлой в тухлых же мозгах?!. – взбеленился Сечовик, вскочил, ненавистью обдав его, показалось, жгучим презреньем … чем вот не Левий Матвей, персонаж, автором едва ль не оболганный. Да, любовь Христова в нём, Левии, в ненависть превращена, наизнанку вывернута – умело и, считай, издевательски, как перевёрнутый в чёрной мессе крест … — Чары в ней сатанинские, в сказочке, неужто не видите?! Покоем в ней соблазняют – а это вторая смерть, окончательная!

– Кое–что вижу … Один человек – неверующий, кстати, исследователь просто, филолог, – разобъяснил мне, что в сюжете романа Пасха спародирована. Дни и действа страстной недели с романными сличал и сам дивился, как перевёрнуто там всё, навыворот смыслы и символы христианские поданы … всего уж не помню. Но вполне идеологично сделано, кощунственно.

– Да?! Во–от!.. Её б разоблачить, книжонку бесовскую, со всеми чудесами тамошними … высветить тьму эту, чары! Разочаровать простецов, умников опамятовать!

– Ну и возьмитесь … Хотя вряд ли разочаруете, публика непрошибаема эта. Искус мнимой свободой тут, похоже, Михаил Никифорович. Настоящая–то свобода тяжела, ответственна, обременительна всяко, не то что игровая … вот и играют – взапуски, как Сузёмкин. И попробуй отыми эту игрушку, ведь не хотят взрослеть, не умеют, тут нужен труд, опять же, усилье над собой. И что там книжка, когда вся–то индустрия ада из подполья вышла теперь? Выпущена, верней, и на полных оборотах работает, сами видите, совращает, калечит … Ладно, чёрт–то с ними. Как раз хотел вам предложить на завод точной аппаратуры съездить, у директора молодого материал взять: как у них и что сейчас? И особо – по поставкам от Абросимова … как, сможете?

– Да хоть сейчас, – с готовностью кивнул Сечовик; и помялся было, но тут же и решился, напал не без сварливости: – А вот что вы от разговора опять ушли?!. Говорю же, опасный очень человек, не то что тёмный – кромешный! И раньше предупреждал, но вы как–то всё так … в сторону, отговорками отделываетесь, успокаиваете. А я вот не могу, не хочу успокаиваться!

– Так я и спрашиваю: есть догадки, тем более – факты? – Иван с досадой уже глядел на него, взъерошенного опять, непримиримого – с чем? Что он может знать ещё? – Подозрений всяких и у меня хватает, да толку–то … Что–то имеете если – скажите.

– Да он тут всей мафией адвокатской заправляет, знаете же какой. И влияние – мало сказать, что не по росту. Вице–губернатор перед ним чуть не навытяжку стоял, ребята рассказывали, заискивал …

– Ну, и что? Мало ль на каком деле мог подцепить … Что из того?

– Ничего. Из иудина племени, так вам скажу …

– Да бросьте … – не удивился даже, а не поверил просто Базанов. – Из русинов,

славян южных – так вроде говорил … Да и где доказательства, прямые?

– Были бы прямые – давно б сказал. – Хмур и раздражён был очень Михаил Никифорович, и прежде всего, показалось, неименьем доказательств этих именно. – Знаю маленько их, чую …

– Ну, о чём тогда говорить? Да и … По мне, Лев Рохлин – вот русский настоящий, а не манкурты из романовых да куликовых всяких, отцеубийцы. И не в том сейчас главное, не в том …

– Знаю, что скажете: опущенность наша … А кто опускал?

– Сами опустились. Сами – и не стесняются уже, даже гордиться этим пытаются. Вы что–то себе уже противоречите, как вижу … да и я–то, грешник, тоже. Это и есть смута … Помилуйте, Михаил Никифорович, не заводите, и без того тошно! А материал срочно нужен, сами же понимаете …

– Всё–всё, понимаю. А не забывайте всё ж …

Никак не успевалось везде быть, где надо бы, на субботний митинг протеста Карманова с фотокором послал. После полудня уже Николай позвонил ему на дом, взбудораженный, весёлый, оторвав его от срочной писанины. Власть осмелела и не дала на этот раз провести митинг у своего «серого дома», несанкционированным объявив, да и народу негусто было, чтоб оцепленье прорвать. Стычек несколько произошло, а главная завязалась вокруг Степанова нашего с большим, вызывающе ярко написанным плакатом: «Что вы сделали со страной, козлы?!» Центральный вопрос, можно сказать. Менты по указке какого–то типа в штатском именно этот и хотели отнять, вырвать, но им, руками сцепившись в два–три ряда, не отдали ни плаката, ни Виктора, отступили в порядке в соседний сквер, где и отмитинговали. Шестерых милиции всё–таки удалось забрать, но через часа полтора выпустили, даже не допросив, когда колонна собралась было двинуться к зданию эмвэдэшников … да и что допрашивать, когда всё про всех было «органам» в подробностям известно, недостатка в стукачах не испытывали. Ну, а газету расхватали, само собой, в киосках тоже вся продана … что ещё, шеф? Ах да, ребята после митинга плакат этот потом на липе перед администрацией вывесили повыше, когда постовой отлучился, а Лапшевников наш сфоткал. Забойный кадр будет!..

Но этому разве что Карманов по–мальчишески радоваться мог – не задумываясь особо, как проделке удачной озорной. Чем дальше тот, похохатывая, рассказывал, как менты пытались влезть на дерево, а потом и с крыши милицейского «уазика» пробовали достать, сдёрнуть плакат, тем тягостней наваливалась на душу непонятно какая поначалу тоска … с чего бы, откуда?

Тоска бессилия, да. И ставши понятной, она лишь тяжелей давила, позорная эта беззащитность, жалким ребячьим озорством разве только подтверждаемая … ну куда вы, детки, против гнилой насквозь, дряблой, но неисчислимой власти? Со столь же неисчислимыми придурками, подпрыгивающими за прокорм на кабинке «уазика», чтобы схватить, сорвать плакатик ваш, вопрос, мало что и для них, и для власти значащий, разве что мешающий малость их прокорму?..

Достал из холодильничка старого тарахтящего оставшуюся с новоселья водку, налил и раз, и другой … не хватало только запить, но это ещё ведь и уметь надо. Как, впрочем, и сказать, доказать себе и другим, что писанина твоя, на кухонном столике в «скворечнике» убогом выделанная, хоть что–нибудь значит …

Значила вроде бы и значит, но безнадёге нашей этого не докажешь, её можно было только задавить в себе. Или уж плюнуть сейчас на всё, хватит эту газету кормить собою, да прибраться с переезда, наконец, рукам работу задать? Ту же картину, вчера из кабинета редакционного сюда переселённую, повесить на стену, сквознячком с дальнего взгорка её голову проветрить, душу эту самую, в какую столько понатащено мути своей и чужой, что просыпаться по утрам неохота …

В комнату прошёл, огляделся: на эти–то обои, знаком, едва ль не образом его пораженья житейского ставшие, его порухи? Подцепил за отставшее, дёрнул, располосовал наискось и сел к телефону: «помочь» собирать из своих, просить, только ею и можно было управиться теперь с разором бытовым, внешним – и если б ещё и с внутренним … Но тут каждый сам по себе, сам себе помощник или губитель, и чего больше в человеке – сразу и не скажешь.

Поздним уже воскресным вечером Иван рассовал, наконец, и книги, приспособив для этого крепкий ещё сервант, благо всякий не бог весть какой богатый бабушкин хрусталь и фарфор жена бывшая вывезла к себе. «Помочь» удалась, почти двухдневная, особенно постарались Лиля с Ольгой, и не только в поклейке обоев, мужчин в подсобниках держа, но и углы все вымыли–вычистили, в кухоньке всё прибрали и даже стол соорудили, ужин какой–никакой. Звонила Алевтина среди дня, якобы обеспокоенная его пропажей, каковой не было, и он сухо отговорился крайней занятостью, не сказавши – чем, так что она обиделась даже, вернее – дала понять, что обижена; ритуал соблюдён был, но и не больше того, поскольку для настоящей обиды лишь одной малости не хватало — искренности. С ней, подругой боевой, тоже надо было «решать решённое», так он это для себя называл, как и с Левиным тоже, но торопиться тут не было нужды. Звонил сам Народецкому, и тот заверил, что статья уже у Елизаветы Фёдоровны и будет передана шефу по прибытии как важнейшая, а он, Народецкий, ещё и позвонит, доложит обстоятельства. Что ж, пусть так; выбор он сделал, а остальное зависело уже не от него.

Безнадёгу задавил, и это, может, первее всего другого было. Что же касаемо выбора, то здесь пришлось несколько осадить себя: выбор свой ещё и отстоять надо, только тогда он становится настоящим, на своих ногах то есть стоящим, такая вот тавтология семантическая – собственно, тоже решать уже решённое приходилось, воплощать. В плоть развязок, где вздор с враньём вперемешку, расчёты и симпатии похеренные, ненависть и грязь.

 

31.

Воротынцев прилетал вечерним рейсом только сегодня, в понедельник, и заседание правления было, разумеется, перенесено на день следующий, это сообщил Народецкий, сам позвонил. И, конечно, не выполнил, сорвал задание Левин, что совсем уж редко с ним бывало, сославшись на то, что никак не мог по телефону застать Абросимова на месте, чтобы договориться о встрече, секретарше надоел до чёртиков … А вот это мы и проверить можем, холодно поглядывал на него Иван, продолжая планёрку утреннюю; в ночь на вторник газета должна выйти, как раз к заседанию, на полдень назначенного, и в ней будет не очень–то большая, но ёмкая статья Сечовика о прорывных, коммерчески весьма выгодных проектах завода точной аппаратуры, уже заключившего, как оказалось, несколько контрактов на поставку оборудования своего, с Минобороны особенно …

– Начало статьи на первую полосу вынеси, – велел он Левину и увидел, как обострилось сразу в злости лицо его, сузились, под бровки ушли глаза. – Абросимова с тебя снимаю, и без того тут дел хватит тебе.

– Полосу перевёрстывать?! Такая удачная вышла, с фоткой плаката этого – и похвальбу на неё производственную?! – угрюмо возмутился тот. – Приехали … А репортаж с митинга куда?

– Тоже начало дашь, под фото, а остальное на вторую–третью … Перемонтируешь, – упредил он, ладонью о стол утвердил, – время есть. Освобождаю и от типографии, пусть Николай ею займётся. – Не хватало только, чтобы он ещё и выход тиража тормознул; нет уж, газета на заседании должна перед каждым правленцем лежать. И перевёрстку не мешало подстраховать, чтоб ненароком компьютер не «завис» насмерть, наверняка же знает, какую кнопку ткнуть … – Оля, посиди, покумекай вместе с Дмитрием Борисовичем, как получше материалы переместить; покажете потом. А ты, Николай, загляни сейчас ко мне …

Карманову заданье одно: быть в типографии до конца, вывезти тираж, полсотни забросить в офис Воротынцева, у секретарши оставить. Если же кто–то со стороны попытается тормознуть откатку тиража, а такое вполне можно ожидать, то сразу же дать знать, а самому с типографщиками договариваться, доплачивать не жалея … нет, ты понял?! Николай по обыкновению пожал широченными плечами, что означало пониманье его и готовность, но что–то неладное почуял, кивком особым подтвердил.

К Абросимову приватно послал Михаила Никифоровича, пусть обновит знакомство, интервью возьмёт, заодно и узнает, так ли недоступен был тот в конце недели прошлой … и уж не мелочами ли занимаешься, перестраховкой? Нет, мелочей здесь не будет, судя по всему, слишком уж серьёзным рылом оборачивается к нему ситуация, и надо всё собирать, всю не ахти какую информацию, упредить все возможные подвохи и препоны. И не позвонить ли вечером попозже Воротынцеву, дело ведь того стоит? Позвонить, это он уже решил тоже.

После обеда вышли на связь из администрации губернской, сухо предложили быть к пяти часам на пресс–конференции замгубернатора по социалке и культуре. Наверняка оправдываться будет по полугодовой так называемой задержке зарплат и отпускных учителям и врачам, поскольку до «голодных маршей» дело уже дошло … что ж, голодайте, бейте в кастрюли, если ни на что другое не способны, даже и на забастовку хоть сколько–нибудь массовую, объединённую. Неделю назад пришёл такой марш из двух десятков учителей одного райцентра к «серому дому» на митинг, как раз в выходной, так ведь разве что столько же вышло из тысяч учителей городских поддержать их, присоединиться, милиции больше было с репортёрами, чем самих митингующих …

И вот задавались вопросом: или уж и вправду всё поколенье такое наше — вялое, расслабленное, жертва излишней опёки, патернализма советского? Как недоделанные, ни на что решительное не способны, на злость настоящую даже … ох уж эта расслабуха русская, дорого она будет стоить нам.

Бродила в просторном фойе конференц–зала, сыто перекликалась «четвёртая власть», ждала нетерпеливо, когда вторая, кажись, по счёту впустит в стойло и даст знак говорить, как Шахерезаде, дозволенные речи. Иван пооглядывался, не с кем и перемолвиться стало, подошёл к Ауслендеру, высокому, элегантному, что–то уже черкающему в блокноте. Анатолий слыл человеком весёлым, в обществе всегда желательным, приятельствовал со всеми без разбору, кажется, но как–то естественно это у него получалось, без особой натяжки, рекомендовался «евреем как таковым» и всем стилям общения предпочитал ненавязчивую иронию. А совсем недавно стал заместителем Светки–просветительницы, какая нацелилась уже, говорили, прыгнуть своими ножками–бутылками прямо в администрацию; значит, сим определилось теперь, кому экс–комсомольскую шлюшку передать, кому завещана эта потасканная донельзя газетка …

– А–а, злюки … – усмехнулся дружелюбно Ауслендер, руку подавая. – Не надоело ещё собачиться?

– С волками жить – как не собачиться? Это вы подвываете …

– Есть грешок, – легко согласился тот. – Но, по–моему, не из смертных. А знаете, мне

это тоже что–то поднадоело. Обрыдло, тявкнуть хочется. Укусить – ну, не за ногу, а хотя бы за штанину для начала …

– А что, здоровое желание, – посмеялся Иван, – вполне собачье. Главное, пинков не бояться …

Поболтали так, и Базанов, вспомнив, поинтересовался между всяким прочим: авторы, дескать, какие–то странные у вас проскакивают, разношёрстные совершенно … что за публика бывает у вас? Владимир, который Мизгирь, появляется?

– Да так, возникает иногда … Странный тип.

– Не из ваших? – переспросил спроста Иван. – Не из …

– Не–е, у нас таких, – сказал Анатолий, сообщнически ухмыляясь, – в кагале нет.

– А кагал, стало быть, есть?

– И кагала нету.

Засмеялись оба, а тут двери конференц–зала открыли и полупочтительно пригласили.

– Пожалте в загон, – хмыкнул недобро Базанов, – на трепанацию …

– Черепушки? Или на трёп? Да с нашим удовольствием!..

За штанину Ауслендер цапнул: насколько известно, задержка зарплат нынешней номенклатуры не превышает полумесяца; и как это, дескать, коррелируется с полугодовой у изгоев нашего … нет, извините, вашего бюджета? Единогласно и общепринято прозванный Хомяком бывший инструктор обкома сначала решительно отвёл сам кощунственный в применении к демократии термин «номенклатура»: «это не к нам – к капээсэс, мы выстраиваем властную вертикаль совсем на иных началах и принципах», и последнее было, конечно же, сущей правдой, хотя слово «принципы» в его устах несколько резало слух; «и потом, ну, сколько у нас в этой самой вертикали – и сколько в огромной бюджетной сфере целиком, какую мы тащим на себе? Меж тем, потеря управления гораздо дороже обходится, чем потери при недостатке исполнения в низах, это надо понимать и соизмерять. Неважная собираемость налогов – вот корень этого зла!..»

И все понимающе завздыхали, зашевелились, а кто–то и покивал: вытяни их, налоги, когда увиливают всяко, не хотят платить … Культурки капиталистической не хватает пока, ответственности перед обществом и государством, в особливости у монстров социндустрии. Не только кивали, разумеется, но и писали подобное, печатным словом просвещали полупочтенную, опять же, публику.

Пришлось спросить, а как тогда сообразуются клинический недобор налогов и скандальное изгнание руководителя областной налоговой службы Ревякина, посягнувшего на пересчёт доходов всем известной структуры под названьем «Квадрига»? При огромной декларируемой нехватке средств на всё, на зарплату бюджетникам прежде всего, в эту афёру – а так это квалифицировано нашей и двумя центральными газетами – вбуханы огромные же областные средства в строительство завода мусороперерабатывающего. В итоге вместо завода лишь расчищенная бульдозерами ещё год с лишним назад площадка под городом, гигантская свалка как дымила, так и дымит, гадя и заражая всё вокруг на километры, а оправданный, всё–таки восстановленный судом в правах и должности честный налоговик полгода уже как ходит безработным, не допускается в кабинет свой … где «Квадрига», с кем попилила башли, куда ускакала с нашими потными, трудовыми? Почему заблокирована, по сути, всем этим полномочная работа налоговой инспекции, которой негласно определены целые зоны неприкасаемости, куда она и носа сунуть теперь не смеет? И ведь знают уже инспектора, где чьи вотчины, на каких началах и принципах им дадут от ворот поворот …

Некий то ли гул, то ли ропот в зале возник, не поймёшь сразу – осуждающий ли, одобрительный: осведомлены были, что как раз Хомяк–то и крышует одну из таких зон. «Это – не ко мне, гражданин Базанов, не по специфике моей; и попрошу не передёргивать мои слова … – Нет, выдержке не надо было его учить, не гляди, что невелик, мешочки защёчные отвесил, тюха тюхой. – На то есть и федеральная налоговая структура, и финансовые органы …» – «Считаю, что на вопрос мой не ответили. А за комплимент – что ж, благодарствую». – «За гражданина? – шепнул, давясь смешком, Анатолий. – Так он совсем же другое же имел ввиду …» Да уж верно, усмехнулся и Базанов, скорей кутузкой у нас это слово попахивает, чем похвалой.

Но уже и не странной оказалась реакция коллег на реплику его – недовольной, заоглядывались опять, кто недоумённо, а больше с пренебреженьем деланным, явной уже неприязнью к выскочке вечному … ну, в чём же дело, выскакивайте и вы. Или на «гражданина» позавидовали? Так это ведь тоже никому не заказано, будьте.

Не хотят, накладно. Да и муторно, признайся себе в который раз, как всякому отверженному в стаде, и одиноко, когда б не собранная тобой по человеку кучёшка своих, в какой можно хоть на час–другой отогреться, отойти от мерзкого холода жизни, даже расслабиться … хоть на минуту, а надо, иначе лопнет к чёрту пружина некая становая, и уж сам за себя отвечать не сможешь, не соберёшь себя. Как там ребята поют: «мы на родине в плену …» Это они правы, ребятишки, у всяких тварей в плену – и у своей тоски по ней, родине, свободной и счастливой, насколько возможно бы в невразумлённой изначала жизни этой, во всех гнусностях её …

В редакцию возвращался в дурноте полумыслей этих, раздраженьи глухом, безвыходном всё ускоряя шаг – и будто обопнулся обо что, чуть не упал, так дыхалку перехватило ему, краснотой залило всё поле зрения, показалось на миг – ослеп … Качнулся, устоял, попытался вдохнуть, но не получилось с первого раза, будто его не стало вдруг, воздуха … ещё одна напасть – откуда? В поликлинику надо, обязательно, что–то вообще неладное с ним творится, нездоров же, по утрам не раздышишься, и первые сигареты – мученье, кашлем забивается. С бабой – и с той оплошал … Видно, всё до кучи, с озлобленьем думал он, привалившись боком к железной будке «комка» какого–то подвернувшегося; и ненавидел жизнь эту, свою и всех вокруг, в припадках каких–то изуверских себя калечащую, самоё себя изводящую в поползновениях едва ль не суицидальных, слепую и мало сказать – неумную …

Но, может, не столько с нею творится, она–то всегда было, считай, ломанная и внутренне страшная, сколько с ним самим? Напряги, срывы эти то и дело, авралы газетные с раздраем семейным пополам, всё на нервах и в цейтноте клинящем – и так два почти года, а роздыху и недели не наберётся … Надорвался малость, носопырка оказалась слаба? Слаба, не одну рубашонку попортил когда–то. Дрались в мальчишках частенько, и все дружки–сопернички знали, что если дашь удачно Ваньке в нос, то кровь–то будет. Другое дело, что как–то вот не боялся он этой своей крови, наоборот – злел до крайности, только тогда для него и начиналась драка, когда другие готовы были уже считать законченной её … Забывался вздор какой–нибудь, причиной послуживший, он получал право на злость настоящую – за боль и стыд, за окровяненную рубашку и выволочку материну предстоящую, и мало у кого тогда оставалась охота драчку с ним продолжать, в крови его гваздаться тоже …

Носопырка, она ж и психика, и где она слаба, где сильна?

У коллег–то его по печатным знакам уж наверняка не раскровянится, крепкомордый их цинизм всякое видал, таким всё – божья роса … ну, не всем, может, но в массе, толпе тёпло–хладной своей. Выходило, что и тут злей надо быть, только злость и прибавит сил, больше негде их было искать, взять. А не сомнительно ли право это, на правоте личной, сугубо внутренней построенное? Не сомнительно, наше дело правое.

В редакции ждал его Сечовик, вернувшийся от Абросимова и уже дописывавший интервью, гоняя диктофончик японский:

– Вот, послушайте: общий контракт, он подтвердил, на поставки заводу у них заключён, и это уже после акционирования. Друг в друге уверены… ну, что ещё надо ?!

– Ни–че–го. Отпишете – копию мне сделайте сразу, пожалуйста. И в номер очередной сдавайте. Ну, а как там Левин домогался, не узнавали?

– А никак, секретарша говорит. Один раз всего позвонил, назвался, я и сказала, мол, что в цеху Вячеслав Алексеич, через минут пятнадцать–двадцать будет, перезвоните. И больше не изволил беспокоить, так сказать.

– Н–да–с … Как иногда, оказывается, просто всё – при всех–то сложностях …

– Всё тут мнимо – и сложность, и простота. Он всё вокруг себя в мнимость превращает, в фикции мёртвые, этот … – с полуоборота завёлся Сечовик, и не о Левине, конечно, была речь. – Все координаты сбивает, до каких дотягивается. Диалектикой извращённой как фомкой орудует, мозги взламывает … видел, успел насмотреться. И не диалектика никакая это – говно разжиженное, глаза залепить!..

– Ну, газету–то мнимостью не назовёшь …

Назвать не назовёшь – а на деле? – остро глянул тот и сразу же отвёл глаза, сам несколько смутившись, кажется, резкостью своею. – Оно ждать не любит …

– Всякому делу идея прежде нужна.

– Вы ведь агроном, я знаю … ну, по образованию? Так вот: мелко мы пашем, не на всю глубину коллективного сознательного, бессознательного в особенности. Ну, политическое там, социальное, культурное тоже – на вершок, от силы на два. А надо бы на весь сошник, в подсознание бессонное… да, это мы спим, но не оно. Всё помнит оно, знает, чувствует, и это там совесть человеческая живёт, там гнездится предчувствие вышнего, неисследимого в благой безбрежности своей …

– Минующего нас, недостойных. Пренебрегающего, это если мягко сказать. В религиозное значит, грубо говоря?

– Да. Но ведь не даст упырь этот. Да и сами–то вы не совсем готовы.

– Вместе с Леонидом Владленычем …

– В чём и печаль моя. А чуть упустите, он и газетку наизнанку вывернет, чёртовой

стороной … ну, это я так, заговариваюсь, не обращаёте внимания. Всякое мерещится в мерзкой мути нынешней, инфернальной …

А упустить нельзя, это он прав.

Вечером, в десятом часу уже, решился, набрал домашний номер Воротынцева. Ответил женский, глухой и усталый какой–то голос – жена, должно быть, – и он назвался, спросил. «В командировке он, должны бы знать» … – вовсе уж устало сказала, безнадёжно вздохнула она, Иван только и успел, что извиниться ещё раз, как трубку положили. Драма семейная, более чем знакомая? Более чем …

И тут же позвонил Карманов – из типографии и, как можно было сразу понять, изрядно принявший на грудь:

– Слушай, набирал же тебя и туда, и сюда, а ты…

– Был я – и там, и сям … Как с тиражом?

– Докатываем. Слушай, как ты догадался? Было. Прихожу – а нашу, по графику, линию печатную тово … на срочный заказ какой–то. Строжайше от начальства, понимаешь?! Я туда, сюда, тык–мык – не прохонже. Я в цех соседний тогда, а там смена шаляй–валяй, груши околачивают мужики. Катнёте, говорю? А чё бы и нет, говорят. Начальство смылось уже, ну я и … поставил. Нет, ну как догадался?

– Тут догадаешься … – только и сказал он. – Ладно, молодцом. Полсотни с собой захвати, в редакцию, остальное утром вывезем, само собой, как всегда.

Наутро уже и Фёдору Палычу не дали вывезти тираж: разборки, дескать, там какие–то с рабочими, начальнички орут, нервные, накладные не подписывают … Ну и дьявол с ними, с лёгким сердцем сказал он шофёру, к вечеру заедешь – отдадут, никуда–то не денутся; а пачку к Воротынцеву успел от Николая завезти? Вот и ладно, отдыхай пока …

С Воротынцевым и утром поздним не удалось связаться – по городу в разъездах, известила Елизавета, но даже и не сказал, когда будет; к заседанию, наверное. Пришлось звонить Народецкому, переслав ему заодно по факсу интервью с Абросимовым. Тот успокоил: встречались, полностью в курс Леонид Владленович введён им, копию статьи ему Елизавета Васильевна передала, а тут как раз и газету подвезли … нет, оперативно сработали вы и весьма кстати, улика веская. И возымеет, будьте уверены.

Что возымеет, он не сказал, и теперь можно было передохнуть, наконец, и текучкой заняться … милое дело – текучка газетная обыкновенная, без всяких таких решений уже решённого; как ни надоело, а привык, вжился же. Утри, как бывало когда–то, сопатку и займись своим, сказать правду, нелюбимым делом; и другого у тебя, похоже, не будет уже.

Очередной номер складывался тоже, материалы подпирали друг друга, дополняли, выстраивались в единое – нет, Михаил Никифорыч, никак не пустое наше слово, пусть на два вершка, а пашет, скородит, иначе и вовсе слежится эта самая почва народная, зачерствеет до быдлости, сорняком позахватится, забьётся. Без слова никакого дела не бывает, даже и у старцев–аскетов безмолвствующих хоть два их в молитве Иисусовой, а есть. Ну, а глубже – как, даже если и захочешь? Не газетное дело это, все те «сошники» поломаешь …

И, лёгок на помине, Сечовик стремительно вошёл, злорадно как–то раздражённый, газету перед ним положил, ладонью прихлопнул:

– Вот–с, полюбуйтесь на союзничков!.. По дороге сюда купил свежачок, только что вышла … чем, думаю, дышат? А они … Нет, вы посмотрите – в «подвале», да!

Иван по шрифтам и самой вёрстке сразу узнал родимую некогда «партянку»; а внизу статья «Прихватизаторы» в действии!» – того самого Надеждина. К ней добавлен был короткий, но злой комментарий редакционный уже в адрес недальновидных заправил концерна …

– Опоздали, – пренебрежительно сказал он, в сторону отодвинул газету, – выстрел–то холостой уже … что ж, тоже впишем в актив. Но вот кто это протащил там? И почему б опроверженье туда не послать, а? Поговорите с Абросимовым.

– Позвоню. А это – Левин, кому ещё … Но какая контра под боком!

– Пусть они так и думают, что под боком. И подольше.

Нет, сказал он себе, они так уже не думают, не обольщайся. Всё понял Левин, и ещё больше и чётче поймёт хозяин его, в открытую дело пошло, считай. И неважно уже, кто Неяскину в зубах принёс статейку эту, хотя … На часы глянул: время к обеденному подходило, почему бы не перекусить. Столовка в редакционном здании «партянки» была неплохой и до сих пор сравнительно дешёвой, он порой заглядывал туда. И не позвать ли пообедать вместе старика Романыча, с незапамятных времён отделом корреспонденций и писем заправлявшего, всё и обо всём знающего в редакции и к нему, Базанову, всегда некие симпатии питавшего? А вот и позовём, позвоним, у старика как раз «адмиральский час» назрел, повыспросить не мешает.

В очереди на раздаче Иван без лишних слов прихватил на свой поднос пару пустых стаканов, и Романыч сразу как–то подобрался сухим телом, согбенные в чернильных ещё трудах плечи расправил, оживел, заиграл глазами – ни дать ни взять старый боевой конь, по литштампу затёртому, при звуках боевой же трубы:

– Стало быть, Хомяк тебя в гражданское достоинство произвёл, говоришь?

– Ну. Кандидатом на цугундер.

– Ох, гляди! Он опасней, чем ты думаешь.

– Да все мы … опасные, особенно когда в угол загонят. Хотя как сказать … Ревякин, налоговик тот, так ведь и не согласился интервью нам дать. Ну, и без этого долбанём ещё разок.

– А он что, дурной – тебе давать?! – искренне изумился Романыч, все морщины свои собрал на покатом лбу, до залысин, седин изжелтевших – Ему тогда пиши пропало, возврата уж точно не будет. А так ещё по инстанциям ходит, надеется …

За столиком самым дальним Иван достал прикупленную по дороге четвертинку, налил ему побольше, а себе разве что для аппетита – знал давно, что старик мудро не протестует, видя неравенство подобное, вопиющее.

– Что это вы за прихватизаторов вдруг взялись? Ведь так и «обратку» получить недолго, как на зоне говорят. Сынок–то Неяскин, слышно, чуть не все ваучеры по типографскому комплексу скупил, сгрёб …

– А–а, заметил «подвальную»… – Романыч больше помешивал солянку, чем ел, с усмешкой поглядывал. – В портмоне сынка не заглядывал, подтвердить не могу.

– Да это я так, к слову, с союзниками не воюем. И кто вам, интересно, эту писулю подкинул?

– Что, задело? Знаю, по вашему ведомству пришлось … по спонсорам, вроде того. Так нам она тоже хлопот наделала, номер–то в печать уж подписан был … Нет, что–то никак

нейдёт мне хлёбово это – огурцы какие–то, чёрт–те что …

Намёк понят был, принялись за второе. Старый газетный уж, всякое изведавший в родном редакционном серпентарии, Романыч счёл нужным ещё раз остеречь:

– Ты в лоб–то на них ходи, он у них бронированный. Лучше сбочку, да в больное. И что теперь слово журналистское, сам посуди? Это раньше оно всех на уши ставило; а сейчас – инфляция на всё, на него тоже … что хочешь мели, Емеля, твоя неделя. А со статьёй … Сам Борис приказал – с подачи черношляпника, так я знаю.

– Кого–кого?

– Да ходит тут один к нему, чуть не с андроповских времён … Правда, крайне редко,

Мила говорит, и безо всякого спросу, кивнёт – и в кабинет сразу. Я–то его пару–тройку раз видел всего – низенький, в бородке какой–то и одет так … Подумаешь, что с помойки.

– Мизгирь по фамилии?

– Что–то вроде того… ну да, он самый. Новобранова знаешь, конечно, Игоря?

– Это который секретарь писательский? Само собой, как не знать.

– Ну, так они однокашники, кажется, с этим … Что–то о нём рассказывал, но уж давно, не помню. Этакий инкогнито, и что уж против ваших заимел …

– Вместе с Борисом Евсеичем, заметьте, если по комментарию судить.

– Ну, о начальстве я, сам знаешь, не распространяюсь …

Потому и в долгожителях редакционных, знаем. Но, выходит, неосмотрительно врал Владимир Георгиевич, что вовсе незнаком с главредом «партянки»! И не от него только – ото всех держал в тайне эту связь, от Воротынцева, вполне возможно, тоже … связь противоестественную, иначе и не назовёшь, бонзы партийного и бродячего по тем временам нигилиста по призванию. Людмилу Германовну, секретаршу Неяскина, спросить бы, но и к той никаким колобком не подкатиться, секреты шефа бережёт пуще Романыча, долгожительница тоже. Удивляло и другое: ну, что он добьётся статейкой в газете, за которой нет обкома капээсэс? Или всё–таки действенно это на каких–то правленцев? Не исключено; да и в самой–то администрации губернской их никак не меньше половины, обкомовцев вчерашних, если не все две трети … посчитать, да, и распубликовать, то–то хаю будет. В какой там ни бронированный, а в лобешник – власть из руки левой бесстыже в ультраправую переложившим … Нет, голод на всякие такие темы никак уж газете не грозил, скорее наоборот – не успеть, не охватить всех кощунств и непотребства, что на родимой некогда, а теперь враз почужавшей будто сторонке творятся …

Но и всё, через третьи лица узнанное в два последних дня, было уже только подробностями, не больше того, и оставалось ждать – определенья судьбы своей завтрашней ждать, ни много ни мало, это понимал он теперь ясней некуда, да и судьбы дела самого. А без дела он кто? Никто – ни в чужих глазах, ни в своих.

И заторопился назад, к телефону – не спеша, помня вчерашнее торопыжество своё, так неладно обернувшееся, и зная, что раньше пяти пополудни Народецкий вряд ли позвонит. Не заходя даже в общую комнату, предупредил Лилю и, запершись в кабинете, прилёг на диванчик, истомлённый некой слабостью внутренней, физической, и дурными, никак себя не обозначающими предчувствиями … не верь, не торопись верить «шёпоту звёзд», он так же переменчив и лукав, как неизменны в фатальном равнодушии к тебе, к живому всему сами они, звёзды.

Снилось невесть что… Он поднимается каким–то лестничным пролётом всё выше, ступени ненадёжны, шатки и через одну–две зияют прогалами, что–то вроде лесов строительных дощатых, кое–как настланных, а под ними гулкая холодная бездна, и ухватиться толком не за что. Уже их всё меньше, досок, всё опаснее переступать, цепляясь за какие–то податливые под рукой, плохо закреплённые конструкции, а назад ходу нет – и главное, мучительное: куда он подымается, зачем? Кто его и что гонит в эту страшащую высоту и пустоту, где, кажется, и дышать нечем уже, более того – нечем жить, кроме как борьбой с бессилием своим и страхом, с безнадёгой, всё и вся обессмысливающей … где смысл, да, и цель? Неужто в самой высоте этой, в гулком, отзывчивом на всё пространстве её и свободе? Но он связан весь боязнью и своими же мышечными и волевыми усилиями удержаться на шатких подмостках, не упасть, он не волен в себе, ибо здесь только одна, но настрого кем–то запрещённая ему свобода падения …

Ещё на какую–то ступеньку шаг, на еле держащуюся, он едва не срывается – и дребезг звонка телефонного, заливистого выдёргивает его изо сна. В трубке бодрый, с бархатистыми нотками покровительства голос Народецкого: «Что ж, извещаю вас, Иван Егорович, об успехе нашего общего на заседании дела! Да, не без проблем было, надо признать, мнения весьма разделились; так ведь и вопрос из основополагающих. И статья ваша, надо отметить, сыграла оч–чень, я бы сказал, уместную роль в смысле фактического подтверждения нашей линии. Некоторые наши даже назвали её обличительной, да–да, тогда как опус Надеждина в областной – провокативным … вы в курсе, что всё–таки вышел он? И Леонид Владленович просил передать вам сугубую благодарность и надеется, что завтра–послезавтра мы встретимся узким кругом и наметим весьма существенные подвижки к нашему лучшему будущему. Мы ведь желаем и умеем делать лучшее, не так ли?..»

Впору было сказать: дай–то бог. Дай и этому, в совсем–то узенькой прослойке, оптимизму игровому, почти игрушечному что–то всё–таки делающих людей – пусть, выигрывая в частном, проигрывают невольно и, сдаётся, необратимо в общем. Но и никакой бог или сам сатана не даст, если люди–человеки не хотят брать.

 

32.

Нет, нечасто приходилось ему в таком спокойствии просыпаться, день начинать – со свободой дела впереди.

Правда, была в нём, дне наступившем, и своя струнка напряга: неизбежная – не сегодня, так завтра – разборка с благодетелем–поручителем бывшим и с клиентелой его, мало сказать – неприятная. Но, в конце концов, не он все эти сети плёл, и если они сами в них подзапутались, то пусть, как говорится, и платят по счетам. Спроси его, Базанова, хотел бы ли он этого окончательного выяснения отношений, – и он отказался бы, пожалуй, разве что со связью этой постельной покончить, не видеться, хватит с него этакого искусствоведенья. Остальное же всё в какой–то день–другой стало уже прошлым, потеряло всякое значенье, считай, и лишь бы не мешало, даже и Левин тот же не опасен теперь, комплексом вины ли, промахов ли своих повязанный … уж навряд ли вины, но осмелится на что–нибудь подобное нескоро, трусоват же.

А с Владимиром Георгиевичем Мизгирём он и молчанием обошёлся бы, согласным обоюдным умолчаньем всего, что произошло и чего уже не вернуть и не исправить, дело важнее. Но вот в то, что на это согласится сам Мизгирь, поверить было трудно, даже если тот, может, и смолчит поначалу. Пойдя на вражду открытую, такие прежде скрытные не останавливаются ни перед чем уже, и словесного–то раздрая, как самое малое, не избежать. К такому готов он, Иван, и хорошо, кабы этим всё и закончилось. Но вот в подобном он совсем не уверен: если такие идут в открытую, то, значит, есть у них на то основание, сила за ними. И сила, по всему, нешуточная, московская, слишком что–то памятна та сшибка, тот вызов Воротынцеву, которому он стал невольным, да нет — по воле Мизгиря свидетелем …

Ладно, всё это можно было пока отодвинуть. Большая передышка дана, и надо использовать её для работы – тем более, что всех иных хлопот семейной бытовухи он теперь попросту лишён.

И не выходил ещё что–то из памяти вчерашний сон дневной, нет–нет да и всплывал … куда он, в самом деле, зачем подымался по тем шатким подмосткам сновиденья? И что гнало его так упорно вверх, вопреки страху и, кажется даже, самому желанию? Но и была же какая–то тяга ввысь, внутренняя и ему не подвластная, наоборот – властная над ним. И он вроде бы помнит смутно её – как нежелание или даже запрет быть, оставаться внизу … Да, можно было б счесть это натянутой метафорой самосовершенствования личного, если бы он хоть отчасти, хоть когда–нибудь ставил нечто подобное перед собой как задачу, цель умозрительную; так нет же, на ум если и приходило, то отклонялось именно как слишком отвлечённое, к делу жизни относящееся как пустое теоретизирование … нет, не до того, остаться бы человеком, не сорваться.

И вспомнил, а вернее попытался точнее припомнить у какого–то философа вычитанное: человек, дескать, это не только и не столько существо как таковое, сколько непрестанное усилие быть человеком … так? Что–то вроде этого. Остаться, и это, сдаётся, более чем достаточное для нынешнего деграданса условие, не до жиру. Ну да, вверх не по лестнице, нет – изо всех сил по эскалатору, едущему вниз. Самое для нас.

Но что сон этот, сны малодушные наши? Мешанина из тревог и страхов вполне нещадной яви, из ущемлённости всеми в свете комплексами души твоей, беспомощности её изначальной перед стихиями и вовне, и в ней самой, спятить готовой от собственных же противоречий, не так разве? Вещие же сны, из подкорки головной, из подсознания, Сечовиком воспетого, наверняка бывают тоже – так она и у животных есть, интуиция, и что с того? И даже у Левина вот вполне предполагается, с безучастным лицом черкающего сейчас в блокноте намётки на два номера вперёд, которые предлагают собравшиеся на планёрке соратники такой малой, всего–то в восемь штыков рати; впрочем, этому–то о происходящем и прямого знания хватает, судя по всему, есть от кого знать …

– У меня тут кое–какого материалу поднакопилось, – подал голос и Ермолин, – по комитету госбезопасности семидесятых, ну и лет перестроечных. Намутили такого, что и …

– Врагов не надо? – Это Михаил Никифорович зорко глядел, следил за разговором, в сторонке сидевший, как всегда, наособицу. – Да с человекоподобными этими андроповыми крах обеспечен был нам, к тому велось!

– … что и сами подзапутались, как кажется, себя самих переиграли. А где–то и снюхались с коллегами забугорными, джокерами стали в ихней игре … да, любую здешнюю карту били. Ну и загребли банк настоящие–то игроки.

– Пиши, – согласился, сумрачно кивнул ему Иван. – Тайна сия велика есть, но начинать–то расковыривать когда–нибудь надо её. Как в тумане каком живём–ходим – из чужих тайн, в двух шагах ни хрена не видим …

– А уже написана, считай.

– Ну так покажешь. Оговорку не забудь – в отношении гэбэшников наших, провинциальных. Они–то служаки, исполнители слова и дела государева – честные, можно сказать … о вчерашних, по крайней мере. Злить их ни к чему, и без того хватает доброжелателей … – И вспомнил о «жучке», здесь найденном, – со слов Мизгиря, впрочем, что уже под сомнение теперь подпадало. Да и зли, не зли, а будет приказано – вас и без злости изведут, даже с известной симпатией – как своих, вроде бы, государственников же … – Вот что, Михаил Никифорыч, вы ж многих из нынешнего аппарата губернского знаете. Покопайтесь–ка в списках, посчитайте, кто из них в обкоме и облисполкоме раньше служил, желательно даже до низших чинов, с фамилиями и должностями – и тогда, и сейчас. Любопытная картинка, верней – статистика должна получиться, а там подумаем, как её оформить …

– Можно, хотя … Кто мне их даст, списки эти – с нашей–то репутацией? – усомнился первым же Сечовик, сдвинул озадаченно серые бровки. – Повыспрашиваю знакомцев, само собой, но …

– Я достану, – неожиданно для всех, для Базанова вдвойне, вызвался Левин, близко посаженные тёмные глаза его смотрели уверенно, даже как будто с превосходством неким. – Есть каналец один, попробую.

– Доставай, – с долей благосклонности кивнул ему Иван; что ж, послужи ещё малость, пёс, но пинка тебе не миновать. А то какая–то дикая смесь, смазь воцарилась – нашей всезабывчивости бездумной, пародии на всепрощенье, с их безнаказанностью … нет, всё подсчитывать надо, счета копить. – Как с тиражом вчера, с вывозкой не подвёл?

Знал вечером уже от Фёдора Палыча, конечно, но почему б ещё раз не спросить?

– Всё–всё … без звука отдали, уладил, — несколько торопливей, чем надо, угодливей даже закивал ответсекретарь. Вот так, псина, знай место своё.

Ждал опять обещанного звонка от Народецкого, от самого ли хозяина, но всё было тихо, с непривычным каким–то спокойствием и в редакции тоже. Наутро собрал пятиминутку для того лишь, чтобы сдали готовые материалы, принёс статью свою и Ермолин, небезинтересное предстояло чтение: где накопал, что? И уже отпуская всех, заметил, как бледен отчего–то и нервен Левин, даже и стоячие какие–то, непроницаемые обычно глаза его то и дело косят в сторону, словно оглянуться всё время хочет … Психический срыв – после всего, что ему шеф наверняка разобъяснил? Возможно, хотя всех–то проколов своих ни тот, ни другой знать не могут, надеясь … ну, на что, в самом деле, надеясь? На тайны свои в этом продуваемом насквозь информационными сквозняками вертепе человеческом, где случайность никак уж не меньше законов правит? Не хуже и не лучше, вернее сказать, обрекая всё и всех на неизвестность – благую ли, проклятую? А разберись поди.

Но где откопал он это, Ермолин–Яремник, и как? Оказывалось в совсем–то недавней, донельзя мутной нашей истории, что после проведения в восемьдесят четвёртом общих учений Варшавского договора сразу, со второго по двадцатое декабря, последовали загадочные кончины четверых министров обороны, каких он и перечисляет: гэдэровского Гофмана, венгерского Олаха, чешского Дзура и Устинова нашего … чем не отравление банкетное, навскидку сказать? И резкое следом ухудшение здоровья Черненко, тоже на тяжёлое отравление смахивающее, – чтобы путь расчистить пятнистой твари, Андроповым же из курортных кущей вытащенной? Сам–то человекоподобный оставил страну без своего неусыпного попечения ещё в феврале, но запущенный по намеченной программе кадровый механизм сработал и, может, до сих пор срабатывает, в этом–то сомнений мало, не зря же он два десятка лет почти растил их, кадры … Ах, Яремник, цены тебе нет! Потому, хотя бы, что не продажный.

Дочитать не успел, позвала в бухгалтерию Лиля, документов накопилось на подпись. Перебирая и расчёркиваясь на бессчётных бумагах и счетах, не сразу услышал в раскрытые двери, как заливисто и уже, кажется, долго трезвонит телефон в кабинете. Пошёл было, но аппарат смолк, назойливый иногда до отвращения; и только вернулся, сел за бумаги, как опять затрезвонило. «Ну, кому–то край как надо …» – и успел, поднял трубку.

«Иван Егорович … вы? – вопросил тревожно сиповатый, чем–то знакомый голос и вроде как поперхнулся там, кашлянул. – Приезжайте, надо … Прямо сейчас, жду очень» – «Постойте, я не … Это вы, Слава?» – «Да, да. Ко мне приезжайте, в офис …» Куда делись бархатные интонации в севшем голосе Народецкого, уверенная неторопливость в выговаривании каждого слова – чтоб уж всякого, должно быть, даже самого малопонятливого клиента пронять и уверить … – «Приеду, но … Случилось что?» – «Да, приезжайте. Случилось. Леонида Владленовича нет … Нет с нами. Но всё – потом, жду …»

Вот оно. Оно – нерасчленимое на все составляющие свои частности и оттенки, неопределимое чувство зыбкости, опасности всего происходящего, только вчера, может, несколько отпустившее его, не то что уверовавшего в безопасность, нет, но уставшего от опасений и подозрительности своей … Ещё короткие шли гудки из трубки, а он уже понял: убрали.

Неважно, где и при каких обстоятельствах, но устранили. Совсем невелика была вероятность естественной, да ещё столь неожиданной причины для средних лет крепенького мужика, зато хватало поводов–предлогов к тому искусственных. Уже сбегая вниз лестничными пролётами, вдруг связалось с этим в уме и другое: Левин, нервность его необычная сегодня, подавленность … Знал уже! Знает и, вдобавок, не торжествует, не до того, поскольку боится же. Трусит, да, а это едва ль не улика уже – увы, недоказуемая пока …

И только теперь жалость пришла неким стесненьем в горле, сочувствие … кому? Кто уже и чувствовать не может, для кого прекратилось всё: значимый здесь успех вчера, да и всей жизни его, добропорядочность, как он её понимал, с ней же и необходимое, по его понятиям опять же, зло, стояние на своём и компромиссы вынужденные, а то и добровольные со злом же, балычок под водочку, «кроткия Елисавет» – всё, всё. Не поблагодаришь за прожитое и не опротестуешь, поскольку некому теперь и нечем, нет уже ни благодетеля предполагаемого, ни благодарного тоже, как нет и неблагодарного, пожелавшего бы иск вчинить небесам – каких тоже как не было вовсе, закрылся для него вертеп сей. И назвать это всезакрытие «покоем» язык не поворачивается …

Больше растерянный, может, чем скорбный, Народецкий плотнее прикрыл за ним дверь кабинета, развёл опять руками, не зная, что и как выразить … Звонил он Базанову, вернувшись из прозекторской морга, куда его вызвал следователь – знакомый, кстати. Тело Воротынцева утром обнаружили повешенным рабочие, пришедшие разбирать на слом ветхую двухэтажку недалеко от центра. Причём смерть наступила от выстрела в рот – и Народецкий, об этом рассказывая, даже плечами справными нервно шевельнул, передёрнул, повторил возбуждённо и со страхом: «В рот … как это можно?! Он же никогда, никому ничего … Он и других остерегал». И застрелили в ином где–то месте, а привезли туда и повесили с целью … Скорее всего, с ритуальной, следователь говорит, не иначе, узел–то на шее был простым, даже и не затягивающимся. Вызвали и шофёра, которого Леонид Владленович отпустил с машиной в одиннадцатом часу вечера, он и место назвал, разумеется. И послали за Елизаветой, утвердительно сказал Иван; так ведь? Н–ну да, неохотно проговорил и странно глянул Народецкий; и вот всё, в общем, что мне следователь сказать смог, да и то по знакомству. И это, Иван Егорович, конфиденциально я вам … Членов правления оповестил, на пятнадцать заседание опять назначено – мемориальное теперь, конечно …

Знаем мы эти мемории, подумал он; наследство делить, рвать будете. И сигареты достал, без спросу закурил, сказал, не глядя, но видя, как поморщился хозяин кабинета:

– Не то слово – жалко … Не то. – Надо было после всего услышанного собрать себя, мысли свои, чтобы попытаться ответить на свой же и самый первый, главный вопрос: что делать теперь? Полтора уже века изнуряющий интеллигенцию нашу вопросец, и отставка ему явно не грозит. – В самый дых ударили … в дух. Дело его надо сохранить, Слава, вот что. И как теперь, реванша ждать от тех?

– Ну, я бы так не сказал … Всё гораздо сложнее, и надо искать точки соприкосновения, уважения интересов, а Леонид Владленович это умел как никто и нам, увы, завещал. Я понимаю и, отчасти, разделяю взгляды Рябокобыляки …

– И стоящего за ним Мизгиря? Мамону набивать жаждущих?

– Вот опять вы … Это не газетная баталия, уважаемый Иван Егорович, здесь речь идёт о выживании концерна, в котором не то чтобы все средства хороши, но есть свои определённые законы, да, с правилами и условностями вместе как частным их следствием …

– Ладно, об этом потом. – И заметил, как нервно расхаживающий Народецкий на часы глянул настенные и опять поморщился. – Вы торопитесь куда?

– Следователь на двенадцать вызывает, но я успеваю. – Пепельницу фигурную и ни разу, наверное, не использованную с полки достал и подсунул, к окну подошёл, створку его заботливо приоткрыл. – Ах, как вы вредите здоровью своему, я вам удивляюсь … Это ж драгоценность, нам смолоду вручённая, и его надо беречь и беречь!

– Есть вещи поважней, чем здоровье … – Плагиат с чьей–то максимы, ну да чёрт–то с ней. – Набрались у меня кое–какие факты, уликами не назовёшь, но на след явно выводят … вы знаете, о ком и о чём я говорю. Тем более, что и причина на поверхности лежит, искать долго не надо. Я вкратце вам сейчас расскажу, а там подумаем, как и чем …

– Нет–нет, я в этом деле никак не … Поймите, я лишь юридически оформляю принятые на правлении решения, не больше того. И хоть как–то вмешиваться в следствие в этом щекотливом деле …

– Ты щекотливым называешь его?!. – Он резко встал, замял окурок в пепельнице, выматериться хотелось. Но сдержался, осадил злость – не очередного же врага наживать себе в нём, в самом деле, тогда совсем один останешься; только и выдохнулось: – Понятно … Ну, пусть тогда будет как будет. Звоните после заседания, держите меня в курсе всего.

– Да, разумеется, Иван Егорович …

И не видел, но почувствовал, как вздохнул облегчённо Народецкий, провожая до двери его; вот пусть и думает, что отказался он от затеи этой. А то ведь и сдаст, и недорого возьмёт, это за нынешними русскими не заржавеет. В случае реванша он ведь, как присный покойного, кандидат на вылет. Впрочем, первый-то ты… ну вот и сдаст, разменяет, обменяет на статус–кво своё.

– А ведь чуть не забыл, Слава: извещение–соболезнование от вас, от правления – и срочно же, с фото. Номер–то готов уже …

– Да–да, конечно …

И что следователю понесёшь – подозрения свои с предположениями, частный свой раздрай с фигурантами мутного дела этого? А хоть бы и так, хотя бы в ситуацию ввести; о ней–то, в которой вся суть, ему наверняка не дадут понять, в моду вошедшей и частенько мошеннической «коммерческой тайной» всё покрывая. Ввести, да, и пусть нюхом берёт его, след, на то он и следователь.

На него Базанову удалось выйти по телефону без особого труда: всем уже известным в милиции, первостепенным по важности и обстоятельствам, со слов дежурного райотдела, сочтено преступление, и едва только установлена была личность убитого – по паспорту во внутреннем кармане пиджака, кстати, и с нетронутой пачкой крупных купюр, это он узнал позднее, – как дело из районного отделения передали сразу в областное УВД, следователю по особо важным Желяеву. С ним и договорились встретиться в скверике ближнем, поскольку Иван наотрез отказался «светится» в коридорах управления и разговаривать под протокол.

– Читаю, знаю, – говорил, грузно усаживаясь рядом на скрипнувшую садовую скамью и разглядывая маленькими усмешливыми глазками его, Желяев, человек лет под пятьдесят, уж не меньше. – В храбрости не откажешь газете, спору нет, только вот где тут поле боя? Скорей уж толкотня свиней у корыта, растащилово с мочиловом. Не очень–то и оглядываются на вас, как ни кричите, делом наиважнейшим заняты, главным …

– Честные свидетели тоже нужны.

– Нужны, – серьёзно уже согласился тот. — Значит, без протокола всё–таки?

– Без галстуков. Чтоб не затянули их ненароком …

Понятливым оказался Желяев, что и ожидать следовало, с лёту ловил всё и даже забрасывал вопросы в те предположения базановские, в каких тот не вполне уверен был и потому умолчал о них. Об остальном же рассказал почти всё, с усатого начиная.

– Как видите, факта прямого ни одного, что тут протоколировать? Но этого–то вам вряд ли кто расскажет, разве что мути нагонят.

– Похоже, что так … – раздумчиво покивал Желяев лысеющей с темени головой; и добавил, проговорил твёрдо уже: – Значит, вероятность реванша очень велика. Иначе не пошли бы на такое.

– Надо ж, вы и словцо моё употребили: реванш … Высока. Потому, честно говоря, и пришёл к вам. Может, раскрутите дело, а заодно и реваншистов остановите …

– Но это если по вашей версии. А у меня ведь может и своя быть … разрешите, в случае чего, иметь? – с усмешкой глянул он на Ивана; паузу сделал понятную, ответа не требующую, и неожиданно спросил: – Жалко вам его, Воротынцева?

– Жалею, очень. Сказать, что порядочный – всего не знаю, не скажу. Но упорядоченный, с идеей, да хоть по газете судить можете, держал же, позволял. Думающий был человек, на голову выше окруженья своего …

– В каковую и стрельнули, – вздохнул Желяев, поднялся с покряхтываньем, не по летам грузен был. – Выровняли. Нет, всё это ценно весьма, спасибо. Если что проявится ещё – звоните, прошу. – И с другим вздохом сказал: – Дожили, большой ложкой расхлёбываем теперь. Эка угораздило нас – допустить, чтобы всё дерьмо человеческое наверх выплыло, командовать взялось всем … Но это не для газеты я, само собой, а то ещё пропишете … с вас станется, с журналюг.

– Взаимно и у меня просьба: фамилию мою – нигде и ни в каком контексте. Газете трудно теперь, сами видите.

– А кому легко?..

Но как моментально понял Желяев высокую вероятность реванша! И глянул на часы: нельзя исключить даже, что он в действии уже … неужто не постыдятся, не предадут земле сначала? Не должны, это было б совсем уж вызывающим; и ему, и газете крайне нужны те два–три дня, чтобы следователь успел потаскать их на допросы как свидетелей, остудить, заставить осторожничать – Мизгиря первого, сразу, о чём и попросил особо Желяева …

Ждать долго пришлось, он даже позвонил Народецкому, благо повод – соболезнование – не надо искать; но та же сотрудница, баба тёртая отвечала, что пока не вернулся шеф: «видно, ищет для нас работы побольше …» Смела баба, ничего не скажешь, да как бы не нарваться ей на дядю, а того хуже на тётю серьёзную … От скуки жизни шуткует, от тягомотины её, юридической в том числе. И молодой начальник её из тех, пожалуй, кто некую иронию всегда вызывает у бывалых людей, вольную или невольную.

Да и в самом деле, если задержался, так ведь не на заседание же только поехал шеф её в новое здание–стекляшку концерна – куда уже готовился, кстати, переехать со службой своей.

И звонок, наконец: «Подойдёт к вам сейчас, Иван Егорович, практикантка моя – с некрологом и фото. Кстати, и в другие газеты пошлём тоже. Если что не так, то позволительно подредактировать как–то … э–э … приукрасить, что ли. На ваше отдаём усмотрение, профессионализм». – «Ну, профессионалы – это в похоронном бюро … Что долго так на заседании? Или уж решали чего?» – «Да, представьте себе. Ибо без руководства риски, сами понимаете, весьма увеличиваются, и только здоровая преемственность может спасти от случайностей рынка, от смуты управленческой, дезорганизации … Да, избрали председателя – чтобы умерить, как очень ёмко выразился Владимир Георгиевич, известную разноголосицу в правлении, могущую привести даже и к распаду концерна; и вообще, весьма даже убедительно выступил …» – «И – кого?» – «Заботника финансов наших, хорошо известного вам Виталия Сигизмундыча Рябокобыляку, он же и управляющий банком … нет, вполне–таки равновесная фигура, я бы сказал – равноудалённая от наших русских крайностей, какие, согласитесь, чреваты …»

Впору было шваркнуть трубку … или – трубкой? Нет, пусть выболтается; в любом случае связь с ним нельзя рвать, терять. Опередили опять, и в этом не то что чувствовалась, но впрямую явлена была хватка парадоксалиста записного, а на деле … Кто на деле, вот вопрос – который скоро, похоже, станет уже несущественным для него, для его – именно – газеты и дела самого, каких попросту не будет.

«И как вы расцениваете, Слава, мои шансы остаться в газете – после всего, нашего? – спросил он уже из холодного любопытства – скорее трубку спросил, чем вчерашнего конфидента. – Есть они вообще?» — «Почему же нет? Да, соразмерять, соотносить свои интересы с интересами других, идти на взаимоприемлемый компромисс всегда труднее, чем просто разодраться, на это–то ума не надо … Почему не сходить к Сигизмундычу, человек он вполне толерантный и, думаю, может смягчить некоторые недоразуменья ваши с Владимиром Георгичем, заодно и посоветовать относительно курса газеты. Но – здравый смысл, прежде всего, здравое подчинение силе, если хотите, от нас не зависящей …»

Пристроиться малый успел и даже того не скрывает, а вот встроится ли – это старуха–жизнь надвое сказала–развела, злопамятен Владимир Георгиевич Мизгирь. И уж кому не ждать пощады, так это ему, Базанову. «Ну, сила – это ещё не признак правоты … – Кому ты это говоришь, зачем? Вот уж где слово бесполезней, чем если бы ты сказал его бомжу распоследнему, несчастному, тот хоть правду о себе знает. А эти – не знают, вполне-таки цивилизационные выродки. – Впрочем, не обращайте внимания, Слава, это я так … морализаторствую, привычка такая, дурная.» – «А вот с вредными привычками, действительно, пора бы кончать: и курите столько, и … Фронда ещё имеет смысл, когда народ к ней готов, – а если он, извините, безмолвствует? – Он явно щегольнул словцом этим, оправданьем излюбленным диванных лежней … а уже и порассохлись, скрипели советского производства диваны – на чём далее будут лежать, эстрадный обезьянник в ящике мутными глазами разглядывая, мартышек рекламных и мартынов? – Нет, надо и газете меняться, к реальности ближе быть»… – «В грязи её распластаться?» – «Метафоры у вас, однако … Сходите, это и будет шансом. Их надо ковать, шансы». – «Подумаем» … – отделался неопределённостью он, разговаривать было не о чём.

Или всё же сходить? Без газеты что твои убеждения, взгляды–предпочтенья, да и гордынка, Сечовиком примеченная, куда ты с ними тогда пойдёшь? А ведь и некуда в паскудной этой реальности …

Что ж, подумать и в самом деле надо было, а там уж как обстановка покажет.

И позвонил Желяеву, всё–то у нас нитками телефонных проводов шито наспех, оттого и расползается подчас, это ведь не глаза в глаза. Доложил через силу, без предисловий: «Свершился уже реванш …» – «Во как?!. По сценарию, который вы предполагали?» – «Да, только суток на трое раньше. Спешат же, что–то вроде контрольного выстрела, чтоб уж с гарантией. На шоке сыграли, наверняка …» – «Так–так … Скоренько. А я ещё и повестки не все расписал–разослал. Придётся туда наведаться самому … Что, безработица светит? Я бы вас и в помощники взял, пожалуй, так ведь не позволят же … – Шутка невесёлая у него получилась, да и жестковатая. – Коли так, то надо будет вплотную заняться, с пристрастием…»

 

33.

Похороны назначены были на третий день, как оно и положено обычаем. Накануне заезжал Алексей и, узнав обо всём, терпеливо монологи его выдержав, мотнул хмуро головой, словно морок услышанного сбрасывая с себя, сказал:

– Круто взялись … Говорил тебе про карлу этого?! Говорил. – Встал, по его жилищу–обиталищу прошёлся, оглядывая всё с плохо скрытым пренебреженьем, здесь был он впервые. – Ну, хочешь – агрономом к себе возьму, на вакансию семеновода … сеялку от веялки отличаешь ещё?

Шутники нашлись на его голову.

А Поселянин перед картиной постоял, вглядываясь, она ему ещё с первого раза понравилась, на стене в кабинете, он тогда тут же и определил – рожь–матушка, ни с чем её не спутаешь; и как очнулся, с запозданием перекрестился:

– Упокой душу его, раба божьего Леонида … Крепко подмогнул мне с кредитами льготными. А лето, где и подо что их возьмёшь? Под урожай неизвестно какой, под цены невесть какие, осенние? Теперь–то разочтусь. С пониманьем был человек, не забуду. Так завтра, говоришь?

– Да, в два часа, на кладбище старом.

– Буду. Нам с Любой как раз по делам надо тут проехаться. Ты что–то, гляжу, совсем схудал … иль неладно что?

– Да так, ерунда какая–то … Провериться надо бы, вообще–то. Некогда, сам же видишь: не понос у нас, так золотуха …

Некролог от правления, где извещено было скромниками лишь о «преждевременной кончине», оставил как есть, поскольку и в других газетах таким же пойдёт. Ниже велел Ольге набрать другим шрифтом, что редакция газеты присоединяется к словам скорби и соболезнования родным и близким покойного и требует немедленного расследования причин и поиска преступников, виновных в его трагической гибели … Умолчать, не сказать о ней было бы ложью и подлостью разом, и пусть в этом другие упражняются. Диктовал и краем глаза видел, как маской стянулось лицо ответсекретаря, отсутствующим стал взгляд … господи, как просто и плоско всё меж людей, гнусно. К некоему господу невольно, по надежде неизбывной и столь же тщетной адресовался сейчас; а будь он, творец, – давно бы, изначально, всей глубиной духа возмутившись, изъял бы из существованья весь вертеп этот … да, весь мир немирный этот как худшее из богохульств.

Без отпевания обошлось, последнее время в моду вошедшего, даже самых закоренелых партийцев–аппаратчиков через церковь в небытие провожали – вот уж, действительно, атеисты отпетые … Не сказать чтобы много народу собралось на выносе у сравнительно скромного двухэтажного особняка – с просторным двором, впрочем, и ухоженным садом. Народецкий взялся было за порядком следить, но у похоронного ведомства свой был распорядитель, свои расторопные служители, только заплати. Не появился Мизгирь, и при его–то цинизме это можно было счесть за слабину. Из редакционных своих изъявили желание быть все, даже Левин переминался тут же, бледный, отрешённый … соглядатаем? Позади всех увидел Иван одиноко стоявшую заплаканную и подурневшую Елизавету, большой пучок красных гвоздик прижавшую к груди; в дом она так и не зашла, изредка подымала большие, с потёкшей тушью глаза на окна, на флюгерок, безжизненно остановившийся, хмурый стоял и тёплый, ещё предосенний день, даже и тополя, за постройками возносившиеся, лишь с прожелтью первой были, подзадержалось лето. Он подошёл к ней и не успел ещё ничего сказать, как она заплакала едва ль не навзрыд – долго сдерживалась, видно, качнулась к нему, лицо в гвоздики уронив, только и сумел поддержать; и уткнулась доверчиво в грудь ему, освобождённо уже и протяжно всхлипывая, что–то невнятное выговаривая. «Ну, ну … – сказал он, легонько плечи её сжал, остановить пытаясь, и она ещё что–то попробовала выговорить. – Что?» Лиза подняла наконец мокрое, с потерянными совершенно глазами лицо, с трудом и в извинение произнесла распухшими, со смазанной помадой губами: «Он говорил, что ты хо… хороший …» – и опять ткнулась в куртку ему. Но слёз у неё было … Ему не приходилось ещё, кажется, видеть, чтобы так слёзно изливалось горе, даже и ткань куртки его пятнами влажными пошла; и повёл её, угнувшуюся, к скамейке под огрубевшей, кожаной будто листвой сирени, усадил, сам несколько растерянный: «Ну же … успокойся, посиди. Воды принести?» – на что она, отказываясь, по–девчоночьи замотала головой. «Посиди; а мне надо тут переговорить …»

Да, надо было; сам он уже побывал в доме, цветы положил в изножье лежащего в лакированном под мебель ампирном гробу человека бывшего, с лицом, закрытым до глаз белым плотным тюлем, с восково желтевшим лбом под изреженным зачёсом седоватых волос. И вышел тоже, посетив покойного, Рябокобыляка с несколькими приближёнными – как–то нервно курили, топтались молча, лишь он один средь них внешне спокоен был, высоко, как это нередко у низкорослых, голову держа. Напоминал он чем–то примерного мальчика в классе, несколько полноватого, ухоженного, с готовым всегда домашним заданием, у которого вечно выпрашивают списать, а он этого очень не любит. Иван подошёл, поздоровался, руку не протягивая, ему кивками молчаливыми ответили – блюдя скорбь, так можно было при желании это понять, и спросил с нужной долей деловитости: «Хотелось бы, Виталий Сигизмундович, встретиться с вами … завтра можно?» – «Потом, потом … – и нетерпеливо плечами шевельнул, повернулся на каблуках спиной к нему. – Музыкантов не вижу … где, наконец, музыканты?!.» – «В беседке сидят, за домом, – сказал он ему в спину. – Хорошо, я позвоню вам». И отошёл, понимая, что смысла в том уже нет, судя по всему, но что всё же позвонит.

Поселянины ожидали у ворот старого кладбища. Пристроились к процессии с рыдающими впереди трубами и обречённо бухающим барабаном, и Базанов, избегая участливого взгляда Любы, решил хоть с запозданием и сумрачно, отшутиться:

– Ты, часом, не врал, когда семеноводом приглашал? Кажется, попрут меня из газеты …

– Что, решилось уже?

– Пока нет, но все виды на то. Так что готовь фатеру.

– Да подселю к какой–нибудь старушке милосердной – лет этак под сорок, не старей, конечно. Найдётся из таких, пригреет. Они жаркие, с безмужичья–то.

– Ну и разговоры у вас … – возмутилась тихо Люба, горячо и с жалостью на Ивана глянула. – Не до смеха же тут. Да и … нашли где.

– Да хоть где, везде он одинаков, свинюшник этот. Или зверинец, на выбор, – не пересилил отвращенья Базанов, только что не сплюнул. И вперёд поверх голов посмотрел, на мерно качающийся гроб на покорных плечах, на заросли бесчисленных крестов и оградок кругом. – Теряем, себя теряем … Это ж на удивленье, как он лучших ненавидит, гнобит. А всякая мразь благоденствует, по полной оттягивается.

– Бог нас испытывает – этим самым миром … – вздохнул стеснённо как–то Поселянин, что совсем уж несвойственно было ему; обстановка кладбищенская так подействовала, что ли, сами похороны? – Испытание, брат, и не всяк выдерживает его, чего уж тут …

– Измывательство это, а не … В таком случае, нет худшей хулы на бога, чем сам этот мир. На творца его.

– Во–он ты как?!. – И, видно было, не находил, чем ответить. – Ну, не твоего ума это дело …

– А чьего, твоего?

– И не моего тоже. Не человечьего. Ишь, всё им понимать надо, знать … Тогда спасу не будет миру от вас.

– А его и спасать–то … надо ль спасать, такой–то?

– Да ты, гляжу, совсем спятил тут …

– Лёша!.. – крикнула шёпотом Люба, расстроено оглянулась на идущих рядом и сзади. – Ты … ты что говоришь?!. Вань, ну ты же знаешь его …

– Знаю. Ну как же: слепой кривому да чтобы путь не указал?!.

Алексей только хмыкнул, усмехнувшись.

Толпились у могилы отрытой и гроба, прощались чинно, бесслёзно, выражали что–то сидевшей на табурете безучастной, показалось, и довольно–таки пожилой вдове, зажавшей платочек в руке, но не плакавшей тоже; а вот и молодой священник – опоздавший, что ли? – появился, быстро прошёл сквозь толпу ко гробу, поклонился торопливо кивками небрежными на все стороны и тут же стал читать молитву … и уж не из церкви ли на Гончарном переулке, покойнику подшефной? Тогда почему не отпели, хотя бы и дома?

Опустили наконец под нестройную скорбь реквиема нарядный, мебельным лаком посвечивающий гроб, чужеродный всему здесь, несродный грубой и скудной глине этой, сухой бурьянистой траве, жухлым, давно повыцветшим венкам на соседних могилах; прощальные горстки и щепотки земли с невольными поклонами кинули, оставили хозяину последнего убежища провожающие и отступили, уступили место сноровким лопатам могильщиков, дробному и скоро смолкшему грохоту комьев о крышку …

И – всё? И всё – кто бы что ни думал и ни говорил, как бы ни надеялся.

Отвлекла Люба, о дочери спросила – как она, видитесь?

– А что – дочь? Ей хорошо, она ничего не знает …

И хотел уже попросить, чтобы позвонили Ларисе по старой дружбе, поговорили, уломали давать свиданки – всего–то раз в месяц на час–другой, под присмотром бабки – когда увидел спешащего к ним, чем–то взволнованного Народецкого. Выбрался, бормоча извинения, из тесной кучки людей, стал перед ними:

– Ты?!.

Он во все глаза смотрел на Любу, лицо его пятнами необыкновенного и непонятного волнения пошло, взялось – это его–то, белолицего, успевшего поднабраться молодого жирка солидности, уверенного до недавних пор личного преуспеяния …

– Слава?

С узнающей улыбкой, радостью пополам с некоторым смущением глядела на него и Люба – а ведь беременная, только сейчас увидел, понял Иван. Давние знакомые, да, – и, сдаётся, не только …

– Но как ты здесь?

И живые какие, впору сказать – настоящие глаза сейчас у него, убывшего, казалось, навсегда в юристы, столько в них не то счастья встречи этой, нежданной, не то страдания давнего, проснувшегося теперь … Бывают же чудеса с человеками – крайне редкие, правда, и скоропреходящие.

– Да вот, с мужем, – она оглянулась на курившего поодаль ото всех Алексея, и он тоже с тревогой и любопытством воззрился туда, не сразу отвёл взгляд. – И с другом тут, познакомьтесь.

– Ну, мы–то с Иваном Егоровичем … мы давно. Но ты, где и как ты? Я пробовал даже узнавать, знаешь … искать, но …

Иван достал уже сигареты и, отходя, кивнул им – поговорите, мол. Надо же – оживел, думал он, прикуривая и видя, как своим, внутренним каким–то светом играют, блестят глаза Народецкого, какого раньше и не было, казалось, как с мягкой горячностью говорит что–то ей, с неуверенной улыбкой внимающей, жестикулирует порывисто… воистину, «восста из мертвых»

– С кем это она? – с прищуркой холодной посматривая, спросил Алексей.

С юностью–молодостью своей, хотел сказать он; но вряд ли бы понят был как надо.

– Да так, старый знакомый её. Секретарём у покойного раньше был. Так себе малый.

 

Некая пауза, вполне ощутимая именно в неопределённости своей, зависла – и в ней если что–то и происходило, то маловразумительное, путём крота. Ещё за поминальным столом, сославшись на головные боли, отпросился на два–три дня Левин, получив разрешительное и сквозь зубы «лечись»; трусость – та же болезнь, и не менее заразная, как кажется, чем инфлуэнца, поголовно ею и в тихой форме изболелось населенчество, а кризиса оздоровительного нет как нет, не предвидится даже.

Выждав для приличия полдня, позвонил в приёмную Рябокобыляки. Секретарша учтиво попросила перезвонить через полчасика, она узнает. Перезвонил и получил сухой, без прежней учтивости, ответ: «Виталий Сигизмундович не может вас принять». – «Что, занят очень?» – «Не знаю. Сказал просто, что принять не может». – «А соединить – на минутку – нельзя?» – «Нет».

Что ж, собирай манатки, Иван свет Егорович, тем более, что к исходу такому успел даже в мыслях как–то попривыкнуть, приготовиться. Да и, в конце концов, было б крайне странным, если бы сущность классовая пресловутая, в тебе говоря, в них не заговорила …

И, главное, не спросят, на кого дело, газету его оставить и какой ей, газете, быть… Левин? Но слаб же во всём, кроме исполнительности, писака из него никакой, о лидерстве и речи нет … Впрочем, что это он мизгирёвыми заботами озаботился? О своих подумай, поскольку это – крах …

Но и над ними висит расследование, и потому на резкие телодвижения они вряд ли сейчас пойдут. Только что мог он и сумел бы сделать за это время? Ничего не находилось, не оставалось, кроме как ждать.

Так прошло два дня, он звонил Желяеву, но никак не мог застать его на телефоне. Без проблем выпустили очередной номер, и весьма кстати появился из отлучки ответсекретарь, надо было верстать следующий.

– Как со списком–то обкомовцев – успел что узнать, добыть?

– А никак. – Левин хлопотлив был, какие–то бумаги свои в столе перекладывал и сортировал, смотрел уверенно, прямо. – Не будет списков. Считаю, что ни к чему нам гусей дразнить … так в вашей деревне говорят? Лучше вразбивку их брать в оборот, в отдельности каждого, кто нам нужен, чем всех скопом против себя окончательно настроить. Одного разоблачили – другие боятся, каждый за себя … А весь веник ломать, целый – это популизм дешёвый, на публику, да и не сломаешь, озлобишь только. По веточке надо, по веточке …

— Смысл есть в этом, не спорю, – насторожился сразу Иван, – мы ж так делали, по сути, и делаем. Но общий–то список в базе данных в любом случае надо иметь, а там подумаем, как распорядиться им.

– Ищите – без меня, – дёрнул тот плечами, и что–то вроде насмешливости было в голосе вязком его. – Или я, как член редакции, не имею права на мнение своё?

– Имеешь, отчего ж. Тебя никто его не лишал, высказывай … пусть даже с чужих слов. – Теперь он почти уверен был: от Мизгиря накачка. – Так ведь сам вызвался …

– Сам и отменил. И не ваше дело, со своих или с чужих я слов говорю. Возможно даже, что с чужих–то куда неприятней окажется …

– Это с чьих же? И что?

– Узнаете, – с вызовом уже сказал он, пренебрежительно оглянулся на Ольгу, на Карманова, изумлённого невиданной смелостью ответсекретаря, других в большой комнате не было. – Ладно, замнём для ясности, как это говорится. Вёрстку вам? К вечеру будет.

– А не торопишься? Не много наобещал?

– В самый раз.

– Раз на раз, как известно, не приходится … Уймись. – Разговорился, однако, вылечился. Расхрабрился, и наверняка не без причины – какой? Но разборку устраивать сейчас ни к чему было. И сказал, больше к Ольге адресуясь: – На шестую полосу статью Яремника поставите, в рубрику «Уроки истории», давненько её не давали. И все, как на грех, не выученные …

– Как бы не пришлось за неё гонорарий получать, – не унимался и уже насмешливо глядел Левин, губы его сложились во что–то похожее на улыбку. – От заинтересованного ведомства.

– Вот и получим. И разделим на всех.

– Я бы от своей доли предпочёл отказаться.

– А кто ж в этом сомневается теперь?..

Нарвался наконец? Да, заткнулся, шарики–ролики вхолостую крутятся, не срабатывают ответа, лицо маской бескровной зло стянулось, а Карманов за его спиной беззвучно аплодирует, рот до ушей, и Ольга недоумённо хмурит брови, пытаясь понять, что же происходит. Этим занят и он, Базанов, какие–то варианты и предположения есть, но полной правды о самом даже заурядном происшедшем не может знать, не узнает здесь никто и никогда.

А ближе к вечеру Желяев сам вышел на связь. «А я вам звонил, – признался Иван. – Ну, узнать, как продвигается … Могу я рассчитывать на это – на самое общее, хотя бы?» – «Почему же нет? Только вот узнавать–то, в сущности, нечего, с тем и звоню вам. Решил, что вы должны это знать: забрали у меня дело …» – «Как, отстранили?!» – «Можно и так сказать. Потрогал тут кое–кого за брюшко – ёжатся, херню плетут, сплошь незнайки. А фигурант, которого за главного держите, так тот просто не явился. Утром ещё было вызов послал, а … С начальством у нас не спорят, знаете же». – «Жаль, очень … А передали кому, не секрет если?» – «Да какой, к чёрту, секрет! Кому надо передали, вы понимаете меня? Есть у нас такой Маловатый … фамилия такая, с попаданьем в точку. Во всех смыслах, кроме роста. Грех, конечно, но скажу, с постороннего телефона тем более: любое дело закопает … Впрочем, и откопать сумеет – на ровном месте. Понимаю, можете не верить; ну, повидайтесь, сходите …» – «То есть, вы уверены, что сверху дело решили …» – «Ага, притоптать. Так что небо для кого–то в алмазах окажется, а не в крупную клетку … Не в масть кому–то весь шум этот, и не в первый раз Маловатый отличается. Но, само собой, не для печати это». – «А почему отстранили–то, основания какие?» – с запозданием спросил он, пытаясь сообразовать всё с этой вовсе уж скверной новостью. «Вы все, журналюги, чудаки такие, или через одного? Зачем основания, когда есть приказ? Основание потом придумают, напишут … Что–то новое появилось, есть у вас – ну, кроме подозрений?» – «Да нет, откуда …» – «Газету не отдавайте, сберегите … Я на связи, если что».

Верить ли, не верить – уже вопроса не оставалось: вот откуда у храбрости левинской ноги растут! Обезопасились, и теперь следовало ждать худшего. А оно не замедлит, тем паче, что перезрело уже, упасть готово, и отнюдь не под ноги, нет – на голову.

И не замедлило, да это и не Владимир Георгиевич Мизгирь был бы, не в его обычае холодное железо ковать. Ещё и утреннюю «пятиминутку», на полчаса как правило растягивающуюся, не закончил Базанов, как появился он, приветственно ладони длинные серые поднял в дверях и ими же показал: продолжайте … Сел на свободный стул около загородки своей, шляпу на прилавок её присунув, поочерёдно оглядел, утыкаясь на мгновенье острым взглядом в каждого, будто заново видя, знакомясь … увольнять прибыл? Хотя неожиданностей всяких, перевёртышей, кунштюков словесных и смысловых от него вполне можно было ожидать сейчас, куда как известный парадоксов друг, нетривиальность, а с тем подчас и внезапность решений своих считавший чуть ли не обязательным для себя, – да, конёк излюбленный его, и надо быть готовым ко всему.

И не разочаровал, фокусник.

– У вас всё? – Откинулся, обвис на спинке стула, пошкрябал значительно клочки бородки. – Уполномочен правлением внести некоторые необходимые соображения и коррективы в работу газеты. Не буду говорить слов порицания или удовлетворенья, считая их излишними, ибо нет нужды осуждать или хвалить естественный рост организма, пусть и не без доли уродства. От сего скудного резолютивного перехожу, не мешкая, к результативному. Главным редактором с этого именно момента, мгновенья даже назначается … кто? Правильно: Дмитрий Борисович Левин, оказавший себя надёжным и, более того, незаменимым сподвижником нашего имеющего быть… э–э… дела, имеющего быть и продолжаться. Согласитесь, пожалуйста, что решенье это взвешенное и обжалованью не подлежит.

– А какие причины увольнения Ивана Егоровича? – Это Сечовик строптиво вздёрнул голову, в упор теперь и презрительно разглядывая его. – Мы, редакция, требуем объяснений.

Внутренние, панове … так, кажется, на Сечи обращались к разбойному коллективу? Внутренние – и этого для объяснения достаточно, я полагаю. Тем более, что речь будет не об увольнении, но перемещении дражайшего Ивана Егорыча. – В чёрный погребальный костюм одетый, памятный по первому их посещению Воротынцева, и в лаковых туфлях, с небрежно повязанным и сбитым набок галстуком, Мизгирь в наилучшем, может, из своих настроений, заодно и одеяний пребывал, не помрачённых ничем. – А вот вы, милейший, как раз увольняетесь как не справившийся с порученными обязанностями, причём без выходного пособия …

– Спрячь его себе, – встал было Михаил Никифорович, прямой, сухонький, необычно спокойный, кивнул вбок, на Левина – да, теперь уж не ответсекретаря … – Неужель подумал, что работать смогу с этим … с этой? А не много чести?

– Вам лучше выйти, – негромко, но властно проговорил Левин, его стеснившие переносицу и оттого казавшиеся большими, глаза непроницаемы были, пожалуй что и высокомерны, в роль уже входил.

– Печать не принял ещё? Подпись в банке не удостоверил? Вот и сиди пока. И я посижу, дослушаю …

Он «тыкал» их бесцеремонно, в полной уверенности, что получил

теперь такое право, а это с нашим братом, интеллигентом закомплексованным, нечасто бывает. Право, без преувеличения выстраданное, как никто переживал он случившееся, совершенно убеждённый, чьих это рук дело, заговаривал о том с Иваном, но что ему было сказать? Подозреньями делиться, до горячки доводить – и без того взвинченного, озлобленного? Не его это дело, а сыскника – но и того оттащили за поводок как собаку, взявшую не тот след …

– Да уж дослушайте, – покровительственно посмеиваясь, не обращая внимания на оскорбительные мелочи, разрешил Мизгирь: ни задеть его, по высоте положения, ни помешать ему никак они не могли, разве что подтверждали действенность всего, что он задумал и с такой неумолимой последовательностью воплощал. Почему–то зналось, что он без особого напряга может выдержать и стократно худшие оскорбления – тоже ради какого–то дела, которым он жил, непонятного, тёмного, не прибыли же концерна его волновали, доставали до нутрянки, в конце–то концов, не корпоративная обжираловка недалёких большой частью, но оборотистых типов, не рвачество же низкопробное. С кем, как не с Воротынцевым, быть бы ему до конца – но вот что–то большее, нежели борьба за власть в концерне, разъединило, развело их … да, по обе стороны смерти, настолько далеки, противоположны оказались друг другу. Враг врагу, вернее, а почему–то вот нет такого фразеологизма в языке, не завёлся, хотя чего–чего, а причин к тому средь нас предостаточно. И его, Базанова, оттолкнуло тёмным и ощутительно недобрым, непотребным тем делом – с правом на лишнюю, сиречь дополнительную степень свободы, вспомнилось откровение мизгирёво, всегда преимущество дающую степень. С правом на зло именно, и чего уж примитивней, казалось бы, что там смаковать интеллектуалу … нет, смаковал, и так поворачивал, повторял, и этак, словно заворожённый возможностью такой легкодоступной …

Так ведь человек, если на то пошло, вообще заворожен всяким соблазном подобным – изначально, как икаровым желанием летать, скажем, вертикаль покорять, эту недоступную прежде заиметь свободу. Набит человек соблазнами, потенциями зла, как мешок мусором гниющим — и не вытряхнуть …

– Наверняка же ж не секрет для вас, – говорил меж тем, плоскими длинными пальцами оглаживая поросль на аскетичном лице, Мизгирь, – что в итоге этого разнесчастного случая наш благоустроенный вроде бы концерн оказался на грани потери управления и, более того, распада, разногласия могли зайти оч–чень далеко… Но благодаря мужеству и, не в меньшей степени, благоразумию сторон мы смогли сохранить свой капитал единомыслия и даже, представьте, приумножить. Трагедия же сия откровенно попахивает террором, да–да, фашиствующие молодчики ещё весной показали нам своим погромом, на что способны, а теперь захотели подрубить и базовую основу нашей деятельности. И газете надобно сейчас, – уткнул палец в сторону Левина, уже строчившего что–то в блокноте, – сделать на этой теме главный упор. Фашизм, знаете, многолик, коварен и склонен заводиться именно и прежде всего в христоцентричных ментальностях, как тараканы в затхлых углах, мы это и по инквизиции, и по грозным царям помним, по фанатикам монастырским …

– Сатана, выходит, антифашист … – съязвил злобно Сечовик. – И либерал – в отношении греха любого … да хоть и убийства, так?

– А что, в этом утверждении есть нечто … да, что можно было б назвать зерном истины, – ничем не дрогнул в тяжёлом лице Мизгирь, даже весёлое изобразил удивление. – Без крайностей религиозного фанатизма если, разумеется. Я так думаю, что оный диавол – это что–то вроде отстойника не его лично, но наших именно грехов … сливаем в него, братцы, сваливаем на него свои грехи–огрехи, страсти тёмные, прелюбы и прочую гадость, да его ж и клянём немилосердно, вот он и почернел ликом–с. А так он же ангел по натуре изначальной – светозарен и милосерд извечно, да–с, и не свои, но ваши грехи тащит на себе и тем искупает со времён Адама с бабой, каждый–то день и час, а не единожды, как некто на Голгофе … Но к делу, однако ж, к делу. Отдел рекламы, покамест агентство не организуем, мы расширим, а возглавить его согласился добрый малый, весьма коммуникабельный Гриша Палестинер, таки изобретательный на всякие такие штуки, не позже как завтра Дмитрий Борисыч вам его непременно представит. В помощь же ему мы как раз и дадим Ивана Егоровича, знатока тонкостей газетной … э–э … архитектоники, ибо нельзя же ж газете придавать вид базарного листка, здесь выверенная мера нужна и, право же, высокий профессионализм …

Это было не чем иным, как глумом – рассчитанным на ответную реакцию жёсткую, на скандал … ай да карла, ничего–то у него спроста, всё–то с умыслом. Причём, идущим дальше простой скандалёзной потехи с разрывом–увольненьем, скорее всего, этого–то ему мало. А всякий умысел, пусть даже сложный самый, всё–таки конечен – и вот с конца–то его и надо расплетать, как верёвочку …

– А если соглашусь?

Он с усмешкой смотрел в развесёлые, смехом брызжущие глазки его и на плотоядные, тёмной сочности губы, подёргивало их средь порослей рыже–чёрных, поводило в еле сдерживаемом хохотке специфическом; и, наконец, справился тот с пароксизмом очередным, вскричал:

– Ну да где же вы её найдёте ещё, работу?! По профессии, имею ввиду?.. И не надейтесь, уверяю, всё занято!

А вот этому можно, пожалуй, и поверить, зря не будет, не стал бы говорить. И средь коллег, вперегонки сервильных, бойкот ему организовать куда как проще, чем тупик в том же деле следственном. Понятна и перспективка работы под Левиным, если даже попытаться представить себе её, счесть возможной для себя … Ничего не скажешь – просчитал, обложил со всех сторон, оставив выход единственный: в унижение, в продолженье глума, вполне изощрённого и с предсказуемым концом, да ещё ставши, вдобавок, бессильным свидетелем того, что мастрячить будут из газеты ответсекретарь бывший с этим обещанным гешефтмахером. А будут, и не приходится гадать, что станется с нею и людьми её, друзьями–соратниками …

– Нет же и нет, уверяю вас! – жёстко уже повторил он, ноги хозяйски вытянув и обводя всех повелительным, никак не меньше, взглядом. – Коррективы – да, серьёзные намечены, такова не в меру стервозная селяви, и это ж только дураки законченные не меняются, фанатики упёртые. А посему меняйтесь, други, мой вам совет …

– … вместе с линией партии, так бы я добавил. – Это уже Левин позволил себе пошутить, иронично скосил глаза. – Нашей, разумеется.

И остался доволен своей шуткой, чего нельзя было сказать о шефе его: дёрнул выпяченной губой на излишнюю откровенность подопечного, но, видно, решил не поправлять – молчат, съедят и это … И выговорил, наконец, просветил несколько туманно:

– Цели наши были, я бы сказал, избыточно благородны, даже нищелюбивы, за что, по обстоятельствам, не осуждаю ни вас, ни себя … но не достаточно ли? Какой толк от этого, что сдвинулось, народилось что? На всех всего всё равно не хватит, альтруизм наш отнюдь не манна небесная. Почему и предлагает правление в плане идейном ставить на формирование и сугубое укрепление среднего класса, который есть опора из опор всякого государства, даже самого задрипанного … мы государственники аль нет?! А ежели так, то … Есть, знаете, такая революционная мантра: низы не хотят, дескать, верхи не могут … Ну да буква «хер» с ними! А вот средний и хочет, и может – свободный и от бюрократии собственной, всё и вся тормозящей, поскольку её не имеет, и от невежества, скотства низов извечного, слепого …

– Партию сытых? – как–то отстранённо спросил Ермолин.

– Да, сытых, а как бы вы бы хотели?! Голодному, скажу я вам, ни думать некогда, ни дела творить державного – выживать надо. Да он тебя за корку хлебную продаст!..

– Так по мне уж пусть лучше за корку продадут, чем за бутерброд с икрой, – раздумчиво сказал Ермолин, оглянулся на своих, – не так противно …

– А вы – не сытые? А на голодуху не пробовали пописывать? Так ведь всегда пожалуйста, пиши, законами рынка формально это не воспрещается … – Он, кажется, стал уже терять терпенье, отпущенное себе на этот именно разговор, а добавить его не позволяло пренебреженье, которого он и сразу–то не скрывал. – Двери в безработицу ныне – добро пожаловать, только никому бы не советовал на себе её примерять, штука жестокая … не так ли, Иван Егорыч? Разъяснять не надо?

Оголтел совсем; и как во всякой излишней самоуверенности, была тут, таилась ошибка в расчётах этого тёмного существа, психологическая, но и не только … какая? Да вот же, Михаилом Никифоровичем невольно подсказанная … И он, пока ещё главный редактор газеты, верно сделал, пожалуй, что не поддался первой злости, горячке своей, не торопился отвечать, искал решения, нужной развязки этой донельзя унизительной ситуации – и, кажется, нашёл её. Вроде бы нашёл, да и не оставалось ничего другого.

– Ну–с, в таком разе, други, закончим эту несколько неприятную, но весьма необходимую преамбулу к предстоящей ударной работе и не будем–ка затягивать переходный период. Пожеланья же наши не могут носить рекомендательный характер – в силу того, хотя бы, что они обязательны к исполнению. А теперь оставьте нас с Дмитрием Борисычем …

– А и правда, пора кончать этот балаган … – Базанов, не вставая, дотянулся до стола Левина, взял из аккуратной стопочки несколько чистых листов: – Вот бумага, желающие могут прямо сейчас написать мне заявление по собственному. – И отдал первый лист Сечовику, остальные положил на свободный стол. Судя по всему, Мизгирь приехал с пустыми руками, без приказа, решения ли правления об увольненьи главреда, рассчитывая на белого арапа, на демагогию, и даже если привезёт бумагу – задним числом конечно, – будет уже поздно, расчёт с теми, кто захочет уволиться, можно провести по всем правилам … – Следом и я уйду, само собой. Михаил Никифорович прав: под этих, – и на Мизгиря посмотрел, показал глазами, – подкладываться? Им раскрученная газетка нужна, а не мы, не дело наше. Не будет дела, на торгашество перекинулся концерн, на спекуляцию заурядную … знаю, что говорю, уж поверьте.

Знали и они, об этом был уже средь них разговор, хотя всех–то обстоятельств, тем паче догадок своих не мог он им раскрыть. Первым поднялся Ермолин, деликатно взял лист, полез рукой во внутренний карман пиджака за авторучкой. За ним и Володя Слободинский быстро подошёл из дальнего угла, поднял бумагу за уголок и так, малость на отлёте, понёс молча назад, за свой стол. А Иван встретил там, за спиной ответсекретаря, взгляд Ольги, растерянный и с вопросом, умоляющий почти, и чуть повёл головой: нет, не надо … Не хватало ещё и работу потерять ей. Карманов остался сидеть, бродил отсутствующими глазами по верхам, хмурил озадаченно лоб, и его можно было даже понять, но лучше – забыть, мало ль встречалось и встретится ещё всяких типажей …

И молчал Мизгирь, презрение в складе сочных губ держа, как бывалые курильщики держат окурок, быстро и, кажется, не по первому уже кругу перебегая глазами по лицам, – да, в явном–таки затруднении, не ожидал такого афронта; и это молчанье было единственным знаком весьма досадного промаха его, ощутительного ему отпора. Самообладанье не подвело, однако; ноги подобрал, мешковато встал, шляпу надвинул на самые глаза:

– Вот как, значит?.. Что ж, вы сами выбрали то, что выбрали, и не пеняйте на фатум, он же ж хотел как лучше … Он вами, я бы сказал, обескуражен, но это уж разборки ваши. Сюжет спора с роком, что и говорить, романтичен, но надо же ж повнимательней читать Эсхила … А решение правления Дмитрий Борисыч привезёт вам сейчас, не волнуйтесь.

– Вчерашним числом которое? – злорадно сказал Сечовик, поднимаясь. – Знаем, проходили. И здесь все свидетели, кстати.

– Не все. – И размашисто пошёл, наступая на задники своих брюк, на выход, за ним поторопился и Левин. В дверях Мизгирь приостановился на миг и, полуобернувшись и ни на кого не глядя, кинул: – И не свидетели – причастные …

– Гляньте, не в бухгалтерию? – вполголоса проговорил Иван Сечовику. – А то ещё напугают Лилю …

– На прохо–од!.. — весело и совершенно по–мальчишески как–то воскликнул тот, в коридор выглянув, будто и в самом деле было чему радоваться.

Деньги на кассе были, и через полчаса его, базановской, газеты не стало.

 

34.

Как ни расценивай всё происшедшее, каких ни подыскивай оправданий, ту же невозможность поступить по-другому, чаще же незнание подколодных всяких происков и ходов, а это был крах.

Лишь часть вины за это лежала на нём, но остальную никто не хотел или не мог брать на себя, и вся она оставалась ему, его была, ничьей больше. Её надо было как-то перетерпеть, изжить, заодно и передохнуть от измотавшей газетной гонки, всяким упущенным озаботиться наконец. «Претерпевый до конца – спасётся», как Сечовик любит повторять; и были б руки, а дело найдётся им.

Прежде же всего – дочка: с тёщей встретиться ещё раз, Поселяниным позвонить – был разговор? И дойти, наконец, до участкового хотя бы врача, задышка эта и внутренняя какая-то слабость озадачивала уже не на шутку, да и стыдно вспомнить … А чтобы не вспоминать – забыть, как того же Карманова; и если не звонит она который день, то и к лучшему, так и надо расставаться – молча, без слов обоюдообидных и в любом случае напрасных. И ничего, кроме облегченья, освобождения чаемого от мутной этой, никак уж не искренней с самого начала и в ложь свалившейся под конец связи, нет и быть не может.

Да, был разговор – совершенно бесполезный, пожаловалась Люба по телефону; и даже… ну, не знаю даже, как и выразить. Сказала, чтобы мы ей больше не звонили, в смысле – никогда … В голосе оскорблённом Любы слышалось это: что мы, дескать, сделали ей, чтобы так-то?.. Ну что ты, милая, хотелось ей сказать: таким лучше не делать ни плохого, ни хорошего, всё равно не поймут, не различат или, того хуже, перепутают … Неправ был, разумеется; просто есть разряд людей, которым заметить и оценить хорошее куда трудней, чем плохое … и, тем самым, лишающих себя многого хорошего? Пожалуй, что и так. И спросил: ей дали холст, а она говорит, что толст, — есть такая поговорка у вас, в Непалимовке? Да-да, есть, удивлённо и вместе понимающе вздохнула в трубку Люба …

Виктория же Викторовна и встречаться отказалась, на занятость стеснительно сославшись: да, ещё раз говорила с дочерью, но … Может, и говорила, подумал он, — до первого окрика; а на деньги, которые он передал как алименты, они купили коляску-сидушку, и теперь она каждый вечер, часу так в шестом, выходит погулять с Таней в парк … да, в тот, к берегу который выходит, его немножко обустроили сейчас. На возможность встречи там намекнула тёща, и на том спасибо.

Перебрал на домашнем письменном столе и начатые, и законченные почти статьи, материалы свои – ну, и куда их теперь? В многотиражку коммунячью только, что получше – в «Савраску», там-то примут, но вот на какой-никакой прожиток рассчитывать не приходится. И уволившихся с ним, и себя самого рассчитал он по полной, с отпускными, на месяц-другой хватит, и что-то никак думать не хочется, куда дальше, в обход бойкота обещанного, да и не страшилка ль это пустая?

Ну нет, разумней было поверить – в отличие от Воротынцева, угрозы посчитавшего за блеф и непоправимо просчитавшегося. Да и куда сам-то захочешь пойти, не к Ауслендеру же? Выбора нет, разве что в «Вечёрку» сунуться, к Довбышу, а лучше бы в собкоры, но в какую? Газеты центральные – дрянь на дряни, скупленные на корню, а в тех, что понейтральней, порядочней, старые кадры держатся …

И вспомнил, в стол полез, папку достал особую, залежавшуюся – с черновиком ещё одной статьи для столичного журнала, во всех весях знаменитого – того самого, по ухмылке случая, с коего стартовал в писатели злосчастный крестьянкин сын Сузёмкин. С замредактора его, зашедшим из любопытства в кулуары Совета журналистики патриотической, свёл Ивана всех и вся знающий Черных, там и договорились, что Базанов напишет, вернувшись, и пришлёт очерк о реальном состоянии этой самой демократии на местах, в кущах провинциальных. Не сразу, но написал, послал и получил весьма лестный, даже и нежданный из оплота советского ещё либерализма отзыв вместе с завереньем, что очерк принят к печати и появится в ближайших номерах, с приглашеньем писать и присылать ещё. Очерк тогда вышел без сокращений даже, но посланная следом статья так и не появилась на страницах, с год уже лежала там, и завотделом публицистики по телефону оправдывался как мог, всё больше ситуацией политической сложнейшей, и уговаривал на другую, более актуальную в переменившейся ситуации… что, переписать на свежий глаз, перепечатать да отослать? Хоть какая, а отдушина. Тем более, что пораздумчивей она, не в пример первой статье, помягче …

Перепечатать – на чём? И чертыхнулся вслух: машинку «Эрику» свою оставил у Шехмановой, когда с полмесяца назад поселился на несколько дней у неё, срочные материалы гнал … Как ни против души было, а встретиться придётся, спутницу давнюю, на первые гонорары и по блату купленную, не хотелось терять … вот женщина твоя надёжная, единственная, да и та немка.

На звонки не отвечала ни дома, ни на работе, и он решил сходить в поликлинику. По дороге вздумал проверить себя, ускорил шаг, почти бежал – нет, вроде бы ничего, хотя дыхалка была, конечно, неважнецкая и какая-то слабость сказывалась, в ногах отдавалась. Пожилая немногословная докторша-терапевт выслушала и его, а фонендоскопом и клетку грудную, как-то недоумённо поджала губы и выписала направления на рентген, на прочие анализы. Остаток дня простоял в очередях по кабинетам, хватало и наутро.

Не отзывалась она и на второй день, а тут позвонили из поликлиники и предложили прийти на рентген ещё раз – некачественный-де снимок получился. Сходил, на обратном пути подумал: а почему бы на работу к ней, в выставочный зал не зайти, не спросить?

«А уехала куда-то, в командировку, что ль … — покивала головой знакомая вахтёрша. – Куда, на сколько – даже и не скажу. Вы наверх подымитесь, там ребята экспозицию развешивают – может, и знают что, скажут …»

Верхний зал был в разоре, в беспорядке живописном, из коего только-только начинала вырисовываться, выстраиваться общая композиция выставки – весьма важная, как уверяли художники, в распределении цвета и формы, и редкие даже среди них умельцы могли как надо разместить картины на стенах и центральных стендах, чтобы заиграли они, дополняя друг друга и оттеняя, бросая рефлексы света, общую цветовую гамму гармонизируя … Да, задачка не из простых, конечно, видя такую нарочитую разноцветь, разнообразие жанров, стилей, даже и размеров расставленных понизу к плинтусам полотен, развешена же была пока едва ли третья часть их. Среди них бродили, вглядываясь и переговариваясь, споря иногда, несколько художников, а поодаль у банкетной решётчатой огородки стоял, руки заложив за спину, седобородый статный старик в синем дворничьем, заляпанном красками халате – Свешников, сразу узнал его Иван.

Спросил, куда и надолго уехала искусствовед; и на него глянули с прищуркой, подозрительностью некой, старший из них бросил равнодушно: «А бес её знает … в Питер, кажись. Не знаем». Поколебавшись несколько, решил подойти к Свешникову:

— День добрый.

— Добрый, добрый … — Старик, отвлечённый от раздумья какого-то своего, внимательно смотрел на него подвыцветшими, некогда синими, должно быть, глазами. – К нам?

— Да заглянул вот случайно, вас увидел … Есть полотна ваши тут? Посмотреть хотелось бы.

— Есть, два всего, больше не дали. Выставку осеннюю ставим, общую. Да вон они, не вывешены пока.

— Вы знаете, а у меня картина ваша есть – «Жито»…

— Как, перепродала уже, спекулянтка поганая?! – гневно задрал бороду художник, ожесточился враз лицом. – А говорила, что себе, сучонка, скостки просила – не уплывёт, мол, за бугор!..

— Да? – малость смущённый оборотом таким, попытался Иван скрыть растерянность свою. А ведь догадывался, что тут нечисто, почти знал, уже не веря ей ни в чём; про посредников и сама она заговаривала, а где они – там, само собой, и спекуляция … — Н-не уплывёт теперь. Прекрасное полотно.

— Уж и пожалел, что продал … — махнул расстроено рукой художник – видно, за больное задело. – А куда денешься?! Поприжало нас теперь, жить не на хрена, холст взять, краски, кисти – всё дорогущее, а Худфонд сдох … Она и пользуется, так ведь ни за что скупает, обдирает! Всё в её руках, все связи, во Францию полотна гонит, проститутка, америкосам, немцам …

— Ну, так уж и проститутка?

— Да с кем она только не вязалась тут, с-сучка, на каждом же углу … знаем! – Простоват и в выражениях, и в жестах размашистых оказался Свешников, незнакомца не стеснялся в грубой своей откровенности, главное же – в правоте своей уверен был, великое дело правота. И пальцем ткнул в собратьев, очередную картину к стене примерявших: — Кого хотите вон спросите, скажут: прошмандовка!..

Да уж, сложное определеньице, однако, ни на какой иностранный не переведёшь … И к картинам поспешил направиться:

— Эти? – И сам ответил же, шагнув, присев перед ними: — Ну да, рука-то узнаётся. А хороши, вот эта особенно …

Лесок осенний сквозной был на ней, и листья остатние жёлтые, багряные словно подвешены в пасмурном воздухе, в прореженном кружеве ветвей, и свежа, чиста ещё лиственная понизу опаль, мерцает опавшим светом. И натюрморт смотрелся, хотя и незатейлив, прост вроде бы: на старой вытертой шалёшке яблоки кучкой – да, падалица именно, побитые, подпрелые, а кое-где и вовсе недозревшие, блёкло-зелёные и с червоточинами. «Яблочный Спас», так на бумажке, внизу приклеенной, надписано было … вот-вот, такие мы теперь, с подгнилостью всяческой, побитостью все – и кого, и как он спасёт?..

— Да я ещё предлагал, а выставком упёрся, ни в какую … Гоглачёв там паскудит с этой падлой, дрянь навязывает всякую, бездарей проталкивают. А разве ж понять им наш, русский дух, палитру гениальную нашу?! – повело его в патетику, выпрямило. – Да никогда! Мёртвый у них глаз, душа пуста – а без неё ну что создать стоящее можно, что выйдет? Оформление пустоты, ничего боле. Вон раздел их, гляньте – пустота же, холод адский, бесовщина впридачу!.. – И окоротил себя, опрометчивость свою, вгляделся в Базанова уже другими, цепкими глазами профессионала: — А звать-то как вас прикажете?

— Иваном Егорычем меня.

— А-а … Ну так приходите в начале декабря, выставка моя тут будет, персоналка. Что-то купить, может, захотите …

— Хотел бы, да вот … Увы, несостоятелен.

— Всё одно приходите.

 

Хорошо ещё, удержался от позыва предложить «Жито» в экспозицию персональной выставки. В обычае здесь у живописцев было, он знал, особо примечательные картины свои, подаренные друзьям или даже проданные кому-либо поблизости, просить на время выставить в персоналке, полнее представить палитру свою, это-то вполне понятно. Но вовремя спохватился: искусствоведка Шехманова, она ж и неизвестная словарю Владимира Ивановича Даля в издании Бодуэна-де-Куртенэ прошмандовка, могла попросту потребовать вернуть ей картину, и тут уж не возразишь …

Направляясь на остановку автобусную, откуда добирался из центра до «скворечника» своего, он уже прошёл мимо вывески «Вечёрки», но вернуться решил: а почему бы и нет? Валера Довбыш делал довольно солидную и не сказать чтобы либеральную газету городскую, крепко на бюджетных подпорках стоявшую, и хотя «подмахивал» мэрии, понятное дело, но на власть губернскую то и дело наезжал, особо не стеснялся, были там меж ними, властями, счёты имущественного, в основном, толка, нарасхват шло имущество.

Довбыша, высокого и уже дебелого, хотя были-то они ровесниками, застал на руководящем месте, в модерновом антураже: стильная меблировка светлого шпона, компьютер и принтер с ксероксом последних моделей, на полках причуды безделушек, стены в рамках всяческих дипломов и прочих начальственных похлопываний по плечу; да и в одной из журналистских комнат, проходя мимо двери открытой, видел два монитора тоже.

— Ничего себе живёте, кучеряво … богатенько, я бы сказал!

— Ну, это если ничего слаще репки не едал, — остался доволен похвалой хозяин, с ним отношения у Базанова не портились; да их, в сущности, и не было никаких отношений, несколько в сторонке держался Довбыш от газетной братии. – Оргтехника, ничего больше. Должно бы нормой такое быть, минимальной.

— Едали малость, да впрок не пошло …

— Слышал. И как теперь?

— Да вот к тебе решил заглянуть, повидаться.

— Обеими руками бы. – Валерий глядел серьёзно и сочувственно, рыжеватые брови хмуря, отказом своим же недовольный. – Ну, приму я тебя сегодня, а завтра нас с тобой обоих выкинут … какой смысл?

— Вот оно как? – Пришлось сделать вид, что это ему в новинку. – И откуда известился?

— Да по каналам, тебе какая разница … Бдят, пересолил ты им всем, да ещё поперчил сверху. А они, сам знаешь, сахарин предпочитают, диабета от него никогда у них и нигде во всей истории мировой не бывало … нигде, да. А вот я диабетик уже.

— Что, отравился им – газетным своим?

— Фигурально выражаясь – да, — не сразу, помолчав и не без труда, должно быть, признался Довбыш; и оба признания Иван расценил как доверие ему, не иначе. Жаль, что не приходилось вот теперь поработать вместе, это был бы лучший вариант … впрочем, их и не было пока, других. – А ты похудел трошки …

Чего это они взялись все худобой его попрекать? Что ж, отвечать если, то откровенностью той же:

— Да нелады тоже какие-то – неясные пока, таскаюсь в поликлинику … — И, будто вспомнив, прокашлялся, осиплость какую-то надоедную одолевая. – Слушай, ну возьми тогда Ермолина моего, не пожалеешь – кругозор, перо завидное, въедливость!

— Этот … как его … Яремник который? Читаю, как же. Нет, Иван, вас там четверо с удостовереньем волчьим, всех зафлажили.

— Прямо-таки списком?!

— Проскрипционным. Издержки демократии без границ и запретов, в том числе и на проскрипции … чему удивляешься? Так что лягайте на дно пока.

— Ну так возьми внештатником его, хотя бы, псевдоним недолго сменить … Из-за меня претерпели, потому и прошу.

— А стиль? – давая понять, что шутит, усмехался Валерий. – А боевую злость куда денешь, сховаешь? Беда с вами, которые с плетью на обух … Ладно, оставь телефон его, поговорим. Но нужно время, сам понимаешь, пока пыль осядет, подзабудется – в отношении тебя особенно … напылил изрядно, что уж там. И охота тебе.

— Не охота – нужда …

Ну, нет у человека сего нужды, охоты тоже, у слишком многих её нету, а ты всё никак не хочешь, не позволяешь себе понять это … да, должна же вроде по всему человеческому разумению быть – а вот нет её, настоящей, одни невразумительные пожеланья с надеждами, ни на чём не основанными.

Идеалистом себя никак уж не назовёшь, в вонючей грязи реальности этой многие уже годы копаешься, а вот привыкнуть к ней не получается. Смирения нету, Сечовик прав, гордыня не позволяет, хотя сам-то на смирившегося тоже никак не похож. И что означает оно и в чём право это смиренье народное – быдловатое как минимум? Не знает, куда и как идти? Да будь тогда хоть каким умником-разумником, а если уж не знаешь, куда идти, так лучше постоять-подумать, чем переться наобум и сломя голову. Вот он, пожалуй, истинный-то застой, и сколько продлится – этого не скажет никто.

Утром на всякий случай набрал номер, не надеясь застать, — и ответила с сонной хрипотцой, лениво; но тут же, узнав, вздёрнулась голосом: «Чего ещё надо?! Исчезни!..» — «Увы, пока не могу. Машинку свою забрать, пишущую, нужна.» — «На работу занесу, после двенадцати. У вахтёрши получишь». И гудки, какие отбоем называются.

Но вахтёрше ничего не передавала, хотя уже пришла, и он направился под лестницу, к кабинетику её, толкнул дверь.

— А-а, борец за идею … Вон твоя любовница, забирай.

— Что на вахту не отдала?

— Да посмотреть хочу, как нуль выглядит … — Наряжена была вызывающе, в совсем уж коротенькой юбочке, ножка точёная на ножку – ждала, тёмные без зрачков глаза бесстрастны, губки презрением поводило. – Ты – нуль теперь, полный. Круглый как дурак … ты хоть усёк себе это?

— А ты – палочка? Давай-ка без сцен. Не взлетай … видел я, как куры летают. Картину вернуть?

— Чтоб я изрезала её?!. – то ль усмехнулась она, не понять, то ли в мгновенном каком-то бешенстве зубки осклабила мелкие, прикрыла на мгновенье же глаза … представляя, как режет? С неё станется, темперамент еще тот, субтропический. И глянула пусто уже, уничтожающе, и сказала, словами никакими не брезговала порой: — Ну, вот и довыё … Перевести тебе, что такое лузер? Иль милей исконное-посконное – отброс, скажем?

— Не трудись, верю: грязи в тебе на семерых хватит … — Вот чего не надо, так это перебранки, довольно с неё и сказанного, остановись. Прихватил со стула чемоданчик «Эрики», дверь открыл. – Нет, рад, что разочаровал. Прощай, Тина.

— Вали, лохмэн идейный … бутылки собирай!

Вот и все изыски искусствоведения, самое что ни есть «ню». Ну, сам повёлся на заманки, на завлекалово рассчитанное, разыгранное как по нотам, и нечто же знакомое в имени этом укороченном было, какое он сразу отметил себе, впервые его услышав, но вот вспомнить до сих пор не может … ну да, тина, подувяз, ноги вот выдрал наконец, а не вспомнить. Мизгирь же, когда пребывал в настроении, встречал её несколько бравурно даже: «О-о, моя Алеф!..» — и всякий раз она польщённо, до смуглого румянца, вздёргивала голову … Разыграли, через Мисюков отслеживая все семейные нелады и дрязги его, женин вздор подогревая и решающий толчок приуготовив, его же слабиной воспользовавшись, тычком одним семью развалили – и вот это всё выложить бы ей сейчас в личико намакияженное, в оскаленные зубки, когда б не стыд лоха, по их понятиям, на верёвочке так долго водимого … нет, пусть уж не сказанным останется всё, как бы не имевшим места быть.

Хотя почему, спросить, стыдно не обманувшим должно быть, а обманутым? Ведь и несложно же, в сущности, ввести в заблуждение даже самого умного и по первому в особенности разу, нежданно, дурное дело нехитрое. Самой природой вещей дадена фора обману, злу, та излюбленная парадоксалистом дополнительная степень свободы – так ведь можно расценить. А вот добро огорожено всякими табу, адептами зла с толстовцами вместе ему и кулаки воспрещено иметь. Теория теорией, впрочем, а Льву-то Николаевичу в мудрости не откажешь, и на вопрос, что бы он сделал, останови его семейный экипаж в лесу разбойнички, ответствовал спроста: выломал бы дубину потолще и … Этим-то и оканчиваются обыкновенно все наши споры-разговоры о добре и зле – чтобы завтра начаться сызнова: колея сознания, невылазная.

Меж тем надо было завтра после обеда сходить к терапевту за результатом; и ни дать ни взять – пенсионер на отдыхе, трудами некими заслуженном, ходи себе по стариковским делам, никуда не спеша, воробьёв корми со скамейки в сквере, на солнышко щурясь неяркое, а по вечерам хоть мемуары никому не нужные пиши … нет, книжку ту, закидушку мизгирёву давнюю, о какой сам он даже и думать забыл – но, может, стоит вспомнить? К матери чёртовой послать журналистику – опостылела, работку подыскать какую постороннюю за хлеба кусок, чтоб голова посвободней была, с тем же Новобрановым сойтись, с тусовкой их литературной, почему нет? Впрочем, литература местная, по увереньям Мизгиря, довольно квёлой была, цедил через губу: «Провинциализм – это, знаете ли, диагноз … Перепевы, от сохи переплясы, лясы-балясы». Читал и он кое-кого, далеко не всех, и вправду особо не впечатлило, хотя живое и узнаваемое есть, думают ребята.

Вечером закончил перепечатывать статью для журнала, короткое письмо приложил, не особо-то рассчитывая теперь на публикацию. Вышлет завтра – и, кстати, подумает, не завести ли отношения с каким другим изданием.

Сидел на травке газона перед поликлиникой, ожидая назначенного времени, лицо солнцу позднесентябрьскому подставив, и что-то вроде умиротворения даже на душу сошло, давненько не посещавшего … и вздохнулось: ох как давно! В самом-то деле, сколько можно, по слову Поселянина, в погоне за горизонтом постромки рвать, взывать, к жизни вызывать несозревшее, торопить ещё только ростками наметившееся – каким, может, не суждено развиться, мало ль их затаптывается случаем или узаконеньями мира сего. Время торопить, как и останавливать пытаться – занятие неблагодарное, как самое малое, а чаще опасное для людей, для всех; и хоть издавна это им известно и на шкуре собственной испытано, а соблазн велик. И если угораздило попасть в число соблазнившихся сих, то и жаловаться не на что и некому. Остановиться пока, оглядеться, а там, по нашей схожей с «авосем» присказке, видно будет – насколько можно это в едком чаду сгоревшей державы, в воровской сутеми безвременья.

Не странным было сейчас ощущение, какое уже приходилось испытывать: будто некий круг жизни его завершился, очередной, изжил себя, освободил от навязанного жёсткого хода обстоятельств своих; и он это не только чувствовал, но словно бы даже видел теперь, отчётливо и во всём – в нежарком, как бы прищуренном и заметно клонившемся долу светиле над крышами низкорослой здесь застройки, в грубой притомившейся траве, отжившей, прошлой уже, считай, в самом этом прошлом, недавно ещё таком резком, контрастном в страстях всяких и переменчивости недоброй, а ныне повыцветшем до блёклого тона усталости, выгоревшем изнутри … Завершился, но не замкнулся сам на себя, конечно же, а выводил на другой какой-то, более обширный, надеялось, пространный окоём, в каком предстояло осмыслить всё не то что по-новому, нет, нового-то ничего не предвиделось, но проще и трезвей … пораженья учат? Учат, и уж получше, сдаётся, чем всегда сомнительные наши победы.

Проще, да, и трезвей потому, хотя бы, что положенье-то его упростилось теперь до статуса безработного, по сути – как бы постороннего всей этой растерянной и безмысленной суете полуразорённого муравейника, отчасти свободного от неё. Вот и пользуйся пока этой, пусть мнимой и навряд ли долгой свободой, когда не надо, как муравьишке, что-то без разбору хватать панически и тащить, разбирая завалы рухнувших надежд и просроченных всяких намерений. Многое видней со стороны, естественные обретая размеры и значение, а это дорогого стоит порой, позволяя впрямую, а не через линзы-призмы сиюминутных предпочтений смотреть на всё, разбираться без спешки и злости. Тайм-аут выдался ему; а немало таких сейчас, слышно, кто добровольно в интеллигентски брезгливый ко всему в родной сторонке аутизм впал и споро бумажки выправляет на отъезд, то ль на свои незаурядные, по самомненью, задатки рассчитывая, то ли даже на велфер будущий, мантру либеральную проборматывая: если за Родину надо умирать, то это не родина … нет, ну до чего умные шкурники пошли. Раньше как-то попроще были.

А у него вот эта, другой не бывать. Прошёл пожилой слесарь, асфальтовой крошкой тротуарной скрипя и хлябая голенищами резиновых сапог, на плече неся две изоржавевших вконец водопроводных трубы. Мальчонка лет пяти-шести с забинтованной кистью на перевязи присел на корточки, палочкой жука какого, может, в траве шевелил сосредоточенно – и вдруг ответно глянул на него, Базанова, неожиданно строго и как-то по-взрослому внимательно; а мать его молоденькая у грубого бетонного подъезда поликлиники возмущённо что-то рассказывает спокойной, руки в карманах белого халата, медсестре, доносится иногда: «… я ей так и сказала!.. С ваучерами пролетели … Не твой, да, и не надейся … а как жить?!.» Гулят, стонут утробно голуби на плоской крыше силикатки напротив, потягивает прохладным ветерком верховым, нет-нет да и сдёрнется с осокоря у крыльца листок очередной, жёлтый с лицевой стороны и белый, бархатистый с исподу, и протянет в паденье коленцами, замысловатыми и нежданными как судьба, чуть не к ногам … орёл или решка?

Тягости последних дней не было, не стало, хотя никак уж не скажешь, что своя ноша не тянет. Ещё как тянет, но – своя, ни на кого не переложишь и наземь не сбросишь. С этим и жить. На часы посмотрел, поднялся; и, мимо проходя, подмигнул мальчишке – взглянувшему исподлобья опять, но и тревожно, почти умоляюще, так всегда сказать что-то, предупредить о чём-то хотят – впору остановиться, спросить … Ничего, малыш, ещё мы побудем в деле нашем, постараемся; да и тебе дополна останется, по всему судя, очень уж завязли в непотребном.

И не позавидуешь, если уж договаривать, их поколению: им расхлёбывать всё, что натворили неделаньем и равнодушием своим их легковерные и нерадивые отцы, на обещанную дармовщинку позарившись, полоротые, на потребиловку. Сказано же, бездумье хуже безумия, помешанный – тот хоть следствий своего недуга не видит … Ну ничего, сказал он себе уже, ничего – жить надо и сейчас, полной мочью жить, а не выживать, вот ещё словцо-то поганое, животное навязали. Мы и мочь-то свою, силу толком не знаем пока, а тем паче – как ею распорядиться …

А необычен всё же чем-то человечек этот – да, взглядом, конечно, совершенно не детским, показалось, пристальным, будто что другое увидевшим в нём, дядьке незнакомом, чего не замечает никто … или показалось лишь? Некая волна тревоги и, почудилось, сочувствия горячего прошла от него, малого, и на миг даже неловко стало за легкомысленное своё подмигиванье, неуместное отчего-то, ненужное же. Нет, могут и дети так смотреть, как не всякий взрослый сумеет, это он по дочке знает.

К терапевту, оказалось, уже очередь сидела на разномастных стульях вдоль тусклого коридорчика, не длинная, но очень уж медленная, всё больше пенсионеры, с болезнями основательными, во всех смыслах заработанными. Наконец и его подошла. Докторша мельком глянула и, видно было по глазам, сразу узнала его, пригласила сесть. Не спрашивая даже фамилии, на край стола отложенную бумагу взяла, положила перед собой, поверх кипы других:

— Ну, как самочувствие ваше?

— Да вроде ничего. Нагрузок-то не было физических – потому, может.

— Ну да, да … — Опыта было ей не занимать, по всему, большое белое, в густой сетке промытых морщинок лицо готовно изобразило понимание. – Мы знаем, вы же газету издаёте, читаем и … Спасибо, всё это очень нужно.

Но, по-видимому, весьма много работаете, нервно? Да ещё курите, вы сказали в прошлый раз …

— Работал. Недавно уволили.

— Вот как?! Жаль, очень даже жаль … — Она не смотрела в глаза, чувствовалась некоторая связанность в ней, но сожаленье искренним было, удручённым. – Мы так надеялись, что люди начнут понимать … Но газета ведь выходит, ведь та же?

— Не уверен. Со мной и ядро, лучшие сотрудники уволены. – Мало того, что разговор стал ему неприятен, но ещё и не по делу. – Так что может сказать медицина?

— Весьма желательно вам бросить курить – это самое первое. – Она встала, грузно прошлась к окну, повернулась несколько отчуждённым уже, официальным лицом, поискала глазами по столу, на бумаге их остановила. – Вы же сами должны хорошо понимать, насколько это вредит дыхательной функции …

Она замолчала было, ожидая, может, реакции на сказанное или затрудняясь продолжать, но Иван не стал каяться, с этим и без того всё было ясно.

— То, что у вас хронический бронхит и эмфизема лёгких – это само собой, как бесплатное приложение к курению … да и не совсем без платы, табак в дефиците же стал, говорят, и потому дорог. Мы грешили даже на вялотекущую хроническую пневмонию, но … — Докторша вернулась к столу, нацепила тяжёлые очки, отчего глаз её совсем не видно стало, бумагу ту взяла. – У вас были, как минимум, бронхоспазмы, это-то без всякого сомнения. Но видите ли, рентгенолог у нас молодой, ещё ему набираться опыта, никакой институт не научит распознавать десятки признаков, весьма тонких подчас, тех или иных отклонений болезненных, симптомов, а потому … — Она замялась, в бумагу глянула, словно сверяясь. – Мы тут посовещались, знаете, посомневались – не скрою, сомнения всякие были … и решили, да, направить и рентгенограммы, и все результаты анализов в онкодиспансер, да. Там специалисты по снимкам не чета нашим – и, я надеюсь, разберутся … — Она несколько суетливо подала, наконец, бумагу, сняла и опять надела очки. — Это вам направление туда … знаете, где находится?

Вот оно как? Да, вот оно …

— Знаю. И… много симптомов?

— Как вам сказать … Есть некоторые, но не вполне понятны. Мы же не специалисты, — сказала она, без нужды оправдываясь. – Не пульмонологи. Подождите волноваться, надо ведь убедиться ещё …

«Убедиться» — это была, ему показалось, явная оговорка; и по тому, как она отводила без того спрятанные за очками глаза, как не смогла справиться со смыслом простейшей фразы, он с обострившимся разом чутьём понял, что она – знает … Он видел, как переживает сама она, верил её сочувствию ему, но никак не словам её, терминам этим всем, околичностям.

— Да нет, ничего. Я просто хочу знать.

А и век бы не знать, подумал он, — чтобы прожить его, свой век, изжить весь как бог на душу положит!

— Мы могли … как это назвать? Мы перестраховались, но так будет лучше, поверьте.

И опять оговорилась, что, вообще-то, странно при её опыте. Но и мало ли спецов больших в своём деле, а с языком не в ладах … Могли перестраховаться, да. Могли, но в том и надобности не было. Зачем, за что ему это?

— И когда туда?

— Да хотя завтра, оттягивать не надо. Там, правда, своя очередь, но я позвоню хорошей знакомой моей. – И присела к столу, принялась черкать на отрывном листке. – Вот все координаты её … прямо к ней сразу.

Он вышел на крыльцо, ещё в коридорчике достав сигареты, — бросить сейчас же? Поздно, как видно, хотя так и так придётся. И закурил, оглядывая всё тот же, без малейших перемен, отрешённый до безразличия, во втором бабьем лете застрявший ненадолго мир, разве что солнце заметно просело к невысоким крышам. Как не было мальчишки, странного же, будто что прозревшего в нём с горячим, детским именно участием – уж не это ли? – и теперь затерявшегося насовсем в человеческой толчее вместе с мамкой молодой, с памятью о дядьке несуразном, на что-то ещё рассчитывавшем …

Ветерок напрягся в ветвях осокоря, посыпало листвой, и один спланировал, косо вильнув, на бетонный приступок крыльца. Решка. Так оно и есть, решка.

 

35.

Чем это было, на что похоже? Подкатывало временами нечто, сходное с тошнотой, — но не вытошнить было эту внутреннюю, то остро холодящую, то томящую безысходно пустоту, и никуда от неё не деться, кроме как в очередной сумбурный, но без неё, сон.

А и вся-то до сих пор прожитая жизнь не таким ли сном была – без неё, неизбежности? Без неё, куда-то мглистую даль старости отодвинутой?

Но и что-то иное случилось, он поначалу не мог определиться – что? И, наконец, замечать стал, как всё окружающее, ничуть внешне не переменившись вроде бы, тем не менее сделалось иным. И теперь понимал это так, что сам стал другим, а вместе с ним и мир. А он таков, похоже, каков есть ты, твоё отношение к нему здесь и сейчас, мироощущением именуемое. Он так же протеичен, неуследимо изменчив, как ты в сиюминутном мнении своём о нём. Протей, да, что почудится в нём, помнится, тем он и будет, то прекрасным, едва ль не божественным, то сатанински жестоким, по Мизгирю, — сам в себе оставаясь вовек непостигаемым как в первопричинах, так и в следствиях, неуловимым ни для мысли самой изощрённой, ни для интуиции даже …

И вот он разом и, несмотря на сумятицу первую, внутренний разор твой, очень даже заметно почужал, несродным жизни твоей стал, будто отдалился на некую дистанцию не равнодушия даже, нет – враждебности к тебе глухой и непонятной … субъективщина? Наверное, так – но какая зримая, ощущаемая во всём, какая болезненная … Как отлучён уже почти, вытолкнут грубо, вычеркнут из жизни общей – и так жить?

Так, другого не виделось пока выхода. В тупике стоицизма жить, насколько посилен он тебе, насколько выстоишь.

Надо было, по оговорке докторши, «убедиться»? Убедились – и онколог Парамонов, назначенный лечащим в ходе закрытого, разумеется, для пациента консилиума, и сам пациент, за два перед тем дня приготовившийся, как ему казалось, к самому худшему. Именно казалось; и когда диагноз был ему, по его же требованию, с грубовато бодрой эскулапской деликатностью обсказан, та предварительная готовность его виделась теперь всего лишь тоскующей и не очень-то затаённой надеждой зряшной, что – пронесёт … Не пронесло, решка. И с судьбою, с жизнью в орлянку играть всё равно что в карты с бывалым шулером, рано или поздно – проигрыш.

Газету, оказалось, а с ней и его самого в диспансере знали, читали – ещё бы им не знать, в этой густой скорби людской варившимся, работающим за эквивалентных тридцать-сорок долларов в месяц, как ни в какой зимбабве, когда по ооновским меркам-нормативам грань между бедностью и нищетой проведена четырьмя «зелёными» потребления в сутки. И потому, может, лечение назначили самое срочное и без какой-то там очереди, «химию» с лучевой терапией вместе. А он, Базанов, готов был на самое радикальное, на операцию, о чём и сказал; и, поколебавшись, осипшим голосом добавил: «Или что, неоперабелен уже?.. – «Ну, ну … торопиться зачем? – Худощавый, с бодрой всегда усмешкой на выбритом досиня лице – в маске приросшей профессиональной, догадывался Иван, — Парамонов ничуть не смутился, оживился даже. — А знаете, отец мой две операции успел пережить – резекцию желудка, язва доставала. Так вот он говорит: резаный – это уже полчеловека … А вам ещё как котелку медному послужить – правде, нам всем, не примите за … Так что завтра с утра сюда ко мне, на стационар, медлить не будем».

Верил и не верил им, оптимизму их наигранному, лжи во спасение, как все болезные в заведении том тоскливом, ни в чём, конечно, не отличаясь от них в ступоре умственном перед вопросами, которые последними зовут, о душе и говорить нечего… да, всё подташнивало её, мутило, и надо было как-то привыкнуть к этому, да и привыкнешь ли? А нужно собираться уже, к предстоящему себя собрать; и возвращаясь домой через центр, намерился было в «Техническую книгу» зайти, там всегда имелся довольно большой медицинский раздел. И на подходе к магазину не сразу, но остановил себя: зачем, чтобы изводиться терминами малопонятными медицинскими, страшащие же, как не храбрись, симптомы в себе выискивать, стадии, месяцы считать – как многие, знавал он, делают, кинувшись в начальной растерянности справочники добывать-ворошить, меж сухих по-научному и холодных строк хоть хилую какую-нито надежду пытаясь вычитать? Нет уж, лучше им верить, эскулапам, со скидкой на умолчания гуманные, чем своей мнительности, нервам расшатанным. Нервы укороти, уйми.

«Заговор муссонов!..» И парнишку увидел, вернее – двоих сразу, идущих по обе стороны центральной улицы с пачкой газет каждый. Ну да, газетёнка та самая, отвязанная, где энлэошная бредятина пополам с секспособиями, сканвордами и анекдотами – куда как ходовой средь публики товар, да и дешевей дешёвого. Покрикивали, совались к прохожим без стесненья, гавроши: какой-никакой, а заработок.

— Заговор муссонов!.. Возьми – а, дядь? – И добавил, просительно глядя: — Купи, на булошную мне …

Ну если на булочную … Смышлёной мордаха была у паренька, лет четырнадцати, может, а одет в куртёшку старую и такие ж спортивные штанцы, на ногах разбитые кроссовки. Наши все детишки, общие.

— На курево, небось?

— Не-а, — сказал гордо он. – Не курю!

Газетка эта – до первой урны; а вот ведь не курит человек, верить можно. Бросить решил завтра с утра, и тяжко же придётся, на таком-то фоне. Хотя пусть тягаются меж собой, собачатся они, страсть эта с напастью, а ему бы со стороны, сверху быть над ними … сумеешь так, со стороны? Если бы суметь.

Свернул в скверик, в устали знакомой на скамейку присел, не без противления закурил. Восьмиполоска многотиражного формата жила себе поживала, как-то вот умудрялась без подписки – но и что странного-то в сорняке дрянном на заброшенной ниве? Быть бурьяну всесветному, по проросткам многим судя.

Кое-как делалась газетка, без профессиональной, считай, вёрстки даже, всё вперемешку, на первой полосе мутная донельзя фотография очередной «тарелки» и начало аж трёх статей. И сразу попало на глаза: «Дело Воротынцева: распря среди масонов?..» Вот они откуда, «муссоны» диковатые, то ли остатки, то ли начатки географии школьной …

В статейке небольшой и без подписи утвердительно уже говорилось, что причиной убийства Л.В. Воротынцева стала междоусобица двух ветвей масонства, и одна из них – «Свободная Россия» — называлась, к ней-то якобы и принадлежал убитый. Не сообщалось, какой была другая ложа; утверждалось лишь, что идёт подковёрная борьба за власть, финансы и передел собственности, в которой все средства приемлемы. Дело по расследованию убийства свёрнуто, и решается – и будет, без сомнения, решён – вопрос о его закрытии и сдаче в архив. Тем самым власть вместе с ответственностью за спешное закрытие дела берёт на себя и часть, как минимум, вины за смерть достойного человека и гражданина …

Ещё раз перечитал: откуда это, да притом в подтирушке такой? Ну, а в какой другой осмелились бы, напечатали, тема-то, насколько известно, сугубо закрытая … И кто мог знать, «слить» материал – кто-то из его со … Не знаешь, как и назвать: со-ложников? Соратников? Скорее всего.

Даже и стилистика статьи была иная совсем, чем в макулатурном листке этом полуграмотном, каким-то графоманом выпускаемом на публику, типом угрюмым и, по слухам, вполне развратным. Да, кому-то понадобилось хоть так известить разобщённую до маразма общественность о сути происшедшего – не ставшей менее мутной, впрочем, и маловразумительной даже для него, какого-никакого участника событий. Значит, адресат другой, куда более осведомлённый, заинтересованный или даже, может, боящийся обнаружения «масонского следа» пресловутого. Видно, кто-то счёл достаточным просто показать след, предупредить ли или пригрозить; ну, а тому обормоту всё равно что печатать, лишь бы сенсацией пахло …

Нет, это и для него самого высвечивало немало в случившемся, и стоило бы припомнить многое и сообразовать друг с другом, выстроить более связную картину. Но и себе не удивился, приняв новость почти равнодушно: всё былым стало, необратимым – да, жизнью прошлой уже, предчувствие то не обмануло его, когда сидел на отжившей своё травке перед казённым строеньем поликлиники, вот только обернулось иным. Инобытием, можно сказать, где настоящее без будущего не то чтобы теряет смысл, но жестоко ограничивает его самым необходимым. Дочь, мать – более не успеть пока. Матери письмо, а дочку повидать сегодня – там, в парке к вечеру ближе, если удастся, или у дома, в доме ли попытаться, где угодно. Повидать, вот чего больше всего хотел сейчас, ничего другого: до тоски соскучился, какой сравнительно недавно даже и не ждал, не мог ожидать от себя, скучал, но и только. Необходимость, в посылы-причины которой не надо было вдаваться.

И встретились – в аллее той из старых лип, в годовых кольцах которых самоё, может, время столетнее натуго скручено со всеми его ненастьями-напастями, какое уже не вызволить никому из этих записей стенографических, до предела, до неразличимости сжатых, не прочесть, не узнать. Да и своё оно у дерев, время, мимо нещадного человеческого идущее, впору позавидовать им. Или даже застоявшееся здесь, и густ был и прозрачен меж вознесённых стволов его настой, если бы целебный, и недвижен в ожидании … чего, кто скажет? Нет, всё врут календари, и время не целит, а лишь обезболивает отчасти и кое-как – перед тем, как вычеркнуть из живущих, навсегда забыть.

Встретились, и дочь увидела, понял он, и узнала его ещё на подходе, шагов с тридцати: забеспокоилась, оглядываясь на мать, пытаясь и не умея пока сказать ничего, но вся в радости растерянной …

Оформляясь наутро в приёмном покое, а потом и в палате с видом на кленовую, первой рыжиной тронутую лесопосадку, последним для многих, всё помнил, думал: почему заплакала она, когда уходить ему пришло время? Не хотела расставаться, понятно; но раньше же не плакала никогда при этом … Не понимала ещё, что такое значило оно, расставание, а теперь осознавать начала? Что надолго опять, и придётся вспоминать и скучать по нему? Надолго, в этом усомниться не дадут – ни врачи, ребята дельные и всё о нём наперёд знающие, с их натужным оптимизмом и жёсткой озабоченностью в глазах, ни то, что роком именуют. И у него если и есть что в утешение, то лишь уверенность некая, вчера возникшая: между ним и дочкой есть связь неизъяснимая внутренняя, иная, нежели это обыкновенно бывает, — так она в глаза засматривается, отзывается на всё в нём, ему кажется, на каждое его движенье к ней …

Есть, и не раз, может, скажется в беспричинной вроде бы тоске детской, навещающей не только их, детишек, а и всех. По руке отцовской вышней, от гнусностей бытия оберегающей, какую ждут всю жизнь и дождаться не могут.

Палата особая была, двухместная – облздравом зарезервированная, оказывается, для начальства всякого; но Парамонов сразу завёл Ивана к заведующему отделением, осанистому старику с вопрошающим постоянно взглядом, познакомил-представил с некоторым излишком пафоса и с ходу предложил: «Иосиф Натаныч, давайте резервную откроем? На кой чёрт мы её сторожим, для кого, если подумать?! Я его в общую, где продыху нету, а там какая-нибудь ворюга будет прохлаждаться? Они сами – саркома, метастазируют как …» — «Ну, ты меня поагитируй ещё … — И сказал Ивану, кустики бровей возмущённо вскинул: — Он, видите ли, агитировать меня будет, прямо по газете по вашей … хорошенькое дело! Можно подумать, что я сам не умею читать. Что не понимаю-таки, где кисло, а где пресно … — Ящик стола выдвинул, порылся там в раздумье явном, хмуря недовольно лоб, подал Парамонову ключ. – Курс назначили? А с препаратами как?» — «А то не знаете! Циклофосфан есть, а вот эмбихина» … — «Ладно, зайдёшь, покажешь мне всё. Да, там с гастрологии просили за Леденева, у них переполнено … подсели, достойный человек. Ну-с, лечитесь, Иван Георгиевич, — поможем! Мы тоже люди, знаете ли, понимаем».

Так и звал «Георгиевичем», в знак уважения, должно быть, и приязни, хотя Парамонов и попытался раз подсказать, поправить.

Накануне же вечером написал матери письмо – задержится с обещанным приездом, дескать, работу ищет, — и позвонил Поселяниным, рассчитывал побывать и у них.

— Где застрял там? Ждём же.

— Крепко застрял, Лёш, — решил не тянуть он, себе тошней это – скрывать, экивоками мямлить. – В диспансере, онкологическом.

– Шутишь?.. – растерялся тот, а с ним это нечасто бывало.

— Кто ж этим шутит. Завтра иду, в отлёжку.

— Та-ак … Не спрашиваю, как и что, потом. И надолго?

— Месяца на два, говорят… с перерывами, а там видно будет. Мать навести, при возможности. Не проболтайся гляди. На работу никак не устроится, мол.

— Ну да. Переборчивый: и то ему не так, и это не этак … — пришёл в себя Поселянин, — Сделаю. А на днях подъеду, найду тебя там. Привезти чего?

— Здоровья … Ладно, не заморачивайся. На цветочки не рассчитывал.

Не ошибся в расчётах, это одно; а другое – что, разве можно было ошибиться? Только в одном случае возможно: если бы всем вертепом этим правило добро … ну, хотя бы на паритетных со злом началах, не так разве?

Уже после тощего и безвкусного, как в любой богадельне, обеда предложили сходить на рентген, предупредив, что с утра предстоит ему пройти полный цикл анализов всяких, — не мешкая взялись за дело, и то ладно. Ведомым шёл за медсестричкой по коридорам, и хоть не раз бывал в больницах, но нигде ещё не чувствовал такого тяжёлого, метафизически спёртого духа безнадёги, как здесь – в людях, их лицах и глазах, в самом воздухе … да, тут и здоровый захворает, как мать говорит, больниц никогда не любившая, да и за что бы их любить, оттого, может, и ставшая травницей. А вернувшись, застал за разборкой дозволенного больничного скарба соседа подселённого, от природы и первых седин белёсого человека лет пятидесяти, с лицом измождённым уже, сосредоточенным, но не потерявшим уверенности в себе, что нечасто встречалось тут, — так, во всяком случае, показалось сразу Ивану.

Познакомились – «по именам, что там манерничать; бедовать-то вместе», как сказал на правах старшего сам Никита, — заварили свежий зелёный чай, сходив на кухню за кипятком, якобы противорадиационный, их ещё предстояло «наловить» с преизбытком, рентгенов. На прикроватной тумбочке у соседа лежал Новый Завет, а под пижамой на теле бутылочка висела с выведенной в неё фистулой. О болезнях своих сразу договорились не поминать, не спрашивать — как, считай, в зоне о статьях, по каким сидят, да и темы нет более нудной и тоскливой. Работал Никита до последнего времени ведущим конструктором в «почтовом ящике», узлы новой крылатой ракеты разрабатывал.

— Что, уж и не секретите, кто и чем занимается?

— А что даст это? – сидя согнувшись на койке и чаёк прихлёбывая, пожал плечами Никита, будто даже усмехнулся острыми светлыми глазами. – Я ещё только чертёж очередной разработки оформляю, а в Москве, небось, уже торгуются за неё с любознательными … Не наивничайте, нет больше у нас секретов. Кроме одного, может, какой на кольце у Бисмарка по-русски был выгравирован …

— «Ничего»?

— А-а, знаете … Ну так что вам объяснять.

— И хорошая получилась – ну, ракета?

— Приличная. За неё-то не стыдно.

— Да, за всех нас только …

Пробовали читать, каждый своё, не пошло, особенно у него, томящее посасывало желанием покурить; и Леденев отложил Новый Завет, спросил, не пойти ли в большое фойе, там меж двух кадок с полудохлыми пальмами стоял телевизор. Перед ним, работающим, спал в единственном средь нескольких старых стульев кресле молоденький совсем парнишка в казённой пижаме … ему-то за что? С одного канала переключили на другой, третий – везде шла либо развлекуха, вполне безмозглая, либо долдонили о демократии и тоталитаризме «говорящие головы», хлеб с грандприварком отрабатывали. Наконец, переждав визгливую рекламу, нашли на очередном передачу о животных африканских – в переводе, от Би-Би-Си, кажется. Отвлекало, профессиональные были съёмки, только очень уж натуралистичны, кровожадны некоторые сцены — с той же охотой львов, тем паче с пиршеством гиен: ошмётья мяса и внутренностей, измазанные кровью морды и лапы этих без того отвратительных существ, суетня их, тявканье и хохоток глумливый, довольный …

— Экое зверство … — вроде как с иронией или простодушьем даже вздохнул Леденев.

— Вы так легко к этому относитесь?

— Я? Да нет, не сказать … Произволенье свыше на то.

— А сдаётся, что снизу. – Поднялся, отвратно что-то стало; и хохоток этот – кого напоминает так? Да Мизгиря же, оттенком сладострастным неким. – Сниже, по аналогии если, по смысловой. Из преисподней.

— И сверху, и снизу хватает здесь, кто ж спорит. За нами дело, за нашим выбором.

— И мы что, это выбрали? – ткнул Иван пальцем в экран, огляделся вокруг, взглядом обвёл грубо побелённые вместе с обвисшей проводкой потолки, полутёмный коридор с тусклыми голыми лампочками и облупившейся тёмно- зелёной краской панелей, всю казённую нищету заведения. – Или это?

— Не в том выбор, — скорее парню проснувшемуся, недоумённо взиравшему на них, чем ему, проговорил Леденев, потёр проступившую седую щетину на скуле. – Тут – обстоятельства, и ничего более, а они от нас не зависят и десять раз ещё переменятся … так? – кивнул он молодому, и тот с ответной надеждой боднул головой, соглашаясь. – А выбор – он внутренний твой, волевой, он один. Ну, попали в передрягу, обстоятельствам дрянным на зуб, сюда вот … как быть? Мужчиной быть. Человеком. Нету другого.

— Да это само собой. Прогуляюсь пойду, пожалуй …

Устыдил, что скажешь; но если и сбил, умерил его, базановские, гнев и отвращение ко всему этому подневольному и злобному существованию, то не намного, ненадолго. Не было оправдания этой злобе ни на земле, ни на небе, и протест его в злобе ответной пусть бессилен был, смешон даже, но прав. Шагал лесопосадкой, давя лиственную опаль и реденький хрусткий, осеменившийся уже травостой, взял потом поперёк неё, подальше от продышанных тоской недолгих постояльцев окон постылых больничных: прав, и не оспорить этого ни логикой никакой, ни сердцем, пусть самым всепримиряющим … да, иначе и незачем будет различенье добра и зла, и все тогда достославные системы нравственные рухнут, погребя под собой человека – если всерьёз попытается он оправдать бытие это! И потому он лжёт – себе, другим, богам своим, и вся жизнь его есть ложь вынужденная, самодовлеющей ставшая, какая и не может закончиться ничем иным, как уличением и отрицаньем её, смертью, единственно достоверной и справедливой здесь. Ты, слышно, боролся за справедливость? Так получай её.

И тут же вышел к ограде, из арматурных прутьев грубо сваренной, неширока оказалась посадка, от глаз людских заслоняющая последний для многих приют. Впритык почти шла за ней улочка с коробками блочных пятиэтажек, всё теми же окнами типовыми глазевшая, за которыми всё то же, разве что отсроченное… лента Мёбиуса чёртова, от бытия ушедши, к бытию же и придёшь, некуда из него бежать, деться, из единственного, насильно навязанного.

Что, истерия – в угол загнанного? Похоже на то. И как-то продрог в спортивном своём шерстяном костюме старом, свеж был осенний уже предвечерний ветерок. Не надо было, незачем и разговор затевать при юнце, мутить в нём и без того мутное, болезненное, и вовремя Леденев повернул на другое, на стоицизм, какая-никакая, а опора. В себе, да, иной не найдёшь.

Леденев, полусидя пристроившись на койке, неловко ему было с бутылочкой, читал опять Евангелие; и оторвал глаза от страницы, сказал:

— Там полдничать приглашали.

— Верите? – решившись, кивнул на книгу Иван.

— Нет. Видите ли, верить и веровать – это разные вещи. – Он взглянул открыто и спокойно, без какой-либо тени смущенья или колебания, нередких при таком вопросе в интеллигенции нынешней. – Верую. Да и что, скажите, мне ещё остаётся? А верю предкам, мудрые были средь них люди … с ними тягаться? Нет уж.

— Альтернативы вере, стало быть, не видите?

— А у вас – есть?

— Ну, я-то неверующий, — проговорил он, натянуто – сам почувствовал – усмехнулся. – Атеисты – статья другая, нам бы с естеством этим скверным мировым разобраться, хоть как-то его … ну, скажем, исправить, улучшить …

— Чтобы, не очень-то преуспев, покинуть естество навсегда? Извините, не верю и не вижу смысла – лично для вас, именно. И для любого, если лично. – Никита смотрел всё так же спокойно, разве что с теплинкой явной в бледных, вымытых болезнью глазах, и стоило оценить это в человеке, какому самому, как говорится, до себя. – Скажу больше, хотя, может, и не очень понравится вам. – И как бы даже пошутил: — Пусть, мне-то терять уже нечего …

— Нечего?

— Ну, не душу же … Знаю, месяц от силы. А вам скажу: вы же, считай, тоже веруете …

— Вот как?!

— Так. Вы вот негодуете, но ведь не на создания же. Создания, да и весь мир этот с его скверными законами, должны понимать, не виноваты же, что они такие, объективные по сути и от себя не зависящие … Вы на создателя негодуете не вполне осознанно, может, на субъекта творения – а значит, в той или иной мере признаёте, веруете в него … Я и сам, знаете, бесился, психовал когда-то на природу всех вещей – а на кого, на что может психовать истинный, законченный материалист? Для него всё так и должно быть, одна единственная объективность без всякого субъекта с его каким-то там инобытием … с чем атеисту сравнивать это бытие, выносить определенье ему, а тем более осуждение? А вы же выносите, осуждаете … И не гиен же вы собрались исправлять, надеюсь? Нет, сущность мира вам всё равно не исправить, потому и злитесь – кто на создателя, кто на природу … не так разве?

— Логика занятная, конечно … — И вспомнил, что сам подозревал в чём-то подобном Мизгиря, в его раже отрицанья видя иллюзию некую, надежду на обитель куда более лучшую – и уж не у князя ли преисподней, одной из двух равновесных и противоборствующих сил, о каких тот распинался? Равновеликость вселенская добра и зла – это, читал давно Иван, что-то вроде принципа у франк-масонства, отчего и обвинено в сатанизме. А вот ведь и сам он заразился, пусть отчасти и безотчётно перед собою, мизгирёвым этим яростным осуждением и теперь не знает, что с собой делать, притом что прав же во многом, прав … И начитан оказался сосед, и словарный запас имел, владел им по-хозяйски. – Но только логика, а она ж подводит то и дело. Помните школьное, небось: может ли бог создать такой камень, который сам не поднимет? Ещё физик наш этим козырял, мальчик из педвуза. Чем не логика – между прочим, невозможность всемогущества доказывающая … Не на ней одной, на более глубоких началах построено всё, на антиномиях тех же … на том даже, подозреваю, что непознаваемо в принципе, ни научно, ни как иначе.

— А что – подозревать? Так оно и есть.

— Только вы-то бога подразумеваете, в трёх ипостасях, да с первым пришествием в теле человеческом, да ещё не мир, но меч принёсшим – невероятных же размеров, нечеловеческий, если все жертвы его за двадцать веков посчитать. А мне другое представляется, безличное и к человеку абсолютно равнодушное, стороннее … ну, разве как к инструменту или материалу расходному. Очень смутно представляется, честно говорю. А ещё если честней – не знаю, кто там или что, с какой целью и как …

— Узнаем … — со слабой совсем, отрешённой какой-то полуулыбкой сказал Леденев. – Для того, наверное, и маемся, чтоб хоть что-то всё-таки узнать.

 

36.

Дни пошли, один другого тягостней, с анализами, процедурами медикаментозными потом и нудными меж них томительными ожиданиями следующих. Навещал по утрам бодрый Парамонов с расписаньем очередного дня, шутковал по всякому поводу и без повода, о рыбалке ночной рассказывал, на недосып сетуя, или у Леденева, приёмничек имевшего, о новостях расспрашивал; но уж на второй день с некоей торжественностью объявил Базанову, что его лечение взял под личный контроль «сам Натаныч», и дело за малым – выполнять все его распоряжения. «Что, сильный спец?» — «О-о, да у него такие наработки есть – москвичи заимствуют! Нет, Натаныч – это человек. Член обкома у коммунистов, между прочим, боевой старик …»

Приезжал Поселянин, и он отпросился у дежурного врача съездить часа на два-три домой, помыться и бельишко сменить, книжки захватить, домашнюю подшивку газеты за два последних месяца – для Леденева, попросил. Разговор с Алексеем как-то не вязался, и это не так было заметно, пока собирались и ехали в «скворечник» его; а когда уселись наконец в кухоньке, кофеёк растворимый замутили, то и говорить как-то не о чем стало, и не только потому, что и так всё понятно, но словно по обе стороны двери стеклянной, через которую слова и доходят вроде бы, только глухо, с невнятицей замедленной и какой-то иной смысл обретая. «К матери? – говорил Алексей, хотя о ней и слова ещё сказано не было, и всё помешивал без нужды ложечкой в чашке. – Поеду скоро, дровишек ей готовых привезу, велел собирать у себя на лесопилке … ничего, в тепле будет. И для стола подкину чего-нито.» — «Да ей надо-то …» — «Надо, и не такие уж бедные мы. Пенсионерам своим ежемесячную выдачу третий год выделяю, отруби с пшеничкой не едят, как в соседях, не запаривают … Да-да, голодуха, всё же развалено, ни работы, ни …» Говорил много раз меж ними говорённое, а потом хмыкнул озадаченно: «Надо ж … Ничего, не из тех ты – выберешься. А тут не то что курить бросать – впору пить начинать … — Это из разряда шуток его было. – Деньги на какие-то лекарства если надо, пусть дорогие, — скажи». — «Да вроде всё нужное есть …» — «А ты спроси всё ж».

И не то что отчуждение, его или своё, нет – стекло наипрозрачнейшее, через которое вполне можно говорить, и тебя услышат и ответят, даже понять попытаются и поймут, но стекло останется. Оно, невидимое, а только ощущаемое в неких паузах непроизвольных разговора, в мимолётных, мимо летящих взглядах и собеседника, и твоих, чем-то несказуемым воздвигнутое, остаётся меж тобой и всем остальным тоже, внешним, будь то врач-симпатяга твой с его старательным оптимизмом, или разрозненные толпы часа пик на остановках автобусных через окошко поселянинского «уазика», либо даже стремительно теряющие после ночных заморозков день ото дня листву молодые клёны и тополя посадки диспансерной, сквозь изреженную навесь которой проглянули уже бесчувственные бельма пятиэтажек там, по ту сторону ограды.

На той стороне всё, вот именно … И как ни странно было поначалу осознать, но лишь с Леденевым, с Никитой не чувствовалось отчужденья невнятного этого, они и молчали-то не поодиночке, а вместе, и порою взгляда одного, движения было достаточно, чтобы понять желание ли, нужду ли, намерение другого – это с неизвестным-то до сих пор человеком … И ясней ясного стало сразу: потому что на этой они, на одной стороне – противуположенной веленьем обстоятельств той, общей … да, в одной лодке дырявой. Обстоятельства как эвфемизм, иноназванье той равнодушной истребляющей силы, место освобождающей для новых зачем-то и новых жизней, с мотовстом изуверским отбраковывая и наполовину не израсходованный, не изжитый материал, вон они слоняются по душным коридорам, собратья, в открытые двери палат видны, изнурённые, на мятых больничных простынях доходят в окруженьи штативов с капельницами и навестившей родни – это которые одиноки, без самых близких. А чаще, выписанные-списанные, по квартиркам в пятиэтажках гаснут, в частной застройке обширнейшей, в межсезонной грязи утопающей, куда и «скорая», и «пазик»-катафалк не сразу доберутся. «Щедра жизнь на смерть, и уж не меньше теперь, чем на рожденья» … Это Никита вычитал в подшивке из статьи Сечовика о «русском кресте» демографическом, характерной диаграмме статистических смертности и рождаемости в отечестве нынешнем, и сделал несколько неожиданный, на первый взгляд, вывод: «Смерть есть дело жизни, обязанность её …»

На тему эту скользкую, впрочем, и не говорили почти, уходили от неё – и всё равно оскальзывались … Человек пытается через культуру свою гармонизировать мир, ему доставшийся, в какие-то рамки нравственные ввести его, очеловечить – такой посыл возник сам собой в одном из вечерних разговоров, за всё тем же чаем зелёным. Запас его, немалый у Леденева, востребован был: Иван под пушкой кобальтовой только что побывал, да и «химию» как-то вымывать надо, а сосед как ни молчал, к стенке отвернувшись, а пришлось всё-таки нажать кнопку вызова – кажется, в их только палате имевшуюся. Пришла медсестра-казашка, их тут много было в младшем медперсонале, приезжих, поскольку из своих городских сюда, да ещё на такую зарплату, мало охотников находилось, сделала укол обезболивающего. Немного погодя Никита, усмехнувшись какой-то мысли своей, сказал, что людей-то как никогда много сейчас, а вот ноосфера этому множеству никак уж не соответствует, жидковата … Если вообще она есть, возразил он всерьёз и малость раздражённо; это ж, собственно, измышление теоретическое, высокоумное, и правильно сделали, что приземлили её: хозяйственная там, техносфера, даже геологическая по Вернадскому. Что-то не складываются разумы-воли этого множества в одну разумную волю … а и сложатся если, так скорее рано, чем поздно обезумеет она обязательно, выродится … А культура, и не современная только, а весь её контекст? – с любопытством глядел Леденев: всеобщая земная, она ведь тоже вроде ноосферы … И тоже под законом вырождения ходит, пришлось ему ответить, особенно актуальная, действующая в данном времени, поскольку человеческая… не видите разве, что с ней творят? Хотя вы оговорку про контекст общий нужную сделали, конечно …

Так вот, человек в культуре и через неё пытается нравственно гармонизировать природу – а она гармонична ведь только в собственно природном, скажем так – животном смысле, да ещё в физическом, насколько это исчислено доселе; и, в свою очередь, пытается гармонизировать тоже, настроить человека под себя, попросту выделать из него животное опять, как часть себя, пользуясь «низом» его мощным психофизиологическим, бездной этой клятой, ни дна ей ни покрышки, где всё надприродное может утонуть, именно человеческое, духовное … Но тщетны эти усилия с обеих сторон, и это главное, может и вовек неустранимое, неснимаемое противоречие меж ними, что, в общем-то, и определяет трагедию человека, участь его.

На том сошлись. Но следом же и разногласия начались, всё дальше расходясь. И трагедия мира падшего, добавил к сказанному Леденев. Это ещё какая?! – больше удивился, чем возмутился Иван, хотя стоило бы. — Какого ещё «падшего»? И куда ему падать было и откуда? Он изначально таков был и остаётся, сколь безнравственный, столь и жестокий, в нём нет ограничений на зло – ну, может, на самоуничтоженье только, но и этого о будущем не скажешь точно, наверняка и конец будет. В нём, кроме «существования» как данности, функции, нет больше ничего сверх этого, он безличностен и бесчувствен, невразумителен самому себе же, без самосознания, кабы не человек … механизм, да, и какая может быть трагедия в механизме? Шестерёнка какая-нибудь зубья сломает, блудный астероид трахнет Землю-мачеху? Это мы его осознаём как извечную трагедию свою и всего живого, а он работает себе бесперебойно, перемалывает всё и вся, рождая и убивая разом …

Он мог бы и больше сказать этому человеку с серым, одрябшим от болезненного истощения лицом и отрешёнными то и дело, но сейчас сосредоточенными на мысли глазами – и больше, и больнее, наверное. Что мир изуверский этот сначала приручает человека к себе как родному, незаменимому, неисчислимыми нитями связывает с собой, самими кровеносными сосудами жизнетворными, любовью щемящей привязывая к близким, к отчему, — чтобы потом с кровью же, порой буквальной, оторвать, выдрать его из родного, лишить всего, кроме последнего смертного страха, и швырнуть … куда? А никуда, погасят тебя, сознанье твоё, любовь твою как свечной огарок ненужный, оставив немногих близких скорбно гадать, нет тебя совсем или где-то есть ты ещё, кроме этой вырытой тракторным экскаватором глинистой неглубокой щели на безразмерном, всеми ветрами продутом загородном кладбище? И что это, смерть полная, атеистическая, так сказать, или переход, пресуществленье бесплотное в мир иной, непредставимый, а потому сомнительный и страшащий даже для уверовавшего, страхом принуждённого любить столь же неведомого подателя жизни обречённой своей? Но как ни назови, как ни разумей это попрание и тебя, души твоей, и всего родного твоего, любимого и любящего, оно не станет от этого менее безжалостным, безысходным.

А если уж по вере рассуждать, то кем же ещё обитель эта земная измышлена и сотворена, как не врагом рода человеческого, найдите более изощрённое, гнусное в злобе какой-то изначальной, поистине дьявольской издёвке. В ней каждый человек распинается на кресте смерти своей… со-распинается со Христом, можно сказать, и не в этом ли психологическая, ко всему прочему, причина влечения ко Христу, христианству, его торжества, былого уже?..

И не сказал, конечно, тот сам если и не думал так – нет, конечно, то наверняка догадывался о многом, не зря же «бесился» когда-то; и это ведь, по сути, на поверхности лежит, в глаза лезет, и нужно же немалое искусство иль недоумие, чтобы не видеть и хвалить взахлёб всё и всякое творенье, чем и материалисты многие грешат в льстивом пристрастии к «прекрасному миру», не подозревая, что – теодицеей …

Так – или примерно так – говорил он Леденеву, добавив: с презумпцией какой-то странной и страшной, ничем не объяснимой вины рождается человек, с нею и … Тоже «падший», что ли? Чушь, он таков изначально, с доисторических времён, частью своей в мире животном увязнув, в родовом лоне – и вряд ли когда выберется из него. Монструозен, животно-душевно-духовен, вот в чём беда его, наша беда!.. На что тот, по-доброму как-то глядя, молчал, а потом сказал, вздохнул: «Всё глубже, Иван … поймите, глубже всё. Нам не донырнуть, духа не хватает. Духа. А душою такое не возьмёшь, нет…». И на другое разговор перевёл: дельная газета, жалко – раньше не знали её, мы бы вам подбросили материальца. Ну да, на митинги не ходили, не верили, что сдвинем хоть что-то. Ещё и работы было – под завязку, а сейчас под конверсию подпадает бюро наше конструкторское, микроскопом гвозди забивать … Потому и не сдвинули, жёстко ответил Базанов, осточертели эти то ль оправдания, то ли жалобы: они, видите ли, не верили … А если бы поверили – в себя, прежде всего?! И сказал: ну, придётся теперь верить в себя как в челночников …

Навещали его друзья-сотрудники, вызывали снизу, и он надолго уходил к ним. Зарплату пятый месяц не получали, речь, оказывается, шла уже о расформировании бюро. Накаркал, выходило, и теперь о береге турецком по-старому не запоёшь уже.

От дежурного врача разрешили ему звонить, только коротко, и в один из долгих осенних вечеров Иван набрал домашний номер Сечовика – впервые после самоувольнения их общего, узнать хотелось, кто и где сейчас, неспокойствие за них брало. Наутро Михаил Никифорович уже топтался нетерпеливо в нижнем холле для свиданий. Пришлось довольно решительно прервать все расспросы его и сочувствия – лечусь, мол, что ж ещё, и врачи здесь знающие; а вы где сейчас, я всё думал … нашли работу? Оказалось, в многотиражке и по разным поручениям на заводе точной аппаратуры, а устроиться Никандров, бывший директор, помог. Стали перебирать соратников: Володя Слободинский, по слухам, в частном издательстве художником устроился, а Ермолин никуда пока не торопится, позавчера звонил, сказал, что в «Вечёрке» обещают кое-что, сам Довбыш вышел на него … ещё бы такого класса журналист да простаивал! Сечовик даже глазами гордо блеснул, рассказывая; и Базанов подумал, что сложись всё по-другому – он и с этими новую газету поднял бы, опору попытавшись найти хоть у Никандрова с его советом красных директоров, хоть у казаков даже … И переспросил: кого, говорите, встретили? Да Николая же, недоумённо сказал Сечовик, Карманова на днях видел, жалуется, совсем их там Левин достал … Ничего, он-то всё выдержит, терпеливец, и давайте-ка, Михаил Никифорович, вообще не будем о нём; а ещё новости какие?

«Да какие … — почесал потылицу тот, и стало заметно, что он тоже как-то избегает встречаться глазами. – Антисистема раскручивается в точности по своим антизаконам, это-то не диво; криминал уже и не прячется, почитай, даже интервью даёт, а скоро и до пресс-конференций достукаются братки, и правовая система в рамках антисистемы этой, по факту, в гораздо большей степени их защищает, чем нас… вот именно их! У них деньги, адвокаты, угрозы с шантажом – а у нас?.. Ах да, газетку ту бульварную, мальчишки с которой бегают – прихлопнули! Да со скандалом каким-то, я точно не знаю, даже арестовали было того придурка, издателя, к чему-то придрались … То бутылке водки памятник поставят, то Сахарову, что собственно, одного порядка … фарс, одним словом, царит везде и глум по отечеству, над самым святым глумятся без удержу! Но что ж я о неньке-то Вкраине: побывал на нашу получку последнюю, да, в Николаеве брат у меня, хотя я-то хохол местный, из пятого уже здесь поколения. Дивные там дела творятся … чёрные, никак не меньше. Вот где, Иван Егорович, оценил я по достоинству иезуитов! И не столько польских, нет, кто ж хоть единому слову поляка поверит, а римских, этих прохиндеев истории. Это ж только они могли чрез поляков чуть не веками гнобить малороссов, измываться как только можно и одновременно … даже не знаю, как сказать … И втюхивать им, да, что они гордый «украиньский» народ незалежный, а москали никакая не родня, неровня им, «украм», дикари лесные и оккупанты!.. — Сечовик почти восхищён был, головой крутил, в нервной усмешке кривил губы. – Так мозги свихнуть и той, и нынешней протоинтеллигенции хохляцкой – это, знаете, надо было тогда уже обладать исключительными по эффективности технологиями пропагандистскими! Не-ет, не зря их в нарицательные произвели …» — «И что, крепчает у щирых?» — «С глузду зъихалы, молодняк особо, беззащитный же … Страшно сказать же: к чеченцам добровольцами переправляются, до того замордованы русофобией … Это русские-то! – И спохватился: — Ну, что это я … Как условия тут, кормят? А то я, право, и не знаю … диета, может, какая. Вот набрал тут вам фрукты, соки, минералку тоже …»

И стеснительно пакет подал и с усилием, но глянул, наконец, прямо в глаза.

А Леденеву становилось всё хуже, не всегда помогало теперь и обезболивающее. Приходили из гастрологического отделения соседнего, уводили на процедуры, после которых он возвращался измученный, молчаливый, нескоро приходил в себя. Однажды и, как оказалось, впервые за время болезни приехал наконец-то к нему из Казани сын-студент, на свиданья приходил, явно обескураженный и подавленный состоянием отца, один раз с юристом для оформления наследства на однокомнатную тоже квартирку, приватизированную, на чём настоял сам Леденев, и дня через четыре убыл, учиться-то надо. По поводу же семейного своего Никита обмолвился как-то с усмешкой парафразой песенной: дескать, жена нашла себе другого, развелись-разменялись восемь ещё лет назад и к обоюдному удовлетворению, а потому проблем, кроме учёбы сына, никаких нет.

Проблемы не было у него и с тем, тотчас понял Иван, где умирать: только здесь, поскольку одинок, ухаживать дома некому будет. Аналогию, как ни просилась, отодвинул, подальше задвинул – с осознанием, что отвести её совсем не может. И вспомнил, спросил: а с Никандровым дело имели? С ним тоже, а как иначе – Средмаш же, покивал Никита, заказчик наш с минобороны вместе … нет, неплохо мы поработали. Дай бог только, чтоб не впустую. А к тому идёт.

«Ну, вот ещё – «впустую»… Придёт время, и памятники вам поставят. Не шучу, поскольку враг нешуточный».

«Если придёт. А сейчас и оборонка, и оборона полуразрушены уже, можно сказать, мы-то знаем. Целенаправленно добивают, поймите, доламывают, причём в нервные узлы бьют, в самые чувствительные, с подачи знатоков из Ленгли или откуда ещё там … не верите? Не знаете, что у нас от Урала Северного до Чукотки уже и радиолокационного поля единого нету, и прикрытия противовоздушного – всё сломали, залетай кому не лень, кидай через полюс? А в нервный узел если, то это, сами понимаете, паралич необратимый … Тошно, брат. Ты на это жизнь положишь, а придёт какая-то мразь и … Вы тоже вот газету сделали – кому? Так и тут. – С самого утра скверно было ему, вставал лишь при необходимости, не лучше и настроение, даже срыв какой-то чувствовался, не железный же. И помолчал, прикрыв глаза, боли перемогая, должно быть; и голову повернул к нему, глянул твёрдо. – Ладно, чему суждено … А тебе верю, скажу. Есть разработка у нас домашняя, черновая – лет на двадцать так вперёд, никто не угонится. А то и на все тридцать, прорывная, за бугром-океаном в этом направлении вообще не работают, бесперспективным сочли. Ну, вот и решили: не отдавать пока, не дай бог через продажных на Запад уйдёт … да-да, в надёжном месте подержим, подождём верных рук. И тогда поглядим, кто в заднице окажется – в войнушках звёздных и прочем … Просто знай, надейся. И не одна она, думаю, заначка такая, есть и у других наших, своего срока ждут». – «А мне почему …» — «Сказал? Господи, а кому мне ещё?! – Тоска прорвалась в нём, стянула лицо. – Сыну? Не тот, не такой … Хоть ты будешь знать – молча. О многом нам пока молчать надо, всем … чтобы было что сказать, когда время придёт, — так именно! А то выболтаемся, как некоторые сейчас, а до дела не дойдём. Копить надо, собирать своё, пригодится, не всё ж распродали пока, раздарили. Это ведь ещё и знать надо, где товар такой лежит, а она ж тупая, вся сволота эта, только бабки дармовые считать. Подсказывают им, конечно, наводят, но … Ладно, — опять сказал он, голову на подушку откинул, передохнул, в потолок глядя. – Не в претензии, что на ты? Нет? Ну, и … знаешь, вот ты о мире этом говорил как о функции существования, функции самого слова «быть», в нравственном отношении совершенно бескачественной, так я понял, без добра и зла как критериев – если человека из него исключить, своими понятиями над ним, миром, вознесённого … так? Ну, можно даже и согласиться с бессубъектностью мира такого, хотя человек как часть его должен же какую-то степень субъектности в него привносить… Но вот как быть с чудом, о котором ты – ни слова?» — «Каким это ещё?» — «Самого мира как чуда, причём объективного. Главного и, можно сказать, единственно достоверного чуда, безотносительно даже и к понятиям нашим. «Аз есмь» — и всё, уже и этого достаточно. Понимаешь, бытие – само по себе уже чудо, как не-ничто, пусть и недоброе даже; так ведь и добро есть – в тебе. А что проще, примитивней этого бесчудного «ничто» — голое отрицание всего, даже и самоотрицанье тоже …» — «Чудо …» — с противлением некоторым, но согласился он, Базанов, хотя минуту назад был очень далёк от этого. «А не находишь, что осуждение чуда этого есть дело, э-э … несколько тоже чудноватое?» — «Нахожу, — опять согласился он, — поскольку сам часть чуда этого. Но я ж не со стороны, не равнодушный посторонний ему. Я – изнутри … да, как от него страдающий. И, главное, сострадающий всему в нём и потому осуждающий.» — «Так ведь самого чуда из чудес, Вань, это не отменяет …»

Замедленно, как в киносъёмке, хлопьями опускался за окнами первый, ранний ныне снег, и всё словно заворожено было каким-то нереальным даже действом этим, пасмурно притихло, а с тем утихло на время и в душе. Падал неспешно, отвесно и не кружась, и тут же таял, не обещая пока и зимы, далеко ещё до неё, настоящей, не все, наверное, и доживут здесь.

Процедуры шли своим, Натанычем утверждённым порядком, и заметно стал чувствовать Иван, что слабеет, сказывалась не столько болезнь, может, сколько лучевые удары с «химией» вместе; мутило и подташнивало, безучастным делало ко всему, вроде как и к себе тоже … Что, привык? Этого никак не скажешь, не такого рода мысли, чтобы к ним привыкнуть, но втянулся в них, остроту потерявших прежнюю, размеренностью своей некоторую устойчивость дающую; как и в бытовуху больничную, и если не надежда, вовсе уж призрачная и в каких-то закоулках психики таящаяся, то нечто сдерживающее со временем появилось, обозначило себя: подожди думать, ничего ещё определённого нет, всё в зыбком пусть, но врачами вроде бы восстановленном равновесии …

Недели не прошло, как Леденева увезли в реанимацию. Ночью перед тем стонал в забытьи, бредил даже, а очнувшись просил воды подать, кружку еле держать мог. Утром после обезболивающего и с каталки уже попытался улыбнуться ему, проговорил: «Ничего, надейся … всё глубже. Всё объято, я видел …» Две сестрички споро взяли с места, и каталка со стукотком на проплешинах линолеума повлеклась ими в самый дальний конец полутёмного коридора, где освобождённо как-то белела под лампочкой свежевыкрашенная створчатая дверь реанимационного отделения.

Вход больным туда не разрешался, на кодовом замке был, и ближе к обеду Иван дождался одну из сестричек этих, спросил: как там он? Да ничего вроде, в себе; не беспокойтесь, работаем … Да, просил чай вам оставить.

Зашли с обходом Натаныч с Парамоновым: отпускаем дней на пять, погуляйте, отдохните; а там на контрольную рентгеноскопию и – война план покажет …

Шёл по городу, почужавшему ощутимо, перекликавшемуся невнятными голосами, гудками, взвизгами тормозов и буханьем ударников где-то, там-тамов африканских, и больше машин, казалось, чем людей в нём, накрытом моросящей непогодью. Шалый осенний ветер дёргал обмокшую тряпку масонского, Сечовик говорил, триколора над серым домом, и та обессилено сникала, не успев расправиться. Жались розно друг от друга на транспортных остановках-пересадках, лезли в отсыревшее нутро скрипевших, погромыхивающих старым железом автобусов, нахохлено сидели и стояли, от всего и всех отстранясь … «всё глубже»? Наверное; ведь ведь не пустота же одна кромешная за этим плоским, будто на фанере смурными красками намалёванным бытом, за фарсом балаганным с петрушками и молчаливой, чего-то всё ждущей публикой, не должн бы одиноким быть человек – сиротою пред неизмеримым, нещадным … И что он видел в бреду, сосед его, чем обнадёжился?

Но и что в бреду больном увидеть можно, кроме своего же бреда?

 

37.

И один, и другой раз приходил он под вечер в парк, в окрестностях дома бывшего своего бродил – всё напрасно, не видно было нигде капюшончика красного дочери. Непогода угрюмо гудела в высоких, оголённых уже вершинах аллеи, мелкой моросью иногда наносило, а здесь, внизу, не то что затишье, но всё то же настоенное на времени самом, казалось, молчание сумеречной водой стояло, ничем, даже залетающими сюда обрывками знобящего ветра не нарушаемое, покой давно сбывшегося. Вечного, подумал он; для всякого жившего при ней человека эта полуторавековая, со сквозящим в пасмурной дали призывным, что-то высокое обещающим просветом над рекою, аллея вечной была, для него тоже.

Решил по телефону дозвониться, получилось, и первым делом сказал Ларисе, что хочет деньги ей отдать, алименты сиречь. «Через маму … нет, через почту оформляй», — и когда он успел всё же спросить, как Таня, она в ответ положила трубку. Большего и не ждал, вообще-то, помня, как озлоблена она была той встречей в парке, но от обиды безотчётной, перехватившей горло, не вот вздохнуть как следует смог … за что всё это?!.

За дело. За безделье, может, и не дали бы.

А надо было ещё как-то прожить, чем-то занять эти дни, паузу зависшую невольную, какой не желал бы, всё она упущенной казалась в главной его теперь нужде, в избавлении. В первый же вечер сел за машинку, надо было наброски свои об антисистеме в порядок привести, в статью оформить, и какой-никакой профессионализм всё-таки сработал, отвлёкся; и оторвался от нее, на часы глянув, чтобы Поселяниным позвонить: сейчас-то уж дома, не всё ж ему по фермам мотаться и складам – если не в командировке, конечно. Лёшка удивился: как, дома уже? И с нарочитой несколько бодростью доложил потом: дрова привезли, в сарай определили, под крышу, ну и всякого нужного подкинули, Татьяна Фёдоровна удоволена, письмо получила твоё; а на здоровье, сам знаешь, никогда не пожалуется, отмахивается только … Смогу если, заскочу к тебе. Слушай, а Константину не звонил ещё? Ну, как … в Москве возможностей побольше, что ни говори. Значит, так думаешь? Что ж, гляди сам …

Сказал бы ещё – куда глядеть. Костю же раньше времени тревожить не хотелось … и опять – какого времени? Что-то часто спотыкаться стал на словах, порой безобидных самых, хотя едва ль не всякое слово можно в обиду сказать, назови урода «красавцем» — врагом навек станет, и зло восторжествует, как всегда. Впрочем, и назовёшь-то со зла …

Наутро нужно было пропитаньем запастись, хотя бы, заодно и развеяться, что и сделал, в центр поехал. К писателям заглянуть? Года три, если уж не четыре назад на очередной стихийно-самостийной конференции по русскому вопросу сама собой как-то сложилась компания небольшая, ну и отправились по окончании посидеть-поговорить к ним, в две им выделенные комнатки на первом этаже здания учрежденческого, набитого самыми разными организациями. Засиделись с выпивкой допоздна, о многом говорено было; и он решил же пригласить их к дружбе-сотрудничеству с газетой, раза два созванивался даже с Игорем Новобрановым, но так и не собрались, закопались в суетах. Всё никак силёнки свои разрозненные не соберём, не умеем, а как бы надо …

Новобранов толковал о чём-то с двоими, писателями тоже, Базанов их мельком встречал в тусовках, один пожилой уже был, романист и сценарист, классик оперетки местной.

— О-о, собрат!.. – Игорь из-за стола вышел, с маху его по ладони хлопнул, крепко пожал. – Вот уж кто редкий гость-то! Садитесь, мы сейчас … А кстати, мы тут новый сборник обсуждали, с расчётом вывести его в альманах – вы как, Иван? Очеркишко какой-нибудь злободневный, чтоб до печёнок проняло некоторых!

— Найдётся.

— Ну, вот и лады! А то всё в газету к вам собирался, думал даже на этой неделе зайти, записал себе даже …

— Так он не главный уже, — сказал обыденно классик, с покряхтываньем поднялся. – Даже вроде уволен. Ну, пора мне, засиделся. Пошли, Витенька, с временем не шутят, нам ещё в музкомедию зайти бы.

Как об отсутствующем сказал; много чего повидал старик здесь, в пертурбациях провинциального масштаба, ничем не удивишь.

— Вот те на!.. – И, коллег проводив до дверей, наскоро поручкавшись, вернулся за стол свой старый, допотопный, как и вся мебель тут сборная. – Ничего себе новость, м-мать её! А как же газета теперь?

— Да никак. В коммерческую наверняка переводить будут – с политиканским уклоном. Новые хозяева пришли, по сути, торгаши.

— После Воротынцева, о каком вы рассказывали? Жестокая история с ним … Так и не расследовали ничего?

— И не собираются, притоптали дело. – Направляясь сюда, Базанов уже решил по ходу разговора общего и пусть околичностями, но выяснить кое-что у Новобранова, однокашника Мизгиря, вовремя вспомнив наводку тёртого журналюги Романыча. А тут сама собою, по случайности речь о том зашла, и деликатничать особо не было нужды. – А по обстоятельствам и причине … Это надо у одноклассника вашего выспросить. У Мизгиря Владимира Георгиевича.

— Как, и здесь он?!. – почти весело изумился Новобранов, встал, прошёлся, руки засунув в карманы, крепко сложенный и ладный, сорока с немалым; и хмыкнул, покачал головой: — Вот же вездесущий … А он-то каким макаром там?

— Инициатором газеты был, с Воротынцевым вместе, ну и привлекли меня. Вернее, в руки всё отдали.

И коротенько рассказал, в подробности не вдаваясь, о ситуации вокруг газеты и концерна – вчерашней уже, необратимой.

— Н-ну, Володечка, ну крошка Цахес … — И взгляд Ивана поймав вопросительный, посмеялся жёстким смешком: — Кликуху ему такую в школе прилепили … а и точно ведь. Двое мы в городе остались из класса, между прочим. Поразъехались многие, а не меньше, пожалуй, и того, помре. Мор какой-то на наше поколение напал: кто запился, кто от болячек ранних, в авариях дурацких … Не вжились во время новое, что ли.

— В безвременье, вы ж об этом и пишете, читал. Но Мизгирь-то не из тех. Он там не только член правления банка, он и концерном всем теперь заправляет, кажется. Помимо адвокатуры своей… что, не знали?

— Вот оно как ?! А не удивлюсь, вообще-то … Да и какой он Мизгирь, к чёрту!.. Володька он Мозге, Гершевич, натурально, а не … Паспорт получал после школы, вот и сменил, сумел как-то. Мать у него, знаю, в гебне работала, потом то ли вычистили, то ли по выслуге. Ох и злая была. Зазвал он как-то, я к ним один раз заглянул было, дурак, а больше ни ногой.

Пришлось теперь и самому удивиться – чутью Сечовика, но всё это не имело для него никакого почти значения, всё уже списано было временем в утиль, как мебель канцелярская в кабинетике Новобранова, пусть и наличествовала, служила пока, торчала ещё на виду. Но спросил всё же:

— Встречаетесь?

— Разве что случайно когда, типа здравствуй и прощай. Хотя нет … Игорь странно как-то, удивлённо и вместе недобро улыбнулся, вспомнив: — Звонит зимой прошлой и предлагает встретиться срочно – по важному, мол, для тебя делу … для меня? Ну, сошлись в кафешке, он мне с ходу: у приятеля его обмен выгоднейший наладился было с Питером, квартирный, да вот переменились обстоятельства, никак не может теперь переезжать этот самый приятель. А условия обмена в силе остаются, выгоднейшие; и кому предложить, как не другу детства?! Тем более, что тебе подходят. Чего тебе париться здесь в хрущобе да с детьми, когда там трёхкомнатная тоже, но улучшенной планировки, мол, в отличном районе новом, а главное – в Питере, не в засранске нашем! А возможности какие – вращаться, издаваться!

— Даже так?!

— Ну. Нет, говорю, поговорку нашу знаешь ли: где родился, там и пригодился … И чего я там не видал, думаю, в этом гноище нынешнем, когда и в советские времена он дешёвкой западной уже захлёбывался, фарца по улицам, а с ними и проститутки в открытую навязывались – в белые ночи-то … И вообще, цветы зла лучше всего и пышней на асфальте мегаполисов цветут. А я –казак, я дома тут, на черта мне чужень. Не-ет, верю всякому зверю, а этому ежу погожу … И потом, не хвалясь нисколько, вам скажу: организация наша писательская не бог весть какая сильная, разброду немало, и уеду я – тут всё посыплется к шуту, по швам разлезется; а так мы воюем ещё, планку в культуре держим. Нет-нет, да придурков продвинутых одёргиваем, окорачиваем, какие зарвались. Дерьма и тут хватает разгребать.

— В курсе, как же, и ценю, — покивал Иван. Слышна была братия писательская, на всякие выкидыши околокультуры местной отвечали напористо, со знанием дела – и у Неяскина, ещё при Базанове, и в той же «Вечёрке», под орех порой разделывали. И догадка взяла, запоздалая: — Что, знаете о нём много? О крошке?

— Да уж знаю … — протянул с презреньем небрежным Новобранов, сигарету закурил, предложил и ему: — Нет? А мне помнится, что курили вроде б … Бывало, чего там. В десятом, на выпуске, он уже в своей кодле давно ходил, в потайной какой-то, ну и застукали их за грехом свальным – юбилей некий справляли так … в «девятку», или как там у них, не ведаю. И не кто-нибудь, а органы выследили их, содомитов, накрыли, шуму было … Мамашка и выгородила как-то его по связям своим, аттестат получил всё-таки и слинял невесть куда. А некоторым условные дали, там и актёры развлекались, и с радио-телевиденья … вон откуда зараза шла, тогда ещё. И года через три заявился опять, как ни в чём не бывало, в театрах отирался тут, в богеме всякой домодельной – ну, мало ль чего было, скандального и прочего, всего не расскажешь. Жена у него тут где-то, сын уже большенький, олигофрен вот только … Знаю, хотя темнила он ещё тот, с пацанства такой. Так ведь и ко мне даже клинья подбивать пробовал, уж не знаю, на что надеялся …

— На худшее в нас такие рассчитывают.

— Это-то да. Тогда ещё, накануне путча с лебедями, подъехал: мы все, дескать, на грани шухера грандиозного, и надо выбирать – с кем дальше идти. Мол, только что с совещанья важнейшего подмосковного, с самим Яковлевым лично беседовал – о-о, как мощный человече, какой ум!..

— Это с колченогим, что ли?

— С ним, иудой. Ну и понятно, чем у нас закончилось.

— Смотрите, Игорь, он с возможностями весьма немалыми. И способностями тоже.

— Зачищает биографию, думаете?

— А сатана его знает, — искренне, едва ль не с верой в помянутого сказал Базанов.

— Ну, это они в гостях незваных, а я – дома, нам и стены помогут, даст бог … Слушайте, Иван, тут проблемка одна: никак не уговорю никого из своих редактировать сборник этот, чтобы в формате альманаха будущего, регулярного, с рубриками соответствующими, ну и прочим. Все где-то кусок хлеба с маслом зарабатывают, всем некогда, да и опыта такого рода, журналистского, нет … не возьмётесь? Материалы собраны, а мы вам и за составление, и за редактуру заплатим, заработаете заодно; а удастся с ним – да хоть редактором станете, главным… как, а?

— Интересно, — согласился он; вот и дело, само ж напрашивается, и если бы ещё свободным для него быть … — Только как вам сказать … подлечиваюсь я теперь. Раньше месяца вряд ли возьмусь.

— Так мы и не спешим! – воодушевился Новобранов. – В смысле, не с чем пока, надо ж ещё и башли добыть. Но вот если проектец дельный составить – и альманаха периодического, а не сборника, — и калькуляцию хотя бы прикидочную подложить под него, то пробить его в управлении культуры попробую, есть там ещё люди … Такой залудить альманашек, чтоб всё в нём! – И встал, возбуждённо заходил, ладонью воздух рубя, чуть не пунктам выкладывая, каким он видит его, мечту свою давнюю, по всему судя, расписывая. — … Ну что, берётесь?

— Можно, пожалуй … — И прикидывал уже, что реального получится из этой довольно-таки дилетантской мечты. – Давайте так: недельку на проект мне, обдумать же надо, тематику выстроить, а для этого материалы собранные заберу сейчас, не против? А ещё и калькуляцию к нему набросать по издательским расценкам нынешним … И вот что: без имени моего. В списке волчьем я, дойдёт до верхов – зарубят же.

Давно знал, кстати, как писатели относятся к ним, журналистам, и вполне-то понимал их, мягко говоря, нелюбовь и презренье, с преизбытком заслуженные, пусть даже и чохом, себя не исключая; но вот нёс тяжёлую папку, дело новое, на себя взятое, и не мог не думать, ощущенье перебороть, что всё это хотя и нужно, не поспоришь, но второстепенное, неявного действия, неизвестно когда и как скажется … ну да, как солдат, которого с передовой отправили в тыл оружие, боеприпасы ли разгружать. Или даже в обслугу медсанбата, помогать врачеванью – в инвалидной команде будучи.

Нужное дело и … скучное, что ли, малодейственностью именно? Солдатское; а оно нигде не весёлое, в газете тоже, ты-то знаешь.

Свернул в магазинчик небольшой продуктовый в переулке, издавна заходил в него, недорогой и с выбором неплохим. Присмотрел, что требовалось и по карману, пошёл чек выбить и увидел, как у женщины, покупки с прилавка в сумку складывающей, упали и покатились два апельсина. За одним она присела, а другой подальше закатился, под витрину-холодильник, и он помочь решил, нагнулся за ним.

— Ой, спасибо … как это неловко у меня, уж извините!

И за всё-то мы извиняемся, даже когда нас не просят, во всём готовы каяться … на этом и ловят? И дрогнул от неожиданности, разогнувшись: перед ним Елизавета стояла – ещё просительными в извинении, неузнающими глазами серыми глядя, близкими:

— Вы?!. А я так искала вас везде, звонила …

Он не сразу собрался, ответил, для него это ещё большей, может, неожиданностью стало; она-то хоть искала, говорит, надеялась на встречу, а вот он как бы и забыл о существовании её, о страдании, в искренности которого не сомневался ни тогда, ни – вспомнив – сейчас …

— Да вот, так получилось, в отлучке был …

В отключке, это-то верней будет; на самое необходимое разве что хватало да вот на какую-никакую теперь иллюзию будущего, руку вовсе не иллюзорно оттягивающую пакетом с рукописями, из которых, вполне-то возможно, и не состряпаешь ничего толкового … так себе, очередной какой-нибудь провинциальный междусобойчик литературный, затрат на себя не стоящий. Пока что не было будущего, а с ним и людей, которыми оно бы продолжилось, не считая круга близких, с кем предстояло мыкать эту и всегда-то большую, а теперь в некую зловещую степень возведённую неопределённость. И добавил:

— Господин случай выручает.

— Нет-нет, вы знаете, это … это господь нас свёл, я знаю! Я искала ведь, это не могло же быть просто так. Я знала, что вы где-то здесь, рядом совсем …

Она почти шептала, на продавщицу оглядываясь и торопясь, и стеснительность эта, стеснённость ещё горячечней отзывалась в словах её, в искренности, против которой не устоять было.

— И я рад … хотел, конечно, — солгал он, оглянулся тоже на скучающую, его и поджидавшую, кажется, продавщицу, других покупателей не виделось. – Давайте, я возьму быстренько, а вы … подождёте же?

— Ну конечно!..

Одета она была дорого и со вкусом, это он успел разглядеть искоса – в лёгком плаще тонкой светлой кожи, в кожаной такой же беретке, в сапожках, его бывшей зарплате эквивалентных, должно быть, и с сумкой женской модной, о какой вроде бы и Лариса толковала некогда; как успел и подумать, что всё на ней, разумеется, от благодетеля и шефа их общего – бывшего, увы,, откуда ещё. И что делает одежда с женщиной – это знают только они, а мужчина лишь видит. Но и какая непосредственность в ней – удивившая его тогда ещё, во дворе воротынцевского дома, в тягости прощания, где опять же искренней самой, тоскующей надрывно она была …

В кафе ближнее зашли, она сок попросила, а он кстати оказавшийся здесь чай зелёный; и сидели, не раздеваясь, говорили – больше Елизавета, всё ещё счастливо глазами блестя, горячо и доверительно, будто они давным-давно и близко знакомы … В непонятном ему счастье, пришлось признать, и чем объяснить это можно было? Одиночеством её, невозможностью с кем иным поделиться горьким своим, что скопилось за это тяжёлое, всё переменившее время, хотя и сорока дней-то, кажется, ещё не прошло … или минуло уже? Но и горя того, памятного, надрыва он не слышал теперь в ней; оставалась скорбь, да, память горькая, почтительная к ушедшему, был он, Леонид Владленович Воротынцев, как местоименье с буквы прописной, о ком лишь с Базановым, наверное, и могла она вспоминать, но и только. А вот к нему, совсем нечаянно встретившемуся, откровенное виделось и живейшее … что, влечение? Оно самое, кажется, и одинокость в нём чувствовалась, тоска по человеку близкому, ему адресованная именно, в этом-то вряд ли он мог ошибиться, даже если бы захотел … Чем обязан, как говорится? И ему ли сейчас думать обо всём таком, что-то там желать, в отношения ввязываться – повязанному другим совсем …

— Но где же вы были так … так долго очень?!

Даже если глухим притвориться, что и делал он, всё равно слышалось это явное – «без меня» …

— Так я же вроде вольный теперь. Вольноотпущенник газетщины, можно сказать. К матери ездил в деревню, к другу потом.

Нельзя и незачем было не соврать, как и не простить это слышимое, детское почти, обиженное:

— А я вам по новому телефону звонила, узнала в редакции, а он молчит и молчит … Думала: хоть бы автоответчик был!

Это у его-то, изолентой кое-как перемотанного?

— Моему не положено, статус не тот, — пошутил он, в самом деле виноватым себя чувствуя, ведь никак же не помог ей словом хотя бы пережить первые дни, и надо было как-то обойти, в шутку какую-никакую перевести всё это. – Да навалилось всего, разгром полный, сами ведь знаете.

И она погасла тотчас, ему показалось – чуть не заплакала, глазами бродя потерянно по столу, губы задрожали; но пересилила себя, глаза подняла наконец, с какою-то виною непонятной и робостью, сказала тихо:

— Нет же, что вы … я знаю. Это всё так ужасно, так … — И проговорила вдруг, попросила, умоляюще глядя серыми, опять полными слёз глазами: — Не бросайте меня …

— Ну как можно, — малость даже и растерялся он, разве что расхожая фраза выручила; вот ещё деточка-то, и что ей сказать теперь, пообещать, что он вообще обещать может кому бы то ни было, даже себе самому? Но и жалко было её, к тому ж и видно стало, что это невольно вырвалось у неё; угнулась в сумку, ища платочек: «Простите …» — слёзку-другую вытерла, благо косметики не было, нечего размазывать, только чуть, может, губы подкрашены, сиротливой девчоночьей скобкой сейчас … И задело никак не шутя за сердце этой детской её обидой на одиночество, ведь и сродной же, сам об это стекло мухой бьёшься; и не выдержал, нашёл через столик руку её, отозвавшуюся, сжал легонько: — Ну же, ну … Вот ведь ещё … н-незадача. И что мне с тобой делать?

— Всё, — сказала она, слабо улыбаясь сквозь слёзы.

 

Нет, она и в самом деле была странной же иногда в непосредственности своей, искренности, словно не замечая всеми принятых условностей в общении ли там, поведении, — правда, не тяготя особо-то этим других, безобидно, так узнавалось потом. Он подозвал официанта, сделал заказ; и она порывалась даже взять шампанское, так что он еле удержался от «мне нельзя», подозрительного во всех отношениях, Парамонов о том предупредил категорически, пришлось кое-как отговориться. Обедали, и она, успокоенная и ободрённая, рассказывала, мило в глаза заглядывая, порою заглядываясь доверчиво, обо всём, а он только изредка что-то наводящее подбрасывал. Да, повторила, на том же месте осталась, там после всяких интриг и братаний, объятий с удушением – это они сами так говорят – какой-то старик в его, шефа, кресло сел, сухарь и ревматик, да и тот, говорят, промежуточная фигура; сокращения пошли, перемещенья, но пока удержалась на месте, а там неизвестно ещё как будет, это сейчас везде так. С мамой живёт вдвоём, та тоже за столом сидит рабочим, только вахтёршей на проходной промкомбината, всю жизнь там в цехах проработала, а отец давно умер. После развода телефонистской долго работала на междугородке, там неплохо платили, но АТС вводить стали, сократили … Развелись почему? А не знаю, обозвал дурой и ушёл. Ну, дурёха я, наверное, хотя вроде всё как надо делала. Это он после того, как … Как Максимку не спасли. Трое суток не спала возле кроватки его, нянечки в палате на полу мне постелили рядом, матрац положили, а я не могла, не хотела никак … И не виноват никто, болезнь такая. Нет, не буду больше, а то зареву …

А это мне подружка посоветовала на курсы секретарш-делопроизводителей пойти, привела туда. Мама с книжки сняла, чтоб заплатить, ну и пошла, там и помочь с трудоустройством пообещали, а я ж была уже секретаршей немножко, в девчонках ещё; ну, и вот … И не хочу говорить, нет, не надо, потом … Что у них за гарнир такой, сухой, я – и то лучше варю …

Они договорились встретиться здесь же завтра, после её рабочего дня. Она уже опоздала сейчас с обеденного перерыва, ему пришлось буквально прогонять её, а Лиза счастливо, не помолодев даже – поюнев лицом, смеялась: «Да он, старпер, раньше трёх с обеда никогда не … В завтра хочу, поскорей!..» И пошла, наконец, у неё была лёгкая балетная, носками несколько врозь, походка; потом через улицу, по которой одна за другой в обе стороны проносились машины, побежала с девичьей, потяжелевшей чуть грацией, на него всё оглядываясь, улыбаясь,так что он в мгновенной за неё боязни заорал про себя: дура, нечего оглядываться! Незачем, на дорогу гляди – на дорогу!..

 

38.

И все намеренья его на эти несколько дней, как и ненамерения, впрочем, пошли прахом; другое дело, что и жалеть-то не о чём было в этом времяпровождении, ожидании первых и самых предварительных результатов, за коими последовать должны, по словам Парамонова, ещё несколько циклов терапии, надолго залетел. Как, похоже, и с нею, то ли женщиной, то ли прямо-таки девочкой этой, странной же, беззащитностью своей обезоружившей, слабостью – и не меньше базановской, болезненной, что ни говори, чем своей. Да и не летаем-залетаем, а поветриями случая носит нас, заносит в непредвиденное, случайное в той же мере, наверное, как и неизбежное.

Сказать, что это всё помимо воли его и желаний шло – нет, так вроде и не скажешь. Но ведь и желанием не назовёшь его уступки собственной слабине и нежданному влечению к нему женщины, в искренности которой сомнений не было у него. Всё шло как будто само собой, под некий естественный ход вещей и событий подделываясь, и пришло к тому, опять же, к чему не могло не прийти. Это он уже в постели с ней пытался себе не без иронии объяснить как-то, чуть ли не оправдаться перед собой, перед нею тоже, ничего-то не ведающей, на грудь ему в счастливой успокоенности прилёгшей, даже придремнувшей, кажется, крепко его обняв… И не находил, да теперь и не хотел искать никаких оправданий тому, что случилось уже, довольно и одного, мужского… да, что хоть не опозорился.

А перед тем посидели немного в кафе и вышли бесцельно, в общем-то, и никуда не торопясь прогуляться, поговорить, и он готов был спросить походя и малость погодя, где её остановка, ну и проводить до неё, не больше. И всё бы, может, так и было, хотя расспрашивала с участьем горячим, как же он теперь живёт после развода-разъезда, неужель и прибирается сам, и готовит-стирает, ей это, дескать, как-то трудно представить даже в мужчине, и не очень-то скрывала желания увидеть «скворешник» его. Но разговор их завело в недавнее, конечно, прошлым ещё не успевшее стать, никак не отболевшее. Иван рассказывал, как выходил на следователя даже, пытался хоть чем-то помочь ему; но и те, кто убил, и те, которые убийство покрывали, будто заранее осведомлены были обо всём, что сути дела касалось, выслеживали и на шаг вперёд опережали в действиях – и Леонида Владленовича, да и его, Базанова, тоже…

А последовало то, чего и ожидать не мог. Остановилась резко, чистое, в осеннем холоде свежее лицо Елизаветы пятнами пошло, тонкая у неё кожа была, а потом бледностью взялось, ему показалось – упадёт сейчас. Поддержал, и она уткнулась в ладони и то ль заплакала беззвучно, то ли дрожью мелкой бить её начало, полустоном выговорила что-то, он и не понял. Переспросил, оглядываясь растерянно по улице, куда бы определиться с ней, озадачивала она, не соскучишься… ага, сквер тот, где газетку читал. И довёл, усадил на скамейку, переждал, чтобы хоть сколько-нибудь успокоилась она. А Лиза, уставясь потухшими глазами перед собой, машинально платочек поднося к ним, сказала наконец голосом тусклым, убитым: «Ты не знаешь, я… я страшный человек. Да, страшный…»

Выяснилось не сразу, она путалась, перескакивала с одного, более позднего, на другое, что раньше было, с чего началось, плакать начинала, уже освобождённей, тише… На курсы секретарей человек к руководителю пришёл, и вместе они отобрали, прямо на занятиях, пятерых кандидаток на одно хорошо оплачиваемое место, мол, а мужчин не брали, хотя на курсах едва ль не треть их было. Потом собеседовал этот тип с каждой в отдельности, выспрашивал всё про всё, прощупывал, как говорится. А через время некоторое с ним явился и тот, кто выбрать должен. И вздохнула судорожно, впервые на Ивана глаза подняла, усталые, никакие: «Он это был…»

«Да кто – «он», чёрт возьми!..»

«Он, Владимир Георгич…»

И уже не странным было услышать дальше, как её, выбранную, определили после курсов поначалу в торговую фирму, секретаршей к хозяину, с «подъёмными», которые выложил сам Мизгирь, и приличной по нынешним временам оплатой в конверте – это когда они с мамой дошли уже до ручки, на хлеб с молоком оставалось от коммуналки. С обязанностями же, кроме прилежной работы, было сложнее, не сразу они предъявлялись. «Считай, что работаешь у него от меня. Притязаний всяческих не бойся, детка, ему я так и сказал: эта — не для тебя, не вздумай… В случае чего – мне скажешь, меры примем; да и вообще про дела тутошние, как работается, с людьми срабатывается…» И с души отлегло, этого-то она и боялась больше всего, на курсах об опасности такой меж девушек столько переговорено было. Хотя некоторым-то это не в опаску представлялось, а совсем даже наоборот…

И вправду, хотя и молодой хозяин был, и задорный, а никаких таких посягательств не допускал; да и видно было, что в чём-то зависим от Мизгиря, побаивался строгости его не меньше, пожалуй, чем она сама. Так и проработала она месяца три, считай; изредка звонил Владимир Георгич, встречу где-нибудь назначал и выспрашивал о работе, посетителях, о звонках хозяину и от него, но ничего там интересного или, тем паче, секретного не было, торгаши – они есть торгаши с их спекуляцией обыкновенной, и совесть её, как она это понимала, была чиста. Там и компьютер, кстати, освоила окончательно.

Но однажды Мизгирь приехал прямо в офис, накоротке переговорил с хозяином и велел ей собираться. Наедине сумму вручил на хороший костюм и туфли – безвозвратно, сказал, а то ходишь как… И предложил самой явиться в нём завтра по адресу такому-то, к Народецкому для устройства на работу с тройной, против прежней, зарплатой – как, не против? Ну, а с поступлением на работу эту получит от него опять же «подъёмные», в размере зарплаты той же. И особо предупредил, что они с этого момента незнакомы… да, познакомимся попозже, на новом твоём месте, у нового шефа. Незнакомы для всех без исключения – поняла, надеюсь?.. И у Народецкого всё, что ни скажут, принимай как должное.

Хотя и смутно очень, а ведь догадывалась, что нечисто тут всё, нехорошо. Но так удачей своей заворожена была, ошеломлена даже, что надеялась лишь: всё обойдётся, как и с прежним хозяином, безобидными встречами-разговорами с Владимиром Георгичем – который упредил вовремя: можешь не беспокоиться, детка, работай в том же режиме, да и шеф твой новый мне приятель давнишний… А вот память тренируй.

Пришлось по магазинам побегать в поисках костюма, еле-то нашла; а Народецкий не стал скрывать, что она рекомендована ему хозяином, оказывается, — и с весьма, может сказать, неплохой аттестацией, но которую надо будет всячески подтвердить, работая у шефа… вы меня хорошо поняли? Поняла; но он ещё долго говорил о её обязанностях, строгости их исполнения и прочем, расспрашивая попутно и об условиях жизни её: замужем? Так оно, значит… А детей нет? Вот это очень хорошо. И чуть не заплакала, дура, но как-то скрепилась.

На третий, кажется, день после работы её у подъезда родного окликнул из машины Мизгирь, позвал сесть, а шофёра покурить отправил. Спрашивал, конечно, как устроилась, какие отношения с шефом налаживаются, пошучивал и – ах да, слово-то держать надо! – конверт сунул в сумочку ей, хотя и попыталась отказаться… И так чуть не каждый вечер, но всё подробней и строже выспрашивал, кто и откуда к нему, шефу, приходил или звонил, о чём в присутствии её говорили… вот когда понимать-то начала. Но и тут этот странный, вызывающий в ней безотчётную брезгливость со страхом уже пополам человек догадался, упредил опять, озабоченность на себя нагнал, чуть ли не скорбь. Вижу, дескать, ты в сомнениях вся, так вот знай: под Леонида Владленыча, соратника старого моего, весьма усиленно копают и в концерне, и в банке… где деньги, деточка, там и гадюшник, интриги подколодные всякие, подвохи иудины. И нам их надо знать, предупреждать события, оберегать шефа. А для того тебя просим, ты нужна как человек со стороны, вне связей и подозрений любых, в отличие от секретаря предыдущего, — помогай, всего-то немногое от тебя требуется. Тебя не опасаются, за предмет – извиняюсь – неодушевлённый держат… так и пусть! И никому, главное, и Лёне до времени не надо ничего этого знать, так оно естественнее будет, а потому… э-э… действенней, да. До времени, заруби себе, каковое мы определим попозже. А ведь согласись, симпатичнейший же человек Леонид, не пень административный, с душою? То-то. Да и, вдобавок, в семейственности своей не очень-то счастлив, так что беречь его нам надобно, беречь…

Верить приходилось, ничего-то другого она там попросту не знала ещё, представить не могла, да и назад ходу, с некоторым страхом сознавала она, уже и не было, разве что уволиться. А когда – и очень скоро – стал шеф куда внимательней к ней, чем просто к секретарше своей, а она не умела, да и не смела отказывать ему ни в чём, и когда явной для неё оказалась не то что неприязнь, а вражда между ними, то было уже, понятное дело, поздно. Вербовка классическая, можно сказать, и не бедной Лизе было ей противостоять, вовремя догадаться даже, а назад уже и некуда, на этот счёт благодетель намекнул с прозрачностью, непонимание исключающей: в прежнем режиме работаем, детка, и не смотри на меня так; а если, по случаю, вдруг узнает он… ну, это ему счастья тоже не принесёт, и уж меньше всего тебе, не так ли?

Вот когда испугалась она по-настоящему: всё что угодно, только не это… Чуть не панически уже боялась его, он её гипнотизировал, что ли? Но уж точно мысли читал, она и соврать-то ему не могла. Как глянет знающе, колко, глянет – она и теряется разом, всё со всем выкладывает, кто приходил и когда, откуда звонили, зачем. И про его, Базанова, звонки тоже, хотя и очень не хотела вроде. Да он и без неё многое знал, как ведун какой, чуть забудешь кого – он тут же уличал: а что, такого-то разве не было вчера? Письма некоторые, бумаги ему копировала, уже он и приказывал, не церемонился…

Прямо-таки на злого гения здешних мест и пертурбаций тянул паспортный Владимир Георгич Мизгирь, всегда вроде и везде поспевая, всё проникая… претендовал, да, но недотягивал всё-таки; сдавалось даже, что некая ирония всенастигающая по пятам за ним идёт, по следам его деяний, мелкотравчатых несмотря на замах, на претензии… Но это надо было ещё додумать, понять попытаться.

А с нею кончилось тем, чем и должно было – истерикой: «И что, ну что я сделать могла?!. Умерла, если б он узнал… убилась, это ужас – так жить!..» Да и что ещё она, бедная, противопоставить могла злобной логике существованья, как осилить её либо умилостивить, пережить вообще? «Можете ненавидеть меня, презирать теперь… нет, страшный я человек, негодная, и куда я такая, кому?..»

«Ну что ты, Лиза… Не надо так. Не твоя это вина, не в тебе, а вообще… — Не знал, как и чем утешить, детски трагический лепет унять этот, утишить, жалость все доводы перемогала и обессмысливала, а с нею и косноязычье какое-то нашло. И выговорил: — Человеком быть страшно, вот что».

«Нет. Нет, — и нашла в себе силы, поднялась. – Не говорите мне, сама знаю… Заслужила, недостойна ничего. Не то что с вами быть, а… Нет, прощайте».

Удержать пришлось, обнять; и припала, уткнулась в шею, разревелась горько, взахлёб, целовать потом стала лицо, шею, что-то жалкое своё, бабье лепеча, горячечное…

И что ей сказать было теперь и как?

На кухоньке хлопотала, его незатейливое холостяцкое собирая к столу, и всё говорила, виновато и благодарно взглядывая серыми с крапинкой глазами, выговориться ей надо было после долгого столь молчания – с шефом тоже, не могла же она откровенно с ним, как ни ласков был, внимателен к ней, стеснялась же, да и боялась в последнее время… себя, может, больше страшилась, себя изводя, виноватя, никаких оправданий не видя. Искренне выговаривалась, с прямотою обезоруживающей, разве что не всё умела выразить, и ему, слушающему теперь, приходилось и догадываться, и понять наконец: главное – не по любви… Если бы по любви своей, то наверное же сама призналась бы во всём ему, так неожиданно и всерьёз ею увлёкшемуся, что-то вот нашедшему же в ней; но духу не хватило, подневольной и средь чужого всего, по игре случая, по недоброму умыслу туда попавшей, где только боязнь, стыд, совесть, но не любовь…

А перед тем, ещё в постели, близко лицом склонившись над ним, брови ему ласково разглаживая, говорила, как захотела почему-то снова увидеть его – после того, первого раза, когда он с этим пришёл, со страхолюдиной… И передёрнула с отвращенья голыми плечами, всем вздрогнула телом, каким-то особенным теплом, нет – жаром палящим. Как ждала увидеть ещё и ещё раз, будто в чём-то очень нужном ей и важном убедиться надо было… да, чтобы понять, что в нём такого и что с нею самой. «И убедилась в чём?» Это самодовольство в нём вылезло на миг, ничего-то теперь не стоящее. «Да, и… не обрадовалась. А ты всё не шёл и не шёл…» — «Ну почему, заходил же». – «Три раза. Всего три, с первым считая. И так плохо мне было, прямо мучилась невозможностью, противна себе стала… А ты поздороваешься, приветишь мимоходом глазами, я же видела симпатию твою, но ведь и только, всего-то… И хотела так, чтоб кто-то был у него, а ты подождал бы, побыл со мною, поговорил. Глазами поблестел бы, они блестят же, когда ты загораешься чем-то, и как я люблю это, ты даже и не знаешь… Но как назло один всегда бывал он; и опять ждала, когда выйдешь. А ещё тяжело было вдвоём вас видеть… нет, ты не поймёшь. Так и маялась. Он ведь и говорил иногда о тебе, и хорошо всегда: если и доверяю кому, то Абросимову да ему лишь, да ещё старику – ну, который до меня был. И опять о тебе: таких бы побольше, непродажных, — не оказались бы у параши мировой, не сплоховали. И прямо с какою-то виною, что ли, говорил, я и не понимала, с чего это он. А как ему нехорошо было, тревожно в последние недели эти, будто чувствовал чего… нет, знал, известия неважные какие-то шли к нему, из Москвы и даже из… Город в Англии какой-то, он называл, а я не запомнила. А потом в Америку слетал и вернулся вроде бы с надеждой какой, но всё равно… И ему нехорошо, и мне, жалела его, он ведь хоть и держался при людях, а весь на нервах внутри. И зла в нём не было такого, как в других, сожалел, больше понимать людей старался, чем злился. Нет, самого такого, что наедине мне говорил, не выдавала этому… Мизгирю этому, как ни допытывался, чепуху несла всякую, что на ум попало, а тот морщился только, обрывал…»

«А было что?»

«Ну, не знаю… а не хотела никак, и всё. Про загранку Леонид Владленыч много же рассказывал, разное: в каких местах был, встречался с кем; а тому и о них, и даже города надо было знать, да любые подробности. И дура дурой прикидывалась, а он злобился, как-то сказал даже: я с тобой прямо глупею, детка… н-да, к чему способны женщины, так это тупить ножи и мужчин. Так и сказал. А у меня ножи и правда быстро тупятся, и подточить некому, только на базар… смешно, да? А мне нет. И весь ужас потом, и похороны, следователь тот – я думала с ума сойду. Три дня на работу выйти не могла – уволят, думаю, ну и пусть; а там не до меня, портфель друг у дружки рвали, как… Такая тоска была, что совсем потерялась: и ты где-то там, и я где-то, как не в себе… Вышла когда, стала тебя искать, у меня ж ну никого, понимаешь, слова же некому сказать. Я и в редакцию, через Лилю, и через кого только не пыталась – нет, ты как… ну как в пространство другое ушёл, исчез, как тебя нет совсем, и всё я думала: это за грех неотмольный мой, да за многие, в церковь даже ходила, но разве отмолишь… Только на милость надеяться, на вышнюю, ведь правда?..»

Он не ответил, лишь улыбнулся ей, наиву её рассудительному, а больше, конечно, вот этому праву на него, Базанова, так простосердечно и прямо заявленному, и как вот возразишь? Натерпелась, бедолажка, намаялась, тут хоть к какому-то берегу прибиться. Ни сном ни духом не подозревал в ней страстей таких, со своими бы разобраться, управиться; и вот теперь это её право, ею одной выстраданное и совершенно же беззащитное, оспорить не мог или не захотел… почему, не скажешь? Одну не оставить? Или не остаться одному?

Сумма двух одиночеств выходила, без всяких там «или».

Раздумывал, сослаться ли на отъезд к матери опять или рассказать всё, — недолго, впрочем, иллюзиям всё меньше места оставалось, и это безотносительно к его положению даже, просто как взросления сроки. Взрослеть, трезветь окончательно – чем не цель, и как там ещё сказано: «жёсткие сроки – хорошие сроки, если других нам уже не дано…»

Как ни цитатничай, ни оттягивай, а её, правды, не избежать было. И за день до назначенного срока сказал, короче стараясь и проще, обыденней… видишь, с кем связалась? Но, против ожидания, встретила как надо, без истерии, слов лишних, хоть и побледнела в первом, понятном вполне замешательстве; руки его взяла в свои, неожиданно нагнулась, поцеловала их и, подняв лицо, в глаза глядя твёрдо, сказала, лишь губы выдавали, подрагивали: «Значит, будем лечиться, вот и всё».

И впервые осталась ночевать, матери позвонив, предупредив. А вечером поздним, когда постелили и легли на старом, порядком-таки продавленном диване, прошептала ему в ухо, по-девчоночьи совсем, но смущаясь-то как женщина: «Знаешь, мне этого мало надо… ну, необязательно вовсе. Ну такая я. И если не хочешь, или вредно тебе, то и… Мне и так чудно как хорошо с тобой, очень! И не заботься, в голову не бери, ладно?..» Он это и сам успел заметить, ей вправду, кажется, не было в том особой нужды, и если всё ж озаботился, то в ласке ответной, было на что, милое и горячее, отвечать, чем забыться бы… нет, ничего не забывалось. Разве только прошедшее ощутимей отодвинулось и стало, наконец-то, прошлым. И для неё, и для него тоже стало таким, кажется, каким и должно бы оно быть – без судорог боли, ревности, гнева.

 

39.

Вещички собирал, проводив опять ночевавшую Лизу на работу, себя собирал – в кучку, без эмоционального тряпья, надежд всяких потаённых, скорых на обман.

Первым делом спросил, как Леденев и можно ль навестить его. «Это на кладбище надо ехать… — вздохнул Парамонов, руки коротко развёл. – Ушёл Никита Александрыч, уже и похоронили вчера. В памяти пребывал, сказал, что знает, куда идёт… Эх, нам бы знать. Ну, а вам на рентген контрольный, хоть сейчас. А с утра анализы, по списку. Как, продышались немного?»

Скорби какой-то особой не было, не находил в себе, скорее уж другое… Зависть? Пожалуй, что и так – вместе с успокоенностью за него, что ли, удовлетвореньем: без муки отошёл последней, без страха. И если знал, то некого уже спрашивать, кто ему это знанье дал. Не бреду же поверил своему, такое-то никак не похоже на него… не похоже было, надо прибавить. Уже лишавшийся чуда бытия, ждал другого какого-то, ему обещанного, верил – хорошо и это, на худой-то конец. «Лёгкой жизни я просил у бога – лёгкой смерти надо б попросить…» В тупики цитат утыкаться – вот участь наша, всех, своего представления не развивших о местожительстве сём, о себе самих не выработавших.

На четвёртый день, по готовности анализов, пригласили к заведующему отделением. Иосиф Натанович подчёркнуто радушен был, бодро вздёргивал кустистые брови, самочувствием интересовался, как водится, несколько чопорно, по-стариковски шутил, истощая ожидание, и возвестил наконец: «Что ж, все признаки начала регрессии налицо, и дело за временем и за нашим, хэ-хэ, воспоможением тому. И за вашим, скажу, непременным, Иван Георгиевич, настроем соответствующим… о да, это более чем непременно! И надо же ж перспективу видеть на после излечения, а она у вас безусловна: вы – личность в нашем масштабе, и я вам скажу, что объединённая оппозиция имеет вас в списке выдвижения кандидатов в областные депутаты на выборах осенних, будущих… наберётесь сил, и дадите согласие, почему нет? Ваш, знаете ли, штык очень здесь важен, из среды журналистов вы у нас один, все же продаются-покупаются, как картофель на базаре – мешками… Обдумайте, это я вам официально».

Ах старик, мудрая душа, ведь не днём единым предлагает жить, а целую же перспективу постарался выстроить ему, пусть и проблематичную, жизнь впереди… Спасибо, но злоба дня довлеет, и вовсе не политическая пока. И как ни верь доброте его, а «признаки начала», по всему судя, не есть дюже хорошо. Нет, зря всё же не позвонил Константину Черных, зря возможности сужает, и без того невеликие, — хотя что тот предложить может, не «кремлёвку» же с блатными, как слышно эскулапами? Ну да, соломинка; а проплывёт мимо – казниться будешь, что не схватился…

Каждый вечер, не слушаясь просьб его, прибегала с работы на свиданку Елизавета, умудряясь ещё и приготовить что-то, принести, и в ней ни малой даже растерянности, уныния не было, столь заметных в нижнем, для посетителей, фойе; впрочем, она там и не задерживалась, а подымалась сразу к нему в палату, переобувшись, хлопотливая и, как поначалу ни странно, весёлая всякий раз. В одном из приступов того, что врачи ипохондрией называют, он раздражённо бросил: «И чему радуешься…» — «Тебе», — просто и с улыбкой сказала она, и пришлось приказать себе заткнуться, не распускать нервы – при ней, по крайней мере.

Читал и отбирал материалы из папки писательской, неожиданно много оказалось в ней подборок стихотворных авторских, это во времена-то совсем уж не лирические, прозы тоже хватало, и документального, краеведческого – нет, при всём немалом отсеве выстраивался альманах, а гвоздём его несомненным гляделась крепко сшитая, жёсткая по фактуре современной повесть самого Новобранова: прочтёшь – не вот забудешь… По рубрикам всё разнёс, объём прикинул, набросал калькуляцию, и не сказать чтобы дорого выходило. Фотографии бы ещё к ним, рисунки, обложку – ну, это Слободинского можно попросить.

А позывы были – купить, глянуть, что сделали из неё, его газеты, — но их он давил в зародыше, без того находилось о чём думать, переживать тем паче. Ясно, что ломать её через коленку крошка Цахес не будет, дабы читателя не потерять; но лучше бы уж так, чем медленная, через отравления дозированные, смерть, этим-то и увлечён наверняка человечек со стоячими, переносицу стеснившими глазами, то-то развернулся теперь, и не пришлось бы повелителю ещё и окорачивать его… Власть на местах считай что освоилась, угнездилась, заматерела уже, задавит скоро и другие по провинциям русские газеты, это-то неизбежно, и что нашей братии делать? В какие леса уходить, в практику каких малых дел?

Навестил под вечер Алексей, и он, пользуясь случаем, отпросился с ночевой. По дороге заехали к писателям, Новобранова не застали, зато оказалась у них секретарша, пожилая немногословная женщина. С ней и оставил Иван рукописи с набросками своими и запиской, пусть думают. А дома сразу же позвонил Елизавете на работу, сказался, где он.

— С кем это ты?

— С женщиной, Лёш. Приедет сейчас, познакомлю, Лизой будешь звать. И не спрашивай пока, потом как-нибудь…

— Ну ты и ходо-ок!..

— Ходок-доходяга. – Он и в самом деле чувствовал себя неважно, любое резкое движенье с усилием давалось, слабостью отзываясь во всём теле, а то и дрожью мелкой, противной – терапия, то ли лечит, то ль калечит… — Не мы случай ищем – он ищет нас… Давай-ка Косте позвоним.

Из трёх рабочих телефонов ответил на последнем, со сталистой, прямо-таки великодержавной ноткой в голосе, пока не узнал. Поговорили, об увольнении Иван сообщил – безработный, дескать; и хотя вдвойне трудно было при Поселянине сказать о деле, да ещё разъяснить, а надо. Константин молчал там, слушал, а когда ему уже нечего стало говорить, казалось, да и тошно, приказал: «Так, будь на телефоне сегодня… дома ведь? Разведаю обстановку – перезвоню. Лексею нижайшее». Можно представить было, хотя бы отдалённо, как он одних на цырлы ставит, других обязывает-озадачивает дружески, просит третьих тоном, отказа заранее не воспринимающим, — то, что он поименовал как-то своим «джентльменским набором» общения и не раз его обнаруживал. Совершенно неясным оставалось только, что мог он, совсем уж далёкий от таких проблем, предложить, чем помочь.

Пришла-прибежала Лиза, запыхавшись малость, розовая от вечернего бесснежного морозца, несколько смутилась, постороннего увидев; но когда познакомил их, обрадовалась Поселянину как своему, с каким давно не виделась:

— Так завидую тем, у кого старые друзья есть! Мои?.. Обабились, как Ваня сказал, ничего им не интересно, не надо… ну да, сплетни одни, не хочу.

И сразу всё доверие своё, стало видно, перенесла на Алексея тоже, немало уже о нём из их разговоров знала. А тот, пока собирала она сноровко на стол, всё поглядывал на неё, отвечая, так ей интересно всё было, особенно когда поселянинскую сумку с передачей разбирать стала: «Ой, сколько всего… спасибо! А мёд откуда?» — «Свой, само собой, пяток ульев держу». – «Неужель и сметана своя?! Да? А я так хотела всегда коровку, чтоб ухаживать за ней, да хоть полный двор всего, как у тёти моей в деревне… знаю, трудно с ними, помогала же, доила тоже, но они такие живые все, понимающие, с ними ж разговаривать нужно». – «Да вот зову его – переезжай, а он что-то не торопится, писака…» — «Правда? А я бы поехала… Нет, понимаю, там тяжело сейчас, а всё равно. Живое хочу – хоть в огороде копаться, хоть… Не верите?» — «Верю. – Алексей, поначалу не без удивленья некоторого щурившийся на неё, уже посмеивался: — А не запищишь? У нас этого, живого, даже чересчур…» — «Ага, у моих родителей, у тётки попробуй запищи! Нет, я послушная». И о чём-то ещё так вот разговаривали, пока он собирал загодя всё необходимое назавтра, чему-то смеялись даже.

Поужинали, Поселянину пора ехать было, припозднился, а до дому ещё полсотни вёрст. Елизавета пошла в ванную бельё замочить, и Алексей «Приму» свою достал, закурил:

— Чтоб жилым у тебя тут запахло немного. Держишься, с куревом-то?

— Притерпелся, ко всему.

— Ну, так оно лучше. Во-о… вот эта по тебе баба. А то чёрт-те кого подбирал – с пола… Позвонит Костя – мой набери, хоть ночью, скажешь, чего он там надумал.

Часа через два только ожил телефон: «Так, старик: рассыпаться в сочувствиях не буду, лучше о деле. Вторая отлёжка у тебя, говоришь? Закончится она – вылетай сюда. С онкоцентром, на Каширке который, всё договорено. Самые распоследние, новейшие методы с медикаментами, ну и прочее… вытащат, даст бог. Только пусть коновалы твои заранее, да хоть завтра историю болезни, направление и все другие бумаги заверенные вышлют – на руки тебе-то вряд ли отдадут… Ручку бери, адрес записывай, фамилию… Записал? О расходах не заботься, подкинем на безработицу. И будь на связи, по возможности чаще, мало ль… Всё, Коста тебя обнимает!..»

Вот как надумал он, значит, решил? И соглашаться ли, прерывать лечение, вроде как недоверие даже Натанычу с Парамоновым выражать? Нет, должны понять, тут не о самолюбиях речь, не об их же шансах… И спросить для начала, конечно, что присоветуют – хотя бы из благодарности, ведь так стараются же.

Что ж, выходит, решился уже? Решился, без выбора когда – это как бы само собою совершается, не маясь особо, не ошибёшься, впору за благо счесть… О том, трубку положив, помолчав, и сказал Елизавете, весь разговор напротив стоящей с руками у горла, вся в ожидании… защитный жест у них, ничего-то не защищающий. И ни себе, ни кому другому не объяснить и объяснять не надо, какая надежда может жить, выжить сумеет в казарменном том убожестве, и если бы только в палатах общих, но ведь и в процедурных, аппаратных, в кабинетике Натаныча, похожем на узкий, плохо отделанный гроб, в штукатурке самой и драном линолеуме, безнадёгой пропитанных…

И поняли, показалось даже – несколько поспешили понять; впрочем, это-то надо было скорее к мнительности его отнести, к болезненной, какой же ещё. «Что ж, поезжайте, дорогой наш товарищ… — с пониманием, с некоторой скорбью в уголках опущенных губ покивал Иосиф Натанович, в который раз переглянулся с Парамоновым. – Мы, конечно, ежели разрешаем, так это против некоторых правил, принятых у нас, но… Вреда не будет, надеемся, курс лечения вовремя продолжат если, — но чтоб они там не тянули волынку с назначеньем, процедурами, свою столичность не изображали. А бумаги вышлем, без них же не человек. Ещё дня четыре, — он очки нацепил, листнул историю болезни, — нет, пять побудете у нас, серию закончим, приготовим вас с запасцем – и пожалуйста, в добрый путь… Попробуйте. Там у них что ни день, то новости, фармакология, препараты всякие новомодные…» — «Только вот методики к ним не вполне, — добавил осторожно и Парамонов, — не апробированы подчас толком…» — «Да, но против науки же не попрёшь, ведь же задавит и не оглянется… А к нам, Иван Георгиевич, всегда пожалуйста, если что, вы ж под наблюдением нашим остаётесь. Мы практики, мы знаем, чего хочем и можем».

И всё же… Уж не считают ли безнадёжным его, в смысле излечения, и потому не отговаривают, согласны сразу другим на руки сдать, свои умывши?.. Или права не имеют удерживать, хотя и помянули правила какие-то? Понять-то их в любом случае можно, тяжёлым же и неблагодарным делом заняты, жизни на него тратят свои в густом этом отстое тоски и обречённости, до смены очередной и отдышаться не успевают, поди, — а результаты? Десяток-другой процентов если, но и то едва ли… Да и в его-то деле газетном не больше их, процентов, до здравости смысла излечённых читателей – если не меньше.

Вот и делай тебе добро после этого, ввиду сомнений таких… не совестно?

Уже нет, когда всё под сомнением; да и что оно само по себе, кто его услышит, узнает о нём, кому выскажешь и как, если даже захочешь, а уж о том, чтобы развеять его, и речи нет. И разве что теперь только понимать начинаешь, каким одиночеством безраздельным, сиротством наделён от рождения человек, при живых даже отце-матери, при всех-то благих иллюзиях привычных семейственности, рода-племени ли, да и народа всего, смешно сказать – чуть не человечества… Не сразу понимаешь, да – пока не глянет прямо в глаза то незнаемое, непроглядное, именуемое по-всякому, то подосновой бытия назовут, подпочвой чуда леденевского, или исходом летальным, как врачеватели, а то предельно простым и кратким «ничто»… И другого прибежища одиночеству человеческому что-то не сыскивается прямым разумом, ведь не зря же нам даденным здравым смыслом, по вере если – свыше ниспосланного; и либо он не здравый, больной изначально и непоправимо, и нам лишь мерещится в сутеми, в мороке его сверхличность некая отеческая, или мы осознанно одиноки с ним, разумом своим, с безумием его спорадическим тоже…

Приехали, как говорится, — всё по той же по ленте Мёбиуса. А потому ему хочешь не хочешь, а надо понимать и всегда помнить, что личный его, базановский разум попросту не может теперь, при больном-то теле, быть здравым и что выводам всяким его нельзя доверять вполне – как, впрочем, и прозреньям Леденева, надеждам, верою ставшим. Вот единственное, сдаётся, уверенное утверждение, которое он может позволить себе сейчас. И лучше, пожалуй, их вовсе не делать, выводы далеко идущие, сомнительные, чтобы в ловушки их логические не попадать, не изводиться почём зря, а просто жить. Тем жить, что дадено или, по меньшей мере, не отнято пока.

Какая бы ни была умственность, формальность этого решения, а принял он его вовремя, кажется. То ли дозы назначенного ему облучения и «химии» дали лошадиные – в расчёте, может, на дорожные и всякие прочие задержки в лечении, то ль долгая уже усталость сказывалась, телесная с психологической вместе, но чувствовать стал, замечать некое смещение… чего, реальности самой? Или собственного восприятия всего вещного, что окружало, всё больше отстраняясь от него, непонятным в то же время образом остраняясь, зыбкие обретая очертания и суть? Всё то же стекло незримое, да, прозрачнейшее, но уже неуловимо искажающее и даже будто внутренне меняющее сущность сторонних вещей, самоё смысловое содержание их… И уж не то ли, что в простоте с усмешкой сдвигом по фазе называют, подвёрстывая сюда какие ни есть психические отклонения, странные чудачества, извращения утомлённого неразрешимостями серого вещества? Ничего уже нельзя исключить, внимательней, оглядчивей на себя, внешнего, быть – в себе не замыкаясь слишком, не затворяясь наглухо, как с некоторых пор стал замечать; или, может, это сама реальность клятая будто выталкивала из обихода суетливого своего, ограничивала, загоняла вовнутрь, в личную его тесную пустоту самосознанья, не знающего, что с собою делать, какую мысль подать, и не спасительную, нет, таковых быть не могло, — просто мысль, чего-либо стоящую…

И готовился, собирался мысленно, любое новое начинало если и не выходом казаться, тут обманываться не приходилось, то хоть каким-то движением – ну да, изменение и есть движение; а здесь он завис, застрял надолго в Натанычевых «признаках начала», увяз в себе и, главное, в бездействии собственном, покорный чужой воле, чужому о тебе знанию, тебе же и недоступному. Понимал, что и там, куда зазвал его Черных, определённости не прибавится ни на гран – не скорей, во всяком случае, чем здесь, и что поездка его туда есть скорее имитация действия, движения, если и дающая дополнительные шансы, то невеликие. Но и они, в его-то положении, стоили любого труда.

Выписался, по дороге домой зашёл в авиакассу, откладывать ни к чему. Сборы довольно срочными вышли, Елизавета помогла не забыть, не упустить чего нужного. Пришлось попросить Алексея, чтобы помог навестить на часок-другой мать, и он прислал «Волгу» с шофёром, сказав, что в аэропорт отвезёт его назавтра сам, проводит. И съездили с Лизой, повидались-познакомились, и мать приняла её хотя и с приглядкой, но без особого удивления, будто ожидала того: не одному ж, дескать, вековать… Черных готов уже был, по возможности, встретить его – оговорив, правда, что дела служебные могут и не отпустить. И всё же неясно представлялось, что его может ждать там. Одно было дано знание: хуже не будет, некуда.

40.

Полтора часа напряжённо и неутомимо работали турбины, под ними невидимая поворачивалась земля, ослепительно-снежной тундрой необозримой тянулись, длились в иллюминаторе далеко внизу облака, и чужая жёсткая синь здесь неподвижного, в себе уже мрак таящего неба в упор смотрела сверху; и было вроде покойно за этим всё на себя взявшим напряжённым гулом, будто в нём отсрочка какая была дадена, некая передышка, а что станет после, потом, того не мог знать никто.

Заложником ставший у машины и неба, приподнятый над собою, себя на эту затянувшуюся паузу полёта оставивший, он попытался было разглядеть себя со стороны и высоты, в какой раз примериться к себе, но ничего не увидел, кроме нестройного тумана с тёмным внутри, никак не ясным, — да, с вопросом в себе, и всё было теперь в этом вопросе. Перед ним отступали, стушёвывались все его непримиримости и несогласия с жизнью, замолкал в замешательстве даже страх, и по странной, по не людской логике почему-то необязательным или вовсе ненужным становилось всё, ради чего, собственно, и поставлен был сам этот вопрос. Он был сам по себе, он самодостаточным был, вопрос. Кто-то безжалостно сформулировал его, смонтировал в нём, живом, не спросясь, сделал из него, живого, всего только носителя, некую функцию вопроса, и было это так хозяйски бесцеремонно с ним сделано, что возразить стало нечем. Будто сделали и сказали: так и ходи; и он ходил так и даже, заложник пустоты под собою, летел так и никак иначе, он сам стал частью этого вопроса, и всё теперь неумолимо и, кажется, безнадёжно зависело лишь от того, решит ли он его и как решит. Или, скорей всего, решат другие, другое.

Во сне он видел родное, то, из чего с такой поспешной самонадеянностью и рвением вырвался вроде уже когда-то, высвободился – для жизни лучшей, казалось, куда более сущностной, чем то жалкое растительное прозябанье, какое досталось ему в начале дней в злосчастной, изнасилованной начальствующими и войной деревне. Оно, родное, долго волочилось за ним, надоедное, тащилось по отечественным хлябям, не обижаясь тем, как мелкодушно и жестоко страдал он, его и им стесняясь, как одно время презирал даже, дурачок, спроста поверив, что будет ему новый, до синевы выбритыми дядями обещанный вертоград души взамен этого разорённого старого, стоптанного угрюмыми временами и нравами палисадничка, — да, не обижалось, на то и родное было, чтоб всё понимать это, мелкое и жестокое, прощать. И как материнские, цепляющиеся до последнего руки, оставалось с ним, уже не гонимое, душу всё больше грея и горча разом, заставляя задумываться непривычно тяжело и пристрастно, а с некоторых неладных пор и прибежище давая и какую-то защиту ему, к черте сущего подведённому, — и вот оставило вдруг…

Оно ещё было с ним, когда взлетали в эту нелепую, неумную, пошлую до нытья в зубах пародию полёта – в пародию на свободу его, освобождённость от земли, от самого себя. Не покидало, когда он, решив хоть тут-то немного забыться, бродил уже по огромному смутному полю то ли будущего, то ли несбывшегося, пока искал там себя, собирал и уже целые было вороха набрал родимого, дыханье перехватывающего, из чего когда-то состоял, неразумный и тёплый, — в руках распадающегося набрал, сквозь пальцы ускользающего, со страхом за родимое понимая уже, видя, что его, человека, там нет нигде и никогда не будет – никогда… Он и в настоящем-то, дитя замороченной толпы, не больше чем живой игрушкой физического принципа неопределённости был – он, размытый в скользящих своих координатах, размазанный в мнимостях движения, в самом ощущении неверности и сугубой тщеты этого полёта, всё меньше понимая, где он и кто такой есть вообще, и блуждающий огонь его бледно занимается и здесь одновременно, и там, дьяволу отчужденья ли кадя, ангелам ли беспамятства… И он ещё держал что-то, да, пусть остатки, пусть горькое самое, соль свою, крупинку любви и смысла средь холодной, враждебной всему пустоты несбывшегося, ещё ведь чувствовал в руках – и вот в самом усилии том, в оцепененье его как-то упустил тот момент, когда держать руками, удерживать душой стало уже нечего… Что-то на мгновение просело – самолёт ли, самое ли время, — и в бесплотное, в беспамятное это мгновение, в трещину временную малую, но дна не имеющую, соскользнуло оно нечувствительно, для пальцев неосязаемо, но не для души, и ничего не стало. И тогда ему кто-то сказал, что родное покидает первым. И это, кем-то сказанное, было настолько несправедливым, невозможным и показалось ему таким гнусным, всю самую низкую и грязную ложь внизу оставленного вертепа вобравшим в себя, что он чуть не задохнулся в бессильном гневе. Он весь был против, ненавидя глумливый этот голос; красноватый, наплыл вдруг спёртый туман удушья, в котором не было воздуха, непроглядный, — но тут же и отпускать стал помалу, спадал, злость тоже ушла, а бессилье осталось. Но оставалось не как след прошедшего гнева, не как боль в развязанных, свободных, уже способных к делу руках – нет, оно вдавило его в себя, прибило, как пыль дождём на дороге, унизило вконец, и не было сил никаких ни на ответ гнусному этому, готовому всё унизить неверием и растлить голосу, ни на пробуждение даже.

Что-то там, во внешнем гуле, переменилось на беспокойное, усталое; он ясно слышал, как потрескивало в обшивке, как потом вплёлся, включился другой какой-то звук, тоном повыше, качнуло. Он вроде бы очнулся, или это ему лишь показалось так; вроде как глянул, всё те же были внизу бескрайние сверкающие гряды облаков, разреженность, посередине он, а выше – над всем – слепящее в упор светило и неопределённо-тусклая, размытая по краям и всё за собой скрывающая пелена вместо неба.

 

Совсем неподалёку отсюда под тяжёлой наволочью небес ещё, должно быть, стонали над полями, тоске прощальной отдавались остатние журавли, всё чьи-то имена, невнятные имена ушедших выкликали; одиноко, на весь свет слышно скрипела перекошенная средь осеннего разора калитка в брошенной какой-нибудь деревеньке, и дождались ненастья, чтобы скорбно шуметь, окрестные перелески, как никогда покорной стала трава, — всё где-то рядом совсем, за мутной завесой дождя, в смежном бытии, куда всего, может, десяток шагов надо сделать, чтобы попасть… А здесь перекатывался, рассылая внезапные порой гулы и крупную земле и воздуху отдавая дрожь, на всё наваливался и сотрясал приглушённый сыростью звенящий свист и гром едва приручённых турбин; тревожные, почти судорожные в миражах стекол, припотевших от человеческого дыхания, взблескивали в поле бортовые багровые огни, и торопились, телами и лицами от чемоданов перекосясь, люди, попутчиков и себя растеряв, множество людей, дыханьем вперемешку, душами вразброд, забыв что-то противопоставить в себе этому; и толчками гнало их, как тёмную шевелящуюся кровь, в проходы, в стеклянные теснины дверей, толкло, подстёгивало резким из динамиков гулким голосом неразборчивым, — чтобы всему этому смениться, наконец, на мимолётный, квёлый на болоте домодедовский березняк за окном электрички, почти облетевший, на тайну его, примелькавшуюся всем, привычную, захватанную пустыми глазами транзитников, на полосу и людского тоже, как ни смешивайся дыханьем, отчуждения, полосу ожидания. Ходко, торопливо гремело железо под полом и на стыках, ходуном ходило, поматывало, тусклая ползла назад вода по стеклу. Назад, за тысячу вёрст, в ещё не вымытые из крови ощущения зыбкости, противоестественности полёта, когда с дрожью протяжённой и воем вынесло с взлётной полосы в пустоту проседающую, снизу чем-то ненадёжно подпираемую, накренив выгоревшую, совсем бесснежную, в осенней сухой и сквозной дымке степь под коротко подрагивающим крылом, вытертое бильярдное сукно зеленей, всю нестрашную, усталым солнцем насквозь просвеченную пропасть эту…

А уже призраки огромного города, многоконтурные, возникали из белесой мглы по отдалённым возвышеньям – придвигались и расслаивались в глубину, расставлялись, ещё по окраинному разрозненные на голых, в мелком строительном хламе пустырях и косогорах, изначально холодные, никакого сердца не хватит согреть их слишком убогие, чтобы полюбить, углы и прямые. Сменяли друг друга, ничего не меняя, двоились и троились, множились, все пути заступая взгляду и духу; но колоколенка мелькнула – и хаос многооконного бетона, чёрствых этих сот обыденности и завоёванного было социального равенства, протёк вдруг одной улицей, другой, в регулярность некую вызревая на глазах, суетливо пытаясь выстроиться, город нарастал. Он не менялся, великий город. Он густо, астматически трудно дышал в небо холодными тяжёлыми испарениями асфальтовых полей, жестяной зеленью парков и крыш, машинным торопливым чадом, и тёмная над ним, вытянутая линза смога распростёртая, такая видимая со стороны в дни поясней, хранила его от пустоты провиденья сверху, от остуженных российских пространств, провинциальных сквозняков беспокойных, малочувствительных до поры до времени для здоровья столиц, — оберегала, соглашались все, для дел поважнее обыденных, для дел судьбоносных; и этим общим согласием и непререкаемой верой в себя жил этот город всегда, сейчас пытался жить тоже.

Город бредил собой, жил собою, катился и тёк в отлаженных шероховатых руслах своих, в глухой воркотне и вздохах вечно неспокойного, невразумительного воздуха, выплесках, тотчас уносимых , автомобильных гудков и случайного порой громыханья, в мутном свечении мокрого асфальта, плачущих витрин, дневного бессонного электричества. В слитном глуховатом шарканье, в говоре столичном сдержанном текли толпы, распадаясь и вновь собираясь, социальная протоплазма, до жидкой консистенции разбавляемая мелким сверху дождичком, в воронки закручиваемая у отверстий метро, — где, ненадолго поуспокоившись на эскалаторе, занимались в скоротечном его времени кто чем, каждый своим: кто в сумочке копался, кто успел задуматься, другие без любопытства смотрели на вспять, навстречу текущих, наискось и будто мимо глубины – в иную, нежели земная, всяк в свою… Прикрыв глаза, услышать можно было, как сопит, носами деликатно шмыгает, покашливает сезонный грипп, как гудят где-то глухо под ногами машины и поддёргивается транспортёр, как душно сырая парит одежда и потеют под ней. Надсадно дышал, беспомощно поглядывал наверх костлявый старик в берете времён республиканской Испании; одна молоденькая – изваянное ушко, подбородок нежно полный, обещающий развиться, — легонько перебирала пальчиками, накручивала в ухоженной на манер шкиперской вьющейся бородке партнёра – и дёрнула, и засмеялась как в постели. Втолклись в вагон, вежливо друг друга притиснули, но тут же посвободней стало, в грохоте подземки гулял над головами лёгкий сухой, всеобщей культурой и резиной пахнущий сквознячок, отрадный всякому приезжему, всем тут было место, даже если и не хватало его, всех притягивало: дывись, яка тут культура… Те двое успели сесть и теперь читали, не видя никого, одну книжку, мелькнуло там: «Я ни у кого не собираюсь искать поддержки, — огрызнулся Тэд…» Она с ловкостью потомственной конфетчицы развернула пальчиками одну, откусила, а другую половину, не глядя, поднесла квартирному шкиперу, тот открыл рот, и она положила ему туда, всё это машинально, не переставая читать, сытые и красивые, она в модном балахоне, он, как многие из мужского пола, в дурацкой адидасовской шапочке вязаной – шуты то ли моды, то ли нынешней семейной жизни. Они съели так, читая, несколько жирновато-сладких изделий «Рот-Фронта», на Горьковской книжку закрыли, встали, перебросились парой слов, улыбнулись мимо куда-то в воздух и пошли; и все повалили, наверх, вот он-то был один на всех, верх.

И выплеснуло наружу, и выплёскивало не переставая, в движении непрестанном, где стёрто всё, сшаркано, даже гранит ступенек, так нас много; и вот тащилась по ступенькам в переходы, сбегала, валила человеческая середина; провинция вертела головами; джинсовые кентавры скакали; с независимостью и некой всё же осторожностью, кошкой по грязи, ступали иностранцы; и детишки, радость всего земного и боль неотступная, поспевали как могли за старшими, ножонками перебирая и оглядываясь, а вон гений мелькнул, расхристанный, с безумными требующими глазами, спятивший от собственной гениальности и этого города, артист погорелого театра, тротуарных заплёванных подмостков – мелькнул и пропал, как не было. Текло, смещалось неуследимо, сминалось, размывалось, точно глина на пути воды, отламывалось и уносилось, под руками расползалось, схватиться не за что; и лишь кое-где среди всего этого смещающегося, будто по какому краю бытия скользящего, останавливали взгляд, возносились в напоминанье над всем отточенные мыслью и мерой строения былого, образцы загадочных совершенств, утерянных соразмерностей, лики, со дна необратимого глядящие, — никем, кажется, не замечаемые теперь.

Город не менялся, да в том, пожалуй, особой и не было нужды. Разноголосый, сытый, бойкий из всех и деловитый, когда надо – бесцеремонно жёсткий, знающий, что за ним и в нём самом, он неутолимо прокачивал через себя тёмную эту, неизъяснимую свежую и свободную, несмотря ни на что, полынью пространств и надежд горчащую кровь, не давая застояться ей, совсем уж закиснуть в дальних и ближних углах. Лицом на запад, дипломатически осклабившийся, спиной к тому, что заслонял собою, защищал и берёг как умел, как мог, чьей силой и всегдашним согласьем распоряжался не спрашиваясь, он более других знал о себе и, трезвый всегда и усмешливый, менее всего склонен был предаваться иллюзиям или валять дурака. Столичный, но осадистый, в изъеденную под собой коммуникациями землю тяжело просевший меж древних холмов, теперь уж не видных, потерявший купола, но нечто другое, более насущное и постоянное сохранивший в себе, он был выше, больше себя, теплей своего гранита и жёстче, его было за что любить. Его и ненавидели, со стороны, но ненавистью обессиливающей самоё себя, вырожденческой уже, к которой, по раздумью, нам не стать привыкать, как ни жаль её сознавать, и какую не первый уж раз приходилось встречать на пороге, которой пренебречь никак нельзя, но и в трагически-неразрешимое возводить не надо тоже, ни к чему, — потому как всё дело в первую очередь было раньше и состояло теперь не в ненависти, он знал, а всё-таки в любви.

Знал – и вот предал всё, продал ни за понюх, разменял на соблазны и прельщения, и только одно теперь оставалось, одним лишь искупить можно было, поправить непоправимое, спасти – кровью невинных.

 

41.

Надо было отыскать жетоны, только что купленные, позвонить, а уже забыл, куда их сунул. И рылся по карманам куртки и пиджака, на себя злясь, на отрешённость нелепую, всё чаще и некстати навещавшую теперь; до места добраться, до гостиницы обещанной, больше ничего бы и никого. От постоя у Черных отказался – одному легче, незачем и других сочувствием отяжелять, в хлопоты вокруг себя втаскивать. Были времена беззаботные, ночевал и на вокзалах, нимало не ощущая бездомным себя, безродным всему, но которые незалюбил позже, познав с избытком их равнодушье многолюдное и холодную духоту; и много нелюбви набралось с тех пор, ко всякому, да вот хоть к этим зонтам, мимо или сослепу прямо на тебя идущим… как никогда слеп, себялюбив человек с зонтом, устаёшь беречь от него глаза, душу, опасаться устаёшь, как бы не фыркнула им тебе в лицо какая-нибудь учрежденческая львица, выходя на промозглый, спёртый выхлопами авто и моросящим туманом воздух улицы, — от подозрений устаёшь, что он, человек, и без зонта не лучше.

Нашлись жетоны, вон и автомат; но уже где-то существовал и тот ожидавший себя, озвучиванья своего разговор, роился поблизости, в смещаемой ветром уличного движения среде этой, в неких поползновениях материально-тяжкой, громоздкой плоти города вдруг задрожать и начать размываться, размазываться в дневных сумерках, в том сыром и сером, где уж и сама человеческая речь бесформенно-текучей становится, неполной, самоё себя не слышащей, себя не уважающей, выговоренная кое-как в телефонные помехи, на этом языке ему с некоторых пор стало трудно разговаривать: старик, ты?! Ждал и жду! Прости, никак не мог встретить – заклинили тут, с порученьем. Откуда, с Павелецкого? От Пушкина?.. ах, ну да. Без проблем тогда, в «Минск» — выше там, знаешь? На той же стороне, да, рядом, а я тудысь звякну сейчас, договорено, прямо к дежурной подойдёшь. Но сегодня обнять не смогу, старче, в спецрейс через полчаса, только завтра. С Каширкой всё тип-топ, документы твои получили уже, вместе и навестим. На телефоне с обеда завтра, не раньше, звони. А пока поскучай, Вань, поброди по белокаменной… по помойке этой. Ну, будь, тороплюсь… идиотизм столичной жизни, фатум. Коста тэбэ обнимат, будь!..

Быть? Быть хоть кем-то здесь – где чем больше собирается их, особей, тем меньше сумма?

Он и десятка шагов не сделал, успел, прислонился, ладонью ожёгшись о ледяной известинский мрамор, потому что застигло – врасплох, как всегда. Плыл в уши гул, шарканье и всхлипы несметных подошв, козье цоканье каблучков, едва различимая, прореженная как рядно смутная речь; мглисто-красный, запретом отсвечивал на лицах, замыкал ненадолго лица светофор – и, разрешённые зелёным, снова приходили в движенье они, сновали, плыли, текли мимо него, мимо поставленного их детской забывчивости памятника, и будто не было, не предвиделось этому теченью конца. Конец не мог не быть, наверное, но где-то так далеко отсюда, за горизонтами этого ненастного каменного, к чему-то ведь предназначенного бытия, в тех заповедно-прозрачных недостижимых, меркнущих нехотя прогалинах заката, что им всем, под напором рока текущим, не имело смысла ни говорить, ни даже думать о том. Они могли, они себе даже право некое узаконили, выговорили – не думать… запретом цвета дымящейся, дышащей крови запрещено им было думать, заказано, завещано, и не было вроде б на свете завета милосердней.

И гибельнее нет.

Его развернуло в толпе, повлекло, он не противился, было известным утешением течь вместе со всеми, абы куда порою, абы как, лишь бы не одному. Можно кривиться было, конечно, стадностью называть это, инстинктом быдла, так оно, может, и есть, — даже и массовым героизмом в случаях, другого выхода попросту не имеющих, как только не обзывали, выхаживая с тросточкой по уединённым аллеям высокомыслия, с наказом садовнику не попадаться на глаза, но и нового взамен утешения не изобрели, не нашли. Стадность, да. Всякая, в том числе та самая, какая лучше любого кнута подгоняет, подталкивает смятенно сбившееся, последние свои минуты лихорадочно, бестолково стаптывающее стадо к роковым воротцам навстречу жирному и вместе ханжески постному запаху бойни, к дверям душегубок, обитым предусмотрительно листовым экономным железом пообтёртым, в торопливости несознаваемой, нужной теперь позарез всем здесь и каждому, чтоб не отстать, торопливостью тесня, стаптывая ужас свой, сминая, всем стадом навалясь на него, — и вот не ужас он уже, а страх, лишь страх не отстать, настигающему сзади не достаться…

Она, стадность, какое там никакое, а милосердие дарившая своё всем блуждающим в туманах жизни, кров сиротам дававшая, последнее прибежище гениям, всем ужаснувшимся пустоте и холоду там, за человеческим. Он шёл, обгоняемый, всякое дыханье чувствовал в шею, то ментоловую отдушку сигареты, то суточные щи и небритость, а с тем и невинность чьих-то дешёвых духов, спортивных мальчиков плечи, зонты нависшие, неотвязные и шорохи, и вздохи моросящего дождя по ним, всё своё, единственное, другого своего не будет уже никогда, не жди.

Средних лет администраторша неожиданно простецкого, как с полустанка, вида с синеватой, на узлы вен похожей наколкой на руке – где это её носило? – то ли жаловалась, то ли ругалась по телефону, по-бабьи бойко: «Узнай, кто этого шизика нам прислал, направил, нельзя ж так… Да, с Нальчика, Хашиев и Хамиев, не разберёшь, понаписал чёрт-те как – врач, мол, психиатр… — Она посмотрела на него, подошедшего, пустыми глазами, свела брови, кивнула – Ивану ль, в трубку ли. – Ну да, чокнутый, неизвестно ещё, кого лечить. Наглый каких мало, а ещё беженец. По-людски к нему, а… А Вера боится теперь в ночную: возьмёт и в самом деле прирежет… Ну, я рассказываю: Вера говорит, чтоб платил, там всего-то пустяк за комплект чайный, господи! А он – нет, не буду платить, а чай чтоб ему, психу, в номер подали. Слово за слово, бритвой стал грозить, ну!.. Скотина, я и говорю. Ты узнай, кто нам это яичко подложил: если не велик начальник, мы… Я сама его, чтоб шизанутых не слал! Думает, дом тут ему, Кавказ, наливай да пей. Другие хоть меру знают, не срут где живут, а этот ну ни в какую. Узнай, с каких верхов. Ладно, так и сделаем. Выкинем, пусть у марух ночует, выделывает. Ладно, лады…» Когда-то и за это, домашнее, любил он город сей; но было это давно.

Она брякнула трубкой, глянула на него и чуть тронула, подвинула малость в сторону основательную, на все времена выделанную из оргстекла табличку «Мест нет» — то ли внимание посетителя обращала на неё, то ли место освобождая для документов, не понять, опытная: «Вы что хотели?» Он сказал и вспомнил недавнее, летнее, как продавщица-лотошница с бывалым таким же лицом сводницы не зазывала, а говорила прохожим, негромко, вроде б даже с улыбкой: «Курочек покупайте. Хорошие курочки, нетоптаные…» — не то чтобы грубо говорила, но знающе. Сброд мегаполисный, что в верхах, что в низах, дорвались до беспредела и теперь уж детишек продают вовсю, девчушек. «А фамилия?» Сказал, и она кивнула с улыбкой уже, как своему, по-домашнему: «Константин Анатолич только что звонил, сейчас сделаем. А то присылают всяких, не знаешь, куда деться… Можно, я вас в двухместный пока, незанятый, а к ночи в одиночку переведу, где получше?» — «Да мне всё равно». – «Всё оплачено будет за вас, кстати, сколько надо, столько и живите. Нет, не подумайте, одиночка лучше для вас – полулюкс, с удобствами.» — «Спасибо, мне правда всё равно». – «Ну и ладно, сделаем, всё хорошо будет…» Но ни ей, ни кому другому бы он в том не поверил.

И поднялся в пустой номер, разделся, снял и пиджак, прилёг утомлённо. По соседству за стенкой ныл ребёнок; за окном длительно, безвременно синело и, угрюмоватый, гудел машинный сквозняк Тверской, несло и несло в неё как в трубу, напролёт. Спал и не спал, то мерещился опять город этот, необъятностью своей и самодостаточностью едва ль не отрицающий всё, что оставалось за пределами его, всю малосущественность, необязательность копошащегося где-то на местах бытованья, обиталищ провинциальной тоски, то продрогшее на голом, всеми ветрами продуваемом косогоре сельцо своё, мать, коротающую ранние сумерки перед устьем растопленной голландки, греясь в отсветах огня, летучем жаре его… да, одно вызывало другое, окликало вроде бы, но не слышало одно другого, разойдясь в пространстве и времени, в самой принадлежности к единому, такому раньше привычному, не подлежащему никакому сомнению. И он пытался будто соединить их собою, в самом себе, связать нерасторжимо одно, родное и малое, с другим, великим и всему дающим смысл, не оставаться в раздвоенности этой губительной, но его никак не хватало, растаскивало самого, обессиливало на нет, и он то ли в сумрачный прогал между этим, несводимым, проваливался, то ли в забытьё…

Проснулся в сутеми, лишь по освещённому с улицы потолку дёргало красным неоном неисправной вывески. Пригляделся к циферблату на руке: больше трёх часов, оказывается, проспал в устали, голоден, с утра ни крошки – забегаловку искать, да и где? Константину спасибо, с проживаньем выручил, и можно раз хотя бы в ресторан спуститься. Собраться недолго, что и сделал: умылся-причесался, пиджак надел, пощупав бумажник во внутреннем кармане, всё время видя себя в мутных отсветах, в мнимостях оконного стекла – видя всё, и вышел к лифту.

В первом зале, отстранённые, с равнодушием своего опыта в вымытых глазах, прогуливались или сидели за небогатым табльдотом иностранцы, дальний в широком проёме зал был полупустой, но официантки, однако, неохотно пожимали плечами: видите же таблички, мол, все столики заказаны… Наконец показали метрдотеля, женщину, которой пришлось довести до сведения, что он не с улицы, а проживающий здесь, гостиничный клиент. Высокогрудая, сивая, вмонтированная в бежевый фирменный костюм, она пожала тоже плечами, свысока, но как-то и беспокойно, в ожидании неком озирая зал, повела, недовольная, показала место. И все здесь будто ждали чего-то, он сел, невольно огляделся тоже – чего? Понятно было, что погужевать, оттянуться здесь, на самой Тверской, охотников хватало, но чего уж особенного ждать-то: едят себе, пьют – столы ломятся, многие весьма навеселе, раскованный слышится говор, смех… и уж не этого ли?

Там, в глубине зала, где какая-то шла возня, на невысоком подиуме зажёгся тревожный в полумраке багровый свет. Кто-то пещерно тёмный на его фоне, широко расставив хлыщеватые ноги, стал настраивать бас-гитару; а вот следом подошли – с перерыва, видно, — ещё двое, трое ли, расставились, разместив на женски податливых передках гитары, тенями переплелись; и первый выдохнул в микрофон – о-охх! – и динамики многократно умножили и разнесли вздох пресыщения этот по всему заставленному, кухонному какому-то, несмотря на антураж, пространству, под низкие потолки… этого ждали? Заторопились, забегали проворней официантки, заблестели глаза публики, откуда-то подвалило ещё – компанией с вёрткими девочками, по-сучьи с улыбкой огрызающимися, знающими своё дело, следом другая, мужская – кавказцы, кажется. Сварливо ругался, не стесняясь иностранцев, с кем-то у входа швейцар. Капельку пота сдула с губы пронёсшая мимо тяжёлый поднос женщина в бежевом, дёргался уже, прыгал тенями подиум, дёргались первые пары перед ним…

Темно в окнах, но, по всему-то, ночь ещё не скоро наступит здесь, допоздна её будет оттирать ватинным плечом вечер, спеша добрать своё. Ещё тут жаждали, ждали-дожидались развлечений и утех, а то и некоей форы от судьбы, хотя бы кивка её, ухмылки знающей. Кому-то, может, не хватило дня, не досталось чего от его щедрот, а кто и запасался ими на ночь… нет, не на ту долгую, продроглую, во все концы земли простёртую тьму, где мать его, должно быть, уже спала в избёнке их на косогоре к речке Мельнику, — а на другую, в казённых, подсвеченных бра уютах душных номерных, не без умыслу обмануть её, судьбу, по кривой обойти, оттянуть расчёт, всяк по-своему. Звуки вибрировали, змеились, размывались и разламывались, было в них истошно кошачье и одновременно железное, всё на пределе, впору пожалеть его, железо. Стенка напротив, кухню отделявшая, являла собой панораму светлого, безутешного в осеннем всесожжении октябрьского лесочка – обои, что-то вроде фотоклеёнки, состыкованной полосами, но листья палые в одном углу как живые, для памяти хватит. Мать спит, всё сельцо их спит, наработавшись, забылось в степном распадке своём, и что-то всегда языческое, в самоё себя углубленное в избяных его ликах есть, в материнском спящем, распустившемся от забот лице – языческие у сна лики… За соседним столиком компания та, кавказцы, сколько их тут везде, и уже выпивши, это видно по слишком уж мужественным движениям, особенно у одного из них: часто облизывает тонкие, ножом будто прорезанные губы, с усилием переводит вопрошающие, с высокогорной печалью глаза. И матери те тоже спят, наверное, а сыновья их здесь, на развинченном этом, на свои составляющие растащенном празднике невесёлом жизни чужой, и там, в снах материнских… не так разве, кацо, или как там тебя?

Стальным оголённым проводом змеятся, изгаляются звуки – готовым ударить; до них, непредсказуемых и враждебных, на всё твоё, что там ни есть, замахнувшихся, — до них принижаться надо, во что-то тёмное в себе опускаться, не иначе как на четвереньки, шкурой всей в сладострастном ожиданьи удара дрожа, инстинктами трепеща, легка как никогда жизнь растлителей. Вольготна средь самой лучшей, самой всемирно отзывчивой публики, в размотанной оптом и в розницу стране, в системе кривых зеркал, шулерских самоотражений, где сквозили и передёргивались всякие миражи, мелькали перекошенные от популярности, как-то скоро от неё обрюзгшие лица, личины, имена, имиджи, и в туманах собственного суесловия возникал на экранах, плавал и троился старый театральный сатир с беспокойными глазами детского насильника, и сквозняками слухи гуляли, конфиденциальные новости, пена пузырилась, взвизгивали в неутолимой страсти поклонницы, а какой-то сипло-картавый за кулисами деловито сторговывал валюту. А то вдруг занимала все зеркала нагло-трагическая, с трауром под глазами, морда очередного с педерастическим уклоном баловня, наспех сработанного кумира, то ль визионера, то ли целителя, волны подобострастного шёпота рассылая и шушуканья, клики, галдёж и хай всесветный, — неверное эхо которого, уже и неслышное, долго ещё потом, наверное, блуждает в стылых и тёмных между городами российских пространствах…

Дураки дурачат дураков, и не спросишь ни у тех, ни у других, а как же само существо, сущность жизни – что, на то только и дана? Нет же, наверное. Вся-то история человеков, навскидку, либо фарс всякого рода и вида, либо жестокость запредельная, а где-то посерёдке меж ними ютится эта самая сущность, попираемая с обеих сторон, с её расписными благами временными, взлётами духа и надежд, паденьями перемежаемыми… сущность, подлежащая в каждом личностном случае неумолимому закрытию посредством жестокости всё той же, да. Они там, на подиуме, лабают вразнос, корчась в геенне багровой, запрокидываясь и лохмами тряся, свой лепт посильный всучивая, свою толику безумия во всё внося, им комфортно, в самый раз в безумном мире именно, где последние вешки здравости посбиты, где хаос и распад; а ты, застрялый в каком-никаком, а разумении и пред вопросом, в который сузилось, сошлось всё существование твоё, в ребячьем прямо-таки недоумении сейчас: как, жизнь тратить, разменивать на фарс?! Что-то же сдвинуться тогда в голове должно, в сознании – непоправимо, сдаётся, навсегда, сама же душа не простит себе ни фарса, ни жестокости, исказится неуловимо, маяться непонятно чем начнёт, несуразиться вкривь и вкось, судьбу несуразить… не так разве?

— Та-ак… Больше ничего?

— Ничего, спасибо.

Официантка ушла. Что-то вроде меню своего всучивают, неотъемлемым правом свободы выбора именуют – и дурачащих, и одураченных, в чём ни возьми, от гнусной мафии эстрадной до мафий политиканских, только рот разевай. И, в конце-то концов, в исходе всех и всяческих безобразий наших, какие есть и ещё будут, всё можно счесть справедливым… да, мы любую несправедливость заслужили и делом, и неделаньем своим, кроме одной: даденной нам, якобы богоданной даже, свободы воли. Что ни говори, а крайне жестоко давать клиенту скорбного дома эту самую свободу – пусть и формальную во многом, фиктивную…

Он оглянулся на заговоривших разом соседей – к ним пришли. Обе молодые, довольно полные, их усаживают, а они посмеиваются, опуская глаза, на одной, широкобёдрой, с белесыми прямыми волосами, аэрофлотовский синий костюм и грубые, как ботфорты, сапожки. Гренадёрки любви, Москва угощает от щедрот своих продажных. Зал уже полон, подсадили не спросясь и к Базанову – двоих офицеров, у капитана открыто золотела звезда Героя. Они заказали принести сразу коньяку, минералки и что там есть из холодного, порционное потом. «За што, слющай?» — спросил было от соседей тот, подвыпивший, пальцем тыкая, показывая на звезду, с чрезмерной упорностью глядя. «Не за август. И не за октябрь», — отрезал капитан и отвернулся; а тому, у соседей, руку на плечо положили: не надо, мол, не место и не время.

Там, на подиуме, сорвались на визг, животная в нём была неудовлетворённость, недоброта – кому они грозят, за что? За своё животное, несытое, вытолкнувшее их на сценку эту? Впору подойти, подать свою тарелку: поешьте, успокойтесь, зачем так… Не возьмут. Окончат – пойдут на передышку в комнатёнку без окон, за перегородку, где хранится казённый их инструмент. Вытянувшись на засаленных, ещё не списанных креслах, перебросятся деловито, с паузами о том-сём, постороннем; на столике портвейн, судки с недоеденной дармовщиной, кислая сигаретная вонь пепельницы, перед выходом кто-то говорит непременное «ещё раунд». И за полночь, высоко закутав горло, разойдутся торопливо, двое должны успеть на метро, а ударник-подголосок, разъезжаясь туфлями в только что выпавшей с неведомого неба снежной кашке и голову втянув в плечи, ловит для старшого такси, не без надежды разделить его ночное, с парой прихваченных бутылок дрянного коньяка, одиночество… и всё? И это — выбор? Или рок, какой они путают с тем, что лабают на сценке, переобезьянить забугорных обезьян стараясь?

Без бога это – всё, и ничего больше, только это. Он подумал о том как-то неожиданно для себя, с полным согласием мгновенным внутренним: без бога, как олицетворения высшей воли, человеческое – лишь гнусная пародия не только там на смысл существования разума, но и на разум сам. Что-то есть в человеческом вообще, в самой этой задачке земного, личного и общего, самоусовершенствования безнадёжное, неисполнимое вовек… предчувствие конца есть, апокалипсиса, не меньше, а значит и бога самого, избавителя, высвободителя из всё сужающегося тупика прогресса во зле, в недоумии. Ведь уже и тысячелетия этого самотворения человеческого прошли, сломились, смололись в горькую пыль, и вот не кухонные, в столичные салоны переместившиеся витии, не заряженные бесцветной ненавистью гуманитарии на симпозиумах Римского клуба, а колхозный пастух Ширнин Фёдор Яковлевич, присев на берегу суходонного степного овражка, расправляет, разлаживает на коленке и едва не по складам читает вслух затасканную свою бумажку, что-то вроде прокламации всех времён, да и народов тоже, ни имени под ней, ни даты: «Живём хуже, нежели язычники, утопаем в скверне. Правда у нас в тесноте, злочестивая ложь великое пространство имеет, любовь злонравием больна. Вера раздробляется, покаяние страждет, грех нераскаяньем прикрылся, истина осиротела, правосудие в бегах, благодеянье под арестом, сострадание в остроге сидит – и дщерь вавилонская ликует…» И качает головой, подымает глаза и говорит: как, а?!.

Без высшего всё это не имеет ни смысла, ни цели, вся дурная бесконечность недалёкого человеческого произвола, себе довлеющего, себя не разумеющего… и нашёл же, где о высшем думать. Но надо ж когда-нибудь допустить, да нет – додумать непривычную ту ещё для нашего брата-образованца, но временами одичавшими поневоле возвращённую опять на круги высокие свои мысль, что не одна всё-таки, не единственная она, эта безнадёжная, непотребная во всех смыслах реальность, даже наивысшему проявлению своему, разуму человеков, никак не приемлемая, не нужная… сама себе не нужная – если она одна. Нам уж прямо показывают, терпенье небесное, ангельское истощив, нам на башке растолковывают весь абсурд только земного, здешнего, всю дикость упованья только на земное – если без бога, даже если и отобьёмся, стреножим хотя бы частью и на время зло общественное, человеком же сотворённое и спровоцированное… И в плену, в тюрьме этой ненавистной реальности, времён её, в каких жить оскорбительно и тошно, ты не столько за исправленье, нет – ты за её разрушение бьёшься инстинктивно в спятивших напрочь, обезлюдевших душою и духом городах, за освобожденье от неё… ты, искреннейшее созидать пытаясь, на самом-то деле разрушитель здесь, и в этом-то корень всех мучительных противоречий твоих, ни много ни мало рок твой. Сам восхотел, обрёк себя на это, и потому труднее, сквернее многих тебе. И спастись бы, откреститься от морока обыденности безысходной, несокрушимой, от железобетонных призраков этой закосневшей во зле обители князя мира сего – но рука не подымается, нечестивая, осквернённый язык не поворачивается, рассудок не повинуется воззвать к спасительному, высшему, не верит Слову всеразрешающему, в преходящих словах актуальщины как в кокон замотанный, себя самого обманувший ими. И вот дожил до поражения – во всём, в правах на будущее даже, на какое-никакое дело жизни, с графинчиком на столе, с тоской подступающей ночи средь чужени.

Но что и где это, высшее, в чём? В человеке самом, уверенном в том, сиречь уверовавшем, обнадёженном, как Леденев, из чуда бытия переселиться в инобытие, в чудо сверхреальное? «Всё в табе», Львом свет Николаевичем найденное? Где и как искать этот покой, эту твёрдость души перед неведомым, в надеждах на отеческий кров, на отцовскую бережную руку, как жестковатый в добре Поселянин, тот же нервический, но внутренне спокойный в своей вере Михаил Никифорович, — где, в себе? Но не одарён этим, обделён изначально, быть может, и свыше именно: не дано оттуда, где-то прочитал, и не уверуешь по-настоящему, сердцем… А умственно, сколько ни читал отцов церкви, сам не захотел, ведь тогда уже понимал же фальш умственного, надуманного… нет уж, другим и соврёшь, может, сумеешь, но не себе.

Получалось, что наличный, даденный нам здравый смысл, логика его и гносеология сама для того даны, чтобы предельно усложнить нам поиски и понимание смысла высшего, бога самого?..

И бога не видно, и без бога нельзя – кто это сказал, не Василий ли, брат?

И в замещенье, верно, нечто иное искал и желал, весьма серьёзными дядями обещанное, по самоновейшим вычерченное лекалам и в превосходных степенях лучшее, нежели старенькое родное, отстало верующее, какое только в ногах путается, цепляется… Дяди подвели, не справились, по термину эпохи той – «переродились», но не идея, она-то как была великой, так и осталась – впереди, в будущее отступившая в ожидании мудрых исполнителей, какие восстановили бы связь времён, старое родное с новым. И чем шире и зловоннее разливалось болото семибанкирщины, тем она величественней виделась на горизонте, идея, вышедшая наконец из кровавых, неизбежных в истории пелён, из родовых кровей. Он и сейчас, в числе многих, видел в ней единственную надежду на хоть сколько-нибудь человечное завтра, а тогда искал ей нужное и наивозможно ёмкое определение, думал в меру разуменья своего, рылся в разноречивых выкладках и смыслах, пока сам для себя не нашёл, не вывел: «русский социализм». И, как оказалось, непотерянное искал, встретив позднее в точности такое же у Достоевского самого, с вариантом «христианский…» сколько же нам ещё по кругу-то ходить?!

А великая если, то прорастёт, рано или поздно, а вразумится, воплощенье найдёт. Без нас, самой собой, Смута только что началась, считай, и ох как не скоро ещё это гноище выболеет и прочистится, кровью невинной промоется, единственным этой самой истории эликсиром, вот что никак уж не экономится…

Не дано, и как попросишь? Он не знает. Да и припозднился, похоже, рок уже в действии.

Иностранцы удалились, над их столом хлопотали, прибираясь; и он не стал завидовать вдогонку им, их опыту – нечему. Своим бы распорядиться, уникальным же, чуть не вслух сказал он с остатком водки графинчику, свой девать некуда. Офицерам, ровесникам его, принесли коньяк, капитан налил товарищу, себе и, глянув зорко, без колебания наполнил рюмку Ивана. Спросил, как звать, себя назвал, друга, сказал: «За что?..» Вместо ответа Иван вспомнил, прочёл: «Век двадцатый – век необычайный. Чем он интересней для историка, тем для современника печальней…» — «А точно, слышь! – весело удивился старлей, как-то бесшабашно мотнул головой. – И за это давай! За родину». И в дёргающихся, в неверных сполохах со сценки, под гнусавые рулады саксофона и тамтамы ударника они выпили. А те под своими фонарями работали, корчились, прыгали тенями, будто кого суетливо ногами били – первого в тёмном переулке попавшегося.

 

42.

Мать спала, наверное, – одна, на старой, её костистым тяжёлым телом продавленной кровати, в избёнке на глинистом разъезженном косогоре к речушке их, Мельнику, вода которого от долгих дождей была давно мутна и ледяна. Спала тяжёлым от дневных трудов, старчески неспокойным уже и насторожённым от недоверия к жизни сном; забывшись, всхрапывала порой, но тотчас замолкала, будто вслушиваясь, не пропустила ль чего, не сдвинула ль ненадёжного равновесья ночи, душной избяной тишины её, пересыпаемой смутной иногда сторожкой дробью в стёкла, тревожимой глухими вздохами ветра за стеной. Осенняя ночь облегла всё, пути перекрыла, сиротские в себе приютила поля, перелески обобранные, к самым окнам человеческих жилищ подступив и приникнув мокрыми бездонными глазами – своим забвеньем милосердным наделяющая каждого в меру усталости его, в меру дневной суровости бытия, его холодно испытующих, невыразимо блёклых порою и твоего вовек не разумеющих глаз.

Что снилось ей? Картошка, наспех спущенная в погреб, порядком так до-сё и не перебранная? С полузабытым, с недвижным каким-то, на давних фотокарточках такие бывают, лицом сын первый, Василий, лихолеток, совсем сшедший с кругу, как пошёл опять походом кабак на Русь, с цепи спущенный? Чуть уж не полтора десятка лет как птиц божьих кормит она в троицыну субботу, и подаянья на помин души не подай, нельзя, сам себя решил, хорошо хоть строгостей прежних нет – на могилках похоронен, в ограде. Или муж с насквозь застуженным нутром, недолго протянул после войны, шилом сыромятную упряжь ковыряя в тёмной хомутной, сгас – он, незапамятный, привиделся? Или, может, снится запруженный подводами майдан перед лавкой – он, магазин, и нынче там, — и как бабы в голос кричали, в который раз перед железным ликом назначенной им кем-то судьбы, как мужиков даже корёжила слеза, а им, детишкам, всё вроде ничего, страшно только и жалко всех, остающихся не меньше, чем отъезжающих, и как сельсоветский писарь считал их, из кучёшки перегонял в кучёшку; а потом дорога эта, не всех раскулаченных доставившая до места, холодные стогны чужих селений, немилые сердцу и ему больные пространства те хмурые по-за лесами, те давние… Много чего снится могло, ей не прикажешь, выпущенной протоптаться, в свободу забытья отпущенной ненадолго своей душе, где и что навестить там, в своём, к какому приклониться холмику – много их, так много, что и не хватает её, порой кажется, души.

На всё не хватает, да, и так он с нехваткой души и живёт, человек, уж очень велика у него, длинна жизнь, по ноздри; только и осталось, что на второго, младшего, да ещё на внучку, которую всего-то и видела разок, больше не позволили, — его видит душа? Один теперь там, в городу, разведённый, неухоженный, в последний раз приезжал – смутный, весь как посоловелый, скажи, и с лица спал, позовёшь – не слышит… Не испортился бы там. С подружкой приехал, знакомил: разведёнка тоже, сын был, мать жива… ну, теперь что ни приведи – всё ко двору, до кучи. А не худая, тело есть, ручки хоть небольшие, а сноровкие, всё успевают; светленькая такая, самостоятельная и его, поглядеть, уважает – пусть… Его ищет душа и что-то не находит в потёмках застарелых болей, позабытых лиц и – господи, прости, — вековечного всё ж непониманья, кто это с нами творит такое, зачем и, главное дело, за что…

И дочка спала, для старухи где-то затерянная в городе огромном смутном внучка, годик с небольшим всего, — спала, ещё только пробуждавшаяся от сладких снов младенчества, где и обиды-то пока не распутались с радостями, неделимо сейчас на них существованье, и где явное в ней чуть не вслух тайной ангельской бредит, миру выговорить её пытается – который не слышит. Розового прижала к себе зайца, нежным жаром тельца холод жизни вокруг себя растопив для тебя, отца, запахом родным размягчив, и на щёчке её заспанной запечатлено больше, может, чем во всех тобой прочитанных человеческих книгах, в знаниях, никого не спасающих, спасительного не дающих утоления, искупленья неполной твой душе; и в детские сны её, осенённые всеми в свете чудесами, приходят деревья и дома, небо входит, вмещается всё оно, и огромная добрая собака соседская опять лижет ей, замирающей от счастливого страха, шершавым своим языком ладошку… неужто ж есть оно, счастье? Оно что, дурацкий этот розовый заяц, дитя отечественного ширпотреба, которого любишь и ты, потому что любит его она?

Они спят, мать и внучка её, и глядит в них, наглядеться не может ночь; и чем пристальней вглядывается в них милосердная она, изъяны мира покрывающая и раны его зализывающая шершавым шуршаньем дождя, тем глубже они забываются, дальше забредают отсюда их детские как у всех души, в предрассветную самую глушь, ближе к счастью невозможному… поди, душа, туда – не знаю куда, принеси то – не знаю что, сызвеку так. И уже старой сиделкой сама задрёмывает у изголовья их, грезит невозможным ночь, сама в себе забылась под старенькие ходики, утолила всё, и уж гирька до полу, время к исходу, к изъятию, свою допрядывает последнюю, беспамятную уже нить, узелком завязывает, стягивает, и страдания нет.

 

43.

Полдня свободного времени достаточно было, чтобы зайти в редакцию журнала, — зайти, да, она же совсем недалеко от «Минска», в переулке. Первая статья лежала в ней уже чуть не год, это при самом-то вроде благожелательном отзыве: всё из номера в номер переносили, извещали предупредительно письмами, лестно было в провинции получать фирменные конверты; а потом что-то замолчали. Перед тем прошёл впервые у Ивана очерк в журнале – с каким-никаким успехом, с почтой даже, и ему тут же заказали статью: «знаете, нам бы социологии побольше; можно острой…» Острой так острой, за этим дело не станет; и послал, ещё надежды питал провинциал.

А меж тем знаменитый, с давно и старательно наведённым демократическим лоском и лицом всегда чем-то оскорблённого интеллигента журнал помалу откочёвывал теперь от заголённой ныне на весь свет, от срамной политики в социологию и культурологию тож, в изыски запоздалой рефлексии, мемуарные заклятья, облыжности с оправданьями, и пусть бы так; но, порой казалось, и из этой страны откочёвывает тоже, несмотря на беллетристический, как раз этою смутою выпестованный забубённый натурализм кладбищ и квартирных упырей, — вместе со столицей отчаливает, отмашки какие-то непонятные давая, отрепетовывая сигналы чьи-то повелительные, и не провинциалу это было понять.

Статья гляделась бы в журнале ещё чужеродней, чем очерк, в этом он отдавал себе отчёт; а всё Черных, его невероятные подчас знакомства, который тогда, два года назад, с замредактора журнала свёл его на Совете журналистики. И втолковывал Базанову, даже горячился: журнал не наш, либеральщина? Главное – результат, старик, причём тут взгляды?! Взгляды косят сейчас, у всех… не то что взгляды – морды перекосило у иных, от собственной же вони. Тебе сказать надо этому… городу и миру, так? Так. С их площадки? Тем хуже для них!..

В октябре том Черных пришлось, по его словам, покувыркаться. В «наркомате спецобслуживания» кремлёвского числясь, где-то на Грановского, организовывал снабженье в осаду, всё через третьи лица, но на свои, родимые. По каналам, на пейджер ему отстуканным, на военных выходил, на вертолётчиков: не получилось, а то раскокали бы танки эти без вопросов, в случае нужды… людей, брат, нет! Техника есть, оружье, боезапас, а людей в армии как будто нету, русских. Службисты одни, «куски», номенклатура всё та же долбанная, только в погонах: «Не имею права, выходите на моего прямого начальника.» — «Ну, так выйдите! Или координаты дайте. Времени же – ноль!..» — «Этого – не имею права…» А у прямого – ещё кто-то прямой, у жопогреев!.. Ты знаешь, я чуть не запил. Мне это было – сверх всякого, да и опоздали уже. С неделю клинило, на даче засел; а в офисе хай подняли некий, заподозрили, сволочи. И хмыкнул: подсуетиться пришлось, грешному, через другана туфту пустил, что запойный, — поверили, как не поверить, их там половина таких, ханыг…

Очерк тогда прошёл, можно сказать, с колёс – в некую, как объяснили позже, тематическую лакуну будто бы кстати попал. В промежность, в прореху времени попал, ошибиться было трудно, везде они зияли, прорехи сущностей и смыслов. И попадёт ли в какую из них статья, недавно посланная? Должны бы уже прочитать.

Как во всякой старой редакции, в ней был свой уют, и кем он только не воспет – уют стеснённый, даже, казалось, несколько спёртый необозримыми холодными массивами там-сям заселённых, плохо обжитых советских ещё пространств, здесь сходящихся, над которыми журнал совсем недавно имел немалую и не вполне объяснимую власть. А всего-то с десяток клетушек, лодчонка фанерованная, а в ней дюжина-другая не перьев даже, а шариковых самописок дешёвых, одну такую, синей изолентой подмотанную, он заметил ещё тогда, в первый свой раз здесь, на пустующем в отделе публицистики столе – такие у шофёров валяются обычно в бардачках.

«А где там монтировка моя, власть четвёртая?!» — говаривал бодро приятель его, журналист-самоучка, когда надобно было записать в дороге что-то пришедшее на ум, он этого не стеснялся делать при других. Очки свои плюсовые и ручки он вечно где-нибудь оставлял, забывал; и лез в бардачок своей побитой «Нивы», выковыривал такую же из-под всего, чем бывает обыкновенно забит он: какая-то книжка с оторванной обложкой, моток разноцветных проводов, манометр, лампочки, гранёный захватанный, похмельно мутный стакан…

А тут были наверняка и «паркеры», купленные с гонорара, а чаще подаренные за заслуги и выслуги – на юбилейных посиделках внутрижурнальных, домашних, на мало кому известной встрече в посольском особняке близ набережной или в творческой, по старому сказать, вылазке из разъединённой, разгромленной в странной – словесной – войне державы бывшей в штаты соединённые, на родину жевательной резинки, где-нибудь на приёме в штаб-квартире «Рэнд корпорейшн», мало ль где. Но чернорабочая, но монтировка этой мало понятной и понятой, десятилетиями длившейся здесь работы, бестолково волновавшей недозрелые умы, взнимавшей брожения некие в самых даже захолустных утробах империи, — вот эта, в спешке подмотанная, на всякий пожарный оставленная на столе, чего-чего, а пожаров хватает теперь. Ими орудовали, и сколько их, таких, по редакциям, студиям радиотелевизионным, спецкоровским конторкам и какие там искры с кончика их и куда, в какую кучку щепы летят – знают немногие, в полноте же никто.

И немноголюдно было в редакции, пустынно даже – как, впрочем, и в прошлый раз. На второй этаж поднявшись, он узнал у девочки-секретарши, что завотделом публицистики на месте, повезло, она и кабинет показала. Дверь его была полуоткрыта, слышался громкий грубоватый, с хриплыми срывами голос и – в промежутке – другой, рокотливый, будто уговаривающий. Иван стукнул и, помедлив, вошёл:

— Добрый день… не помешаю?

— Нет-нет, что вы, — живо и как-то облегчённо, показалось, отозвался сидящий за столом завотделом, Базанов его сразу узнал: тот самый, какой присутствовал тогда при разговоре с главным. – Заходите, ничего… Вы – видеть кого-то хотели?

Огрузший на стуле, спиною к двери, с подседыми нестриженными и не очень опрятными волосами на воротнике расстёгнутого кожаного реглана, обладатель громкого голоса даже не обернулся.

— Да. По поводу статьи, своей. Я Базанов.

— Базанов? Ах, ну да… Ну как же! Проходите, пожалуйте! Разденетесь? Вот и шкаф, прошу. А похудели вы… или нет? Прошу, прошу…

Собеседник его наконец с трудом полуобернулся, глянул неприветливо, кивнул. Лицо его было грубоватым, морщинистым, нижняя губа брезгливо оттопырена.

— Прошу-у… — всё пел хозяин кабинетика. — Ах, да, — сказал он тому, — рекомендую: автор наш, публицист, так сказать, Базанов Иван… э-э…

— Егорович.

— Иван Егорович, да.

— Иван?! – вызрелся тот на Базанова как на что-то невиданное и даже несколько подвинулся со стулом вместе, что-то у него было с шеей, что ли.

— Иван Егорович, а что? Не понял, Коля… Что тут такого?

— Это вас спросить… Да ведь есть уже один у вас… этот, стихотворец ваш. Мешком вдаренный. Или одарённый, мешком же. Не много будет Иванов? Ить отлучат! Кормушки лишат!..

— Опять за своё… Не надоело? – Говорил зав с ироничным участием, почти со смешком, но что-то в нём, полноватом, с непримечательными маленькими, иногда зоркостью проблескивающими глазами, внутренне подобралось. – И человека смущаешь; из глубинки человек, я бы сказал – из глубины, серьёзный… А это наш, — обратился он всё с тою же усмешкой к Базанову, — старый автор, друг, так сказать, этих стен – и мой тоже, надеюсь. Но вот же мимо рукописи несёт, бог знает куда, — он опять усмехнулся, — и что… В какие-то журнальчики, которым без году неделя, или уж в такие заскорузлые, вроде газеты прохановской… А ведь прозаик, каких мало, самим Нагибиным крещён!

Рассыпая пепел, тот приткнул сигарету в предупредительно подвинутой ему пепельнице, полез за другой:

— «Самим»… Миф! Нашли тоже классика… хоть постыдились бы! Я на его рецензушку не напрашивался. И ни к кому, никогда… — И кивнул Базанову, как своему уже, буркнул: — Козьмин. Иваныч тоже. Их послушать – уже мы только с чьей-то лишь подачи можем… С чьего-то, видите ли, паса. Мифотворцы!

— О, вот этого не надо – греметь… Будто не знаешь, за столько лет, кто я здесь и что удерживаю… знаешь ведь. А то подумает человек… Так вы по поводу статьи своей, конечно? Статья, э-э, хорошая, поверьте; получили, я прочёл, другим отдал, читают. Спорное есть, не скрою. Слишком многое ныне завязано, знаете, на социальном. Большинство народное ведь как: об идейном, вероисповедном там, национально-историческом, о чём вы пишете, — всё забыли, одно социальное на уме. Материальное.

— И ум ли это, — пробурчал Козьмин. Или Кузьмин, он плохо расслышал и теперь пытался вспомнить, где встречал в журналах это имя. Ведь встречал же вроде где-то раньше, было имя.

— Вот именно. Так что вопрос остаётся пока, в ожидании, открытым… слишком многое ныне открыто – в бездну будущего, можно сказать. А шеф наш – он сейчас, представьте себе, в Брюсселе, да, проездом из Парижа! Связи уж давние, надо поддерживать.

— Да, я справился у секретарши: ни зама, ни его, — кивнул Базанов – для того, чтобы хоть что-то сказать.

— Так что вот-с…

И Козьмин увидел, что разговаривать им, в сущности, больше не о чем:

— Да у вас тут вообще что-то… Второй раз захожу – никого, кофею испить негде. Тираж рухнул, гляжу, сверзился. И все вы какие-то побитые здесь… что случилось? Клямкины ваши, птицы киви какие-то, пияшевы – вы ж победители вроде, в чём дело?

Козьмин прохрипел это и замолк, шаря по карманам, нет бы пачку положить на стол. Курил он, видно, не судом. И, спичкой помахивая, помавая, гася её, глядел сквозь дым на приятеля – с прищуром и малость презрительно, губа его с висящей на ней сигаретой ещё больше оттопырилась.

— Ну, знаешь… Преувеличиваешь. Потрудней стало, да. А потом, будни же, редакторы на дому с текстами работают…

— Будни? И в будни ненастье, и в праздники дождь… А хочешь, скажу тебе, почему?

— Ну?

— Не ваша она, победа, и вашей никогда не была и не будет, куда вам… поняли, небось? Вы ж роль козла на бойне сыграли. Такую неоценимую, пардон — неоценённую услугу оказали дерьму человеческому, наверх всплывшему, мошенникам всяким, прохвостам же, каких поискать, что сами теперь… как бы это сказать… опешили, в разум не возьмёте: как, мол, получиться такое могло?.. Кстати, и в семнадцатом такое ж было, не поумнели ничуть. Дело сделали своё, специфическое, и – геть на кухню!.. Объедки жрать и про господ судачить. До следующего востребованья – народец курочить опять, корчить. Если от него, понятно, что останется…

— Знако-омые формулировочки…

— Ты хочешь сказать – неверные? – Нет, ему нельзя было отказать в хватке, хрипатому. – «Знакомые»… Всё-то вы тут знаете, интеллигенты, все формулировки, а вот какать не проситесь… а это зря. Неприятно же, в штаны. Да и кровищи развели.

— Поздравить с открытием?

Глаз у зава совсем не видно стало; ежедневник взял, листнул, черкнул что-то, оставил открытым – может, показывал, что у него дела ещё?

— Какие тут, к хренам, открытия… В том беда, что всё и всем ясно, давно, нашему брату тем более. И не в уме дело тут – в подлости. В либерализме как форме духовного рабства – у тех, от кого он пришёл, внедрён сюда… Ладно. Ты бы лучше кофейку там сказал… погода – мерзость. Новая, что ль, секретарша, за Валентину?

— Нет, подменяет. Скажу сейчас.

Он вышел, и Козьмин впервые и открыто как-то глянул в лицо Базанову, в самые глаза, усмехнулся:

— Так вот, Иван… так и живём. За фамильярность не сочтите, старый уж я. Собачимся, вздорим, опять кучкуемся – пёсья свадьба. Век заедаем народу своему… Не согласны?

— С вами? Полностью. И пока этим рабам свобода – по-другому не будет.

— Н-да… Больное, позднее потомство. Вдобавок, трупным ядом Запада отравлено, безнадёжно… А не выпить нам, а? По дороге тут это самое видел… бистро – не зайдём?

— Нет, не могу никак. У меня встреча ещё, важная слишком.

— Ну, раз так… А статью не ждите лучше, я их знаю: заспорили если – трусость верх возьмёт, за «Литгазету» в этом нынче. Эти – ладно, применительно к подлости… но мы-то вроде понимаем кое-что – а кто нас слышит? Главное, не хотят слышать – глядят на тебя пролетарскими буркалами и не слышат. А вот эсэсманов останкинских – этих всегда пожалуйста, раскрыв рот… ох поплатимся, все! Что ж мы за глупые такие, доверчивые?.. Сам откуда? – Иван сказал, — А-а, бывал как-то, заездом… бывал, дрянной городишко. Большой и дрянной, зависимость здесь прямая, эта, — кивнул он за окно, — не исключение, я эту лахудру, Москву успел узнать… Тошно, брат. Добаловались мы со словечками, доумничались… Что с ней делать будем, с Москвой? – сказал он вошедшему с бумагами заву.

— А с ней что-то делать надо?

— Давно. Опоганилась, испаскудилась вся – дальше некуда… Не поклонник Булгакова, никак уж нет, но это ж какая-то эпидемия алчности, театр Варьете перед ней – так себе, шалости детские, невинные… ведь обезумела же! И всю Расею в растащилово затащила. Не-ет, переносить пора столицу, от стыда головушке. Моя бы воля – в Посад, в Троице-Сергиев. Не в сам, а поблизости, места там чистые… а что!? Десяток корпусов низкоэтажных, приличных, тишина, сосны – чтоб думать. А то забыли, когда в последний раз думали. Без обормота этого, самой собой, без всей кодлы его сионской, охловодов. – И вздохнул: — Туда бы, под руку Сергия…

— Ну, в чём дело: выпьешь вот, погодя немного, и перенесёшь.

— Не злись. Толку-то, на правду злиться… Лучше пошарь у себя, всамделе, насчёт полосканья, не совсем же обеднели, небось. Презентация вчера была одна… одного ночного горшка; нюхали коллегиально… — Но распространяться далее о том не стал. – Поработать бы пора, вот что…

— С повестью поздравляю – читал, дельная. Мог бы и у нас с нею. Книжка когда?

— Да вот-вот должна, занесу. Вот она-то и держит, как на пивязи, я и… — Он закашлялся, но справился, рыком прочистил горло. – Я и болтаюсь тут. Спонсоры эти, м-мать их!.. А то бы давно уж в деревне сидел, мараковал.

Секретарша внесла ещё посапывающий электрический чайник, поставила и, зыркнув любопытно на гостей, ушла. Завотделом открыл ключом нижнюю створку шкафа, выставил на стол чашки, сахарницу и банку растворимого, напоследок достал, кряхтя, рюмок пару и бутылку коньяка, ещё в ней плескалось.

— Вам?

— Нет-нет, спасибо. Кофеёк, если можно, — и пойду, дела.

— Я тоже пас, люди подойти должны. Держи, твоя, — ткнул он бутылку в руки Козьмина. – А статья ко времени бы: и социальный срез, и размышления… и язык, да, язык – развитый, как и в очерке. Не спит провинция, думает. И был, и остаюсь «за». Н-но… Помимо всего прочего, у нас ведь ещё и читатель особый, свой…

— Ну уж, особый! Совок и совок, фарца интеллектуальная, идейная. Импортного обожатель, с комплексом неполноценности потому. К фразеологии разве что приучен, к вашей. К избирательной урне – как половой щели демократии… сунул – получил удовольствие. Как хотят имеют её.

— Охальничаешь зря. Они часть народа, и не худшая, между прочим. А ты за чужой термин хвататься, ведь мерзкий же термин!

— Что хорошего… Но точный. И не надо от меня народ защищать… вот уж ни к чему. Это вы народ опускаете, чтоб самим выше казаться. – Козьмин вытянул рюмку, посопел, занюхал незажженной сигаретой. – Нет, брат, тут они правы, ваши избранные: есть совок. Е-есть, они-то его давно углядели, поняли, им-то он и нужен как объект, каким верти-крути как хочешь…

— Ваши, наши… Ты сам-то понимаешь, о чём говоришь?

— О совке как явлении. Тебя на базаре – в Клину – чучмеки били? Не чеченцы даже, не кавказцы, — азиаты, какие гнилофруктами торгуют, старичьё там, юнцы, заваль всякая… нет? А меня били – в Клину. Сначала мужичка какого-то, колхозника, я вступился – они и меня. А мимо эти идут… совки, русские. Мужчины, их там сотни, может, базар же. И все мимо, и как не слышат, что зовём. Не видят. Еле мы отмахались, вдвоём.

— Так и никто? – веря, что так оно и было, переспросил Иван.

— А никто. Один, правда, увещевать нас взялся… рук не хватило, в морду ему. А тут милиция замаячила, мы ходу. Их-то хрен тронут, подмазано… Совки – это когда знаешь, что девять из десяти не заступятся. Предадут, даже без нужды особой. Равнодушные. И везде они, и снизу, а в верхах особенно, самое массовое нынче движенье. Иль хапанье, назови как хошь. И это – реальней некуда… верней, сверхреальность наша, сюр! Причём в такой жуткой форме, что не то что за страну – за бога страшно… Страну, народ свой совки уже сдали, с потрохами со всеми – прожрали, про… проравнодушили. «Рос-си-яне!..» — с неожиданной, вздрогнуть заставившей похожестью рявкнул он знакомое, сипло-задышливое; и самого покривило, не вот заговорил, и они молчали. – А ты говоришь – совка нет… вот он и есть, первейший! С богом у него ещё хуже, тут уж не равнодушье даже – лицемерие самое сатанинское, в нём он от вчерашнего атеизма так далеко заходит, зашёл… Иезуитишки мелкие, подсвечники! Уже не только всех других, а и бога в себе обмануть хотят, надурить. Сквернавцы, со свечками во храме торчат, а это куда скверней даже, чем «шайбу» орать на набережной, в девяносто третьем… эту гнусь не опишешь. Я не берусь пока. Отвращенья, грешник, никак не пересилю; а злостью не напишешь, знамо, не те чернила… Пробовал – не то, от себя самого, чую, серой стало разить, козлом, такой он зар-разный, совок…

Козьмин замолчал, на свою, может, длинную речь раздражённый, голова его ещё глубже улезла в плечи. И сказал хрипло, негромко:

— Печатайте Ивана, чего там. Вот ему я верю, поверил сразу… видно ж человека. Лет через десять-двадцать вы что, на параноика этого ссылаться будете? Вы к его вот статье отошлёте, к почеркушкам нашим, повестушкам…

— Учи давай, учи, — болезненно поморщился зав, ему наставленья эти писательские, должно быть, осточертели уже донельзя.

— Или так давай, — встряхнулся Козьмин, бутылку повертел, налил. – Не пройдёт у вас – передашь мне, найду где пристроить… Вы как, Иван-свет, не против? – Базанов, уже поднявшийся, пожал плечами. – Ну и лады!

— Ишь, захотел чего, — проговорил всё так же недовольно завотделом, глядя в сторону, в мутную заоконную, так и не просветлевшую к полудню ноябрьскую взвесь, — на готовое. Ты прямо как мальчик – а тут дело посерьёзней, чем ты думаешь… Публикация такая – она знаковой может стать, если хочешь; не поворотной, нет, но… Речь о сдерживании идёт, о большом. Если я уйду, ты знаешь, что начнётся тут, что будет. И кто. – Он глянул на Базанова, и тот кивнул тоже, понимая. – Ну, нет у нас другого журнала – такого. Всякие есть, а такого нет. Что, насовсем отдавать? Не совестно политграмоту выслушивать?

— Это ещё Сороса вашего спросить, кормильца-поильца… Нет, брат, не верится. Мёртвых с погосту не таскают, сказано.

— А живых, а до срока – закапывают? – Губы его повело в непонятной усмешке и остановило. – Дай хоть два дня полежать, по обычаю…

 

Он вышел в грязный, длинный то ли двор, то ли проезд с воротами закрытыми, с остатками тающего снега по углам, почему-то со двора был вход под известную всему свету вывеску – и глаза наткнулись сразу на заваленный отходами мусорный бак у другого, запертого подъезда. Верней, на женщину, старуху в заношенном клетчатом пальто и шляпке, тыкающую, расталкивающую клюшкой смрадную эту, из которой бак одним только углом торчал, кучу. Старуха, да, в другой руке у неё была матерчатая сумка, и что-то в ней уже было, добытое… но что добыть, что взять можно в вонючем этом ворохе? Шляпка её сбилась, седые косицы торчали вбок, шнурком цветным подвязанные; и когда он, в карманах торопливо порывшись и подойдя, окликнул её: «Бабушка…» — вздрогнула вся, чуть было палку свою не упустила, резную, к юбилею, может, какому подаренную на бывшем производстве, и боязливо, не сразу обернулась.

Но тёмные, совсем не выцветшие глаза на её худом, от холода и старости скукоженном лице были неприязненны, враждебны даже; а когда протянул он чёртовы эти деньги, она откачнулась, подобрала палку в руке, поближе, и простуженным, что ли, слух режущим голосом пролаяла:

— Я что, просила?!.

Он не нашёлся, что ответить, и всё-таки сунул деньги – не в руки, руки заняты у неё были, а в сумку, под незастёгнутый клапан:

— Ничего… возьмите.

И пошёл на выход со двора, к калитке, ожидая, что скажет ещё или крикнет она в спину, он видел, как она собиралась, губами высохшими искала уже какое-то слово, слова; но не собралась, видно.

С изнеможеньем непонятным одолел он не бог весть какой здесь подъём к Тверской… почему непонятным? Ещё тогда, летом на берегу Мельника, он что-то понял – ещё запрещённое ему для понимания. Проник, заглянул неосторожно в этот нынешний промозглый до костей, ходульно корячившийся на перекрёстке времён день, в городе, как никогда чужом, в чуждом быте этого муравейника суеты, за которым не виделось уже, не было бытия.

На мать чем-то похожа старуха… на мать, да, но всё это надо было пока оставить, не хватает на всё. Отставить, до лучших дней – которых, по недозволенному пониманью его, уже не будет. Всё пока оставалось для него в прошлом или другом, несбывшемся, времени, даже пустенькая, простенькая возможность с тем же Козьминым посидеть, может даже и напиться без особых затей, с ним это можно, он немало, должно быть, знает об этом городе, по усталости видно, он бы порассказал, что узнал и видел. Хотя кому только и что не виделось, не мерещилось тут, где ощутил он теперь – впервые – такую затерянность, одинокость свою, какой не было в нём и на краях земли. А кому из них, провинциалов, не казалось порою здесь, что где-то уже рядом совсем оно, знание о городе великом и, значит, о судьбе своей большой; в предсказанья даже пускались, столь же наивные, как и легкомысленные, насчёт крепости кремлёвских стен, в упованье, что град сей не прейдёт…

Но молчаньем большим молчало и молчит над крышами этими, гордыней вознесёнными, над башнями, шпилями и снесёнными маковками, над потускневшими бармами, парчовыми рубищами царей, за всею суетою сбродного, себя нашедшего тут и опять потерявшего люда. Неизречённость правит всем, навсегда пребывая в своей прозрачной для дураков, туманно-зыбкой для умников тени, спрашивай не спрашивай – ответа не будет. Разве что живых ещё повыспросить, побаски с поверьями послушать, анекдоты недавнего царствования, не совсем зачерствевшие, не ставшие пока легендами, функционеров его престарелых со строевой выправкой, газетных грибов, в которых уж и черви сдохли, а они всё живут, или коммунальных реликтов, ту же старуху, какую молоденькой ещё на рытье противотанковых рвов, может, гоняли…

И только сейчас совместилось, дошло: под самой под вывеской встретил, под красой и гордостью интеллигентской… Скажи им, что они этого хотели, — что подымется! Оскорбятся опять, гневом изойдут. Чем-нибудь особенным обложат, культурофобию приплетут или что замысловатей, из Юнга со Спенсером; интеллектуальных сутяг со сворки спустят, те всегда наготове, ТВ оповестит, подзудит – и пошла кампания визгливая, поехала, наперебой и с подвывом, как собачий перебрёх в ночи, и уж не то что виноватой старуха окажется, но под подозрение и она подпадёт как не понимающая процессов обновления и свежего ветра с номенклатурной помойки, — и если б, дескать, одни только старики… Вся эта страна не понимает, безнадёжно провинциальная, даже и молодёжь не вполне, девчушка даже вот эта, может, жмущаяся на остановке маршрутного такси, — все, все на подозрении!.. А эти самые «все» будут слушать и даже согласно кивать.

Он остановился – в гостиницу идти? – ещё раз оглянулся. Трогательное чем-то полудетское, полуженское уже лицо, а сама, как мать про себя всегда говорит, из бедного класса: искусственная шубка, гамашки, модным кандибобером шапочка грубой синтетики, и зябко ей на сквозняке Тверской, постукивает полусапожками, как зимой на морозе, а то коленкой о коленку…

Ты предана своим народом, девочка, ты беззащитна. Тебя будут насиловать в вонючих подъездах, во всех гнусных закоулках разгроханного соцкультбыта, на улице затаскивать, по лицу ударив, в подержанную иномарку, у всех на виду; и ни один из этих, топчущихся сейчас рядом на остановке или в общественном транспорте упёршихся на своих сиденьях глазами под ноги, не то что заступится – в свидетели-то не всегда пойдёт. Не защитят тебя обиженные донельзя, как они сами о себе понимают, военные, перед любой газетёнкой трухающие, — нет, на их набитые ватой плечи и груди лучше тебе не надеяться вовсе. Не защитит милиция, лишь составят по форме протокол, ну и, может, из благодушия подкинут до дому на «воронке» и посоветуют не подымать лишнего шума.

Всем нужна только зарплата, деньга, с грандприварком желательно, и не нужна ты, дочь.

А нечто неудобьсказуемое в человечьем обличье, маркитант с коктейлем всяких кровей в жилах, припомнив не менее ростовщичества прибыльное работорговое ремесло праотцев своих и гниловатым зубом прицыкивая, уже давно расхваливает везде и вовсю товар свой, «лучшую в мире русскую красавицу» сбывая по демпинговым ценам всяким перекупщикам, сексмодельерам и борделям; и тебя, невольницу, любовь несбывшуюся, будут с ещё большим, чем сейчас, страшным размахом продавать на всех углах мирового торжища проституции, а то просто на органы-запчасти, и никто голоса не подаст, деревянного тебе рубля не пошлёт, чтобы ты, истерзанная и полумёртвая, доволоклась до той черты посмешища, которая называется ныне границей твоего отечества – где уж давно нет отцов.

Ты дочь забывшего себя народа и города этого, где наперегонки скачет, споря, статистическая цифирь о домашних собаках и бездомных детях. Тебя, бесправную и поруганную, уже и в отечественных этих самых посольствах не принимают осевшие там, в видах административного наказания, подонки россиянского истеблишмента – скажи спасибо, если не стукнут местной работорговой мафии, что ещё, мол одна беглянка сама объявилась… Дочь народа, нагло оттеснённого уже в область исторических фальсификаций и безбожно перевираемых преданий, не знавшая материнских песен, отнятых телеящиком, ты едва ли не осталась и без матери – справившей на присланный тобою твой первый заграничный, завлекающий своей суммой гонорар шикарный, давно присмотренный демисезонный бурнус и телевизор тот же, новый, чтоб переживать за мексиканских сироток; и отвращённая абортами за счёт сутенёра-сожителя, никогда ты не будешь и не захочешь иметь детей, наглядевшись досыта и уверившись, что дети – это зло или, по меньшей мере, самое слабое место человека; человека делового, разумеется. И однажды, болтаясь на поручне в вагоне расхлябанного чикагского сабвея, ты вспомнишь толпу эту на остановке маршрутного такси, лицо толпы этой с равнодушием и ещё с чем-то, ошибочно называемым терпеньем, в глазах; и вдруг покажется тебе, что предавших, продавших тебя вместе со всей твоей дешёвой китайской косметикой, физиологическими органами, с детскими ещё мечтами о суженом и о тёплом тельце ребёнка у набухшей груди, — что их не сотня-другая миллионов с шестой части суши, а куда больше, неохватно много этих самых россиян, как болото засосавших, втянувших в себя какие ни есть миллиарды человеческие без остатка, и что никого на свете, кроме этих россиян, нету. И не то что жутко, а отрадно пусто тебе станет, свободно, и ты подумаешь: значит, бога нет.

 

44.

Возвращался поездом. Не видно было нигде снега – выпадал, наверное, но стаял без следа. На всём долгом протяжении пути, куда только достигал взгляд из вагонного окна, разлеглась распутица в самой её глухой поре: круто развороченная и замешанная грязь улиц в пристанционных посёлках, залитые жижей колдобины дорог и разъезженные до безобразия кромки полей, часто непаханых, с почерневшей стернёй, грязные сапоги немногого на остановках провинциального люда, и всё под ветреным накрапом низких, неостановимо движущихся на восток серых небес. Попутно, на восток, где воли больше, небо посветлей и выше, где время уже не так безумно рвёт постромки, укорачивая в вечной спешке жизнь, смиряется помалу, а над безотрадным где-нибудь взгорьем степным, над пустой как выболевшие глаза далью и вовсе замедляется, не бежать, отстукивая колёсами, но течь начинает выбравшейся из теснин водою, медля больше нужного, иногда кажется, закруживая даже – у осинничка дальнего осиротелого, у двух ли, трёх соломенных омётов расползшихся за балкой, над сокровенно зеленеющим озимым клином…

— … Ни убавить, не прибавить, в сущности, — пролистал больше для виду историю болезни Колечицкий, отложил. Их сверстник, а уже доктор наук медицинских, профессор, юношески белобрысый и с тонким румянцем лица, но чёткий в словах и движениях, во взгляде прямом, повелительном. – Ознакомился вчера, после звонка вашего. Медикаментоз, методики у Цимберга те же, что и у нас, с вариациями разве что; но это дело вкуса, скорее, предпочтений, и если сказываются на результате, то лишь в связи с индивидуальными особенностями пациента, не более того. А дозу, а пушка – она везде пушка… То есть лечит вас Иосиф, если не ошибаюсь, Натанович, я его знаю, встречался, по общепринятым ныне в мире параметрам комбинированной химиолучевой терапии, наиболее проверенным, надёжным.

— И что же, никаких новинок у вас? – Константин тоже напористо смотрел, требовательно; кто-то, должно быть, уверил его, что здесь-то врачевание самое что ни есть современное, последнее слово медицины. – Ни препаратов, ни оборудования?

— Отчего ж, есть. Но, как правило, недостаточно проверенные и потому рискованные, время дорогое можно потерять… Любителей найти универсальное, безотказное средство сейчас, знаете, куда больше, чем алхимиков в средневековье, философский камень мечтавших добыть, магистериум. – Колечицкий в который раз с некоей прикидкой глянул на Ивана. – И я бы избрал для вашего лечения методику Цимберга, скорее всего, — с поправкой на результаты томографии, разумеется. Вот он-то, томограф, у нас новейший, а это преимущество немалое, в смысле точности диагноза, определения локализаций. И если примете решение остаться у нас, то с него и начнём, с анализов по полному кругу…

Он это как бы в воздух проговорил, обращаясь к обоим, и Черных непроизвольно, похоже, плечами передёрнул, на спинку стула откинулся, оглядел просторный светлый, стильно меблированный кабинет:

— Затем и прибыли. Условия тут, надо думать, подходящие?

— А это, знаете, кому как, — усмехнулся Колечицкий, пригладил непокорный мальчишеский вихор на затылке. – Некоторым и сауну с бассейном подавай, а то и пентхаус… Нет, место забронировано, без всяких очередей; а какие они здесь – вы, верно, наслышаны…

— Да уж. Тогда не будем терять его, время… так? – оглянулся он на Ивана, и тот согласно и торопливей, может, чем нужно, кивнул. – Оформляйте прямо сейчас; а это на всякий там, как вы сказали, медикаментоз, чтоб не скупиться…

И достал из внутреннего кармана конверт, сунул в историю болезни, на что доктор учтиво и с достоинством наклонил голову.

На внимание не приходилось жаловаться, на условия тоже, да и разреженней была здесь атмосфера, чем в диспансере, многочисленней персонал из сотрудников научных, интернов, лаборантов и прочей челяди, студенческих ватажек экскурсионных, оживлённей, суетней даже – как везде, подозревал он, где надо симулировать работу; но, пожалуй, зря подозревал, по мнительности… да пусть хоть один из них найдёт что-то стоящее, спасительное, хоть кого-то вытащат из безнадёги, всем нам уготованной, отсрочат её. И весь этот комплекс громадный онкоцентра можно было счесть последним приветом позднего советского гуманизма – теперь, слышно, на коммерческие рельсы по-тихому переводимый, уводимый у безденежного народца.

«Уточнения весьма нужные и, я бы сказал, оптимистические, — ободряюще говорил Колечицкий, когда обработали результаты обследования на томографе, аппарате и впрямь дивном, считанные пока единицы таких было завезено в страну. – Впрочем, они полностью подтверждают и диагноз, и методику лечения у Цимберга вашего – опыт, что тут скажешь, интуиция… да-да, и она тоже, на обычных рентгеновых снимках не так уж и много увидишь. И я перебрал тут возможные комбинации препаратов и опять, знаете, убедился: старик прав, пожалуй, наиболее оптимальную выбрал по дозам и схемам. Так что приступаем к лечению, вернее – к очередному циклу его, продолжению». – «Понимаю, что вопрос мой не то чтобы некорректный, но… Скажите прямо, у меня много шансов – в ту или другую сторону? Мужчине это надо знать. Спрашиваю как ровесника, вы на моём месте тоже, наверное, попытались бы узнать…» — «Узнать что, судьбу? Так это к гадалкам. – Он построжал, сощурился, но глаз не отводил, смотрел прямо. – Нет, вы правильно выразились: некорректный. В моей практике, недолгой сравнительно с вашим Цимбергом, чего только не бывало, успело побывать…. Выкарабкивались в ходе обычной терапии совершенно безнадёжные – с моей, научной точки зрения. И, не скрою, наоборот. Бывают вообще поразительные случаи – самовыздоровленья, без всякого лечения, хотя диагноз-то один был: домой, недели доживать… Мы имеем дело с необъяснимым, и не с болезнью, нет, это всё механика цитологическая, более-менее прояснённая, а с мобилизационными возможностями человека, личности, причём не с физиологическими или даже душевными, а именно духовными… и когда, у кого и как они включаются – или не срабатывают? Вот вопрос вопросов. Может, этого клешнятого надо посредством особого, ещё неизвестного способа внушения изгонять, вроде гипноза, или самососредоточения, никто пока не знает. А вы меня спрашиваете… вот и представьте себя на моём месте, что ответили бы? Как их в принципе можно подсчитать, эти шансы, да ещё в каждом индивидуальном случае? Шансы даже в подзапущенной стадии есть, у вас тем более. И многое от вашего внутреннего зависит – того самого, необъяснимого, от мобилизации его, сами ж понимаете». – «Ну, а если… операбельно?» — «А смысл? Причину-то вряд ли вырежешь, что-нибудь да останется после пневмонэктомии, и только организм ослабишь, способность к сопротивлению дальнейшему. В корне задавить его – вот задача! Не знаю как, но старайтесь, вместе с нами…»

Кому только и в какой уж раз, наверняка, не говорил он этого здесь – обнадёживающего чудом непредвиденным, но в тебе самом имеющимся, оказывается, стоит постараться лишь вызволить его из тенет физиологии, вызвать из животной плотяности… Где и как искать в себе это, на что волю направлять, да и хватит ли её, измотанной рефлексиями больными ночными, дневными тоже, а ещё больше, признаться себе, страхом внутренним, исподним каким-то подтачивается она, обессиливается, будто обессмысливается даже… лбом в стену обстоятельств непрошибаемых? Сказки для обречённых, утеха легковерных – «у вас тем более», изначальная в той же мере, как и конечная ложность и лживость гуманизма, не обеспеченного на свете ничем, кроме простой, слабой, малой человеческой любви, тепла на расстоянии руки поданной, и не обогреть ей неизмеримых ледяных пространств то ли божьего, то ль сатанинского мира. «Дверь-то получше затворяй, — ворчала мать, возясь у загнётки, хлебы печной деревянной лопатой вынимая, когда он приходил из школы уже, — прихлопни. Белый свет не натопишь…»

Поместили в двухместной палате, соседом оказался бизнесмен, как он с уваженьем к самому себе отрекомендовался, Пивкин по фамилии, энергичный толстяк малость постарше Ивана. Вот он-то, из Пензы приехавший, был уверен в себе, вернее в деньгах своих: если заплатил хорошо – вылечат, просто обязаны вылечить. А результат он проплатил вперёд и с излишком даже… да-да, и с немаленьким, чтоб уж с гарантией. Хотел в Штаты или в Израиль, но там проблемы с визами, прокуратура прицепилась – через подставных в долю, гады, хотят влезть! – и пришлось сюда; впрочем, ему сказали, что разницы-то большой нет, разве только в обслуживании… Текли будни такие же больничные, процедурные; разговаривать как-то не о чём было, не о деньгах же снова и снова, как умудрялся сосед, всё на них переводя, к ним сводя:

— Деньги всё могут! Им лишь направленье верное дать, ёкрн-бабай, работать заставить. Хотите – любую отрасль подыму, производство… главное, не жалеть их, когда вкладываешься в дело. Что надо – куплю, щас это пожалуйста, спецов тоже завались, на выбор, к ним погоняло хор-рошее, и пошла работа! Но – стратегию рассчитать: организацию бизнеса, технологии по возможности новей, спрос-предложение учесть, сбыт, с местной властью отношения, с братками… нет, проблемы есть, но деньги-то решат. При голове если.

— Все так думали, да что-то не получается…

— Да руки в жопу засунуты у них, ёкрн-бабай, вот и… Неумехи, что с них взять, коли чердак не меблирован?!.

— А не думаете, что деньги как раз и помешали? Вернее, алчность к ним, голым, потребительским, а не к делу?

— Ну, ты скажешь тоже! Деньги и их, мудаков, выправят, ума дадут. А кого нет, тех в отход – чтоб под ногами у бизнеса путёвого не путались, в бомжи. Чем больше бомжей, кстати, тем лучше общество очищается от всякого, неконкурентного… санацией называется, слышал?

Не видно было пока, чтобы кахексия, истощение симптоматичное, тронуло его; деятельный, шумливый, по радиотелефону названивал, распоряженья отдавал и отчёты выслушивал, а кого-то и просил, без стесненья перед соузником подпуская в голос льстивое ли, покорное, в вовсе уж конфиденциальных случаях в конец коридора уходя порою. И шли день за днём всё те же, что и в диспансере, процедуры, без малого даже, казалось, отличия – те же уколы, облучения, разве что таблеток больше давали поддерживающих.

По предложенному таровато Пивкиным телефону созванивался с Константином, тот что-то никак не мог вырваться из замотки, заехать, но всё-таки навестил наконец с Полиной, женою, уговаривали его у них пожить в близком уже перерыве меж процедурных циклов, неделю с лишком. Вот уж чего не хотелось; да и в гостинице болтаться при денежной скудности тоже мало хорошего было, если о выборе речь – один хуже другого. Третье обдумывалось уже – домой, если Колечицкий даст добро. В конце концов, пусть напишет, предложит Натанычу свою методу, свой вариант терапии, разница-то невелика, сам же говорит. Домой, чужень эта стерильная тяготила не меньше уже, пожалуй, чем захудалые диспансерные пенаты, сам смысл пребывания здесь терялся – вместе с неким шансом дополнительным, на какой надеялся, едучи сюда. Но кто их, в самом деле, и как сочтёт, шансы?

С тем и пошёл к профессору – молодому да раннему, так всякий раз просилось на язык, но без ироничной подкладки, впрочем; и получил искомое и готовное-таки добро, с добавлением, что распорядится ещё одну, контрольную, томограмму сделать и отошлёт её вместе с другими бумагами в помощь Цимбергу: «Совсем не лишней будет, объёмность процессу даст, прицельность в средствах. В любой войне важно знать о противнике как можно больше, наша не исключение. И понимаю вас, вахтовым способом длительный курс лечения проходить здесь – это ведь и утомительно весьма, как минимум, и… затратно; а отдыхать в перерывах надо полноценно, примите во внимание: питание разнообразное, витамины, прогулки, сон…» С напутствиями не скупился, и сказывался в этом, похоже, не всегда сознаваемый комплекс вины врача перед пациентом, какому мало чем удалось помочь.

Переночевал в семействе Черных, стесняясь вниманием его к себе, заботами излишними, а на другой день Костя отвёз на Казанский вокзал, на перроне перед вагоном сунул ему набитую сумочку-визитку:

— Спрячь получше. На прокорм, на таблетки. И не дёргайся, ничуть не обеднею, скорее наоборот.

— Так я даже в угольки не верю, Кость…

— А вот это зря, дровишки на нас уже припасли. Ну, я-то практик, знаешь же; и надеюсь, что полешком-другим меньше мне воздадут… подмазываю, так сказать. – И обнял, тиснул, отстранился с усмешкой себе самому: — А ты здесь посредничаешь больше, Вано, вроде ящика почтового… Жду звонка, будь на связи всегда.

— За всё спасибо, Коста. За всё.

— Да ладно тебе… Будь!

Добирался от вокзала уже наступившей ночью, такси на углу отпустил. Наползал, зыбил фонари свежий, почти весенний туманец, улицы стихали, безлюдели, лишь проезжали изредка, шуршали мокретью машины и плескалась, падая с кровель, шлёпала и шепталась сама с собою капель от прошедшего только что, ещё не стихшего совсем дождя, ночного, безветренного. Всё весну напоминало, какую-то давнюю, не до конца забытую, но уже и не вспомнишь теперь, когда она – такая – была, с чем связана и зачем тревожит этим отталым железистым запахом, робким шушуканьем и переплесками воды, туманцем этим, не знобящим, но тёплым почти… Межвременье, а в нём прошлого нет, как и будущего. В нём всё вместе, но с нулевой суммой; а если и есть что, то одно настоящее ни то ни сё, протяжённое ничто, затянувшееся на долгие расстояния и сроки прощание.

Оно, прощание – с окончательно теперь забытой, отсечённой весною, беспечностью той молоденькой, разбавленной для пущего изыска некоей беспричинной грустью, желанием чего-то такого, что и сам бы назвать, определить не мог…

На ходу нашарил в кармане приготовленный ключ, смял и выкинул билет – хватит, наездился. Уезжал когда, карагач в хилом палисадничке у подъезда ещё зелёным был, теперь же ни листочка, самый ноября конец. Тусклые лестничные пролёты, подворотни тошнотный дух, мусор, всё своё, но ещё более убогое, провинциальное, как это всегда замечалось по возвращении из града столичного; и дверь направо, пахнувший в лицо, лёгкие забивший сразу душный нежилой запах извёстки и пыли, угол свой – отъездился.

Защёлкнул замок, прошёл на слабых, на дрожащих от усталости ногах и отдёрнул, открыл прикипевшую форточку, жадно и обессилено глотнул сырой заоконной свежести. Дня два-три после каждой процедурной серии наваливалось на него что-то вроде депрессии телесной, ломало всего, пластало, впору на пол прямо прилечь, не дойдя до постели, наземь… земля тянет, как старушка, последняя хозяйка жилища этого убогого говорила, незадолго до кончины? Почти жаловалась: «Спущусь это я к подъезду с товарками посидеть, на скамейку-то, а землица вот она, рядышком. И так тянет, сесть-то на неё, в травку, что ажник томно станет, так охота… А нельзя никак, нехорошо, люди ж везде, окна. При людях не сядешь, скажут: ополоумела совсем, старая…»

Пересилил себя лишь для того, чтобы куртку скинуть, ботинки отсырелые и на кухню зайти, заглянуть в холодильник; так и есть, была Елизавета: кастрюлька с чем-то сваренным, хлеб, съестного всякого… нет, правильно сделал, что запретил ей, позвонив от Черных, встречать на вокзале или ждать его здесь, — ни до кого… И отключил телефон, лёг поверх заправленной постели в чём был и уснул; именно лёг и уснул, почти сразу и потому, может, что за все сутки в вагоне никак не получалось этого, не мог. Ещё вспомнился, виделся ржавый купол церквушки, выглядывающей из строительных лесов, почему-то на отшибе от села, на голом безлюдном бугре, этим и запомнилась где-то по дороге, а уже спал.

А когда неизвестно отчего проснулся вдруг, зная, что проспал совсем немного, полчаса-час от силы, была всё та же темнота, запах пыли, косой отсвет уличного фонаря на стене, на картине с рожью полевой, житом, с бездонным, по памяти, отвёрстым в никуда небом. И ещё бухало что-то, ощутимо содрогало в размерном ритме перекрытия, сами стены… танцуют где-то, сбоку ли, сверху? Похоже на то – с неровным тупым топотом, толпою и, должно быть, с криками, с взвизгиваньями, как водится. Не было слышно сопровождения, хотя бы какой-то ноты, лишь барабан, лишь бессмысленный, вторящий ему с запозданьем топот, освобождённый от какой-никакой мелодии, от причинности своей даже – веселья, безумья ли, гнева… Он лежал, слушал и долго, с трудом почему-то понимал в очередной раз, что одиночество есть он сам, один, и ничего больше. Но почему – ничего, ведь одиночество может быть лишь относительно чего-то? Нет, относительно лишь самого себя, единицы бытия, а весь остальной цифровой, людской ряд за пределами его и ничего-то, по сути, не прибавляет, даже из самых близких. Одинок своей единицей – нераздельной, потому что она не делится, ни с кем, обречённая сама на себя. Каждый умирает в одиночку, давно сказано; но ведь и живёт – в полном житейском понимании слова этого – тоже лишь в меру забвения своего одиночества, его игнорированья даже, насильственного порой подавления. И если своё одиночество тобою доподлинно, окончательно понято и осознано как концентрическая, центростремительная и конечная точка ужаса бытия, всего мира этого, в той же мере равнодушного, сколь и беспощадного к тебе, то почему не избавиться от неё, этой единичности невыносимой своей – вместе с жизнью так называемой… и не как вопрос к себе или утверждение, нет, а как посыл? Не пытаться безуспешно разделить с кем-то неделимую тяжесть своего эго, не продолжать обманывать себя и других, не уходить, не бежать, не прятаться в дебрях мелких страстей и обречённого боренья от этой изводящей, изматывающей неразрешимости, а просто закрыть её как тему раз и навсегда – что бы ни ждало там, за полем житным, отвёрстым в неизвестность небом…

Топало, бухало глухо, на какое-то время удалялось в беспорядочные шумы большого многонаселённого дома, в телевизионные вопли всякие и выстрелы, застенные невнятные говоры, выклики отдельные, когда не поймёшь, плачут, поют там или скандалят. Замолкало, чтобы к столу присесть, должно быть, дёрнуть и похавать, а кому, бывает, и в ванную, трахнуться; и опять начиналось, заходилось в бесновании тупого этого, долбящего строительные перекрытия ритма, с различимым стуком крепких чьих-то каблуков… пароксизмы жизни, судороги несмысленные её – куда они стучатся, в какие врата? И кто отверзет им, откликнется, чашу утоления подаст?..

Суицид как протест – не то что глупо, но ведь плоско. С тех пор, как мало-мальски думать стал, не хотел и не любил плоского в себе, изгонял как мог, но жизнь опять уплощала вровень с собой, упрощала в нерасчленённости сложного с простым в себе… да, простое верх брало и всех, как смерть, уравнивало. И Василия уравняло со всеми прошедшими, великими и ничтожными, брата старшего. Поторопился братан, даже петлю как следует не связал – тоска торопила? Она, родимая. Всегда не любил медлить; нетерпеливый, сокрушалась мать, не в меня, как не мой сын, а жизнь – она терпенье любит… На полу лежал, когда нашли, на грязных дощатых подмостках сарая, узел перехлёстнутого через стропильную связь шнура отчего-то не выдержал, распустился под тяжестью – оттого, может, что синтетический был шнур, скользкий. Поздно распустился. Редкости случая дивились, причине же не удивлялись давно, не он первый в Заполье.

Но кому как не ему, Ивану, знать, что не водка одна тут, не она одна виною. Лет за пять до того вытаскивал впопыхах Василий из-под оборванного провода шебутного одного парнишку – и самого шибануло током, не вот очухался. Малый тот уже к вечеру бегал как ни в чём не бывало; а брат так до конца дней остался с полупарализованной рукой, нога подводила тоже, подволакивал, а за всё про всё Однокрылым окрестили, не то чтобы со смешком, но и… Вдобавок, и с женой не всегда стало получаться ночным делом, признался пьяным как-то, плакал, он вообще мягкосердным был, братишка. Да и разбитная, шумливая Евдокейка сама под горячую руку не таила того, по людям пошло, в усмешку.

Нет, он старался жить, Василий, он верил этой жизни, хоть квёлому и немногому, но добру в ней; и пил, бывало, после случая того всё чаще, а злым не был – впротиворечь всему недоброму, что стало твориться с нами, изумляясь злому и не веря. Он ещё надеялся и худого-то никому, считай, не делал, кроме как себе – и был грубо, с насмешкою ко всему в нём человеческому обманут, в достоинстве малом своём оскорблён и сунут в петлю; а шебутной малый тот, какому мать будто бы наказывала: «Не воруй мало, сынок, а то посодют…» — уже и в зоне успел побывать, в самом деле за мелочёвку, и теперь, по эмвэдэшным раскладам, в городе один из авторитетов, след нехороший за его капеллой тянется, а за руку поймать не могут или не хотят… добро, бог? Какой – узел тот на шнуре распустивший, усмехнувшийся?..

И всё в материнском надрывном причете было – и сынок, простец, с нетерпеньем ребячьим его, и бог милосердный, и шнур тот, вервие злосчастное… распустись оно сразу – может, и одумался бы? Вовремя успеть, сказать бы ему: нет, братишка, самоказненьем от напастей злых не убежишь, потому как оно само – зло, да ведь и не конечное, как хотелось бы, а матери, а детям на всю-то жизнь…

Наверху стихло, и стало слышно, как опять пошёл, зашептал за окном дождь, слабый совсем, лишь изредка подрагивали, слезились влагой мелкие, дотянувшиеся до балкончика ветки, взблёскивающую в свете фонаря роняя капель. Потом возня какая-то, вскрик сверху – короткий, лишённый какой-либо окраски эмоциональной, крик как таковой; и следом услышал, как вывалился на гулкую лестничную площадку гомон и мат, истеричный визг женский, то ль убегающий, то ли преследующий топот мимо своей двери… игры животные, забавы беспамятной жизни.

Лежал, смотрел в сумрачную за окном моросную взвесь воздуха, и даже в покое не проходила муть эта телесная, болезненное томление плоти; но голова ясной была, и самое бы время определиться во всём, что случилось, было… и что – было?

Поначалу думал – повезло, один в купе. Но в самую последнюю минуту явился запыхавшийся с тяжеленным чемоданом попутчик: в некую меру полный и культурный, при костюме, галстуке и очках – гражданин по определению. Ещё постель не принесли, а он уже расположился «покушать», по его слову, обильно и долго, как это водится у всем известного разряда пассажиров; впрочем, приезжему в беготне московской оголодать не мудрено. Иван постелился не на своей нижней, а на верхней полке, подальше от грозящих всякому вагонных разговоров, вышел в тамбур проводниц, где не курят. Стемнело, мелькали близкие, тянулись цепочкой дальние огни, проносились давно и прочно обжитые предместья дачные, частые ярко освещённые, подмосковно уютные платформы электричек и сами они, мельтеша окнами; а на подъезде к очередной поезд совсем почти притормозил, поплыл, пропуская плывущий же навстречу другой – андижанский, прочитал он. Грязный даже внешне, в копоти пространств задичавших, неосвещённый, многие окна побиты и заткнуты полосатыми матрасами, одеялами завешены, а люди там закутаны во что ни попало, в те ж одеяла… вот она, гражданская, на одном вагоне вмятины пулевые наискось, очередью. Уже приходилось видеть такие; на вокзал не допустят, конечно, загонят куда-нибудь в пригородный тупик – приехали… Все мы приехали, не они одни, несчастные.

Вернулся в купе, продрогнув малость, и сразу же полез на полку; а попутчик уже в постели лежал, переодетый во что-то пижамное, читал нечто жёлтое, с заголёнными девками враскоряку – ну да, «Собеседник» комсомольский, — и попытался было завести разговор о Пугачихе. Пришлось отговориться, и довольно категорично, что совершенно не в курсе собачьих свадеб мафии эстрадной, какую не мешало бы пристроить как минимум на лесоповал. Гражданин обиженно замолчал, а немного погодя спросил, не выключить ли свет? Выключить, утомился от всего, забыться бы.

Он скоро, как сейчас вот, дома, уснул под мерное покачиванье вагона и скрип переборки, без мыслей каких-либо, без сновидений; и так же внезапно проснулся – от страха. Нет, перед тем голос был, что-то внятно ему сказавший, и он устрашился этим, сказанным, ещё не поняв его смысла. И попытался, еле одолевая страх тот истошный, из самого откуда-то низа животного поднявшийся в нём, вспомнить его, внятный же, и уяснить себе – что за голос, зачем он и чего значить мог? А вместо того вдруг представил себе, да нет – это ему представлено было, показано кем-то всё с ним случившееся за последние месяца полтора-два, и притом так отчётливо, в реальности почти, с малейшими порой подробностями, каких он, кажется, никогда бы не мог вспомнить сам, как бы ни старался. Он вспомнил, причём одномоментно, и себя, по стене сползшего на ступеньки лестничной клетки, удушьем обессиленного, — да, словно со стороны видел, угнувшегося, коробку с книгами выпустившего из рук, как та кувыркалась до нижней площадки, и взгляд сострадательный мальчишки странного того у поликлиники – всё понявшего уже тогда, неведомо как прозревшего беду его, и всех сразу врачевателей своих, глаза испытующие, лица старательные, все оговорки их и недомолвки, переглядки будто бы незначащие, интонации голосов и слов натужного весьма оптимизма, всё-всё… И с чем-то похожим на ужас поразился себе, ещё со сна, изумился, как же это он не мог понять сразу, увидеть тогда уже, что все они, кроме мальца того, лгали профессионально ему, успокаивали, пусть ради него же, но обманывали… Сомневался немало, да, но ведь и верил же им, предательским инстинктом жизни обнадёженный к тому же, продлиться надеялся… пронадеялся, ибо всё предельно ясным, жутким стало сейчас в открывшемся, голосом этим открыто ему, словам единственным и теперь осознанным, вспомнившимся: «Смотри!..»

Он сел рывком, не зная что делать с этим новым знаньем своим, невыносимым же, страхом низменным внутренности скрутившим ему, с собой самим… куда с этим и как теперь? И слез, едва ль не паникой подгоняемый что-то сделать же, не лежать распластанным в собственной прострации как в дерьме, чуть не наступив на похрапывающего соседа. Дверь отдёрнул в ярко освещённый, ещё не спящий коридор с говорами его из открытых купе, детским канюченьем, азартным чьим-то баритоном спорящим, — в тамбур, в холод, опомниться хоть как-то, обдумать… Но не в носках же, заметилось уже на полпути, пришлось вернуться за тапочками, отвлечься на эту малость хотя бы.

В тамбуре для курящих щупленький парень задумчиво посасывал сигаретку, глядя в бегущую за окном тьму; и на его осиплое, просительное: «Закурить… не дадите закурить?..» — обернулся, глянул было ему прямо в глаза, но стушевался отчего-то, взгляд отвёл, торопливей чем надо пачку достал, зажигалку. И ушёл тут же, оставив его, пару затяжек всего сделавшего, задыхаться в приступах кашля, в мучительных позывах исторгнуть из себя всё, чем набрался волей свободной и неволею, неисторжимое уже, неумолимое. Чуть не вслепую в туалете заперся, давился, отдышаться пытался у створки откинутой, гудящей холодным пространством, отмывал потом раковину от прилипшей кровцы…

Теперь он знал почти всё. И потому вопрос маетный, раздутый и чрез всякую меру намеренно над нами как топор подвешенный – что делать? – не имел уже никакого особого значения. Не надо ничего особого делать. И в первую очередь включить телефон. Она теперь, бедная, названивает, измаялась вся, зная, что он давно уже должен быть дома. И подключил в старую разболтанную розетку; и минуты не прошло, как телефон зазвонил.

 

45.

Снег выпал только на третий после приезда день. Он и сам не мог сказать, почему ждал его… какой-никакой перемены, внешней хотя бы, раз внутренней уже не ждать? Проснулся давно, но ни самому вставать, ни тревожить её не хотелось никак. Она спала, тесно прижавшись к нему, губы прикорнули к его плечу, ей тоже не было нужды вставать, выходной; утренний покой стоял в комнате, хранил их, и шёл из окна освобождённый этот, наконец, все тяготы затяжного ненастья разрешивший, высветливший потолки снежный свет.

Она спала, и всё было, верно, в ней, в пламенном забытьи её тела – но так отдалённо, смутно, что она и сама, въяве если, не имела бы уверенности: было ли то, не было… Летняя тёплая ночь, непроглядная над головой высота с застрявшими в ней редкими мутными звёздами, детские хоры цикад – с нею ли это одной или со всеми бывает, никого не обходит? Отрочество, карамельками памятно пахнущее и типографской краской первой театральной программки в руках, о каком рассказывала ему; сарафанчик тот голубой в крупный горошек, с бретельками-завязочками на плечах, она все почти платья свои выходные помнит, не так уж много их и было, оправдывалась, считанные; и вот боялась, что вдруг какой-нибудь мужчина, хулиганистый некто подойдёт и дёрнет, и распустит узелок… У неё к тому времени как-то скоро, за одну лишь весну пополнели, потяжелели груди, и было непривычно, сладостно и стыдно чувствовать их, особенно когда торопилась куда, и потому стала стесняться бегать; и все вокруг отчего-то сразу это заметили, первой бабушка: заневестилась девка, мол, косы уж вином пахнут… Вино при запое подразумевалось, сватовстве; и боялась за бретельки, впору бы зашить их даже.

Все девицы этого боятся – в меру девственности своей, конечно, усмехнулся он; и хотят. И наш брат тоже, хотя чего бы, кажется, опасаться-то? Но вот потянешь, распустишь узелок девичий, нехитрый вроде совсем – и вместо разгадки, какой-никакой ясности такую получишь женскую кудель спутанную…

И свет зазимка был во сне её, утреннем уже, разрозненном, и тёплый запах пота его – любимый, призналась, и не сказала только, что чем-то уже больничным отдаёт, лекарственным; но поведать не могла, кажется, при всей-то непосредственности своей, о ночи другой, первой с мужчиной, мужем полупьяным, грубошёрстным, так и оставшимся ей чужим, и страх с неловкостью и стыдом, и боль вторжения в мир её, девчоночий ещё, — боль понимания, что с нею делают…

Всё в нас, даже и позабытое навсегда, казалось бы, навеки. А в ней недальний, ещё не совсем в прошлое отошедший страх одиночества, тенью ознобной на всём лежавший, всё помрачающий – после сынка, на тоску её оставившего… Боже, у всех мирки тёплые свои, мужья с детьми, круг родных и знакомых для воздуху, чтоб дышать было чем, жить, — а она одна, с матерью бурчливой, всем недовольной, не поговорить толком… да, где-то на окраине чужих жизней, на пустыре холодном продутом, а если и зайдёшь к кому, то не гостьей, а посетительницей скорее, с улицы откуда-то забредшей в грязной промокшей обуви, с которой стекает на чистые чьи-то тёплые половички, на домашние… Нет, страшно так жить, не умеет она, не научилась, не для того сшито было голубое в горошек платье на бретельках, не для стылого воздуха свободы, проклятой пустоты её и воли жить как придётся.

А с ним теперь не страшно, и это ничего, что с незадачей этой, так её называет, он поослаб как будто, в себе замкнулся и перед жизнью то ли растерян, то ль ожесточён, и не знаешь, чего больше… ничего, это временно, сам же говорит, что врачи хорошие, лечат как надо. А слабого оберечь, поддержать во всём, может, даже и легче, чем сильного, и она постарается, сможет, она-то знает, как плохо быть одной.

Не одной, нет – без него, единственного, она уж и не верила, что встретит когда-нибудь такого, своего; и какое бы ни было прошлое, но сейчас его как бы и нет, временно отменено оно, пусть на этот утренний час покоя всего лишь, забвения. Одно настоящее есть, он рядом, родным успевший стать, запах его, руки, знающие, где она ждёт их: то запутаются в волосах, изголовье отяжеляя, забудутся в них, а то мимолётно вроде б заденут, напомнят о теле твоём, ведь молодом же ещё, лягут, тяжёлые и ласковые, и успокоят последнее в тебе неспокойное, на время отведут прочь всё, что мешает быть им вдвоём и видеть слабый в темноте, бог знает от какого света блеск нетревожный их глаз… душ отраженье, может? Только настоящее, ну и сегодняшнее пусть, выходное, уже оно тоже есть, сквозь веки проникает снежным, холодящим своим, но даже и в него нет желания просыпаться.

Спала, светлые бровки недоумённо чуть приподняв, словно вглядываясь в глубину тёплого своего бездонного забытья, где не забыто ничто; и побелочный, с долу идущий свет сеялся над ними, над их замершей вопросом жизнью, на лице её степливался, на безвольной у него на плече руке с обломанным ноготком безымянного пальца, который хотелось поцеловать.

 

Парамонов не удивился, увидев его, выслушал с пониманием: «А что мы говорили?!. Но и съездили, надеюсь, не без пользы. Когда процедуры закончили? Ага, неделя есть у вас, значит, как раз и документы почтой подойдут. Что ж, отдохните пока, а там, — и вздохнул невольно, — продолжим…»

Отдыхать не приходилось, надо было квартирку приватизировать на случай всякий, «хвосты подчистить» по кое-каким делам. Перевод денежный на Ларису он утром сразу же послал, иначе и разговора не будет никакого, не то что о встрече с дочкой; и позвонил, сказал о том, и получил, что называется, по полной, заготовленное наверняка: «Нет. Ей лучше не знать тебя совсем, не травмировать ей психику с малых лет. Ты ведь даже не можешь понять, что если перестанешь звонить сюда, встреч искать, домогаться, то тем самым по-настоящему, заметь, а не из ложно понятого отцовства пожалеешь её, раздвоенности в душу не внесёшь, комплексов… У неё есть любящие, надёжные мать и бабушка, она вырастет нормальной в современном обществе девушкой… и зачем ей все эти треволнения, ожиданья, какой-то и где-то там отец, ну сам подумай? Тем более, неадекватный, неизвестно чего ждать, по бабам каким-то дрянным ошивается… Нет уж, избавь. А если совесть есть, вправду если хочешь дочери родной помочь, то присылай, хоть на частичное содержание… что, слабо будет? И неужто на алименты мне подавать? Сам знаешь, неважно с материальным у нас; а ей ведь и питание полноценное, и витамины нужны, и замарашкой чтоб не ходила, в ношеных тряпках из гуманитарки… чтобы в самом деле безотцовщиной перед подружками не выглядеть. Вот и докажи, что её любишь, а не языком болтать. А то вы там все из себя, пишете всякое, в грудь стучите, а как на деле…»

Ждала, конечно же, как по бумажке отчитала, и нечего стало ответить, нечем – по слабости своей, он понимал, по всяческой. Всё, что он думал сказать ей, чем убедить попытаться, сослаться на то даже, что вынужден будет к вмешательству детского инспектора из гороно прибегнуть, заставят же, — всё нежданно как-то об одно запнулось, о чём не то что не забывал теперь, но которое главным стало всему препятствием: ночь в вагоне… И как там ни дико, ни безжалостно к нему, к дочке самой, но и не права ль она? Ну, сходит один раз, другой, от силы третий – раз в месяц, если добьётся, положено по закону… И что ей скажешь сейчас, о незадаче своей? Худшее будить в ней? «Посылать буду, само собой, не об этом речь. Прошу, ты всё ж подумай получше, не сиротить же при… живом отце, так не делают, оглянись на других…» — «У них и отцы другие, не то что ты!..» И трубкой брякнула, слышно было, наловчилась с бряканьем именно.

«Исправить женщину?!. – усмехнулся ему, из памятного, крошка Цахес. – Ребро, изначально кривое?..»

И труда некоторого стоило встретить прибежавшую к вечеру с работы Елизавету – как надо встретить, как она-то заслуживала того без оговорок, после разлуки двухнедельной. В шею уткнулась ему лицом, замерла, прижавшись, слёзы поползли по плечу его, под рубаху – и горячие какие, надо же…

— Ну вот, здрассте.. приехал же, — говорил он, не то что растерянный, но досадуя малость, целуя лоб её, волосы, легко как-то пахнущие, свежо с улицы. – Наездился, никуда больше. Ну хватит, Лиз, ну же!..

Она помотала головой, не отрывая лица, не открывая, что-то в грудь ему сказала, невнятное.

— Н-не понял, что?

— У меня глаза… красные, не смотри.

— Ну что ты, плакса моя, — серые они у тебя, милые же…

Удивление оставалось всё-таки: как такие вот произрастают на скудной захламленной, на промазученной почве заводских окраин, в среде мало сказать – грубоватой, откуда берутся? Изредка хоть, но ведь вырастают, появляются же; и неистребимо это, нежное во многих проявлениях жизни и совсем уж беззащитное, казалось бы, невыживаемое в заскорузлом нашем существовании, вопреки всей жестокости его, природной и человеческой… кем-то хранимое? Как указание тоске нашей, упованиям тысячелетним, в ожиданиях иссохшим? И не обещания даже, но лишь намёки на возможность иного, с этим мироустроительным равнодушьем или, скорее, бездушием ничего общего не имеющего. Как-то даже и поспорили опять с Лёшкой, и началось-то, как чаще бывает, от случайного словца ли, поворота разговора, о другом вроде бы Иван говорил, вслух раздумывал: «Знаешь же, когда история берётся разрешать какую-то назревшую проблему свою, она не брезгует никакими самыми грубыми или даже гнусными инструментами, способами, личностями тоже, возьми хоть троицу эту, меченого, хромого да беспалого… параноидальные же типы, какие-то монстры предательства, нелюди. Так же и природа, кстати сказать, все задачи свои решает, нам порой неведомые, едва ль не по принципу; чем хуже – тем лучше, нещадно к материалу живому.» — «А как же это: не то, что мните вы, природа… как там дальше? В ней есть любовь, в ней есть язык – не так? Тютчев ведь». – «Не так. Неглубокий, смею думать, взгляд здесь у него, пантеизм дачный, послеобеденный. Не зря он его так и не дописал». — «Ну, ты обнаглел, в натуре… — студенческую лексику вспомнил Поселянин. – Не пузырись!..» — «А вы – прижмурились, природолюбы, видеть не хотите суть. Антропоморфизмами балуетесь – от комплекса древнего, страха перед ней, похоже… да, подальше спрятанного, придушенного. Чумное поветрие на вас бы, что ли, чтоб опомнились маленько. Или ещё чего-нибудь такого, сугубо природного… Другое дело – сохранять для себя её, беречь в меру сил, мы с ней соприродны, как-никак, по уши в параше её физиологической и всякой…» — «У кого это ты научился на божьи установления гавкать?.. – сощурился тот, явно от сути разговора уходя, в сторону свильнув, а такое нечасто с ним бывало. – Гляди, добром это не кончится…» — «А никто из нас добром не кончит, такого не бывало ещё. Один он, конец…»

Конец один – подходы к нему разные, пути, в этом-то и весь выбор, большего не дано. И можно счесть, пожалуй, что у верующих здравого смысла куда побольше будет, подстелили соломки, обнадёжились, кто как может, кто во что горазд. А не горазд если, то и винить некого. Кто знает, со временем, может, и сам бы успел до чего-то такого дойти – если б не ночь та в вагоне…

Но чей он был, голос, не твоей же интуиции, которой, кстати, никогда ты особо не отличался, то и дело впросак попадая и с людьми, и в ситуациях значимых, не говоря о простых, бытовых? Скорей уж мнительность болезненная сказалась, слово сказала то, запаниковала…

Нет, это никак не свой, не внутренний голос был – он разбудил, неким сторонним будучи, чтобы показать – «Смотри!..» — то, что сам он, человек, увидеть так отчётливо всё и, главное, связать увиденное воедино не смог бы никак, инстинкт жизни не позволил бы, сторож, на предельную опасность глаза подчас закрывающий, чтобы не смяло психику, не разоружило… Но – зачем показано было и кем, поверх и мимо инстинкта, не щадя и не спросясь, а значит насильно, считай, навязать желая?..

Насильно? А что тогда ты от Колечицкого добиться хотел, едва ль не требовал?..

И не привыкать в ловушки собственного неразумия попадать, в тупики, когда б попятиться можно было, как раньше, переиначить, уразумев и покаявшись перед собой в промашке, дело или жизнь самою переменить. Но и каяться запоздало, да и бесполезно – в чём и перед кем? Перед тем, что само вело тебя, нередко даже и против воли твоей, желания самим собою быть, а не в ролях навязанных или от необходимости крайней на себя принятых? Всё поздно, одна пустота внутри – то сосущая томительно, не отпускающая, разве что в суете какой забудешься ненадолго, а то взбухающая до горла, холодными до озноба пальцами горло пробующая.

Перед очередным отдыхом от процедур, в середине января уже, пригласил его к себе Иосиф Натанович, заботливо оглядел, то взнимая, то прихмуривая кустистые брови, сказал:

— Что ж, мы имеем быть некоторым образом удовлетворёнными процессом, регрессия идёт, можно констатировать. И как себя, сказать проще, чувствуете, есть особые какие-то к организму претензии?

— Ну, одышка, слабость. И голос, сами слышите. Устал…

— Охриплость? Да-да, бывает, и вам надо хорошенько отдохнуть, несколько на подольше отпустим. Но покой дома, полный, и без простуд, пожалуйста, инфлюэнций и прочих штук, не хватало нам ещё осложнений. Боли есть?

— В плечах, в груди сильно достаёт иногда…

— Да? Бывает, ничего. Парамонов пропишет вам, Иван Георгиевич, некоторые препараты – хорошие, скажу я вам, препараты, и вы уж не манкируйте, принимайте. А как вы безработный – пока, надеюсь, — то чтобы не шляться вам по аптекам за свои деньги, мы изыщем их выдать вам здесь.

— Спасибо, Иосиф Натанович, очень ценю ваше…

— Ну какой тут может быть разговор?! Для нашего бойца всегда найдём, социализм ещё долго отвоёвывать…

Лиза на время, как и в прошлые перерывы, переселилась к нему, за обыкновение это стало у них, чем-то вроде семейного. Хлопотала, старалась, успевая по дому и на работе, и временно всё как-то устраивалось. Перезванивались с Черных, заскакивал иногда Алексей, но долго-то не задерживался: довольно тяжёлой выдалась зимовка скота, всегда-то хлопотная, а уже и посевная подготовки требовала, денег, удобрений при посеве по минимуму хотя бы, выпахана землица, поистощилась, а цену на них посреднички, бандиты рынка, взвинтят весной до потолка и выше…

Немного отошедши, на третий день оделся потеплее, поехал в центр: Сечовик обещался быть по делам сегодня у писателей, и почему бы не повидаться, не сидеть же одному в «скворешнике». Но первым делом на почту зашёл, отправил перевод очередной на Ларису Александровну Сюткину, паспорт она сменила сразу после развода. Ещё два раза звонил, пытался говорить с ней – чтобы убедиться, что «ребро кривое»?

Михаил Никифорович о чём-то спорил с Новобрановым, и довольно горячо, на что тот оправдывался, видно, отбивался с добродушной ухмылкой:

— Только с левой по печени не надо, не бейте, а то в аут уйду…

И как-то враз посерьёзнели, с ним здороваясь, Игорь подольше внимательный взгляд задержал, ладонь его в руке своей крепкой тоже, сказал:

— Рады видеть! Ну как, подлечились малость, надеюсь? Давненько же не были…

— Да так… лечат ещё. Зашёл вот узнать ваши новости. Как с альманахом-то?

— И мы вот о нём же… Зар-резали альманах. Я уже и у замгубернатора был, Потехина… ну, у Хомяка: нет средств, говорит. Аж разжалобил меня: и бюджетники-то какой месяц без зарплаты сидят, и старики-ветераны без пенсий да в жилье ветхом, в углах затхлых коммунальных, с сортиром во дворе, и детишки в детсадах да больницах, на детишек особенно упирал, чуть сам не прослезился… Миску подставить бы, думаю, драгоценные же слёзы… представить же невозможно, сколько они народу стоят! А тем более подсчитать, поскольку счета все эти хрен где найдёшь… — Новобранов передохнул, весёлыми от безнадёги глазами обвёл соратников. – Речь с ним о четырёх, ну трёх номерах в год шла, за счёт бюджета, и чтоб соучредителями они были… Обрыбился я, как у нас кажуть. Но в управлении я так-таки выбил сборник, застолбил в одной программе, денежку дадут.

— А я и говорю ему: не сборником обычным, а именно альманахом выпустить надо, пусть один пока, первый номер, но будет! – взгорячился опять было Сечовик, уже на поддержку надеясь. – Какой вот Иваном Егорычем составлен. Застолбить, как вы говорите.

— Почему бы и нет? – согласился с ним Иван, удобнее в кресле старом пересел, ноги ноющие, усталые вытянул. – Резон будет продолжения выпуска просить, попозже. Объёма-то хватает?

— Да хватает, двадцать листов авторских выбил… — как-то неуверенно проговорил Новобранов, переносицу в раздумье почесал. – А что Хомяк скажет? К нему потом на сраной козе не подъедешь, ни с чем… А на мне ж организация.

— Ну, а сейчас на какой отъехал?.. – Язвительности Михаилу Никифоровичу было, как всегда, не занимать, лицо его уже всеми морщинами усмешливыми играло; и отчего-то вспомнил: — С полгодика бы назад вам обратиться к нам, мы б устроили с альманахом. Иван бы Егорыч с Мизгирём перетёр это дело, а тот Хомяку этакий приказ в виде просьбы общественности… Да-да, видели, как тот под ручку упыря нашего поддерживал, лебезил…

— Надо ж, опять он!.. – как и в прошлый раз, изумился Игорь: никак, видно, не был настроен всерьёз воспринимать однокашничка бывшего, память о сопливом детстве-отрочестве преодолеть. – Ну ладно, адвокатскую контору держит, шоблу мошенников от юриспруденции, ну в банке там, в концерне делами заворачивает… ну и что?! Да таких нынче марвихеров – пруд пруди, много ума не надо, одну лишь изворотливость с подлостью пополам, с алчностью. Ну повсплыло всякое дерьмо со дна, с низа психофизиологии этого самого хомо сапиенс, взмутилось, разъело как кислота, растлило всё и вся… С чего вы ему такое значение-то накручиваете?!.

Пришлось рассказать и о «заговоре муссонов», и о том, как притоптали расследование по Воротынцеву, газетку прихлопнув заодно; помянул и связи Мизгиря, как местные, с Неяскиным тем же втайне, так и столичные, подмосковное совещанье яковлевское, известное от Новобранова же… что, мало этого? Не исключено, что «смотрящий» он здесь от мафиозного их центра – или один из таковых…

Молчали, надо было переварить услышанное. Особенно на Сечовика подействовало: обозлился, скулы повылезли, гневными глазами шарил по стенам, будто выхода отсюда искал, — и на нём, Иване, остановил наконец:

— А что ж вы сразу-то не сказали – мне?!.

— А смысл? Доказательства – где? Расстраивать не хотел…

Не меньше озадачен был и Новобранов, встал, заходил от окна единственного к двери и назад, руки в карманы брюк засунув, морща высокий, чёткой лепки лоб:

— Вот оно, значит, как?.. Не думал, что и здесь, в глубинке у нас, много преуспели, не думал… Да, связываться начинает кое-что теперь, выстраиваться, с года девяностого уж точно. А странностей тут всяких хватало – если их, конечно, за странности считать, единой их цели не видеть…

— И какой же такой, по-вашему?

— Да хотя бы слом и партийного, и госаппарата на местах, Михаил Никифорыч. Не новость, понятно, видели же, но… Думал, блефует крошка Цахес, то и дело мы его ловили на этом когда-то, только что не били, немощный же – а зря, иной раз думаешь. Так говорите – мафиозный? Не-ет, мафия – это просто забавы жестокие детские, уголовщина… А тут в действии гениальное политическое изобретенье ума человеческого, и никак не меньше по своей управленческой эффективности, чем, скажем, средства информации массовой той же, самые даже современные. Организационное оружие – так это сегодня называют, на вид простое вроде, но на деле-то изощрённейшее. Отслеживаю где могу, материалы давно собираю и всё удивляюсь, насколько отлаженные и пластичные эти структуры у них.

— Чтоб и Леонид Владленыч, покойный? – Сечовик перекрестился, подавленный. – Как хотите, а не верится…

— Так и достойные попадались, бывало, наживок там всяких много… — Игорь на часы глянул, сел за стол, бумаги взялся собирать. – Говорю же, система почти гениальная. Ну да, гений и злодейство – несовместны, но Пушкин-то по молодости попал, ненадолго, да и то в ложу задворную, самодельную и хозяевами с Запада не признанную… А ложи сами по себе – это такая элементная база, кирпичики многофункциональные, из которых можно что угодно сложить, слепить по мере надобности. Хоть клуб гуманитариев, где дураки или подонки по натуре нравственного совершенства ищут, хоть отряды провокаторов охлоса уличного – вплоть до боевых групп террора, универсальность поразительная! И, главное, агентуру влияния растят в степенях повыше, в любую национальную элиту влезают, внедряются при первой же её слабине – как вирусы, изнутри разлагают. И, само собой, управлять начинают.

— Известно, читал тоже, — кивал Михаил Никифорович, о чём-то думал тяжело, пригорбившись на стуле, в пол уставясь. — Уловляют, чуть гнильца в ком – обступают нужного, заманивают…

— Я сказал – мафия, но в другом смысле, — решил уточнить Иван. – В переводе с финикийского, что ли, «ма-фи» — это «то, чего нет». Что скрытно, чего как бы нет в действительности.

— Вот-вот, — встрепенулся Сечовик, — корень-то их успеха как раз здесь! У сатаны, их покровителя, ведь какая уловка главная: уверить всех нас, убедить, что его якобы нет нигде и ни в чём, что зло само собой творится, как бы в природе вещей… Так и они: ну нету их, а если и есть где, то чудаки всякие, в мистику заумную впавшие, мораль универсальную какую-то измышляют, в добродетелях упражняются, в филантропии даже…

Новобранов лишь руками развёл:

— Ну вот, что вам объяснять… Скажу только: направлений, подвидов масонства там несколько, но хозяева-то у сетевой структуры этой одни. И вся верхушка в Кремле и окрестностях опутана-попутана ими напрочь уже, ге очень-то и скрывают это; а назад ходу оттуда не предусмотрено, шалишь. Они и гаранта, чтоб не рыпался, в орден мальтийский засунули – через Джуну, так писали… Или Горбача – вы думаете, зачем его на Мальту эту завлекли? – Задвинул ящик стола, портфельчик защёлкнул свой, поглядел пытливо – поочерёдно, на каждого. – Кромешники же, вцепились намертво. Давно уже Запад под ними – весь, а теперь и мы. Не Кремль теперь, а театр кукол – на ниточках. Так что всерьёз всё, надолго и крайне хреново. И это нам понимать, учитывать всегда надо… Значит, говорите, альманах всё же?

— Не начнёте сейчас, — сказал Иван, вслед за хозяином вставая, — другого случая может нескоро быть.

— Убедили, согласен. Управление поставлю в известность, и будет с них. Уж не взыщите, идти должен; а вы посидите, чайку вон залудите, ключ на вахту потом.

И посидели, Михаил Никифорович всё подробности выспрашивал, угрюмо возбуждённый, пришлось и про слежку через Елизавету рассказать тоже. И под конец попросил дать телефон следователя, Желяева:

— Честный же, сами говорите.

— Он-то зачем вам? Меньше нашего знает, да и… Уж не сами ль хотите покопать? Шансов, на мой взгляд, никаких.

— Там видно будет… Ермолина, кстати, в штат уже Довбыш взял. В работе Яремник наш.

— Знаю, позванивает. Осторожней будьте всё ж, Михаил Никифорович, там связи-провода под напряженьем все…

Это он добавил в ответ на слабую, мимолётно губ и глаз коснувшуюся усмешку Сечовика – как всё-таки щемяще похож в ней на брата, на Василия…

Вечером случился сильнейший приступ кашля, Лизе пришлось вызвать «скорую». Помочь мало чем помогли, тем более когда узнали причину, кровь увидели на полотенце. К досаждающему кашлю он, вообще-то, привык, сказали, что вроде бы неизбежно это, как одышка, осиплость ли; но вот такой только там, в вагоне был – тогда, казалось, по случайности, от сигаретки лишь… Теперь уже не казалось; и когда к концу срока домашней отсидки приступ повторился днём, Иван, отдышавшись кое-как, позвонил Парамонову, на месте застал: что посоветуете, мол? «Посоветовать?! Только одно: не задохнуться… Собраться, такси утром вызвать – и к нам!..»

 

46.

По притенённой, с грубой, уже перезрелой листвой аллее уходила его бывшая женщина, и бог бы, неведомый, с нею – но за ручонку уводя годовалую девочку, его дочь, а он в другую уходил сторону, в иную. Он оглянулся раз, потом другой – они уже были далеко, аллея бесконечной казалась, больше всей его до сих пор прожитой жизни; но там где-то, в самом конце её сквозил обещаньем выхода, пробивался свет разрешения некоего, непонятного, и они ещё видны были в нём, две фигурки, и особенно дочка, ярко-красный её капюшончик, — ещё были видны. Уже не угадывалось их движенья, они лишь виделись, длились там, под тяжёлыми сводами старой, печальным жёлтым уж помеченной листвы, и всё вокруг тоже будто застыло во временном каком-то, вечном промежутке, в ожидании замерло, которое никак не кончалось, в предвечернем отяжелевшем свете… В себя ушло всё, да, отрешилось, и только две фигурки эти, только щемяще яркий капюшончик дочки, ничего не ведающий и лишь почему-то заплакавшей обиженно при прощании… неужто от разлуки, от последней? Но нет, ещё ничего о ней не знает, не должна бы знать она, а от чего-то, наверное, другого, он понять это не сумел и не успел, от какой-то ей уже знакомой обиды, грубо схватившей вдруг её маленькое сердце; горько заплакавшая было, но теперь уж, должно быть, забывшая про неё и про тебя тоже, отвлечённая матерью и всеми чудесами света, где ей жить теперь и жить… И вот они там, уходящие, но будто застрявшие, остановленные густой, вязкой этой вечностью аллей, так живое застывает в долгом вечернем янтаре; а он, изживший уже самое лучшее своё, самое светлое и памятное, — он здесь, непоправимо старый и огрубевший, как эти деревья, с прижизненной теперь тоской, с отнятым без возврата.

Там, впереди, смутная теперь у всех и мало влекущая будущность, будничность заскорузлая тараканьих бегов и пролонгированного безмыслия, а ему доживать пережитое, проигрывать, ворошить окончательно уже проигранное, где всё больно отныне прощанием, несбывшимся больно; там теперь не его – дочкино всё. Неизвестное, страшащее постоянно, так боязно за неё, что сердце щемит; но и с надеждою за неё тоже, будет жить она и видеть это всё, несказанное, ожиданьями, как счастьем, пронзённое, о сути каких даже и не спросить, не знаешь, чего ждёшь и как спросить, у кого… Без тебя будет, после тебя, и одно, может, печальнее всего – что не увидишь уже нежных радостей её, какие случаются, от детской непонятной, беспричинной вроде тоски не избавишь, скорбь не отведёшь…

И так теперь доживать, с сердцем, раз и навсегда с места сдвинутым плачем её… детский плач стал слышать. Везде, где раньше мимо ушей пропускал, особого на него обращал внимания, всегда теперь, на улице ли, за квартирными ревнивыми переборками-стенами, в сволочном этом взрослом мире недочувствия, нехватки души. Со стыдом жить: в какой уж раз с горячим вспоминаешь стыдом, как злился на неё, когда однажды ночью вдруг проснулась она и разгулялась, разговорилась вовсю на своём нежном непонятном языке, в кроватке рядом с твоим ложем брачным, ни в какую не желая, не соглашаясь уснуть, дать покой тебе, намотавшемуся где-то там, в посторонней и по сравнению с этим пустячной же, ничего-то не значащей дневной суете… И это самый твой настоящий, искренний стыд был из всего стыдного, что пришлось пережить, самый сладкий в истинности раскаянья своего и больной теперь: ты злился, а она улыбалась тебе в темноте, глазёнками блестя, радуясь, что ты с нею и что ты – её и больше ничей на свете…

И никто не объяснит тебе, как бы ни старался, зачем в этот мир приходят они; не понимает, понимать не хочет затемнённая душа, не принимает: ангелы на земле – зачем?!. Исковеркает ведь, стопчет, до человеческого низведёт совершенствования, это в лучшем случае, а то и вовсе в скотское опустит, на тёмное дно… и зачем мне то, человеческое, что достигается через них и ценою ангельского в них? Высшей ценою за частности совсем уж сомнительного совершенствования – ну не дико?!.

Или высшее, лучшее здесь, вся красота земная только и творится тут страха ради потерять её, в самой неизбежности, неотвратимости потери этой? Страшно думать так.

Но что обещано было там, в конце аллеи, просветом тем далёким – какое разрешение, чего? И почему заплакала она при прощании, ведь не ты ж обидел, не лаской же тоскливой своей… не мог ты вроде быть тому виной. Про вину свою тебе теперь молчать даже с собой, с нею более чем понятно всё. Но неужто знают они, неужели дано им уже знать о тайне страдания здесь – неполной, несбывшейся любви? А ты всё спрашиваешь, всё никак ещё не можешь понять, отчего плакала она…

Не будет даже тех встреч, смятенья их, скомканности душевной, так время их мало и быстролётно, твоя бывшая женщина полна решимости не допустить их, чтоб не травмировать дочку вашу любовью, и он уже не увидит её. Она подрастёт, видеть будет всё вокруг, невыразимо новое ей, юное, девочкой будет бегать в анфиладах этих вечных аллей, и они станут для неё домом; только его она не увидит. Сами в себе и в пространствах затерянные, разлучённые, две души не станут родными. Потерявшимися, ожидающими сами не зная чего, неосознанно встречи ждущими, разошедшимися по месту и времени – ими, половинками несбывшейся любви, полон свет, полон печали.

… Но вечерами, очень редкими, когда поуспокоится и смягчится над крышами нещадный дневной свет и станет кротким, будто ненадолго разрешающим запретное или изжитое, жизнью давно забытое, когда до сумеречной прозрачности отстоится средь молчаливых деревьев воздух, — она с первой звёздочкой будет прибегать к тебе. Очень редко, но будет приходить, робкими пред незнакомым ей, но родным человеком шагами, от которого не осталось ни воспоминаний, ничего, лишь она одна. Сама словно из тумана, с едва уловимым родным в лице, по-девчоночьи уже голенастая, она будет приходить и, оглянувшись, называть тебя тем, кто ты есть для неё, — всё неизмеримое, разделившее вас, преодолевая тем словом, покров немоты приподымая на забытом, из снов младенчества лишь проступающем, сквозящем иногда во времени лице твоём, его обретая наконец. И больше ничего вам, обоим, не надо будет, как только слова этого соединяющего, — ни ей в детской тоске по тебе, до этого сумеречного часу незнаемому, ни тебе, в немоте своей всеми в свете, кроме неё да матери твоей, забытому, потому что так мало в мире его, кровного, так недостаёт… И двое вы, с обретёнными, друг к другу лишь обращёнными лицами, долго будете говорить на том непонятном нежном языке, на котором говорят осинки и дети, говорить обо всём: о странном том свете вечереющем, когда вы расстались навек, о времени, совсем запропавшем теперь куда-то, о вас самих, так соскучившихся друг без дружки, и о том, что сталось с вами.

 

Он проснулся в слезах, чего никогда не бывало, не случалось с ним. И не мог понять, виделось ли в полусне, думалось ли, не вот одолел спазмы; и сел наконец, опустил ноги с кровати… всё вместе, да, не разъять. Отзывчивый на всякое движенье в доме, на голос порой даже, закачался красноватый огонёк лампадки перед самодельным киотом, задвигались, ожили по стенам некие тени слабого её света. Ещё не думало светать в окошках, темью ранневесенней были запечатаны они, отсветами избяными; но и оставаться в этом всём, ещё не отошедшем, невозможно же, не надо… Оделся кое-как, прошёл, стараясь половицами не скрипеть, через заднюю половину, где спала в запечье мать, и выбрался сенями наружу, потуже запахнул старую телогрейку.

Острый холодный воздух мартовской ночи помалу возвращал его в себя, в скверность ту, что называют действительностью, — личную его, до которой всему неизмеримому в равнодушии окружающему, кроме близких самых, не было никакого дела. И стоял на приступке порога, пытаясь глубоко дышать, не то что успокаиваясь, но какие-то опоры расставляя заново в себе, порушенные было или расслабленные забытьём очередным, всякий почти сон именно забытьём для него стал, чем-то вроде передышки… но не этот, нет, в нём-то наоборот. Глухая предрассветная темень поглотила, упрятала в себя всё, даже оставшиеся вдоль загородок двора языки снега смутно как-то серели, неясно, и ни огонька нигде, ни неба не видать. Прислонившись к косяку, тонул глазами в вязкости непроглядной, и это, как ни странно, успокаивало, не раздражало фальшивой пестротой дневной, никчёмным и едва ль не напрасным разнообразьем – чего? Формованной грязи? И отвлекало на другое, подальше от только что испытанного; и напомнилось ожидаемое: Алексей должен заехать.

Крюк сюда из Непалимовки своей для Поселянина не сказать чтобы большой, трасса в десятке с немногим километров; и тот, на днях заглянувши, предупредил: захочешь в город – соберись, отвезу. Захотеть – чего ради? Всё поздно. С приезжавшей на выходные Елизаветой Парамонов записку передал, предложил ещё одну отлёжку, усиленную – зачем, чтобы ног уж не таскать, на носилках вернуться в «скворешник»? Нет, он вернулся уже куда надо, откуда начинался – домой и насовсем. Невелико утешенье, но другого теперь не ждать. С январским ухудшением всё пошло вразнос, да так, что, по всему судя, и у них руки опустились… Хватит, в сторону всё это, в сторону. Вроде б хорошо обдумалось, что в просьбу Алексею, в наказ оставить; пора, некуда уже оттягивать, случайностей дурных ждать… Квартирку продать, матери половину, а другую дочке на сберкнижку, Тане, до совершеннолетия – так? Может, и так, в письменном всё сделать виде. Но не к нотариусу же ехать в город, заверять… А в сельсовет если, печать приложить? Вот и надо сесть за бумагу, как рассветёт, а там и посоветуется с ним.

Мать же, когда прямо предложил ей недавно домишко продать и в город переехать, в «скворешник», куда легче там на пенсию прожить, на покупном-готовом, забот поменьше, — мать даже руками замахала, слёзы навернулись: «Чего ещё вздумал-то, господь с тобой?!. Никуда-т я не поеду, мне тута могилки сторожить довеку… а вот ты-т куда собрался, допрежь меня? Не моги, на всё божья воля, не твоя! Лечут же, фельшарица вон ходит с уколами, таблетки всякие… Ить и молюсь за тебя, грешная, как умею. Не моги!..» Тяжело ей далась правда, да и то не вся, когда приехал полмесяца назад, сказал; чуть сама не слегла, но осилила себя, всегда-то характером строгая, в райцентр съездила к знакомой лекарихе, травнице тоже, в церкви была, сама собой, и теперь вот поила отваром – степным, пахучим, и он не возражал, не повредит уже.

Знал, что рано всегда выезжает в город Поселянин, и едва дописать успел, как засигналила за окном машина. Пока мать чаёк готовила – травной тоже, «с семи лощин», Алексей быстро просмотрел и завещание, и записку памятную, хмыкнул сумрачно:

— Не торопишься?

— Нужда торопит. И не тормозись на этом. Заверить можешь?

— У нотариуса? Да есть один блатной… без блата никуда. Черкни тогда прямо сейчас доверенность на меня заодно, на все дела. И паспорт давай сюда. Оформлю если, то завезу к вечеру. И остальное всё, если понадобится, сделаю.

— Понадобится. Спасибо.

После чая вышли во двор, к скамейке на сугреве, сели. День разгулялся, степлел, солнце плавилось в весеннем мареве высоко уже. Алексей закурил, раздумчиво оглядывая далеко видную отсюда окрестность, противоположное за Мельником взгорье, вздохнул:

— Апрель на днях только, а снега и нет уже, как слизнуло. Если так пойдёт, к двадцатому сеялки выгонять будем. И всё что-то кажется, Вань, что последние мы крестьяне… Чушь, знаю, а вот же висит над душой…

— От покинутости это. В оставленности, сам же говорил, как раз черти и заводятся… А чем мы не оставленные, все и вся, во всём?

— Ну, не небом же, надеюсь. К богу, если на то пошло, своя воля нужна, на неё и откликается. На то дана им свобода воли человеку, полная. Толцытеся, стучите, и отверзется вам… слышал, небось? А не стучишься – что роптать тогда…

Нет, зря он на это свернул. Давнее раздраженье вздёрнуло Ивана, вроде и не до спора было, усталому с утра уже, а завёлся:

— Какая ещё свобода, полная, о чём это вы все?!. Вы вот верующие все, а одного не сообразите, логически элементарного: при абсолютном его всемогуществе, предопределении во всём просто не остаётся, не может быть никакой другой свободы для твари, от ангелов с аггелами начиная, человека до микроба последнего… абсолютна тоже и несвобода твари всякой, разве нет?! Как детишки обрадовались: свобода, видите ли, им… Чего-нибудь одно вам: либо свобода, либо бог. Она и без бога-то усечена, сомнительна во многом, но… Я вот, в теперешнем своём, — что, свободен?..

Тот молчал, не зная, чем ответить, да и мудрено; но уже и не важно было – чем, неинтересно, пустое всё, устал он от всего как никогда, в последний месяц особенно, чего не пережив только… скорей бы конец? Не напрашивайся, грех, перед собой хотя бы.

— Так и ты вроде об антиномиях говорить любил. Всемогущество как раз и может их свести в одно, непротиворечивое… — с запозданьем и не очень уверенно проговорил Алексей, вмял окурок в податливую, уже подтаявшую землю. – Ладно, это есть кому решать. Ты бы лучше сказал, как нам дальше жить…

— Себе мне нечего сказать; а тебе… — Надо было отвлечься как-то от дурноты нахлынувшей, мысленной, да и нервной тоже. – Как в крепости, Лёш, в осаждённой. Крепость из Непалимовки делай, в две-три линии обороны. Подразделение охранное зарегистрировал? Узаконил?

— Да нет ещё. Третий недавно наезд отбили, ребята мои не промах, два афганца в командирах.

— Торопись, иначе и бандитизм пришьют, и… Спровоцируют, стряпчих натравят – не отобьёшься, эти хуже рэкета. Первым делом озаботься, первей посевной. А вообще…

— Уразумел, это ты вовремя… А вообще?

— Сам видишь, куда катимся. Ермолин мой как-то дураками истории всех нас определил. Бывали дураками, да, никого это не минует; а сейчас не-ет… идиоты мы клинические – такую страну позволить вразнос пустить, как телегу с горы. Нелюдям явным поверить, их же не за версту даже – с любого экрана видать вблизи, как глазами косят, ухмылочки подпускают. Сосед разок обманет, и хрен ты ему поверишь в другой; а тут – раз за разом, за пустейшие слова, за враньё оголтелое в глаза… Город Глупов, и за безмозглость равнодушную такую история эта самая не то что наказывает – она казнит.

— Что и видим. Потери такие – не знаем даже ещё, сколько и чего потеряли…

— Я не о том. – Иван подоткнул полы телогрейки под себя, руки под мышки, пригорбился на скамье: свежо ещё, да и чувствителен стал, порой и в избе мёрз. – Это пока наказанье, начало лишь. Всё куда хуже: мы своим неделаньем антисистему, с прописной, позволили у себя сварганить… не думал? Олигархическую,русоненавистническую, само собой, процесс саморазрушения запустить дали, саморазвращенья — в её рамках неостановимый… а и останавливать-то некому пока. Если не понимать, что нам целенаправленно, куда как умело антисистему извне навязывают, монтируют, то вообще ничего не поймёшь, в отвлекающей всякой мути политиканской будешь барахтаться, даже и умным себя считать… Вон их сколько, умников, в дерьме сидит, рассуждает…

— Гумилёва не люблю, — сказал Поселянин, но глядел-то, слушал внимательно. – Фантазёр.

— Ну, есть, есть… Я лишь термин беру, с его намётками некоторыми, в общем-то верными. И уже так въелась антисистема в нутро государственное, общественное всякое, а поганей всего – в народное, так быстро прорастает… метастазами, что исход один остаётся. Сама логика антисистемы тут, эволюционировать во что-то устойчивое, на балансе интересов построенное, она в принципе не может, не умеет… Зло не умеет останавливаться, кто это сказал? Про онтологический изъян его? Всё то в ней, что в системе должное, извращено до своей противоположности полной, она сама подрывает базисы свои, пожирает себя, в разврат всего и вся сваливается, в распад…

— И в бунт, хочешь сказать?

— В войну гражданскую, скорей всего – полномасштабную… — И закашлялся, согнулся, полотенчик успев из кармана вытащить и уткнуться в него лицом. А когда поднял голову, озадаченный взгляд Алексея уловил – на полотенце, пятнах кровцы на нём… — Н-не загружайся… не обращай вниманья. – Передохнул, ещё раз рот вытер им, сунул в карман телогрейки, без него не обходилось теперь. – Я о чём: только гражданская сможет выжечь дрянь эту всю и гниль компрадорскую до самых корней. Хотим мы или не хотим,а лишь беда великая очистить может, кровью невинных эти гнойники промыть… а ты как думал? По-другому в этом гнусном мире не бывает. Большой именно кровью, не меньше чем в прошлой, да и то если удачной для восставших будет, если страна вообще уцелеет. Может, и кризис какой-нибудь мировой поможет, когда не до нас доброжелателям станет, помешать не смогут… И чем быстрей это всё случится, тем лучше… народ меньше развратится, оскотинеет, скорей опомнится, с его-то инерционностью ментальной. Здесь фактор времени, заметь, очень важен – не так успеем испохабиться, в смене поколений особенно. Не всё разрушить, дедами-отцами созданное. Но дерьмо будем большой ложкой хлебать, заслужили…

И замолчал, уставши и говорить, дыханье выправляя, выравнивая. Поселянин глядел на него в упор, не понять было – с удивленьем или с сочувствием больше; и наконец выговорил, шеей дёрнул:

— Во как?!. Чем хуже, тем лучше?

— По большому счёту – да… Иначе нам из ловушки этой исторической не выбраться, не дадут. И можешь считать это завещаньем моим, — усмехнулся он, и криво, наверное, вышло, — политическим… А уж как вы управитесь – это дело ваше.

— А ты, значит, не хочешь…

Он, верно, хотел сказать – «участвовать» или что-то вроде того, но споткнулся на слове этом, ещё б не споткнуться.

— Не смогу. И не-хо-чу.

 

47.

Ещё в сенях, переступая по ходившим под ногами половицам, он едва, казалось, не задохнулся острым и холодным, с горчиною оставшейся здесь навсегда кизяшной пыли, воздухом. Эту горчину, которую он знал и помнил столько же, сколько себя, не мог перебить даже запах осенью колотых и сложенных тут по глухой стенке дров из чернолесья, больше осиновых, одуряющий и острый тоже, как в столярке, — оттого ещё ощутительно так, что залежался, два дня уже не выходил. В полутьме сенишной, не глядя, нашёл сразу наискось прибитую скобу, дёрнул сильней, чем надо, щелями светящуюся дощатую дверь, она скрежетнула петлями и ударила его по ноге, чуть не сбив, отворилась, открыла двор – и свет, рассеянный и мягкий, но сильный апрельский свет заставил его прикрыть глаза. Постоял так, руками упёршись в косяки, покачиваясь, дыша, привыкая к потягивающему нехолодному ветерку, к слепящему жемчугу тонкой, далеко и высоко над соседской крышей вознесённой облачной пелены, солнцем сквозящей; и соступил на вытертый подошвами до лунки камень-приступок, почти с землёй сравнявшийся, и сделал два торопливых шага к скамье под кухонным окошком, на третьем поймал её руками, сел.

Сухие холодные ветра, гудевшие в трубе почти всю неделю, покончили с распутицей, подсушили и дорожную, и натолчённую с соломой дворовую, скотью грязь; видневшийся в прогал соседний переулок и вовсе был по-летнему сух, пригрет, слышался там говор людской невнятный, беспричинный смех, тарахтел трактор-колёсник. На продутых заречных пригорках уже заметно вызеленило сквозь прошлую трухлую траву; внизу по Мельнику желтеющим, бледно зеленеющим тоже, сиреневым клубились загустевшие кусты тальника, ольховые заросли под обрывом, и всё, даже не по живому торчащие на пруду кулижки камыша и куги, иссохшие до пергаментности, было в весенней непрекращающейся работе, в творении того, чему рано или поздно надлежало безблагодатно сгнить опять, трухой рассыпаться, сравняться и смешаться с землёй, с рыжей беспамятной глиной, везде одинаковой, сдаётся, такой же, как на кладбищенском взгорке там, за рекой.

Сказать, что не любил теперь это всё, он бы не мог, нет, с привязанностью пожизненной не справиться, да в том и нет нужды; но рядом же с тем живёт в нём и уже не даёт забывать о себе никогда другое, тяжёлое и неутолимое, которому не найти иного определения, как – ненависть… Ответная именно, она не имеет адресата – к кому? Ко всему, что мучает, измывается, изводит не только его, но и живое всё, страдающее неимоверно в безжалостном, иного, кроме мучительной смерти, исхода не имеющем существовании – в издёвку же, не иначе, всякими ложными и внутренне пустыми красотами и заманками снабжённом… ложь, всё ложь пред небытиём, и какая же гнусная! Но и не желает, само собой, никакого зла этому ненавидимому миру, тот им и так переполнен, и так-то захлебнётся когда-нибудь им, ненасытимый, обрушится сам в себя, в слепящую инфернальной тьмою точку свернётся, в ничто. А заодно, может, оттиснется где-нибудь, отпечатается непреходящим запретом на человека, существа как такового, категорически негодного для любого из мыслимых будущих миров, любой превратит в ад, ввергнет во ад.

Он сейчас не то что думал такими именно словами, а просто чувствовал всем собой это, всей ненавистью своей незлобной, понимал не думая, нужды не было хоть что-то и как-то формулировать. Да и все-то наши формулировки в этой вселенской, нас со всех сторон окружающей и сверху покрывающей голубым мраком неизвестности должны иметь скорее характер вопрошаний, нежели утверждений самонадеянных – без всякой, впрочем, надежды на ответ. И если он ждёт чего-то ещё, то лишь исполнения времени как оставшегося долга. Надо лишь пройти всё до конца, это и есть его долг намученной матери, как и женщине другой, тоже с ним колотящейся, с долгом уже перед ним, не вполне теперь понятным ему… ну, любила – но сейчас-то чего любить, кого? Ещё в начале марта решил сказать ей всё, обузой никому не привык быть; и сказал, помягче стараясь и в то же время решительно, затягивать с этим не стоило. Растерялась, конечно, обиделась, но слёзы сдержала и ответила неожиданным: «Понимаешь, это не твоё дело – моё… Моё, не тебе решать. А у тебя сейчас одно только – лечиться, вот и старайся. Можешь даже и… не любить меня пока, не до того. И пусть как будет, так и будет, ни на что загадывать не станем, ладно? Не думай об этом, пожалуйста… я тебя очень прошу, слышишь?..» Вот и узнай человека. И чего меньше всего хотелось теперь, так это думать.

Приезжала каждые выходные, а теперь отпуск на работе попросила, на днях будет, морфин от Парамонова привезёт, боли замаяли, а из ранее выписанного всего на два укола оставалось. И Сечовик, да, о нём… Позванивал в городе Михаил Никифорович, советовался, уточнял кое-что, потом сообщил, что вроде бы вышел на след усатого, обещал при встрече подробнее всё рассказать – и ни звонка больше. В конце февраля, не дождавшись, Иван сам набрал его домашний номер. Трубку взяла жена, жили вдвоём они, дети разъехались; робко и с надеждой какой-то вопросила: «Кто это?..» И когда назвался он, заплакала там: «Ох, Иван Егорович… пропа-ал! Четвёртые сутки нету, я уж всех обзвонилась, в милицию подала – нету… Как ушёл на работу, так и…» Срочно Желяева надо было задействовать, и тот озаботился понятливо: да, с неделю назад последний раз виделись с ним, обещал позвонить вам неугомон, да вот… Об усатом? Говорил, я хотел даже по нашему банку данных пробить, пошарить, когда сведенья дополнительные принесёт… По моргам ещё раз? Пожалуй, но навряд ли, милиция уже бы надыбала. Поищем. На связи будем, лечитесь…

Лечился-калечился; а следа Михаила Никифоровича Сечовика не находилось. В Заполье уезжая, передал все телефоны и дела Елизавете, и она там со всеми успела перезнакомиться, с Черных тоже, тот на неё даже деньги выслал, когда узнал, что Татьяна Фёдоровна уже и корову недавно продала… Ждал Лизу с морфином и хоть каким-то известьем о пропавшем; но надежды клятой, сна бодрствующих, уже не оставалось, в нетях пропал, в сетях неких уловленный Михаил сын Никифоров, один из неспокойных, страстных и странных сих средь охлоса, мыслью странствующих во все пределы, и не знаешь всякий раз, в очередной, что он выложит из сумы дорожной своей. Тут тебе и судьба личности как её заветная мысль, пусть даже невоплощённая, и пустые могилы холокоста, и вековечная, всегда и ныне актуальная злоба серпентария под наименованьем лондонского королевского дома, несколько мировых войн развязавшего, — и, при разговоре последнем уже, крушение идеального в мировом социуме, распадом «Союза нерушимого» вызванное, не менее чем глобальное поражение человека как существа душевно-духовного и торжество плотяного, животного, материалистически алчного… да-да, развалили-то историческую Россию, как она сложилась к середине века нынешнего, как «удерживающую», она ж внутренне православной и тогда оставалась, и сейчас. Вы в сердцах вот Построссией назвали её – и зря, если уж не веровать, то верить надо, ибо сила божия в немощи совершается…

А сатаны – во всесилии?.. Чего только не делаем мы со словами – и что они в ответ, в отместку выделали из нас…

Впервые за много дней пригревало, ветерок то затихал совсем, то опять брался шевелить солому дворовую, кленовый подрост задичавшего садика, холодящее лапал его лицо, с излишком отросшие и слипшиеся на потеющем часто лбу волосы, бородку неровную, чахлую; и пелена высокая светящаяся, в гряды правильные собранная, словно валки небесного некоего сенокоса, всё пласталась, заметно для глаз выше уходя и выше, всё вытягивалась над головою и, казалось, вот-вот готова была прорваться солнцем, какое катилось неспешно колечком плавящимся, видимым иногда там, кочевало из гряды в гряду… прорвётся, да, и тогда либо семенем сияющим зальёт здесь всё, оплодотворит, либо спалит.

Не спрашивал себя, зачем он вылез, выбрался сюда – удостовериться, что всё осталось при своём, ничего в сути своей не переменилось, будь то весна ли, мало что значащая, осень ли? Что бытие наличествует ещё – как пролог, предисловие к небытию бессловесному? Или тяжёлую засвидетельствовать ненависть свою, напрасно его томящую, утоленья и исхода не имеющую, действенной злобы тоже? За два эти дня приступов ослабел настолько, что уж равнодушен стал к тому, где быть, в душной ли избе или здесь вот, на остром воздухе мнимой свободы, равно где было плавать в мутном безмыслии, бессмыслице существованья нынешнего, в одном лишь его жалком долженствовании… Но вот ведь всплыло же, невесть откуда: «… желая дать смерть, давал вздрагиванье, погасание, а не бесконечное, никогда не кончающееся бытие, заключающееся в конце…» Когда-то, наверное, это поразило его, повертел фразу-мысль и так, и этак, а потом отправил в архив – до востребованья… откуда? Ревалд, Эдшмид? Без разницы, бесследна мысль – возникшая и погасшая навсегда отныне, быть может, пунктира светящегося не оставив, никто больше и не вспомнит, скорее всего, но ведь хоть раз да востребованная…

Еле вот выбрался, дошёл до скамьи на подламывающихся ногах, и неизвестно ещё, как доберётся назад, до постели, если мать скоро не вернётся. И пока помнит недолгие свои примиренья с жизнью, до омерзения грязной сводней несводимого, несоединимого же, отрицающего недруг недруга, насмерть враждующего… омерзенье есть, да, а злобы, злости боевой прошлой уже нет, и как это назвать? Нет, он не отказывается – ненавистью, конечно, тяжкой и потому где-то на самом дне существа его, не видать её , не слыхать, он и сам никогда не скажет никому о ней, смысла не имеет говорить, только убавишь косноязычием её, а он этого не хочет никак. Полный смысл его ненависти лишь в молчании. Если без злобы, то только молчанием ей и быть. Среди всего гама всесветного, разноголосого бреда наяву, тарахтенья смазанных шестерён циклопической машины рождений и смертей оно, это его, мягче сказать, неприятие сущего иноприродно всему здесь… неотмирно, да, и ничему повредить тут не может и не желает, вполне сознавая теперь и тщету исправления сызвеку кривого, бессилие своё, — и как это назвать, определить в себе? Душою, жилицей мира иного, как уверяют церковники, не находя чем иным утешить? Или требованьем остатков разума, знающего нечто должное, недолжному противящегося из последних силёнок, тычась в тупики всеобъемлющей, поистине тотальной неизвестности всё той же? Нет, страшно быть человеком, страстно, нетерпимо… Терпеть покинутость нестерпимо, неможно, пора уж, хватит…

Его повело на скамье; показалось на миг даже, что не его самого, а всё это, окрест находящееся, накренило вдруг, по наклонной повлекло куда-то, вбок ли, вниз – и он схватился руками обеими за единственное, за скамейку, им самим врытую года три, четыре ли назад, матери было чтоб где передохнуть, самому посидеть, перекурить… В крен сверзался мир, почудилось, и посыплется с него сейчас, как с подноса наклонённого, всё и вся – домишки с чёрненькими маленькими людьми и со всем нагороженным ими, деревья с загустевшими кронами по косогорьям запольским, самоё небо сползёт как одеяльце, грядами прошитое, и мрак откроется, изначальный, исподний всему… и удержалось всё, на самом на краю. Плыло в голове, и нутряной, удушающий подкатывал кашель, а с ним озноб тряс уже, не помогала и телогрейка. Помогла бы подушка кислородная, но в избе осталась; и он лёг боком, лицом вниз, так легче переносился приступ, руки сцепил под скамьёй, благо – широкая, жёлобом выгнуло доску-сыролесину, уже посерёдке подгнившую…

Кашель колотил его о скамью так, что груди больно было. Всё отодвинулось, пропало; длились только рвущие нутро дикие, неуправляемые уже позывы и рывки, сотрясения остатнего существа его, надсада последняя, нескончаемая. Была багровая, чёрным испещрённая взвесь вместо сознания, и он потерял в ней себя.

Времени ещё не было, когда он стал слышать – что-то отчаянное слышал, ругливое и не мог понять, какое эти звуки имеют отношение к нему. Ругали его, да, именно его и никого другого, и тогда он вслушался, пытаясь уразуметь причину такого, вину свою. Откуда-то он знал, что и без того кругом виноват, напоминать не надо; а тут, где-то над ним, об этом кричали ему прямо в уши, на чём свет стоит хаяли, едва ль не кляли даже. Странные люди, кричат зачем-то, будто я сам не знаю, подумал он, — ну странные же, право. А сами они что, не виноваты? И в тот же момент понял, различил, что это воробьи отчаянно чиликают, вздорят и дерутся в материнском садике вишнёвом, уже полузадушенном хищным кленовым подгоном, нечто вроде ассамблеи постоянной у них там. И что он замёрз, что свело всего.

Он лежал на скамейке ничком, полусвесив голову, каким-то чудом всё ж не упав с неё, и перед открытыми глазами на близкой земле что-то разбросано было, нет – разбрызгано, и он постарался, сфокусировал зрение… сгустки, да, кровь. Много, столько ещё не бывало, даже поодаль выбившийся из земли под самой завалинкой войлочный бледный свёрточек лопуха забрызган ею, даже сама завалина. Вконец полегчает, когда их все выплюешь, с равнодушьем, уже привычным, подумал он про лёгкие свои; но сесть надо было, это – из его долженствующего здесь, мать расстраивать лишний раз ни к чему. Тем паче, он не то что замёрз – окоченел, казалось, рук под лавкой не разомкнуть… и сколько он пробыл так?

После попытки-другой всё же сел кое-как, руки растопырив по скамье, угнувшись, дышал с хрипом, но, как всегда после приступа, легче; в голове и глазах мало-помалу просветлилось, хотя всё кругом как бы отдалившимся виделось, чужим. И удивился, не мог не изумиться теперь: воробьи всё сварливились, кричали – ему по-прежнему, а не друг дружке, не в разборках своих… Ему, и это так странно было и слышать, и – при вернувшемся-то вроде рассудке – воспринимать и сознавать, что он поднял тяжёлые, ещё мутящиеся глаза туда, к вишарнику… при ясном, вернувшемся? Ну да, гоняются друг за дружкой, скандалят, но кричат, ещё и иными какими-то голосами вещают всё о том же ему, о вине… О смертной? Но не знает он такой за собой – слышите, вы, или кто там за этим всем?!. Чтоб исчезновеньем своим расплачиваться – нету! А есть другая, вина существования – общая, виноват уж тем одним только, что вызван из ничего, существуешь зачем-то, маешься чем ни попадя, как и ублажаясь, смысла больше теряя, чем обретая, тратя без возврата сокровенное своё… мало этого, ещё и сдохни?! Ещё и на скамье покорчись, как червяк, ничего не имея – всё отдай, не владея ничем – драной котомкой жизни своей откупись, нищенской? Да берите!..

Нет, неладное что-то во всём этом, и он уже подозревает, знает – что… Не болезненное состояние только, пусть и тяжёлое самое, не нервные, до паутинности истончавшие нити, раздражаемые пустяком любым, о нет. Другое тут, и он лихорадочно уже ищет, как назвать это, выразить, чтобы избавиться от наваждения голосов тех, под вздор воробьиный безобидный подстроившихся… да, не выпасть бы из реальности. И он уже, кажется, был на грани этого два дня назад, когда очнулся после приступа и почувствовал, что его сознание не входит, не вмещается никак в мизерную какую-то, незначащую, необязательную реальность, как бы со стороны смотрит недоумённо на неё и ничего-то не находит в ней сущего, да и не хочет находить… Но недолго это было, минутно; и лишь теперь сознавать начинает, как близок человек – к чему, безумию? Как всё же тонко, непрочно средостение в нём, отделяющее рассудок дневной, разум от того, что спроста сдвигом по фазе именуют, шизой. Или вовсе от иного чего-то, несравненно большего, чем просто рассудок или безумие, чему и названья нет, одно предчувствие невразумительное – как тогда, в ночном вагоне, да и позавчера, ведь ощущал же некое непонятное, безмерное почти расширение себя, мысли своей… Или с этим как раз и становятся клиентами психушек?

О своём вздорили воробьи, о чём же ещё; и сорвались стайкой, дружной опять, пропали с глаз. Вышло в прогалину солнце, бледно сквозь весенние испарения озарило и стало греть, и трактор на улочке давно перестал тарахтеть, а мать всё не шла. Его трясло от холода, не хватало сил уже и сидеть… что, доползти? Но спазмы снова подступали, кашель крутил внутренности – недолгий, впрочем; перебрал он свежего воздуха, что и говорить, и никогда ещё таким беспомощным не знал себя, предположить бы даже не мог, что опять будет иметь совсем уж ребячью нужду в матери… стыд, кто бы знал, как стыдно, хоть сквозь землю. А лучше в землю, так верней.

Брякнула калитка – она? Сделать вид, что ничего особого, подышать вышел, мол? Пусть ненадолго хоть оживится: «Ай полутше стало?!.» И отвернулся, глянул на высвеченную, ярче проступившую зеленцу берегов, на гремящий железными бортами грузовик на нижней дороге – открылась нижняя, всегда утопавшая в грязи межсезонья.

— А я слышу – чья овца перхает? И раз, и другой… Дай, думаю, гляну. Навроде и овец у Фёдоровны с каких пор нету, и… А тут ты.

Сосед их Серёга, ровесник и всегдашний дружок Василия, смотрел на него выпуклыми добрыми глазами, смаргивая, улыбаясь. Едва ль не единственный, кроме невестки, помощник тут у матери, что не по силам – к нему, безотказный.

— Да вот… вылез.

— Что, полегчей малость? – И не стал дожидаться ответа, совсем разулыбался: — Да-к ить весна, а там лето – глядишь, и на поправку… Жарко будет – люблю жарко! Растелешишься и ходи себе!..

Пришлось с усилием подобрать расставленные по скамье руки, шевельнуть запоздало, пожать плечами. Тот подсел, доска похилилась, скрипнула под его плотным коренастым телом. Глуповат Меринок, как его ещё с ребячества прозвали, но по-ребячьи же и добр, и это всё скрашивало в нём, пусть на вид мужик мужиком, с залысинами ранними, седоватой уже щетиной, грубыми морщинами на заветревшем лице. Таким бы ещё можно прожить и дальше, если б умных и злых поблизости не было.

— Всё, последнее сенцо подгрёб… Весна подбируха! Надо-ть теперь ночной трудодень заработать, с фермы… Моя вскудахталась: а што, грит, дальше? Дура, говорю, дальше – трава, самое то, вон уж лезет. Бабы, ничё понимать не хотят. Огурешник ей вскопал, сади что хошь. А больше некуда руки девать. Ну, некуда. Раньше, бывало, запрягут – до ночи дома не видишь: сеялки настраивать, сцепки перебрать, семена сортировать, то-сё… а щас? До поля не на чем доехать, не то что… — Как всегда, он не мог остановиться на чём-нибудь одном, перескакивал; и показал короткопалыми сильными руками: — А ить налим идёт, этакой… Ментюки! Ну, я верши далёко поставил, в ямах за мостом, тока там водится. Вот и проведываю каждый уторок. И вчерась бегу себе, попёрдываю, глядь – а мужик один, с Покровки кажись, этак спа-акойненько плитку бетонную из-под моста с откоса выковыривает и на «Муравей» себе складывает… И уж половины, считай, отмостки нету, это у дороги-то государственной, с грейдера, середь бела дня… нет, ну што творят, а ?! Грабют! Бардак и есть. А бабы – дуры, скажу тебе. Моя сидит, ментюка потрошит – а в нём, х-хе, мышь… Аж завишшела: не бу-уду!.. Ну мне, говорю, сжарь – я буду…

— Серёг, послушай… — перебил он его, кончились уже силы сидеть. – Мне б домой. Вылез вот, а назад…

— А?.. Што, помочь?

— Да ноги… Совсем отлежал.

— Это мы – м-маментом! – Он вскочил, засуетился. – А я, понимаешь… нет бы спросить. Как, под мышки? Или слышь, Ванёк: давай отнесу, мне так легчей даже…

— Нет. Веди.

— Экой ты… сказал бы сразу. А то я молочу… — Меринок крепко подхватил его за поясницу, дохнув самогонкой, поднял и повёл, почти понёс, только ноги переставляй. – Это нам – плюнуть. А лёгкой ты стал… есть надо. Поболе, еда – она тоже… Ты ногами, это, повыше… во-от! Куда, на кровать? Чёсанки сниму давай – вот так. Главно дело, ешь. Эх-х, жизнёшка!.. Колхоз – одно названье, вилы воткнуть не во што, дома то же. У правленья с утра посидели, работы никакой, Николай Пищухин и говорит: надо как-то, это… ну, тово. А где? Это раньше к продавщице под зарплату – щас ни-ни. Хорошо, завхоз кликнул: доски председателю отвезти, на стройку его, на домок… как, мол, оправдаете? Кто, грю, мы?! Да мы што хошь!.. Ну, привезли; а я там давно уж не был, на постройке-то. Гляжу, в два етажа, да с подвалом под гараж… как-кой, к хренам, домок?! Там одна прихожка в мою горницу. А говорят – мы воруем…

Что вот с нами делать, с такими? Куда нас? Прошлый век. До нового ещё четыре года, до миллениума зловещего, а мы уже в прошлом, в нём и останемся, отжившие, — если не с обратным отсчётом уйдём в век позапрошлый, в одичание… Он вытянулся наконец, прикрыв глаза, истомно обмяк, дышать полегче стало.

— А хмырь этот завхоз. Беженец, — пояснил топтавшийся у постели Меринок, досказать хотел, видно, — с Чечни этой. Режут там, грит, русаков как хотят. Мигом к преду втёрся, полгода не прожил – уже завхозом, Гулёнка-то посадили… А самогонка – вонь одна, «хвост». Николай опосля: жалко, мол, не дорезали. У вас, это… ничего нету? А то дурной какой-то.

Дать? Пусть, не жалко, наоборот. И глазами показал на дверной проём в кухню, сказал:

— В столе.

— Тама? А-га!.. – Серёга почтительно подрысил к тумбовому, ещё отец смастерил, столу, что-то там оставалось от привезённого Елизаветой, они лишь по рюмке выпили за ужином как-то, втроём… нет, и на провожанье тоже. – Тута! Маненько есть… Тебе как, можно? Ну, на два пальца, а? Лекарство тоже, что ни говори… И я с тобой, слышь. Как-никак, баба грит, Лазарева суббота… воскрес и пошёл себе, это ить надо!.. А чем не чудеса – весна такая, раннешняя?! Што-т и не припомню такой вот…

Надежды человеческие, детски наивные и потому, может, необоримые, с каждым новым, ещё малым человечком воскресаемые, — «встань и иди»… куда, к неизбежной второй? Два раза умирать – нет, не позавидуешь бедному Лазарю, ближним его. Мать постится, с этим у неё всегда строго; и ещё больше сделались, безрадостней и суше её глаза, сутулей крупнокостное тело, и кажется, что понимает она теперь куда больше того, что было в её вере до того мёрклого зимнего дня, когда Поселянин привёз её сына в первый его и последний, в свой дом. Что-то высшее и куда более тяжкое понимает, не вполне сходящееся будто с верой её и упованьями; и сухими безотрадными глазами всматривается она не мигая в то жестокое высшее нечто, что проступает сквозь установленья и обычаи веры, и никакой послабки от судьбы, пощады не ждёт уже.

И ещё меньше, безнадёжней ждать тебе.

Водка сухо ободрала гортань и весь рот, вскипела слюной, и он, переборов позывы кашля и тошноты, откинулся на подушку. Что-то своё болтал Серёга; страшно медленно, как бы нехотя согревалось под ватным одеялом тело, хотя от водки всё горело внутри, палило. И немощная подхватывала уже и несла истома, снимая, будто отключая одно за одним все напряжения в нём, заскорузлые распуская узлы и самозавязки, на каких держалась до поры вся неладно скроенная, проболелая насквозь оснастка и тела, и того, что душой называют; и легче становилось, сам он весь легчал и всплывал словно помалу из тошнотворной низовой, низменной тьмы и глубины существа своего – наверх, наверх… Как сквозь сон уже услышал:

— Ты, это… поспи, правда что. Пользительно. А рыбку, слышь, подкину завтра, как верши проверю. Щербы похлебаешь, налим – он полезнай…

И кивнул на это, им ещё услышанное, не открывая глаз, и как с тем вместе бухнула избяная дверь; и увидел зрением иным, как подныривает Меринок под низкую притолоку сенишную, выбирается за порог и останавливается на минуту, с их косогора озирая выпуклыми блаженно-добрыми глазами всю весеннюю ширь и благодать, вдыхает глубоко, мечтательно, глуповатая ухмылка бродит на губах; и затем идёт, малость топыря толстые короткопалые руки, не к калитке на улицу, а вниз, к задним воротцам, навстречу ветерку и щебету, грачиному неспокойному граю с приречных вётел, в луговину, где сыро пока и пропечатывается каждый твой шаг, вербник распушился, и крутит, играет недобрыми воронками у его корней мутная, неопомнившаяся, полая ещё вода…

Но ничего не стало этого, а виделось какое-то поле. Знакомое, он будто бывал уже когда-то здесь. И растущее на нём – хлеба, да, жито, и всхолмление впереди, едва заметное, не закрывающее горизонта, но словно его отодвигающее ещё дальше, выше к небу, выше и дальше так, что уж не виделось ни конца ему, полю, ни самой привычной черты окоёма, обозначенья хотя бы его, а только даль… Не волновалось, в безветрии пребывало жито, но и в движенье каком-то тоже, прикровенном и, казалось, вечном; и он никак не мог понять это соединенье в одном несоединимого, покоя и движения, но почему-то не был тем обескуражен или раздражён, когда такое встречалось в жизни былой; как-то всё это теперь не то что понималось, но принималось. И вот отчего: впервые за очень долгое, многое время он был покоен в себе, и это-то, может, и придавало всему вокруг необычное, да, совсем уж не обыкновенное для него то ль ощущенье, то ли состояние даже, похожее на отраду, ему непривычное, впору растеряться, ибо и о ненависти он не забыл…

Не забыл, но её, кажется, не находилось уже в нём. И стоял у кромки его, поля, и всё с излишком реальным было вокруг и в нём самом, до ненатуральности, не имелось даже нужды или желания убеждаться в ней, реальности, оглядываться на что-то подтверждающее. И знакомым же, он видел где-то поле это, бывал на нём – в командировке ли какой своей, в детстве ли, поля он всегда любил, в них одних одинаково, на равных обретались и закон, и воля… закон насажденья, да, и воля больших пространств, самой жизни безбрежной свободной, в коей затеряться мог, казалось, любой закон, но беззаконием пагубным оттого не оборачиваясь.

И всегда хотелось, сейчас тоже, зайти в хлеба и трогать не нагибаясь, так они уже высоки, стройно поднятые, не налитые пока тяжестью созревания колосья, ладонями гладить, как гладят подбежавших под руку соскучившихся детишек, — и идти так, долго и бездумно, глазами охватывая, ловя простор и не уловляя, не насытив ещё и малой доли томящейся в тебе тоски по воле и свету, которых так много всегда над колосящимися нивами… Но что-то мешало зайти, держало; и он так же покойно, как всё сейчас вокруг, принял и подчинился удержанью этому, лишь малость укротив своё желание шагнуть и пойти, коленями раздвигая слабо шуршащие, подрагивающие и клонящиеся колосья и не останавливаясь. Это не было и не могло быть запретом ему, всё здесь казалось возможным, с единственным, как тут же понялось, условием – созреть. Но не сознание незрелости своей держало его, не оно одно; ещё что-то противоречило желанию его, отодвигало эту уже осуществлённую вроде бы возможность, реальность покоя, отстраняло на некоторое, должное пройти время – и в какой-то момент вовсе отодвинуло, и он почувствовал, словно только что со свежего воздуха вошёл, избяную духоту, душность несвежую постели, лекарственного пота своего и, вместе, претящий ему, постный как смерть запах горящего воска, услышал шептанье некое, бормотанье, различил достигающие с улицы через двойные рамы зовы и грудное гурканье голубей на фронтоне, царапанье и стукоток их лапок по его жестяному карнизу…

Мать молилась. Спиною к нему, лицом к переднему углу, к трём иконкам в киоте с зажжённой перед ним замасленной лампадкой тусклого бутылочного стекла, она стояла необычно прямо, куда сутулость всегдашняя делась, глядя неотрывно на картонные лики; с шёпота на говор, бормотанье переходила и опять на шёпот, крестилась размашисто и тяжело складывалась, опускалась с натугою на одно сначала, потом на оба колена, руками дрожащими о пол опираясь, кланялась и не сразу голову подымала, дошёптывая просьбы и жалобы свои.

И жалость захлестнула, а с нею ненависть опять… за что?! Горели три свечи за усопших, одна наверняка была, должна быть его; и целый перевязанный пучок их, новых, лежал на истёртой клеёнке стола – за ними ходила мать, заказав кому-то, ездившему в райцентр. А она опять на колени опустилась трудно, поклонилась и, лицо к иконам подняв, всё выговаривала своё, допроситься пыталась к кому-то, не слышащему, — без вздохов почти и всегда без слёз, сурово; и ещё трудней поднялась, выпрямилась и тихо, хрипло и призывно проговорила, простонала ли:

— Возбранной воеводе победительна, яко избавишеся от злых… благодарственно восписуем ти раби твои, богородице. Но яко имущая державу непобедимую, от всяких нас бед свободи… И да зовём ти: радуйся, невеста неневестная…

Радость? Как давно и, кажется, навсегда забыл он, что это такое.

 

48.

Он шёл отдавать кому-то свою ношу – нынешний он, больное животное с тоскою неизлечимой в глазах, с осознанной нуждою, какая бывает в лице сердобольного мужика, принужённого суровой хозяйкой нести задами на реку топить кутят, собаку перед тем в сарайчике заперев… щенкам в мешке лучше, чем хозяину. Он хозяин, и вот несёт отдавать – кому? Какая разница – кому, иначе здесь нельзя, никому не позволено, ибо это должное. Если жизнь взаймы, значит – долг. Но зачем взаймы, он же не просил, всучили, и что он такого и кому сделал, задолжал, чтобы теперь так жалея и так больно отдавать?..

И вот идёт, отчётливо сознавая, меж тем, что это всего лишь сон; и бредёт задами каких-то мыслей своих, тут именно зады, подкорка, без фундаментальных дискурсов с фасадами и прочей личиной-лепниной, а всё какие-то полупостройки, сараи, баньки, дырявые, сквозные всему плетни, хлам и гнильё, то ли полуфабрикаты природы, инстинктов и рефлексов её, то ль останки способностей его мыслительных, — отдай, легче станет… Какая простая, хорошая мысль, страшная. Он, хозяин, уже отстранился почти от ноши своей, надо отдавать. И вот отдал, разлучились они, хозяин остался на невесть каком берегу, ноша уплыла, затерялась в закатно блещущих перекатах, и какие волны убаюкали, прияли её, в каких глубинах схоронили навек? Их единства – тела и души? – не стало, а с тем запропал и всякий смысл. Чужими, неведомыми ему снами пролетают поверху времена, возвращаются, кружат, распадаются и вновь собираются неизвестно для чего, полыхая дикими бесцельными протуберанцами; везде движение, бессмысленное собирание во имя распада, а он где-то над или под, он во всём и ни в чём, небывалая сущность и суть несущественного, целевая не-цель, пролог к ненаписанному посланию в мир и, вместе, собственный же эпилог. Он целое части, над-цель не-цели, великое вроде бы собирательное начало, которому не суждено никакого продолженья, ибо незавершённость есть единственно абсолютный закон здесь, где проявилась на мгновение эона душа его… Зачем он есть, был? И где та крупинка соли его страдательной и смысла, в какой растворена из вечностей, уже прошедших? Ничего нет, одна пустота и срам несбывшегося.

 

Кто-то наклонился над ним, притеняя, чужое дыхание с веяньем знакомых духов дошло и узналось, стало своим. Дыханье сказало тихо: «Ваня…» — ладошкой коснулось волос, легко и бережно, так, что ему необязательно было даже просыпаться, как и отзываться на своё пожизненное имя. Отозвалась только душа, которую он наконец-то признал в себе, сам не зная, когда и как это случилось, довольно и того. Поспи, Вань, я подожду. Он не понял, услышал ли это или, может, почувствовал, или ему просто показалось сказанное; и продолжал спать, отдыхал от того, первого, сна в другом, только что пришедшем – может, вместе с приходом её, приездом.

Нет, это уже не сон был, но поле то, светлое в предспелости, видимое необычайно далеко, он ясно прозревал его бесконечность и был ободрён уже тем, что есть такая, а не тёмная только и безвестная, в какой маются все и которой страшатся. Он медлит, потом входит в хлеба, идёт легко, неспешно, как оно и подобает здесь, понимая, видя теперь всё и удивляясь, почему не сумел уразуметь этого раньше, такого простого… да, он же свободен сейчас видеть всё и понимать. Поле впереди, над ним высокое светлое небо и ничего больше, что помешало бы или увело глаза от этой дали, в самой-самой глубине которой, он знает, в сокровенной её бесконечности за полем его ждут. И в том отрада необыкновенная, какая-то тихая и зрелая, надёжная, какую он так искал и ждал. Теперь она с ним, хотя он и побаивается ещё утратить её, недалеко зашёл. Но торопиться, побежать, сбить свой трепетный от желания шаг нельзя, так можно нарушить всё. И это хорошо тоже, иначе здесь нельзя, не то место, ибо отныне он не подданный суеты, не раб, толкающий впереди себя тачку быта своего и к ней прикованный, но человек, идущий туда, куда хочет.

И что-то творилось за пределами этого обретаемого, долгожданного, совсем рядом: передвигалось и готовилось, слышалось движенье около него, а несколько подалее, фоном всему, гуденье напряжённое, низкое – то ли это время неслось, как позёмка через мёртвое гулкое поле… то ли примус – да, примус, очередной укол. Опять притенило над ним, лёгкие губы коснулись лба, и первый раз ему никак не захотелось возвращаться туда, в тягостное, безысходное. Пришли за ним, уводить. Раздраженье в нём кричало уже, стонало; а он молча открыл глаза, всматриваясь в склонённое, успевшее почти родным стать лицо, горькое и нежное, — сейчас настолько нежеланное, что он закрыл их снова, глаза. Но ради той, ждавшей уже его отрады надо было стерпеть; и он кивнул ей с благодарностью, какой не было, как бы и поздоровавшись тоже, покорно дал поцеловать ещё и от своей покорности окреп в себе, посмотрел на неё ясно, твёрдо и признательно – на женщину, которую наверное смог бы полюбить. Нет, уже любил:

— Ты приехала… Спасибо.

— Ну что такое ты говоришь… конечно, приехала. А ты так крепко спал, так хорошо, ровно дышал, мы прямо рады. Фельдшерица придёт сейчас, а Парамонов предписал тебе уколы новейшие, я привезла, и морфин тоже, — сказала она, осторожно присев на край постели тяжёлым своим молодым телом прогнув панцирную сетку кровати; и обняла его за плечи, приблизила лицо, слабо улыбнулась. – Говорит, очень действенные, еле достали. Вот увидишь, сразу лучше станет…

Сетка совсем прогнулась, его поневоле привалило, притиснуло к горячему, показалось, боку её, тяжело и неудобно лежать стало так, хоть плачь… зачем ему это всё, почему не оставят? Тяжело живое, оставьте меня, ничего же не хочу больше. Но она просто не понимала, не могла понять этого, не дано им. Они все стараются сделать как лучше, хотя ведь совсем не знают, как это – лучше… А он знает, но сказать, убедить их в том не сможет, не сумеет просто, они полны упорством жизни, её бессмысленными соками, кровями и всё равно ничего не поймут. Но ему-то зачем мешать, он же ничего от них не требует. Он их любит, а они мешают – зачем? Тогда он их не будет любить.

— Что ты, Вань… зачем так?.. – Она откачнулась даже, когда он взглянул, встревожилась и встала, лицо её беспокойным сделалось и несчастным, появились откуда-то морщинки, дрогнули и опустились уголки покорных губ. Она боялась, он видел, расплакаться. Плачь, раз так, женщины всегда плачут, когда не понимают. Ты здоровая, сильная, бесцельная жажда жизни – поплачь. Это тебя только освободит, высвободит как деревце, снегом тяжёлым согнутое, лишь прибавит жажды. Тебя нельзя не любить, а я уже не могу. И как чувствуешь ты всё, живая… — Не надо, миленький… Неловко тебе, да? Это я, дура, ввалилась…

— Нет, ничего… — сказал он, усмехнулся – для неё, чтобы она не поняла, забыла, успокоилась. Отказаться от всего, кроме морфина? Не получится, не дадут… им больнее будет, чем тебе. Им нужны эти уколы, не тебе; пусть колют, отваром и таблетками поят, делают как лучше себе – вот всё, что он может для них. – Люблю тебя… н-не сомневайся.

— Я знаю. – Она оживилась, румянец удовольствия выказался в лице, ему раньше нравилось видеть и вызывать его, говорил что-нибудь или дарил – всегда удавалось, когда он хотел. Она ещё тревожилась, но забывчивость ли благая, равносильная ли ей надежда уже краешком набежало, тронуло заблестевшие глаза. – Я бы сразу поняла, если не… Ты чего-нибудь хочешь сейчас?

Что-то хотеть ему, скелетине проболелой, издыхающей, в срамоте физиологической погрязшей и душевной, в позоре несвершённого? Он и сейчас верен делу, в каком осрамился, не выжил, и лучше б горелым мясом стать там, средь собратьев девяносто третьего, чем тут вот… Не успел, слишком скоро там решающее случилось. Но и чем-то занять её надо – нужным ей с матерью, им обоим…

— Помыться бы.

— Да-да, обязательно! И постельку сменим, и… Баню истопим, сходишь.

— Если дойду. – Она, как и мать, не знала того, что с ним позавчера на скамейке было, а Меринка, принёсшего рыбу, он успел подозвать, предупредить. – Иди ко мне.

Лиза подшагнула, гибко присела на корточки и, быстро нагнувшись, поцеловала его в голое плечо… за что ему? Он не знает за собой ничего такого, за что можно, что заслуживал бы перед ней. И как не брезгует она… Пожалей её, хоть как-то приласкай, сказал он себе; и поднял руку, погладил волосы лёгонькие, светлорусые, сквозь которые розовым просвечивал пробор, она вообще чистая всегда была, опрятная… Девушка из предместья, да, и ей бы, как на фото пятидесятых, белые носочки, платье цветастое сборчатое ниже колен и с белым же воротничком, а косу через плечо пустить, и – сердцу хочется ласковой песни… Не стало их, ласковых, и долго ещё не будет, не услышать.

Ещё хотел, искал что-то сказать ей, особое; но вернулась мать с фельдшерицей, и та, скребнув иглою кость, сделала укол, а потом долго не уходила, навязчиво болтала в задней половине, хоть выгоняй… о, человеческое, глухое, не внимающее ничему, невменяемое. У многих, слишком многих глаза в себя повёрнуты, самоуглубленные, как у статуй античных, самоувлечённые – хотя в себе-то как раз и не могут, а чаще не хотят разобраться. Ищут источники и блага, и зла где угодно, только не в себе. Ищут спасения от страха конечности не в себе, опять же, а на стороне, заговорить его пытаются, заболтать-зачурать, заклясть и забыть. Но все ответы – в себе, вот там и копайте, там вода познания. Вы искали подсластить это горчайшее питьё, но не саму его суть, формулу смеси амброзии с ядом. Кадили ханжески духу, прислуживая телу, дубовые рамы возводили для морали, кумирен понастроили, пирамид, ложь во благо изобрели – во всех вас жизнёшька говорила, вопила, изворачивалась, только и всего. Дикая, жестокая, в собственном оргазме барахтающаяся, в конвульсиях последнего ужаса, это она говорила за вас, она врала вам напропалую, подзуживала с ухмылкой, свободой маня в тупики, а затем… Знаем, что потом, рабы её на больной жизнью планете, жизнью гармоничной во зле именно, изумляться не переставая, как это и кто свести в одно, сопрячь смог гармонию и зло… искусство величайшее, так ведь и безнравственность не меньшая, ведь дальше-то некуда. В смерть личную разве, как единственно возможное искупление, как закрытие, уничтоженье несуразия этого вселенского, другого навершия ему и быть-то не может…

Что, ненависть опять – от страха? Но его-то и не было теперь, считай, столько раз пережитого всяко, до паники, обмиранья едва ль не бабского, изнурившего до отрешённости его, тупости эмоциональной и головной… тягость страшная, да, но не страх. И, может, он ещё оставался бы, когда б не поле хлеба неведомого, ему уже обещанного жита, в реальности которого он теперь не хотел сомневаться, да и не мог, на сомнение тоже силы нужны, а их не было… Жито-пережито всё, вот именно, в страстях изжито; и не спросишь, некого, что за реальность открывалась ему, новая и нежданная, но в яви столь объёмной и непреложной, что успел увериться уже в ней, обнадёжиться, — и не о том ли и Леденев говорил, в реанимацию на каталке увозимый? Как он сказал – «всё объято»?.. Да, объято, смыслом неизмеримо большим, чем здесь, высвечено и пронизано, и ничего, что не успел он ухватить, охватить его, проникнуться им, главное – он есть, утоляющий, снимающий покровы многослойные лжи, зла и безнадёги, ясную же, достоверную надежду подающий… или обманулись они вывертами психики собственной, солипсисты поневоле, болезненными извращеньями остатков шаткого того, что разумом привыкли именовать?

Всё может быть. В обманном мире может быть всё. Как никогда за последнее время ясно думал он сейчас – укол новый подействовал? – и не мог не отдавать отчёта себе в некой странной же, непредвиденной и мучительной межеумочности положения своего, между бредом, сном ли дурным жизни и пробужденьем… куда, в смерть? В жизнь ли другую, непредставимую, по вере если – истинную? Но бред же всё тот же, мистика кухонная, от жены и Мисюков вполуха слышанная, с астралами всякими, полётами и оживленьями, всё те же корчи жизни, истеричные припадки её, пароксизмы страха, слизь обильная червяка, на крючок рыбаком насаживаемого…

Не хотел, устал о том думать, немыслимом, — и вовремя, в баню стали его собирать. С горем пополам, под обе руки поддерживая, сводили его помыться; и когда добрался наконец до чистой постели, вытянулся в ней, измученный задышками и головокруженьем, костным и мышечным стоном всего тела, то с чем-то решённым в себе, почти удовлетворённым подумал: ну, вот теперь можно… И уже в сон уходя, картину вспомнил, сиротою оставшуюся в «скворешнике», распахнутую в небо даль её, созреванием тронутую… а ведь похоже, и не оттуда ль? Её отдать, Лизе, пусть помнит. Момент лишь выбрать, сказать – но как, чтобы не напугать?

Проснувшись, вспомнил: Сечовик… Лиза беспомощно пожала плечами: звонила жене, а та лишь плачет, и розыск прекратили уже. Вот и Михаил Никифорович опередил – там, в поле…

Ночью приступ случился, жесточайший. Измучились все, фельдшерицу разбудили, привели, но даже и морфин не сразу помог, так глубоко где-то гнездились боли. Он то терял сознание, проваливаясь вниз, во тьму фосфоресцирующего стенами колодца бездонного некоего, из бетонных будто колец собранного, то всплывал опять к лампочке жёлтой под потолком, к лицам их горестным, глазам, пытался успокоить их, что-то им говорил, но они, кажется, не всё и не так его понимали. То, что ещё случалось или делалось с ним там, наверху, было тяжело, нелепо и ни ему, ни им, он-то знал теперь, не нужно. Он уже почти не мог дышать там, воздух тяжким казался, неимоверно густым и грубым, его вырывало им, как рвёт неудобоваримым. И слышал всё одно и то же слово, ему непонятное, назойливое, которое мучительно старался не слышать, не признавая его за имя своё, даже голову катал на подушке, умоляя не называть, и его наконец поняли, перестали. Ещё досаждали какие-то люди в длинных хитонах, стоящие одесную, с укоризненными глазами святых; от них иногда слышался ропот и порицанья, знакомые малопонятные слова о боге, произносимые женским, опять же очень знакомым голосом, и он удивлялся, переспрашивал: «Бог? Но это же милосердие! Милости все просим, чтоб нас тут не было… выведи нас отсюда! Если бог, то должен вывести, и больше ничего не надо…» И доставал их, просителей всяких благ иных в хитонах, прогонял рукою – пока не ушли, оставив по себе нечто тёмное и мягкое, в чём проваливался взгляд, и материнский голос уже не говорил, не взывал к богу, только плакал тихонько, убаюкивающее. Против плача он ничего не имел, пусть. Плачь успокаивал его, как колыбельная, уводила отсюда, но не в сон, дальше.

Вечно созревающие, не готовые к жатве хлеба простирались впереди под невидимым светилом, и во всём явственно ощущалось незыблемость, покой первоосновы как никем не расчленимой суммы всех движений, как единовремённое не существование, нет, но бытие прошедшего и ещё только грядущего, осуществлённого и возможного, чаемого и исполненного… великое единство всего, да, и несбывшийся духом там, он одухотворялся, сбывался здесь, всепрощённый и готовый к радости всепониманья. Он шёл, обживаясь в новообретённом, дальше и, казалось, выше, видел всё жадно и сразу; и себя со стороны, как облечённый в стройное туман, видел тоже и до конца понимал; и желал только пройти предназначенное ему поле, это и было смыслом – идти дальше, к ждущему его отцовскому, не кончаясь и понимая.

С какого-то момента во всём этом строе обживаемого и уже своего, в которое вродниться успел, произошла вдруг перемена. Он обеспокоенно, со всё возрастающей тревогой и противлением чувствовал в себе нечто против него самого, работающее само по себе и упорно, ничуть не озабоченное его истинными заботами, всем, чему насовсем отдал он себя. И уже определённо стало, ясно, что это – враг, что оно не поколеблется ни на минуту отодвинуть, даже уничтожить всё им наконец-то достигнутое, обретённое, подвергая сомнению и уничижению то, к чему так долго и трудно он шёл. Что-то в нём творилось, собиралось – дикое, нутряное, исконно животное, и ему самую лишь малость не хватило того, что он мог бы противопоставить агрессивному натиску живого, живучего. Поля не стало, с ним пропало и пониманье себя, и того чаемого всеединства; а онемелое, в пролежнях тоски тело что-то требовало ещё, на слабых, на дрожащих коленях, но бунтовало, хотело чего-то… неужто – жить? А зачем и, главное, чем? Он опять, весь теперь, пребывал в существовании, на кровати старой с никелированными шашечками облезлыми, ничего тут не переменилось, лишь на стене справа висела на двух гвоздиках, закрывая длинные с прохудившейся крыши потёки на обоях, тёмная кашемировая шаль. Тишина застоялая, душная, пасмурный, далёкий в окошках день, ему неинтересный и ненужный, как и весь убогий обиход дома, когда-то родного… С тоской смотрел на всё здешнее, от которого так устал и которое снова позвало, да нет – выдернуло его, вытащило к себе, приневолило зачем-то… да, пить хотелось, есть, всё у него ссохлось внутри и требовало, и жаждало, впору звать, просить. И на табуретке слева гранённый стакан увидел, по виду с кислым молоком, варенцом домашней выделки, какой всегда любил раньше и матери делать заказывал. Поднял худую и потемневшую почему-то руку свою, она упала, но поднимать он её мог. Потянулся, тело скрипнуло и сдвинулось, он обхватил стакан, теперь его надо было перенести на край постели. Но рука неожиданно оказалась сильнее, чем он думал, и сама понесла, хоть и неверно, тяжёлый стакан ко рту. Себе же противясь, он отпил, глотая сухим истрескавшимся горлом, немного отдохнул, опять стал пить, всё до дна, приподымая донышко; и пальцы подвернулись, стакан вывалился и скатился по постели на пол, тукнул тупо и с клёкотом покатился.

И тут же в задней половине избы отозвалось, и заполошно, не успевая за тяжёлыми бегущими шагами, заскрипели, закрякали половицы, и она вбежала, женщиной его бывшая, и застыла на секунду в изножье, вся качнувшись к нему… страхом одним исполненные, ожиданьем непоправимого глаза, руки у горла, ворот халатика сжавшие, — она, Лиза. Он глядел на неё, не то что смущённый, но как бы раздосадованный тем, что натворил здесь и с поличным пойман теперь, уставший скрываться… И она сделала шаг, опустилась на колени и голову уронила ему на ноги, обхватила их и заплакала, вся трясясь, дрожа.

— Ну что ты… — Он дотянулся рукой, в молоке измаранной, до её плеча и погладил, чувствуя, как сотрясается, заходится в плаче страдающая в ней жизнь. – Не надо, Лиз… лишнее всё, зачем?

— Уста-ала… — жалобно, не отрывая лица, выдохнула она. – Я так испугалась… Как без тебя, я не знаю… куда ты уходил? Не уходи, родненький мой, мы… Я – всё, я молилась за тебя…

— Перестань… времени нет. – Он чувствовал уже, как та животная сила, только что понужавшая его всплеском своим к противному душе, начинает отступать, как-то даже панически покидать тело – духом одолеваемая? – и оно изнемогает в слабости, отяжелённости, уплощается в земь, в персть. Подташнивало, выпитое не принималось, просилось наружу; и далось большим усилием сдержать, надо было успеть, сказать: — Позвони, узнай, как дочь. Как она, Таня. И я тоже знать буду – через тебя… И картину, поле это, себе забери… Возьми! – попытался прикрикнуть он, нахмурившись, не получилось, но она торопливо закивала, отирая ладошкой слёзы. – Моё поле… несеянное. Позвони… ты всё поняла?

Нет, не хотела понимать, не могла, уже с надеждой глядела, лицом приблизившись, и как быстро сохнут слёзы у них:

— Но тебе же лучше, родной… ведь так же?!

— Лучше?

— Ну конечно, и мы сейчас ещё попьём или поедим даже… хочешь есть, да? Я сейчас всё принесу, тебе же есть, поправляться надо, Ванечка! Это уколы новые, я знаю, да… и она рада будет, как вторая мать мне! Господи, ты весь в молоке, сам захотел, вытру, молока у нас много… я сейчас. Кашки сварю, манной – хочешь? Слава богу, и тебе окрепнуть надо, ты сумеешь…

— Не надо.

— Что, милый, не надо?

— Ничего. Мать – где?

— А в огороде она, придёт скоро.

— Мать… Позови.

— Да-да, сейчас…

Она смотрела на него во все глаза, близко, ищуще, с надеждой и тревогой, ничего не понимая, только любя, только чувствуя недоброе что-то. И поспешно поднялась, кивая и не сводя глаз, жалко улыбаясь, словно заискивая не мучить больше её… не надо, сколько же можно, Иван, нельзя меня мучить так. Да, не надо, нельзя, пора отпустить её, освободить. Кивнула ещё раз, отступила и побежала, избяной дверью хлопнула, сенишной следом, лёгкие пробежали шаги её под окнами и затихли. Стихло всё.

Он лежал, смотрел на родное, уже отдалившееся, почужавшее, потом закрыл глаза. Жажда пить, есть, все эти глотательные рефлексы живого в нём окончательно пропали, он давился проглоченным, клейкой слюною, и совсем мало стало, не хватало померкшего воздуха, словно его выкачали отсюда на другие какие-то, более неотложные нужды. Всё померкло; и когда они прибежали – одна лётом, ног под собою не чующим, а другая следом, с ноги на ногу, не поспевая ими за своим торопливым батожком, — он в краткий какой-то момент себя увидел, со стороны: перевалившегося набок, сизогубого, с открытыми в никуда глазами… Они быстро, освободив подвёрнутую руку, уложили его на спину, кислородную подушку пристроили, и он уже чувствовал всю эту возню с собой и около, сквознячок кислорода холодил рот и горло, красноватый туман удушья спадал, освобождал зрение, всё возвращалось, расставлялось на места – чтобы скоро, наконец, отойти навсегда, он теперь это знал.

Почему он знал, было непонятно ему, да и не важно: так надо. Зато сознавал – зачем, и не то что радовался, но возбуждён был знаньем этим, ему поданным знаком, который понимался как н а к о н е ц, и в том для него было всё, чего он желал, что предзнаньем опять же неким жило в нём и осознавалось как исход из материнского породившего, земного к отцовскому, ждущему – великому и необъяснимому… Объяснить же можно было лишь своё ожиданье, которым, в сущности, инстинктивно чаще всего, безотчётно живёт человек всю жизнь свою как надеждой на нечто большее, чем эта юдоль прозябанья, прорастания… да, верно и зерно, семя, прорастая, испытывает страдания, не зная ещё, какой принесёт плод. И не плод ли самого страдания – незряшного, имеющего смысл высший свой, нам не внятный, кроме как «Христос страдал, и нам велел»? Он это присловье материнское помнил сколько себя; но и оно, почему-то был уверен сейчас, в земном должно остаться лоне, не тащиться скорбным хвостом за отстрадавшими, и в том порукою был ему покой, уже им испытанный, поначалу нежданный, не сразу и поверилось в его незыблемость там, у кромки всесветного поля…

А они этого не знали и всё хлопотали над ним, над чем-то несущественным, ненужным же, только мешающим пониманию главного, о котором могли лишь догадываться в молитвах своих, снах наяву, лишь надеяться смутно; и потому, ему казалось, смотрели на него не с растерянностью и горем, отчаяньем уже, но с вопросом именно, к этому пониманию относящимся. И он забеспокоился, надо было им объяснить, в чём суть этого главного, им нужно знать, зачем всё, для чего и что ждёт их тоже… да-да, не смерть, но бесконечное, никогда не кончающееся бытие, заключающееся в конце. Из Эдшмида, говорил он им, теперь-то точно вспомнил; и они тоже должны понимать, потому что он столько мучился, чтобы узнать о том достоверно, столько спрашивал, искал где надо и не надо, в догадках глупейших путался и ненависти, а ответа нигде не находил, ибо его ведь нету, вот в чём дело, никак не обнаруживается в беспощадном мире, — а он, тем не менее, есть. Он везде, понимаете? Во всём, самомалейшем даже, везде растворён, всё пронизывает смыслом своим, и мы в нём живём как в воздухе, которого не видим, и замечаем только, когда его не хватает – как сейчас… Но подождите, не надо, уберите, я вам всё объясню, только дослушайте. Вы двое у меня всего, родные, а времени не осталось уже, и я должен, не мешайте… Везде, вот в чём суть.

Но они, кажется, и теперь не понимали, в их глазах было всё напряжение вопроса, но им это не помогало. Он устал и быстро начал замерзать, а они всё не понимали. Тогда он им сказал, что холодно. Они встревожились, одна ушла куда-то и тотчас вернулась, положила на него тяжёлое. Другая стояла с чем-то знакомым в руках, подставляла дующий в ноздри ему холодок, говорить мешающий, он мотнул головой умоляюще, и она послушалась, бросила это на пол и не стала подымать, а присела совсем близко, спрашивать глазами не переставая. Он сказал, что тяжело. Тогда она откинула с груди его одеяло, взяла его руки в свои, палящие, лицом приникла горячим и проговорила, простонала ли, он не мог понять – что. Потом обняла его, тяжело обхватила и стала жечь, жалить тем палящим, что было в ней. Это было ужасно неудобно и неприятно, совершенно незачем, но так надо, наверное, и нужно было вытерпеть как долг, и он постарался не застонать в ответ. Это ничего, пройдёт, подумал он, только бы сдержаться. И она поняла, послушалась мысли его, отшатнулась даже, она всегда была послушной. И она, и мать, жизни послушные, — они…

Он видел их и где они, где он с ними ещё; ничего не изменилось, только всё будто застывало. Густел, оставаясь прозрачным, воздух, и движенья их делались всё замедленнее, плавнее, каждый миг рождал, высвобождал из себя десятки, множество мгновений, всё больше и дольше в пределах следующего нового мига; и время тучнело на них, принимая в себя, густело, и всё в нём медленней двигалось, словно в вязкой жидкости наипрозрачнейшей, а вот уже и вовсе перестало течь, совсем. Он теперь не может сдвинуть взгляда, на это нужно мгновение, а оно сейчас долго, протяжённо как час; но хорошо, что он сразу смотрел на них и видит их сейчас, обеих… надо смотреть на родное, всем. Вот мать стоит, старая его, лицо и глаза её в скорбной строгости, не первого провожает: торопливо перекрестилась один раз, другое знамение вышло затяжным, покорным, а третье едва ль не остановило время, попридержало руку, она медленно и тяжело тянет щепоть ко лбу, не совсем ещё разогнулась, неизвестно зачем теперь подтыкая одеяло под него, — мама… И она рядом тоже, смотрит на него со страхом сначала и тоскою, лицо в трепете плача состаревшее словно, родное; но вот уже и вопрос страдания этот в глазах её вымыт временем, они по-живому бессмысленны, как небушко светлы и милы ему навсегда, так повелено отческим, ждущим.

Он видит их в живом, медленном, но движении к нему, а это залог встречи. И всё помнит, всех обнимает памятью, необычайно полной, отверстой, в ней предстоит ещё многое воскресить, исполниться ею до конца. И беспрепятственно уже идёт в хлебном, житном к осуществлению чаемому, зовом его живёт, время тут теперь не властно, и все сроки близки.

Петр Краснов.

Конец романа.

Начало романа читать здесь.