Понося платье, да сложить будет,
Потерпя горе, да сказать будет.
Русская народная песня
Часть 1
1.
То лето, два с небольшим года назад, выдалось на редкость жарким, угарным. С ближних полденных степей, едва только сбежал снег, пошли суховеи, день ото дня злей, беспрестаннее: хозяйничали, куражились на дорогах и пустырях, уже в начале мая подымали на воздух паханое, не успевшее схватиться нежными зеленями. По теплой весне взошли они было дружно, взыграли разом, однако уже вскоре выдохлись на подъеме, не на шутку приморились. Иногда нагоняло вроде бы тучи, темнело, погромыхивало окрест, но ничем не разрешалось, одной лишь серой пылью сыпало с небес; и в районе, и в области даже стали поговаривать о недороде. На селе тоже говорили, с охотным сожалением и, по нынешним временам, без всякого страха, опасения за себя. Но то ли память недобрая о прошлых, послевоенных, и других засухах, вечное пугало стариков, то ли всегдашняя забота о выпасах и сене, которых и в хорошие-то годы не хватало, – отчего-то неспокойно было на душе.
Не переживал особо за хлеб и Тимофей Иванов – так или иначе, а на прокорм колхоз выдаст. По совести говоря, он в нем не нуждался сразу, немедленно, в его амбаре стояли два крепких высоких ларя, засыпанных зерном почти доверху; если с толком расходовать, то хватит года на полтора, а то и на все два. Сложнее было запасти на зиму корм. Поэтому он еще с Троицы начал подкашивать где придется: в пойме реки, по бочажинкам, в глухих степных овражках, один раз даже полынные и бурьянистые краешки у дальней клетки ржи сбил, порядком набралось. Его изуделанный весь сварочными швами старенький «Беларусь» с тележкой в последнее время так и ночевал на задах, машинного двора не видел – садись и езжай, куда надо. Сена были, конечно, неважные, не похвалишься, но у других, кто долго раскачивался, не завелось и такого, а Иванов на зиму, считай, обеспечился, со старым сенцом до весны протянет.
На закрепленной за ним по жребию кукурузной деляне он успел сделать лишь одну междурядную, во второй обработке надобность отпала – не росли ни кукуруза, ни сорняк. То, что взошло, за несколько дней стравили скоту и приказали Иванову закультивировать сплошь, рассчитывая, видно, под осень занять поле озимыми, а его самого с соседями по делянкам бросили на вывоз с железной дороги угля и подтоварника, потом дров из лесхоза. Скоро кончилась, однако, и эта работа, сенокоса тоже не предвиделось, и волей-неволей стал Тимофей чем-то вроде безработного, если не считать всякой мелкой подвозки на стройке и скотных базах.
За это время он как следует подновил сарай, навел, по выражению председателя сельсовета Авдеенко, отставного капитана, «марафет» в личном своем хозяйстве и принялся было делать галерейку от сенец дома до наружного крыльца. Досок, однако, не хватало, их приходилось понемногу доставать на стороне, и дело двигалось медленно. А тут на несколько дней приехал из районного профтехучилища сын Василий, Васька, обучался там на шофера. Была когда-то у них с Аксюткой и дочка, но еще дитем померла от заражения крови, напоровшись ногой на гвоздь. Похоронили, помнили долго, и хорошо, что сын к тому времени поспел. Васька, парень с руками, живо собрал и наладил всю рыбацкую снасть, которая имелась в доме, и раза три посидели они утренним времечком на большой их реке, приносили рыбешку ко столу. Там, где берега были открыты, трава пересохла, выгорела на корню; неимоверно расплодилось кузнечиков, сплошной звон стоял, и стоило выйти, хрустя сушнячком, на круть повыше, поголее, как они целыми стайками порскали из-под ног в разные стороны, сыпались в воду, где их тут же, затевая толчею и плеск, начинала теребить мелкая рыбешка, хватала рыба покрупнее, все больше голавль. Они так и рыбачили, с крутей на кузнечика, и были довольны, давно так не бралась рыба.
И все ж без серьезной работы лето было скучноватым, пустым, несколько даже странным в ожидании такой же пустой осени, долгой несытой зимы… Василий вскоре уехал. Всех курсантов, кто мог водить трактора, разослали на культивацию и запашку ничего не давших площадей, трактористов на это спешное дело в селах не хватало. В один из вечеров походил Тимофей по двору с топором, поправляя обушком слеги варка, сосновые горбылины забора; даже уборную, которая в любом хозяйстве последняя пристройка, подладил, дверку перевесил – не оставалось работы, а которая была, та требовала материалов. Он, конечно, и сейчас мог бы заняться чем-нибудь, хоть тот же варок переладить, пустить пошире, тесновато было в нем корове… Но праздное, томительно бесцельное, пришедшее с этим летом в их бывшую станицу Кузьминовскую, теперь Кузьминовку просто, и во все здешние села и дальше, – эта праздность невольная отбивала всякую охоту к делу, всех расхолаживала, и его, Тимофея Иванова, тоже – не лежала душа. Отыскал консервную банку, лопату захватил и задами, от лишних глаз, отправился к скотным дворам накопать червя. Надо было как-то проводить это пустое, в кои годы выдавшееся время, а рыбалка для этого по всем статьям годилась – хорошее занятие, мирное, хоть душа возле воды отмякнет. Сиди себе на бережку, свежо тиной пахнет, размокшим таловым корнем и рыбой, вода колышется ласково, плещет ранним солнышком в глаза. Как вроде бы примиряешься со всем, никаких тебе забот, кроме как рыбу добыть, – все пока позади, в стороне, а то, что будет впереди, то будет, и никуда от него все равно не уйдешь…
Встал он рано, когда жена еще и корову не доила, – встал и сразу засобирался: достал заткнутую за решетник амбара связку удочек, отобрал из них две донные, с хорошими фабричными грузилами, и одну полегче, на голавля. В легкий полуведерник сыпнул совок отрубей для притравы, туда же поставил банку с червями.
– Ты гли-ко!.. – сказала Аксютка, увидев его сборы. – Совсем он, гляжу, с Васькой избаловался, к рыбалке припал… К Угорам бы лучше съездил, траву по лощинам посбивал, чем лягушек по берегам пугать.
– Лето нас балует, – буркнул Тимофей, – Господь Бог. Не все ж сена, когда-то и рыбу надо ловить.
– Ну, твое дело… Сам, чай, будешь скотине в глаза глядеть, зимой-то. Вспомнишь тады про рыбу.
Спросонок ей, видно, не хотелось затевать разговор, Иванову тем более. Всегда б ты такая была – речистая, думал он, глядя вслед жене, как шла она с подойником к их неказистой по статям коровенке: так ведь нет, сдуру порой разойдется – хоть со двора беги… И по утрам, вставая на часок, чтоб проводить скотину, одевалась Аксютка не кое-как, а по-дневному, на староказачий манер: белая в мелких цветочках кофта, сборчатая в талии, юбка длинная, и лицо хоть и заспано, припухло, но глазами зыркает по-молодому, будто с вечерок только что вернулась.
Вот и сейчас шла к варку вольно, с ленцой вроде бы, небрежно отстранив от ног ведро, под темной рабочей юбкой от этой походки заметней становились ее сильные узкие, совсем не бабьи бедра – когда, как она все это сохранила? Сохранила вот. Жили они по-всякому, трудов немало приняли, а от работы, да еще от битья бабы, как известно, только в кости раздаются, вширь. А эта как девка. Бить он ее, конечно, не бил, хотя иной раз, может, и стоило, в работе жалел, когда это было можно, и теперь все чаще замечал, как она себя сумела сохранить. И, кажется, стал ревновать, хотя поводов к этому, если поразмыслить, вроде не было. Так, ерунда всякая представлялась иногда; он в общем-то понимал, что в самом деле ерунда, но сердце уже не держало, ни в какую не хотело терпеть даже мысли о таком – а у кого они, мысли эти, не бывают? И он не выказывал, конечно, этого, зря не обижал, но по ночам, бывало, так любовно и зло обходился, что вконец обессиленная Ксеня жаловалась, ему же: «Батюшки, ить я седня не работница, не-ет… Ложка из рук валиться будет, не то что вилы. – И тихо, заморенно смеялась: – Когда ж ты постареешь, милой мой… я бы тоже отдохнула». Слова словами, но каждый раз он заново, глубоко и зло, обижался на нее за это, будто и впрямь она ждет не дождется его слабостей, – и ничего не говорил, боялся, что она это поймет и сделает для себя какие-то ему неизвестные выводы. Так у них оно и шло, и все в конце концов оттого, что он родился в двадцать четвертом, а Ксения одиннадцатью годами позже. Иванов успел отвоеваться, хлебнуть на передовой и в госпиталях, потом еще шесть лет в танковых служил – а она где-то там бегала в девчонках, голопупая, совсем еще сопливка, росла, и так вот вышло, что ждала его.
2.
Он тогда вернулся домой в пятьдесят втором, весною. После какой ни есть, а все-таки живой армейской жизни, к которой успел привыкнуть, все показалось ему здесь глухим каким-то, забытым в степях, заброшенным. Люди жили словно через силу: пахали, сеяли, все вроде шло своим, издавна заведенным и Тимофею поначалу отрадным чередом, – но постарели, покосились еще больше, наверное, чем их избенки, многих не было. Не было какого-то лада в жизни, какого – никто не знал. Работали много, праздновали мало, да и то все как-то в одиночку; разве что на выборы пиво завезут – вот и весь праздник. Иногда вечерами большой толпой, корогодом, собирались девки, медленно, из конца в конец проходили улицу, пронзительно неспокойными песнями будя наработавшихся вдов и стариков, заставляя поругиваться других, но и это веселье без подмоги скоро гасло: где они, женихи?..
Тимофей раз-другой сходил на эти вечерки, потом перестал – померла мать, забот прибавилось и в первое время не до девок стало. Еще не нравилось, не по душе было, что очень уж настырно его обхаживали, зазывали в каждый дом, норовили подпоить и даже таковским вот манером женить… «Ты, Тимох, прямо как не русский, – посмеивались, а то и кривились дружки его, кто уцелел. – Што вот кобенишься – девки тебе не такие, вина мало?! Пей-гуляй тут, в другом месте не дадут, такого раздолья не будет… Им не жалко, а нам тем боле». Не нравилось и будто бы стыд какой был чужой нуждой пользоваться – хотя, с другой стороны, какой же тут стыд, когда приглашают… И одно время стал даже ходить по задам, так было спокойней.
Всегда из бойких, Ксенька это быстро углядела и однажды встретила его там, остановила.
– Ты что это, Тимош, – все задами да задами… улица, што ль, мала?! – Она стояла у него прямо на дороге, слегла откинув на бочок русую голову и стараясь глядеть смело; но румянец выдавал. Он ей и не подумал бы дать тогда семнадцать, так справно все было у нее, и совсем не помнил ее девчонкой, не знал и будто даже не видел никогда до этой встречи. – Гляди, парень, а то подумает председатель, что таскаешь чего задами…
– Ничего я тут, девонька, не таскаю – нечего тащить, не нажили еще. А ты чья будешь, что-то я тебя не помню?
– А Купреяновых, – засмеялась она. – Ксенька я, как же не помнить?! Это когда мы вас у Марьюшиных в амбаре заперли, когда вы там че-то с девками шушукались, на Спас… Это я и была, коноводила у ребятни.
– А-а… ну-ну, – сказал Тимофей, смутно припоминая что-то такое из далекого-далекого, дофронтового. – Отчаянная была.
– Я и счас не проховенькая, – легко и весело сказала Ксеня. – Не больно застеснялась!.. А укреп ты в армии. Небось оставил там какую-нибудь, на конец к нам и не ходишь.
– Голову я там чуть не оставил, больше ничего.
– А че ж не ходишь?
– Да можно и сходить… – Вправду, что ли, сходить, подумал он, девка видная. Да и сколько можно дома сидеть – до старости? – Слышь, Ксень, а ты сюда вот подойди, вместе отправимся. Я тебя часов в десять подожду – а?.. Ты как?
Ни на какие вечорки они в тот раз так и не пошли, вдвоем как-то лучше оказалось. На четвертый, что ли, вечер она, дурачась как самое что ни на есть дитя, потащила его на огород к Егоровне, соседке Ивановых, – у нее, говорят, первые огурцы в округе, угостим девчат, Егоровне с этого не убудет… Пробрались тихонько через калитку, пошарили в плетях: нету огурцов, и темно – хоть глаз коли. И тут вдруг шаги услыхали на задах, шорох, кто-то шел вроде бы к огороду…
Не хватало еще попасться, мельком подумал он, стыдобы-то… Подхватил встрепенувшуюся Ксеню, теплую и тяжелую, перемахнул ее за плетень, в глухой неогороженный сад, и сам прыгнул следом, упал в пахучую, влажную от вечерней росы полынь… Они лежали, вслушиваясь в шорохи темноты, стараясь уловить эти послышавшиеся им шаги. Но все было тихо, а потом вдали, на улице, звякнула гармошка, выплеснулся тонкий голосок частушки:
Эх-ха, ох-ха,
Без миленка плохо,
Плохо и досадно –
Д-ну, наверно, ладно!..
– Ну, пошли, что ли, – сказал он шепотом, приподнялся на локтях, оглядываясь по сторонам и ничего не видя. – Всамделе, воры нашлись… горе, а не воры! Где ж твои огурцы?
Но Ксеня лежала рядом и молчала. Только сейчас он почувствовал, что ее рука у него на плече и странно, судорожно как-то сжимает его…
– Ты что, Ксень? – забеспокоился он, приобнял, заглянул в ее белеющее среди примятой мягкой полыни лицо. – Ты это… случилось чего?!
– Ничево… – сказала она невнятно, будто сквозь женский, девичий сон свой, и пошевелилась, сделала попытку привстать. – Ничего, Тимошенька-а… – повторила она из своего, далекого – и это его как плеткой хлестнуло… Господи, дурак-то!..
А сам уже обнимал, торопливо, с непонятной и противной самому дрожью в руках обнимал, а она только слабо каталась головой в полыни, не давала губы, что-то шептала ему – задыхающееся, невнятное, еще больше его разжигавшее. Она вскрикивала, плакала и ругала его «Тимошкой» и «Тимошей», но все крепче прижимала к себе – словно кто собирался отнять его у ней…
Она еще поплакала, уже тихо, сама для себя. Тимофей гладил ее по плечу, ладонью осторожно вытирал ей слезы с лица, и ему было жалко Ксеню, жалко и радостно, и виновато. Все будет хорошо, ничего, все это ничего. Он и боялся чего-то, и знал, что бояться нечего, все будет как надо… Ксеня тоже, еще боязно, провела рукой по его лицу, и он улыбнулся в темноту.
– Чему улыбаешься? – сказала она дрогнувшим, обиженным голосом. – Осилил и рад, да?!
– Да не-е, Ксень… просто так я.
– Просто ему… А как я домой-то, такая вот, заявлюсь? Мамане что скажу? – И опять заплакала, припала к нему, прижалась. – Миленок ты мой хороший, миленький… тебе-то хорошо со мной?..
Тимофей ничего не ответил, пошарил по карманам и закурил.
– Ты гли, как руки-то дрожат… будто-быть кур воровал, – неожиданно усмешливо и ровно, хотя и слабо, сказала она, наблюдая из темноты, как он прикуривает. Такая уж она была, и потом, и всегда не давала натешиться мужской петушиной гордостью. – Хорошу хоть курочку-то увел?..
Он отбросил курево, опять было потянулся к ней; но Ксеня отстранилась пугливо, оттолкнула и поднялась, качнулась, схватилась за него:
– Нет-нет, миленький… пошли отсюдова, не надо. Господи, что делать-то теперь?!
– Все решим, девка, – твердо сказал Тимофей, покрепче надвинул фуражку. – Не боись.
Они ходили на реку, в степные, теплые от дневного зноя балки, а то в купреяновской амбарушке, где летом спала Ксеня, ночевали; и скоро Тимофей как-то уже и подумать не мог, что с ним будет кто-то другая, не Ксеня. А осенью Иванов сосватал ее.
3.
Утро на первых порах разгуливалось медленно, будто нехотя. Где-то за пойменными лесами, в далеком, слоистом от тучек небе проплавилась узкая, малинового накала полоса – и долго виделась там, длилась, словно в раздумье, начинать новый день или еще обождать. Но рассвет понемногу расчищал небо, тучки светлели, незаметно отходили прочь; и оказалось вдруг, что кругом уже светло и солнце вот-вот выглянет, положит свой первый, призрачный еще свет и начнется день. Так это показалось Тимофею еще и потому, что шел он к реке уремой, понизу уже вытоптанной скотом, но еще сохранившей кое-какую тень и лиственную прохладу. А когда вышел на высокий берег, за обрезом которого далеко внизу посвечила в медленном движении вода, то понял, что надо бы встать пораньше, затемно.
Рыбачье место его, впрочем, было совсем недалеко отсюда и уже виднелось на повороте реки – долго ли дойти, снасть раскинуть. Он миновал паромную, с провисшим тросом переправу – состояла она из одной старой весельной лодки, – прошел опушкой рощицы, поглядывая иногда вниз, где крутила, завивалась в воронки стылая на вид утренняя вода, и узкой промоиной спустился под обрыв, попал на небольшой, метра на два выдававшийся в реку глиняный мыс, образованный частью самой породой берега, частью осыпью. Поросший жидким кустарничком, мать-и-мачехой и мелкой острой осокой, он сразу круто уходил в глубину; день и ночь полоскался здесь в теплой летней воде подмытый лознячок, а справа прибилась и намертво вросла в глину, затянулась намытым илом большая сучковатая коряга – приют всякой донной рыбы, от пескарей до тяжелых ленивых ментюков.
Тимофей быстро, не теряя дорогого утреннего времени, насадил красным, лакомым для сазанов наземным червем крючки донок, забросил их подальше за корягу. Ближе к берегу, где течения почти не было, сыпнул отрубей; но притраву все равно сносило, размывало, толку от нее было мало… Зачем же сыпал? Да так, усмехнулся он сам себе, на авось. Мало ль что на авось делаем. Для легкой удочки надо было наловить кузнечиков, хотя бы с десяток-другой, и он поднялся наверх, пошел по сухой, некогда веселой, а теперь солнцем будто выкошенной поляне.
Он кое-как набрал наконец прытких по сухому времени кузнечиков, стал было спускаться на нижний берег; и тут наверху послышались шаги, треск ломающегося под ногой сушняка, с ближнего куста сыпнуло тощей, блеснувшей в первых лучах росой. На поляну, огребаясь в ветках, выбрался паромщик Николай Савин, Заводской по прозвищу, невысокий, рябой и узкоглазый, по годам уже дед.
– День добрый, землячок, – поприветствовал он Иванова, зорко оглядел его узкими, «осокой прорезанными» глазами, рукавом отер с лица росную пыль. Был он, по своему обычаю, в легкой куртке-брезентухе, в литых сапогах, плечо оттягивала слегка парусиновая сумка, отмокревшая понизу, а в ней слабо подрагивала, жила еще рыба. Он, по его словам, работал когда-то в литейке известного Кировского завода, часто по делу и без дела поминал: «вот мы на заводе» да «мы, заводские…». Эвакуировался вместе с другими на Урал, затем по причине здоровья или еще чего-то там мало-помалу отбился от своих, переезжал с места на место, холостячил, целину покорял. И вот очутился наконец здесь, на степной реке: приголубил в Кузьминовке вдову и теперь впервые, наверное, за все свое бродячество жил своим двором. Помаленьку работал, рыбу с реки брал, попивал – обжился за семь лет и куда-либо трогаться уже не думал, все было перепробовано. Да и года подпирали, за шестьдесят.
– Да ты никак рыбачишь? – сказал он, заглянув под круть и увидев раскинутую снасть. – Тоже, значит, вода тянет?
– Да вышел вот посидеть, реку наведать…
– Это дело, – одобрил тот, кивнул. – В ребятишках не знал я рыбалки, на работе тем боле… а сейчас вот люблю. Ну где я такое видел?! А нигде. То чертоломишь, то пьешь, бывало, с ребятами – в дымоган, себя не помнишь. Милое дело теперь.
Он легонько шлепнул толстой и короткой в липкой рыбьей чешуе ладонью по сумке, пожива его трепыхнулась там:
– Морды-верши вот смотрел, прогулялся перед работкой.
– Ну и как?
– А ничего, – живо ответил Заводской, захитрел глазами, – водится еще рыбешка. Только вот достать ее нужно уменье. Сумей, достань – и вся твоя будет… Так ты что ж, здесь всегда сидишь? Знаю, знаю, святое местечко. Я это… спущусь с тобой, передохну – не против? А то, понимаешь, – он выругался, – воды сапогом хлебнул, чуток не искупался. Не молоденький уже – зябко, едрит-твою…
– Да мне что, сиди, – сказал Иванов.
Они спустились вниз, поплавки тимофеевых удочек спокойно подремывали на ясной зоревой воде. Заводской примял тальничек, сел и стянул сапог; портянку он, должно быть, выжал раньше и теперь повесил поодаль на просушку. Иванов наживил кузнечика и только успел закинуть лесу и присесть на кусок дерна, как поплавок моргнул, дернулся и стремительно нырнул.
– Ну-ну, – поощрительно сказал Заводской, увидев выкинутого на берег ладного голавчика. – Это ты правильно, что к бережку поближе, на сугрев, – он сейчас как раз там кормится.
А то я без тебя не знаю, подумал Иванов, все б ты учил. Ох и мастер учить…
– А теперь слушай сюда, Тимох: выпей со мной за компанию, согрей душу. Чтоб ерши поершистее ловились!
Оглянувшись, Тимофей увидел, что тот уже достал откуда-то початую бутылку белой, несколько вяленых плотвичек и ломоть подсохшего хлеба; расположил все это подле себя и весело и выжидающе смотрит на него.
– Да вроде б…
– Ничего, выпей! Всю рыбу не поймаешь, а на жарево всегда наберешь – это я тебе точно говорю. В жареве знаешь, что главное? Яички куриные. На каждую рыбешку по яйцу – ох и жареха будет, скажу я тебе!.. Садись.
В самом деле, что ли, выпить – один шут, как время убивать. Дают – бери, а бьют – беги, такое оно дело… Раздумывал он недолго; подсел, заодно и закурил:
– Разве что от безделья отдохнуть…
– Вот-вот, – сказал Заводской. – Держи-ка.
– Жить можно, а? – Паромщик понюхал хлеб, разломил и протянул половину Иванову. – Закусывай давай. Я тебе так скажу, что нынче в любом, так сказать, сословии жить можно, в самом даже распоследнем… Нищим можно ходить, и все равно сыт и одет будешь. Потому что сам народ богат стал, свиней вот этим хлебом кормит.
– Да ну и что ж – заслужили, заработали наконец.
– Заслужили-то, скажу тебе, побольше, не все еще свое взяли… ну, ладно. Это еще уметь надо, взять, – а когда наш русский умел брать?! Все только с него самого: «давай, давай!..» Он ведь непутеха, ворота растворит, шапку оземь – пропадай, пошла-поехала! А жить не умеет, этим и пользуются. Жить-то не умеет.
– Ишь ты, – усмехнулся Тимофей, взглянул повнимательней. – Наука, конечно, трудная, не всем дается… Ну, а ты сам – что, так уж и умеешь?
– Я-то? И умею. Раньше не умел, а теперь умею, научила жизнь. Никакому там богачу или начальнику не позавидую… зачем? Что мне надо, у меня есть. Начальник вот, например, хоть и сладко ест, да мало спит; а если спит, так с боку на бок: все маракует, как бы его снизу не подсидели да сверху не поддели. Речи эти, прения-потения, как бы угодить, не прогадать… А я сердцем спокоен, мне на весь этот тарарам навалить побольше! Катаюсь себе с берега на берег. Скажут мне: «запретить!» – на прикол стану, не скажут – опять же буду людей добрых тешить, доставлять, куда им надо… Филосо-офия! – он, продолжая грызть усохшую рыбку, поднял палец. – Это надо понять. Весь свой век я маленьким человечком прожил; а спроси меня, хочу ли я наверх? И я тебе скажу – нет! Никто меня не теребит, в глаза не колет, не материт впотаях, что я кому-то жизнь замордовал, – любота! Совести моей не хватит, чтоб в начальниках ходить.
– Совести-то? Совести там много требуется, это ты верно, – по-своему понял его Иванов и вздохнул. Можно было б и согласиться с Заводским, что мелкому человеку проще прожить, хотя всякий раз его удивляло, как это может пожилой и вроде разумный, хитрющий даже человек так вот кричать и хвастать по пустякам – будто без него не знают, что к чему. Как молодой козел, на всякий плетень в рога. Таких, переезжих, он на своем веку повидал: все дерганые какие-то, нервные, все пятый угол ищут, никак не найдут.
– И пониманья тоже много надо, как-никак люди под ним ходят, все живые, – добавил он еще, поглядывая на поплавки. – Чуть не так повернешься – и, гляди, раздавишь… Дело опасное. Ну, так они тоже, чай, смотрят, думают, как бы получше… как бы народ уберечь от всего.
– Кто – они?! Да ты, брат, шутник, я гляжу. С чего ты шутить-то взялся, не пойму?
– А я не шучу. Я что вижу, то и говорю.
– Много ты видишь!.. – Заводской замолчал, засопел, малость пораженный будто, в упор его разглядывая, – и не выдержал, мотнул головой, по-молодому зло и удивленно. – Ну и р-разумники вы тут все… Пни колхозные, ей-Богу, – хошь обижайся, хошь нет. Из каких это газеток ты все вычитал, интересуюсь?!
– Давай, давай… – опять усмехнулся Тимофей. Ему отчего-то забавно было поддразнивать старого этого балабола. – Может, и пень я, и корешки мои все тута – ну, а кое-что все ж повидал, знаю. И помотался, слава Богу, и заграницу брал, даром что дурак.
– Тем боле… А все-таки ни шиша ты, скажу тебе, не видишь, не разумеешь. Поглядел бы их с мое – ты б не то запел… «Они берегут!» Друг дружку они берегут, поддерживают – вот что, одной веревочкой потому что связаны, а тобой, мелочишкой разменной… Ты иль забыл, как жили? Иль больно хорошо жил, что защищаешь?! Эх, ты-ы!..
– Ну, ты меня не принижай, – сказал наконец недовольно Иванов. От поданного у него как-то прояснело в голове, понятным все стало, складным, и ему легко и просто было от этой ясности. – Я тоже все понимаю, не лыком вязан. Трудно мы жили, нехорошо, я ничего не говорю; так ить и времена такие были – отбиваться надо было, народ поворачивать…
– Вот-вот… доповорачивались!
– А ты подожди, дай сказать. Поворачивать, говорю, надо было, на другу колею, а эта работенка самая что ни есть трудная – поворотить-то… Поверни, когда у него морда в другу сторону смотрит. Тебя вот со мной – поверни!.. Ну, а делали все живые люди, не без греха, не от большого ума… все мы виноваты, что так получалось. Все, от мала до велика.
– Ишь он, добренький какой – «все!..» А я вот ни добрым не хочу, ни виноватым быть… при чем тут я? Мало, что ль, работал я, по землянухам сырым… это… пролетарствовал – а что я с этого имею? Да ни хрена, как ни работал!
– Ну, тебе никто не виноват, – равнодушно сказал Тимофей, – ты б не пил, не гулял по всей Рассее…
– Так я, что ли, один? Все так.
– Вот я говорю – поверни вас… А другие ничего, обжились, слава Богу.
– Другие? А что они мне, другие?! Государству кормят, вот и все. Что ты ни говори, а меня этим не убаюкаешь, дудки, я жизнь прожил.
– А я, по-твоему, проплясал, да? Кофей на веранде пил?.. Нет, брат, из одной мы чашки хлебали…
– Из одного стакана и пьем! – подхватил Заводской и засмеялся, задрожал рыхловатым оспяным лицом, маленькие глаза его вовсе превратились в щелочки и оттуда еле проблескивали. – А-а, да ладно, хрен с ними. Нам оно все равно, что там делается. На то там люди сидят – а мы с ними, брат, не в паях. Давай еще по единой, а там на работу мне пора, клиенты мои скоро пойдут-поедут…
– Ладно, – сказал и Тимофей, поднял стакан. – За начальство, стало быть.
– За него, туды ему… Лови свою рыбу.
4.
Заводской наконец ушел, а Тимофей снова принялся за свое прерванное было дело. Солнце уже выглянуло из-за высоких ветел поймы и теперь грело, ласкало все первым, несмелым, свежим теплом своим, просвечивало кустарник и легко, плавно идущую воду. Видно было, как там стайками, серебряно посвечивая, беспокойно ходила рыбья мелочь: вздрагивала, останавливалась вдруг разом, что-то почуя, и рассыпалась, сновала вниз и вверх, задирала иногда поплавки донок или бросалась, скучившись, к упавшему с берега кузнечику – у них там тоже вовсю шел свой день. Иванов выкинул еще штук пять небольших голавчиков и одного подъязька, а потом забеспокоился поплавок донки… Упираясь где-то в глубине растопыренными плавниками, пружиня удилище, рыба все-таки дала вывесть себя наверх, хватнула воздуху, опять было рванулась; но Тимофей, прикинув вес рыбы и надеясь на прочность лески, безжалостно вытащил ее на берег. Сазан был крупный, под кило, и вел себя сообразно с этим: несколько раз и довольно вяло подпрыгнул на осочном берегу, блестя темной, будто густым прозрачным лаком покрытой чешуей, и затих, тупо и важно раскрывая толстогубый рот и отдуваясь жабрами.
Хорошей рыбы давно уже не ловил Тимофей, отвык, за два лета первый такой пузан попался. Хоро-ош, радовался он, осторожно отцепляя его, опять забившегося, и опуская в ведерко. Подивится Аксютка, воркотни, может, меньше будет. А то все кривится: рыбак, мол, нашелся, без ножа твою рыбу чищу… Нет, надо почаще сюда ходить, дело-то минутное – собраться. Заводского, впрочем, такой рыбой не удивишь, тот ловит и покрупнее, сомятина у него не переводится. А нам и этот хорош, за глаза.
От только что выпитого, что ли, от своей удачи ли в таком неверном деле, как рыбалка, он будто даже припьянел. Откуда-то легкость бралась в душе, простор, все кругом чистым и внятным ему было: эти глинистые, светлых теплых тонов обрывы с отчетливо видными норками ласточек-береговушек, это солнце, неутомимо плескавшееся в близкой воде, яркая зелень осоки и серый камышовый плавник у ног – все было много раз виденным, своим родным. Хмельной, ну и что ж… ну и хорошо, раз так. За каким тогда чертом жить, если без радости? Ты вот всю жизнь здесь прогорбил – ну, а часто сидел тут?.. Хорошо, если раз-другой за лето, а то ведь и этого не было. Не умеем жить, это верно. А Заводской вот сумел, у воды весь день. Великое дело – вода: все, вся жизнь от нее, все веселье духа. Ты где-то там бегаешь, сам себя не помня, жилы из себя тянешь, нервы – а река-то все течет, рыба-то играет, берега пусты, и все понапрасну проходит, без тебя, тебя как нет. Такая вот жизнь: законопатит, засунет человека в какую-нито щель и забудет. И вот он возится в ней, в лишаях и в дерьме весь, карабкается, как жук, все выдирается, отроду и до смерти, – а саму эту жизнь, считай, и не видит… Что-то мы такое, главное, упускаем в ней, никак нам это главное не дается, как ты ни силься; а вот что это оно такое, где – до самого, видно, конца не поймем, не узнаем… А ведь жалко; есть ведь, должно же что-то быть.
Он задумался, глядя поверх неугомонной воды, все спешащей в какие-то назначенные ей дальние пределы, на посветлевшую гривку тополей на том берегу – вот и осень где-то поблизости бродит, подкрадывается, подсушивает листву, не гляди, что июль. Немного осталось жизни, совсем мало; теперь если и захочешь – не наверстаешь, всего тебе будет не хватать… Да и что особого наверстывать, все было. Помаленьку, а было, не обходила жизнь стороной. Пожил-повеселился, а теперь помалу остывай, свертывай хозяйство, торопиться нынче некуда… Так мы и не торопимся, мы еще поживем.
Ты помнишь майский день прекрасный,
Шли купаться мы вдвоем…
Песня была их с Аксюткой, пели они ее на два голоса, давно.
На желтой песок садились,
Мылись чистою водой…
Голос, однако, подорвался, подвел – а-а, Бог-то с нею, с песней. Ровно и мощно, без плеска несло воду, завороженные ею берега расступались, расходились, открывая дорогу все дальше, и конца-краю не было этой дороге… Шут его знает, как мы живем, опять подумал он, – себя не помним.
Клев заканчивался, это было видно по всему. Рыба уже не брала, а только сыто баловала иногда, теребила насадку, мелочь куда-то скрылась. Тимофей смотал голавлиную удочку, затем и донки поднял, сменил в ведерке воду. Хорош был сазан, с таким не грех по улице пройти. Тому же Заводскому показать, шуту рябому: не ты, мол, один рыбку ешь, мы, чай, тоже на реке родились. Он ополоснул руки, вода была совсем теплой, впору искупаться; и тут увидел, совсем неглубоко, привязанную к сучку коряги бечеву, капроновый шнур, полого уходивший в глубину.
Морда привязана, догадался Иванов. Или, может, перетяг, шнур для морды слишком полого и далеко уходил в реку. Хозяин, видно, был не дурак, знал, где ставить. Только вот спать здоров, добрые люди давно уже всю ночную снасть сняли, а этот спит. Вытащить, что ли, посмотреть, что там такое поймалось, – чтоб неповадно дураку было.
Вроде б ни к чему было чужое трогать, нехорошо, – ну, проучить надо, чтоб не лез под руку. Не наглел, уже ему и шнур лень прихоронить получше, замаскировать. А если б крючком зацепился – что тогда было б? А ничего: прощай, снасть, – вот что было бы. Их поди достань, крючки. Раньше хоть татары ездили, меняли на тряпье, на всякий хлам, а сейчас уже нигде не достанешь, эти вот – и то у механика выпросил, снасть иметь надо, хотя б для гостей каких, для сына. Как куда провалились крючки, в магазинах одна мелочь, малявок ребятишкам таскать. Надо глянуть. На реке это как бы в обычай уже вошло, хотя раньше почти не водилось, – может, потому, что всем ее, рыбы, хватало тогда?
Ну, это раньше было – мало ль что было… Ты бы еще в открытую поставил, чтоб каждый видел, раззява, усмехнулся он неизвестному рыбаку. Больно легко жить хочешь.
Тимофей не спеша огляделся, вверх по реке посмотрел, вниз – никого не было. Катилась, пошевеливая прибрежным тальником, вода, солнце поднялось высоко, пора было идти. Понаставил по реке – и небось дрыхнет себе дома. Рыбку ждет. Дождешься, подумал он, дотянулся до шнура. Снасть присваивать, конечно, незачем, а вот посмотреть-посмотрит, за него же, дурака лежебокого.
Он потянул раз, другой, все решая, как быть. Решать, собственно, нечего было – долго ль посмотреть и назад закинуть? Промышляют еще люди, знают, как рыбешку достать.
5.
Тетива перетяга – теперь ясно было, что никакая это не морда, а перетяг – тетива подавалась туго, грузило, видно, цеплялось, скребло по дну. И будто где-то провисала в середине. Под тяжестью, это он видел по ее направлению. Точно, провисает. Выбирать приходилось не торопясь, потягивая и отпуская, и он уже думал, что не грузило, не одно же грузило у него там тяжелое такое… Что-то в голове застряло у него на этой мысли, он повторял ее и так, и этак, как горячую картошечку во рту перекатывал, и по-всякому эта мыслишка подходила – в самом деле, не грузило же одно у него такое тяжелое…
Чем больше вытягивал он капроновый этот шнур, тем уверенней становился: что-то там есть, не должно не быть. Еще не виден был первый поводок – длинна снасть! – а сердце колотилось уже нешуточно, так его вдруг забрало; и когда порой, как ему казалось, что-то дергалось там и несильно, вяло будто сопротивлялось, живое и теперь ему покорное, – словно ледяным сквознячком прохватывало в груди, подстегивало, торопило руки.
А ты давай, спи… десятые сны доглядывай – р-рыбачок… – пробормотал он вдруг сквозь зубы. Тонкая прочная тетива резала ему пальцы, он от этого вдруг озлел, сам не зная почему, на все и всех. Было зло и одиноко, и разбирало сказать что-то, кому-то в морду – ишь, ловкачи!.. Рыбку он, понимаешь, захотел… ну так пораньше вставать надо, милой… Спать любишь? То-то, что любишь. Спи давай, лодырь царя небесного…
Показался первый, с пустым тройником, поводок из толстой лесы; затем, один за другим, еще два, на втором из них была насажена и примотана ниткой ослизлая раковая шейка. Другие насадки были объедены, наверное, мелочью. Иванов сторожко оглянулся, обежал взглядом берега, тихие солнечные кусты – никого; и потянул шнур дальше, всматриваясь, не блеснет ли, не заиграет ли в глубине на очередных поводках рыба. Странною была для него эта снасть: вроде перетяг, но необыкновенно длинный и прочный, основательный, рассчитанный, видно, на большую рыбу. Вместе с фабричными двойными и тройными Иванов сразу заметил самодельные крючки, крупные и острожалые… Не дай Бог купаться здесь: зацепишься, запутаешься если – пропадешь.
Что-то затемнело там, выплывая по мере того, как он, осторожно и цепко перебирая, вытягивал тетиву. Он глубоко передохнул, сдерживая себя, локтем смахнул набежавший на брови пот – была рыба. Он это почувствовал сразу, еще до того, как увидел ее зеленоватую, иногда белеющую брюхом тень в воде, прежде чем тетива дала знать об этом. Опять холодный, сладостно острый сквознячок дошел до сердца. Иванов уже забыл о хозяине, о том, что ему руки режет, до сукровицы одирает сгибы пальцев; он тащил свою рыбу и видел, как она переворачивается в медлительном речном потоке, кажет желтовато-белое, телесного совсем цвета брюхо, будто сдаваясь перед силой тимофеевых рук, перед его удачливостью, отдает себя в его неумолимую человеческую власть…
Он торопливо подтянул – неужто самого осетра?! – к берегу, выволок его в мелкую кугу. Да, он самый – редкий уже здесь, мало кому и по большим праздникам попадается… В нем было килограмма три, это уж никак не меньше, – тяжелый, плотный, уже уснувший на уде. Ну, мать, угощу я тебя сегодня, вспомнил отчего-то Тимофей жену. Уж ты теперь… И не додумал, дрожащими руками стал высвобождать стальной кованый крючок. Другой уцепил его за штанину, хищно кольнул тело. Иванов, бессмысленно улыбаясь, чертыхнулся, осторожно отцепил его; ухватил обеими руками осетра и понес его к ведерку, предусмотрительно обходя опасную снасть. Рыба еще жила: когда он слишком уж крепко взял ее, вяло мотнула хвостом. Ишь ты, брыкается… свежачок, мат-ть его за ногу! Денек сегодня. Чекушку надо, непременно чекушку взять, что нам – нельзя?! Все можно. Вот так-то оно, паря, – спать…
В полуведерник рыба и половиной бы не вошла, и Тимофей поспешно скинул телогрейку, положил осетра на одну полу и закатал, получился как бы сверток – и тяжелый… Все, хватит, сматываться надо, вот что. Упаси Бог, хозяин наведается.
Он быстро и осторожно, опасаясь крючков, вытянул остаток тетивы, на конце ее был привязан увесистый чугунный шкив от комбайна, кажется. Теперь надо было суметь закинуть всю эту штуковину в воду, и чтоб по-старому, как было, иначе заподозрит хозяин нелады… Ни к чему это, Заводской-то видел его здесь. Ставили с лодки, не иначе, – а у кого из наших лодки, кто мог поставить? Да мало ль кто, лодок хватает. Может, Заводской тот же. Хотя нет, Заводской вроде одними вершами промышляет, сетешками да короткими закидушками-облаками еще. Если вот так, сразу кинуть, ничего путного не выйдет, нет; надо с толком – разложить, поводки распутать… черт меня дернул! Надо быстрее.
В который раз оглянувшись, он сел на корточки, стал разбирать шнур, укладывая его кольцами, поводки в стороны. Недалеко кину, шут с ним, только скорее бы. Выпитое с Заводским будто помогало ему, руки работали сноровко, живо, сами знали, что делать.
– Ну, вот… – сказали сзади, с матерого берега. – Вот еще один сидит. Вы это правильно сказали. Я им сам не верю. Только и глядят, как бы… По мне, так бы и вовсе запретить, в грех не вводить.
Иванова будто в спину толкнули: он замер, уронил шнур. Кто?.. Не хотелось, так не хотелось ему поворачиваться сейчас, кому-то в лицо смотреть, слушать… Влип все-таки.
Он грузно, тяжело встал с корточек, вытер ладони о штаны и наконец обернулся к берегу, поднял глаза.
Наверху среди мелкого, почти безлистого уже кустарничка стояли двое. Он сразу узнал одного, только что говорившего сейчас, невысокого, в грубом клеенчатом плаще, из-под которого виднелись отвороты болотных сапог, с кирзовым офицерским планшетом времен войны в руках – это был местный рыбинспектор Крохалев, живший на трехпоместном Никифоровском хуторе, неподалеку от села. Чуть позади него стоял представительный, интеллигентного вида чернявый мужчина в шляпе, руки в карманах дорогого, в светлую мелкую клетку костюма, с видом заспанным и недовольным.
– Здоровы были, – решив, что так будет лучше, сказал им Иванов.
– Здоровы, здоровы, милок… слава Богу. Мы-то здоровы, а вот ты как тут… Ну-ка показывай, что ты тут робишь? Балуешь, небось, мать твою так?! – Крохалев пробежал глазами по удочкам, полуведернику с телогрейкой, по всему разбросанному тимофееву хозяйству; и уставился на него, в его насмешливости было что-то злое, нетерпеливое. – Что молчишь-то – язык отсох?
Тимофей уже понимал, что это он перед каким-то своим начальником щеголяет, матюк на матюк вешает, полным хозяином на реке себя хочет оказать. Матюки были дурные, обидные, но отвечать никак нельзя было, сзади в куге валялась проклятая эта снасть, и он сказал только:
– Ничего я не балуюсь, закидушку гляжу.
– Чью закидушку. Какую?
– Свою, конечно.
– Закидушку он глядит… О десяти хвостах, небось, закидушка? Смотри у меня. Увижу еще раз – прощайся со своей закидушкой, парень. Что поймал?
– Да сазанишку на донку, поклевистый уторок был.
«Сволочь, – думал Тимофей, глядя в его серые выпуклые глаза, шарившие уже дальше по реке, по берегам. – Вроде б не заметил… Будь у меня одни удочки, я бы те пуганул вместе с твоим начальством… куда бы перья полетели! Выплясывает перед ним. Ну, мы еще встретимся».
– А что это за шнуры там лежат? – подал вдруг начальник голос, подошел поближе к обрыву. – Что это?
– Где? – встрепенулся Крохалев, вроде бы уже удовлетворенный строгим своим разговором и собравшийся дальше идти по своим владеньям; встрепенулся, близоруко сощурился и тут же углядел перетяг. – Закидушка, нет? Ну-ка…
Он торопливо, придерживая полы своего потрескавшегося клеенчатого плаща, сбежал под берег, обогнул Иванова и стал над снастью, лицо его медленно багровело. Потом тою же торопливой трусцой направился к ведерку: присел, колыхнул его, разглядывая улов.
– Все проверь! – сказал сверху мужчина, вынул портсигар и, щелкнув им, закурил. – Мы тут, понимаешь, спим, а они… Что там, в телогрейке?
– Да что там может быть… – начал было Тимофей Иванов, шагнул, но рыбинспектор уже ухватил за полу стеганки, потянул, и осетр тяжело вывалился, перевернулся на глине мыска, мараясь в мелком сухом плавнике. Сейчас он еще крупнее показался, красивей, длинное рыло его хищно, самодовольно выгнулось… не вышло по-твоему, рыбачок. Иванов молча полез за папиросами, сел на дерновой ком.
– Н-да, – кашлянув, сказал мужчина; он, видно было, и сам не ожидал такого. – Вот так оно всегда и бывает… Что ж… составляйте, товарищ Крохалев, акт.
– Счас… Сейчас я ему составлю актец. – У Крохалева даже руки тряслись, когда он стал было открывать свой планшет. Он совсем забагровел, видел Тимофей, маленькие уши его налились темной злой кровью, и не глядел, не мог смотреть на Иванова. – Гады! Как сердце чуяло, что подведут под… Говори фамилию, сукин сын!
– Кто… сукин сын? – вздрогнул Иванов, очнулся, внимательнее посмотрел на инспектора. И встал, отбросил папиросу. – Это кто – я?!
– Говори фамилью! – прикрикнул угрожающе тот и чуть отступил, шагнул назад, расширяя ноздри мясистого с горбиною носа. – Ерепенится он еще!.. Ты думаешь, я не знаю, хто ты?! Знаю!
– Так я, по тебе, выходит, сукин сын? И ты што ж, мать мою… на цепи держал?! – Тимофей напрямую цапнул, сгреб его за грудки – и притянул к себе, лицом к лицу. – А ты воды уральской холодной не пробовал, доглядчик?!
– Брось!.. – хрипнул Крохалев, ухватил его за руки. Был он плотный, мясистый, при случае сам дать мог, и не испугался. – Брось, дурак… сядешь!
И, потеряв терпенье, ударил Иванова в бок. Тимофей опять вздрогнул, теперь уже от темной, минуту назад стыдом и трусостью бывшей злобы, и дернул его, пересиливая, на себя и мотнул, толканул к воде…
Крохалеву повезло, упал он на корягу. С природной своей цепкостью успел схватиться за большой почернелый сук и повис на нем, возя ногами в воде, ища опору. Он ее наконец нашел и, кряхтя, сплевывая густую от пережитого слюну и ошалело матерясь, выкарабкался на корягу.
Наверху нервно ходил, хрустел штиблетами по траве рыбий начальник, он и слова не проронил, пока они тут валяли дурака… Тимофей не смотрел туда: поднял и суетливо вытряхнул стеганку, собрал удочки. Потом нагнулся за грузилом: сейчас, знал он, надо обязательно закинуть, сразу отказаться от перетяга… Чертей водяных ловить на эту снасть. Злости в нем на перебранку или еще на что уже не оставалось; незачем теперь, да и страшновато чего-то стало.
– Ку-уда! – отдуваясь, но голосом неожиданно спокойным, усталым даже остановил его Крохалев. Он все сидел на коряге, никак не мог отдышаться, и следил за ним холодными выпуклыми глазами. – Перетяг ты нам, дружок, оставишь… это нам как весчественное доказательство. Ты думал, с тобой шутки шутют?
– Сам вынул, сам и поставлю – ты тут не командуй, – глухо предупредил Иванов. – Не мой перетяг, пусть им хозяин распоряжается.
– Вон оно как – уже и не твой!.. Я не я, и ж…… не моя, да?! Дуракам говори, а мы эти штуки знаем. – Он перебрался наконец с коряги на мысок, зло оглядел измазанные тиной сапоги и полы своего плаща – на реке, что ли, ночевал он в своем плаще? – Сапоги вот эти истопчу где надо, но тебя, сука, засажу… Мы вам тут шорох наведем!
– Ну-ка, отойди, делопут, – посоветовал ему Тимофей. – Не дай Бог зацеплю… А законом меня нечего пугать, законы у нас правильные.
Крохалев поспешно отступил; и он, коротко и резко размахнувшись, вжав голову в плечи, швырнул шестерню, отпрянул в сторону. Так, вспомнил он вдруг, тяжелые оборонительные «феньки» приходилось бросать: осколки у гранаты этой тяжелой летят далеко, самому бы уцелеть… Тетива, путаясь с поводками, опасно мотаясь в воздухе, мокро шлепнулась и вслед за грузилом утянулась в глубину.
– Зря старался, – злорадно сказал рыбинспектор, подошел к осетру, шевельнул его ногой, – это тебе теперь не поможет. Осетринки ему захотелось… не про твои зубы она, осетрина. А вот уже сто шестьдесят третью статью – это как Бог свят, это уж я тебе обещаю. Так сам с нами пойдешь или участкового вызывать?
– Пошел ты на хрен, делопут.
Промоиной спустился сверху мужчина, понял, что Иванов никакой не буян и особо опасаться его нечего.
– Навоевались? – спросил он с неудовольствием; прошелся, все так же держа руки в карманах пиджака, по мыску, словно еще раз хотел удостовериться в происшедшем. И остановился перед Ивановым, в упор глянул ему в самые зрачки. – А вы, приятель, подлежите сейчас аресту – вы это хоть знаете?..
– Ничего я не знаю, – тупо, еле удерживаясь от брани, сказал Иванов, ото всего этого ему все больше становилось не по себе – как глупо все получается… как мальчишку залучили. – Не мой перетяг, нечего на меня клепать.
– Да он, вдобавок, пьян, – брезгливо проговорил начальник, оборачиваясь к инспектору. – Ну ладно, Крохалев, вытащи-ка этот… – Он высвободил руку из кармана, пошевелил пальцами, – этот перетяг. И как они только умудряются… Где он живет?
– В селе, где ж еще? Возле старых складов, я знаю.
– Ну, так если сам не подойдет к сельсовету, то попросите участкового. Не хватало еще с ним спорить, драться тем более – много чести. Видно, вольготно они себя тут чувствуют, если чуть не в открытую, у самого села государственную рыбу таскают…
Эти слова Тимофей слышал, поднимаясь уже промоиной; слышал, как горячо объяснялся, бубнил что-то Крохалев, а потом крикнул ему вдогонок:
– Чтоб к десяти был… а то мы с тобой по-другому разговаривать начнем, слышишь?!
– Не ори, – сказал Тимофей сквозь зубы; но вышло это негромко у него, и вряд ли его услышали там, у воды.
6.
Аксютка, видно, еще отдыхала, прогнав скотину, солнечный двор был пуст, лишь на кучешке навоза у сарая рылись куры. Вроде и кошелкой накрыл, а все равно разрыли, раскидали кругом – паразитки, подумал он; но не подошел, не поправил кучку, а сел на дощатый настил галереи, поставил подле ведро с уловом. И, опустив руку в прохладную, от слизи будто мыльную на ощупь воду, стал перебирать сомлевшую рыбу, задумался.
Все это как-то быстро случилось, нехорошо, он и опомниться не успел. Ну, что теперь делать будешь, Тимофей, свет Васильевич, – объяснения писать или что? Кому они нужны, эти твои объяснения?.. Никакой ты не «свет», а дурак самый настоящий, дурной, Тимоха колхозный… Натворил делов, теперь вот расхлебывай.
Дело было серьезным, он теперь это понимал хорошо – и никакого оправдания не видел себе, ни малейшего. Это его, в пятьдесят-то с лихвой, залучили как мальчишку, а он, мужик вроде разумный, фронтовик, полез доказывать, драться – какое уж тут оправданье… На матюки оскорбился, за грудки полез хвататься – что, матюга за свою жизнь не слышал? Да вся твоя жизнь – сплошные матюги, каждый рад пугнуть, кто в силе… Вот и доказал. Крохалев этот теперь не простит; злой мужичок, толстый, к начальству ревнивый, такие не прощают. А все это выпивка дармовая, рыба тоже дармовая, позарился на дешевку. Нет, задаром, видно, ничего не дается, не проходит; а если и дастся когда, то все равно радости мало, одна маета: как бы его, дармового, побольше, да как бы люди не узнали…
Перед людьми, перед хозяином он еще как-то мог оговориться: зацепился, мол, крючком, надо было вытащить, отцепить (да-да, вот так и надо говорить) – но не перед собой. Тут все было ясно, и, случись что, он один будет виноват, а все другие ни при чем, даже Крохалев этот со своей дурью – она хоть и дурь, да тоже на дурь нашла. Мало того, сама рыба опасная, за нее за одну дают. Возьмутся вот, укатают – и правы будут.
Не хотелось бы туда – ох, как не хотелось.
Вспомнил, как забрали недавно Мишку Садовникова, механика их. Попался он не здесь, а километров за пятьдесят ниже, со свояком сетями рыбачил. Плыли на лодке, видят – человек с берега машет, «перевезите!» – кричит. Подплыли, руки подали – а он не за руку, а сразу за причальную цепь, другой фуражку форменную из-за пазухи достал и на голову: «Ну-ка, вылезайте, ребятки, показывайте…» На доброте своей попались. Посадить их не посадили, но страху порядком напустили. А Шитенков тот же – год целый где-то в лесу потом дорогу строил, лодку с мотором конфисковали. Так те хоть за дело, у них-то рыба в доме не переводится, ладно, – а ты?.. Вот в том-то и вопрос. С Шитенкова – как с гуся вода, он легкий на душу, моложе, в новом костюме вернулся, малость лишь похудел – а тебе некуда худеть, не больно растолстел за свою жизнь. Нет уж, лучше не худеть. И что вот делать теперь?
Ждать, что ж еще. Ждать, что будет.
Нет, ждать нельзя. Что-то делать, выкручиваться надо, нечего сопли на кулак мотать. Выкручивайся давай! Первым делом в сельсовет, к Авдеенке, он свой мужик, поймет. Они его тоже не минуют, вот и иди к нему. Растолкуй им, что к чему, повинись, начальство это любит. Да и что он особенного сделал-то – что?! Ну, повздорили, поерепенились маленько, с кем этого не бывает – что мы, не русские, что ли?..
Больно дешевы будем, если из-за такого сажать. Это раньше разговор был короткий, а сейчас нет, все больше на пушку берут, на кишку, у кого послабее, на уговоры он и развинтился малость, народ. Да им теперь и самим связываться неохота, до лампочки, вроде того. Поругают там, посчуняют, с него не убудет. Штраф сдерут, это они вполне могут – черт с ним, со штрафом, лишь бы выкрутиться. Делать им нечего, ошиваются по берегам, на свою реку уже не выйди… Ладно, тяжело сказал он себе, нечего. Сам хорош.
Встал, сгреб вилами раскиданный курами навоз и солому, навел и отнес телку пойло на нажить и к правлению подошел уже в начале десятого. Праздного народу по утрам здесь прибавилось: веточный корм и всякую безделицу заготавливать пока не начали, все еще раскачивались, записным болтунам было раздолье. Иванов торкнулся было в кабинет председателя сельсовета, но Авдеенко, должно быть, еще шел к своему креслу, нигде не было видно и Крохалева с начальником.
– Ты на огороды седня не ходи, – сказал он перед тем поднявшейся Аксютке, разумея огороды колхозные, куда она ходила с товарками на прополку. – Дома пополись, у самих весь огурешник зарос.
– Это почему?
– Не ходи; понадобиться можешь. Все деньги не заработаешь.
– А ты что нынче такой?.. Вроде б и рыбу принес за все времена, лень свою потешил – а как ударенной, глаз не подымаешь… Иль случилось что?
– Случилось, не случилось… – сказал он. – Ну, твое дело малое, ты вон огурешник иди обиходь. И капусту к вечеру улей, земля, гляжу, как камень.
Аксютка пожала плечиком и ничего больше, против обыкновения, не спросила, тем более что огородик их и впрямь зарос.
Тимофей подсел к судачившим на крыльце мужикам, закурил. Разговор то клонился к нынешнему неурожаю, к совсем плохим кормам и будто бы обещанной уже председателем многолюдной и долгой командировке на Алтай – выкашивать и вывозить сено, солому потом тюковать; то вдруг в политику ударялся, тогда все слушали мельника, солидного какого-то всегда, сколько его помнил Тимофей, и влиятельного на общее мнение человека Никульшина. Рассказывал он складно и значительно, поглядывая мудро: вот так вот, мол, дела-то идут, а мы тут сидим и ничего не видим, – и говор общий становился реже, немногословней: «Да это, конешно… шутка ли – мильен. Да куда уж нам, у нас оно покрепче, сам видал…» Потом переметнулось на совсем бездельное, о бабах. Слово завел, кажется, правленческий шофер Васюков, высокий и худой молодой мужик с текучим водяным блеском в глазах, – начал с того, что кто-то к кому-то с задов бегает. Его живо перебили:
– Да ты сам, чай, у Нюрки все завалинки пооббил. Все просил открыть, дрожжи, сказывают, просил занять, – сказали ему откровенно, усмехнулись. – Она ему: нету дрожжей, господи, сама в субботу все извела, хуть к соседям иди, а он ей – открой, Нюрок, есть, мол, у тебя дрожжи, как не быть… Известное дело, с ее дрожжей кто угодно припьянеет. Да еще на жену слыгался, что это, мол, она послала.
– Так и что ж – дала?
– Вот брешут! – сказал Васюков, но ухмыльнулся как-то так, что никто ему не поверил. – Как же я могу к ней стучать, коли там Киргизенок днюет и ночует, седло только свое в том дворе не держит… У него кровя горячие, азиатские, вот она его и голубит, пельмешками кормит.
– Да какой он азиат – он русский. Это он загорелый. А если ноги кривы, так это ясно дело… попробуй, посиди на лошади день-деньской. А он цело лето пастушит, не слазиет.
– Знаю, с кого он не слазиет, – радостно, уличая соперника, засмеялся Васюков, серые смелые глаза его весело ходили с лица на лицо. – Не тот человек Киргизенок. Уж он никому проходу не даст: ну хоть отшипнет, а возьмет свое… То все за Валькой Остаповой глядел на стойле, как она, значит, под корову садится, а Гриша ему: глянь еще, говорит, глянь – я тебе ноги твои живо распрямлю… А надысь вот все к Аксютке… где он тут, Тимофей Васильевич? – Васюков оглянулся, нашел, весело мигнул Иванову. – К Аксютке, говорю, клеился, фуражку на голове правил, а потом цветок ей за пазуху совал… Ты не гляди, что он Киргизенок… он бобыль, он себя сохранил!
«Ноги бы ему действительно надо распрямить – в другу сторону, – зло подумал Тимофей. – Да и тебе, кобельку, не мешало бы. Жирок у них, понимаешь, завязался, своих баб уже не хватает, сволочам».
– Дело тут такое, что мужик – он тут, считай, ни при чем, – сказал Никульшин. – Какая баба. Если, например, себя не держит, так она и с ангелом согрешит, прямо где-нибудь на травке, на бережку. Не дай Бог, ветер им под юбку залетит – все!.. Не удержишь тогда ни посулом, ни мужичьей своей силой – один черт, согрешит! Я этому свидетель был, не вру.
– В мужике тоже, дядь Коль, – ты не знаешь. Все до поры до времени. Их много вон честных ходит, а я знаю – это они потому честные, что мужик им под ихню манеру еще не попался. Вот они и ходят, гордятся.
– Под какую такую манеру?
– А у жены спроси, она тебе скажет… – Васюков с прищуркой, с веселой враждебностью оглянулся на кого-то спросившего, хмыкнул. – А еще лучше у полюбовника, если есть. Они в этом толк держат, все до ниточки тебе раздеклешат, расскажут, что и как…
– Ну, ты давай не заносись, знай меру! У своей бабы ищи его, любовника, – а то я подеклешу!.. Я своей верю, не то что ты.
– Да ты обожди, не торопись хвалиться, – не обиделся легковушник. – Что вот ты торопишься? Вон я в сказке в одной прочитал: умный хвалится детьми, а который поглупее – тот женой своей… Это еще проверить надо. Я вот, например, ни одной из них не верю. Я бабе верю, пока она со мной лежит; а как встала – все, шабаш, хоть она Христом-Богом клянись!..
– Господи, да ты-то сам какой?!
– А какой такой, чем хуже тебя? Все мы одинаковы, все мясо едим.
Из-за ограды правленческого кленового сада появился со своей тростью Авдеенко, неспешно и солидно ступил на бетонную дорожку. Красноватое грубое лицо его под военного покроя фуражкой было нынче оживленнее, чем-то даже веселее обычного; он поздоровался со всеми за руку, огляделся, сановито отдуваясь:
– Чего ждем?
– А что Бог даст, нам все равно. Кто дело сторожит, кто от дела бежит, всем место есть. Колхоз – дело такое… добровольное.
– Мы вот тут, Афанасий Григорич, про баб разговор завели – ты как?
– А что, – сказал он, опять оглядываясь среди мужиков, с бодрой усмешечкой и быстро подстраиваясь под их тон, – я бы не против.
– Ну вот, теперь мы и мнению власти знаем. – Васюков даже за плечо приобнял низенького сельсоветчика, заглянул ему под козырек. – Видно, никого она, мать-природа, не оделила, всем дала по кусочку.
– Ну-ну, – покосился недовольно Авдеенко, снял его руку с плеча. – Уж тебе-то она в полную меру отписала… Не панибратствуй, понимаешь. – И вошел в двери, прямой и строгий, в тяжелом, старого сукна пиджачке, застучал вдоль по коридору именной своей палкой. Иванов, с его приходом поднявшийся с лавочки, пошел следом.
7.
Как ни старался Тимофей, как ни готовился, но говорил тяжело, многословно, боясь что-нибудь упустить или не так сказать. В нем вдруг пропала вера, что его быстро и как положено поймут, скажут сразу же: «Да брось ты заботиться… чепуха все это, в минуту решим. Да они и сами, понимаешь, знают, что к чему, только суровость на себя нагоняют. Делать им нечего, таскаются по берегам…» Авдеенко, как только ясна стала суть, прихмурел, озаботился и все кивал головой; а потом, продолжая хмуро слушать и не вставая с креслица, потянулся к шкафу сзади, заставленному множеством брошюрок, журналов и книг в строгих переплетах, и достал одну, красную и нетолстую, стал тут же листать ее. На обложке было написано «Уголовный кодекс РСФСР». Уже хватается, с тоской подумал Тимофей и замолчал.
– Ну-ну… дальше что? – сказал Авдеенко, не глядя ему в лицо. Заложил найденную страницу яркой бумажной закладкой – они, закладки, аккуратной продолговатой стопочкой, видел Тимофей, лежали у него в верхнем ящике стола – и вздохнул, стал поглядывать в окно на разошедшийся летний день, в правленческий палисадник, где хлопотали около оранжевых головок ноготков шмели и молчаливо, сиротски ютились в зарослях заморенные степной сухостью сосенки. – А он что сказал?
– А что он скажет… Тебя, говорит, сейчас арестовать надо. Участковым грозился.
– Нету сейчас участкового, в отъезде… Да-а, наворочал ты, парень, делов. Ну, не вышло у тебя с рыбкой – так зачем было за грудки-то хватать, усугублять, так сказать?..
– Да он сам ошалел: излыгался надо мною, срамил, как какого-нибудь… Какой я ему сукин сын?!
– Возможно, он тоже неправ… Ошалел… Он при исполнении служебных обязанностей, в своем он прав. Черт знает, куда вас заносит. – Председатель занервничал, надулся, поглаживая свой армейский ежик и о чем-то думая, тяжелом и очень бы нежелательном в это утро, когда он встал с таким хорошим настроем и собирался было провести свой день не без хорошего. Потом открыл на заложенной странице книгу, из нагрудного кармашка достал и надел очки, о которых в начале неприятного этого дела совсем забыл. – Одному, понимаешь, чужие бабы спокойно спать не дают, безменом получил по голове, а теперь вот ходит, стучится в инстанции… а этот осетрины захотел. Нагрешат, а потом ходят.
– Ничего я, Афанасий Григорич, не захотел, – угрюмо сказал Иванов и только теперь спохватился, снял фуражку, стал вертеть ее в руках, глядя вниз. – Нужна она мне, эта осетрина… жил без нее и дальше буду жить. По нечайке вышло, сами видите. Я ж не вру.
– Эти ваши нечайки – они у меня вот где, – проговорил с искренней досадой предсельсовета, хлопнул аккуратной ладошкой себя по шее, – ваши нечайки. А где у тебя доказательства? Докажи этому начальнику, что это не твой перемет… или перетяг, как они там у вас называются, – кто поручится?.. Я не поручусь. А здесь, – он приподнял книгу, словно показывая ее Тимофею, и опять положил ее осторожно, – здесь написано в статье сто шестьдесят третьей уголовного кодекса рэсэфэсээр, что если ловил рыбу ценной породы, то получай до четырех лет… Почитай-ка!
– Да что читать… понятное дело, – сказал Тимофей, а самого так и охолонуло по душе – четыре года… – Это уж вы читайте, вам виднее. Только я ж не вру, что не мой перетяг, зачем я врать тут буду?
– И ладно бы – один он был, Крохалев, – продолжал, не слушая его, Авдеенко, и было видно, что в словах своих он всегда почти уверен, раз их говорит. – Куда ни кинь, а к нашему сельсовету приписан: поговорили бы, ну и замяли дело… А тут начальник этот, на твою беду; сам говоришь, что строгий. И мы фактически обязаны ему содействовать, как советская власть.
– Так что ж теперь – посадят?
– Ну-ну… сразу он – «посадят»!.. Подожди тут. Погуляй пока, а как они подойдут, разбираться начнем. И первым делом кайся во всем, не перечь, не лезь на рожон… рыбачок. На работу, конечно, ты уже опоздал; ну, видно после обеда выйдешь.
– Какая теперь работа, – сказал Иванов.
8.
Солдатская, что ли, грубоватость, с какою Авдеенко распорядился им сейчас, бросил ворчливое «разбираться начнем», весь вид ли его, такая всегда уверенность, что любой вопрос разрешим, стоит только упереться, – но все-таки Тимофею будто полегчало, не одному теперь заботу нести. Пусть книга эта, пусть «до четырех лет» – все не одному… Им ведь любой скажет, что никогда он этим делом не занимался, – да и как, когда было заниматься? Небось, жрать вы все хотите, вот я и катаюсь день-деньской по полю, с тяжелым сердцем думал он, выходя на воздух, не зная, куда сейчас идти, – не до ваших мне бирюлек, товарищи дорогие. Навыдумывали тут в холодке законов, вот и разбирайтесь, а меня увольте. Четыре года, это ведь только подумать… Война четыре года шла…
В такой тягости, в ожидании он провел около часу; к мужикам не подсаживался, будто уже чем отделен был от них, а зашел от делать нечего в хозяйственный магазин. Потолкался среди людей, ходивших между рядами связанных попарно современных тонконогих стульев, утвари всякой, от ведер до печных вьюшек, порылся на скобяных полках и ничего не купил, вышел. Потом завернул в продуктовый, взял папиросы и за всем этим как-то упустил приход Крохалева с начальством.
Когда он заглянул к Авдеенко, они уже сидели там. Рыбинспектор, примостившись на узком подоконнике, курил вполоборота к форточке, молчал, выпуклые глаза его были значительны и бесстрастны. Начальник расположился на стуле, спиной к двери, расстегнув дорогой свой костюм. Волосы начальника были черные с блеском, молодые, сзади с некоторой вольностью отпущенные и чисто лежали на воротнике; он откинулся на спинке, меланхолически постукивал, побарабанивал пальцами. Шляпа его лежала тут же, на столе, Авдеенко то и дело косился на нее, но убрать, видно, не решался.
– А вот и наш рыбак, чухонец, – сказал Авдеенко, тоже откидываясь, складывая руки на животе; сделал строгие, осуждающие глаза и указал ими на стул неподалеку от двери. – Ну-ка, садись. Что ж ты, братец, мозги-то мне пудришь… твой, выходит, перетяг?!
Начальник зашевелился, вытянул ноги, искоса, мельком глянул на Иванова и отвернулся, взял со стола длинную бумагу и стал про себя читать. Крохалев неторопливо, с некоей важностью заплевал окурок сигареты в пальцах, выкинул его в форточку, подсел к столу. Как и там, на берегу, он не смотрел Тимофею в глаза и молчал.
– А это, понимаешь ли, две большие разницы – твой или не твой он, перетяг, – продолжал предсельсовета с напористостью, подпуская в голос холоду, и в нем уже не было той успокаивавшей Тимофея ворчливости. – Две большие разницы, да. Не знал я, что ты этим занимаешься, а то бы…
– Да ну как же так, Афанасий Григорич… я же ведь вправду не вру. Рыбачил, ну и зацепил удочкой, а потому гляжу – шнур…
Он вдруг сразу, как только увидел всех их, вместе сидящих, потерялся; видел терпеливо ожидающие, будто наперед знающие все его оправдания лица, отвлеченно хмурые, даже скучные, книгу видел на столе и бумагу, все бумаги, всякие, а в них самого черта можно укатать, была бы охота… Сам он все стоял; как не сел сразу, по приглашению, так и остался стоять посередине, и оттого чувствовал себя будто голым, незащищенным от них, от всего, что скажут и сделают эти вместе сидящие люди, у которых, он уже хорошо понимал, сейчас вся власть над ним. И надо было именно сейчас убедить, доказать этим людям, что он в самом деле нечаянно, а не понарошку, не по рвению их виноват – иначе потом это еще труднее будет сделать. И он пересилил себя и сел на стул:
– Как же мой, когда он не мой… Мне ль перетягами этими заниматься, что вы!.. А работать кто за меня будет?! Да вы у любого спросите, у соседей, и каждый вам скажет, что никогда я этим…
– А ты подожди… обожди, – сказал, урезонивая, Авдеенко, все так же терпеливо и холодно. – Ты ведь сам заявлял товарищам, что твой это перетяг, закидушка, что, мол, проверяешь ее – это и в акте написано… Дайте ему, товарищ Беленький, акт, пусть полюбуется.
– Акт я ему дам, и он его подпишет, – проговорил наконец начальник и повернулся к Иванову, сощуренными глазами осмотрел его, не выражая, впрочем, особенного любопытства, – дело не в этом. Мы имеем факт, что данный ваш житель уже поймал государственного осетра и намерен был унести, полакомиться, так сказать, им… И это в самый разгар нереста, в осетре обнаружена икра, мы вам показывали уже, Афанасий… э-э… Григорьевич. Какое нам дело, чьим орудием действовал преступник? Мы имеем факт, и его нам вполне достаточно, чтобы с полным основанием начать дело. Тем более, что браконьер оказал… э-э… злое сопротивление инспектору рыбнадзора, ударил и искупал по пояс… А не будь меня как свидетеля – что бы он тогда сделал?! Я не берусь предсказывать, что бы он сделал. Я боюсь предсказывать.
– Да нет, – слабо, в адрес начальника, улыбнулся Авдеенко, а сам строго взглянул на Иванова, – что бы он сделал… ничего бы он не сделал, мы его знаем. Но тем не менее…
– Да, тем не менее. Павел Николаевич, – кивнул он на Крохалева, – у нас один из самых работящих, уважаемых товарищей, мы очень ценим его старания. И очень, знаете ли, хорошо, что он задержал очередного браконьера, пусть это послужит… э-э, повлияет на других, кто очень уж хочет залезть руками в государственный рыбный фонд – вот так. Мы не намерены с этим мириться и, по моему глубокому убеждению, должны каждый факт браконьерства соответственно наказывать. Мы имеем право и должны, просто обязаны этим правом воспользоваться, поймите меня правильно.
– Но Виталий Самойлович, – сказал Авдеенко и как-то заерзал в кресле, стал приглаживать свой ежик, взгляд его метнулся к Иванову и будто не долетел, замешкался и остановился на длинной бумаге. – Я с вами, сами понимаете, целиком и полностью «за». Нельзя не наказывать, это наш принцип, да. Но в данном случае дело обстоит так, что… Знаете, оштрафуйте его на полную катушку, а дело передайте нам. Мы найдем, как… мы его, голубчика, примерно накажем.
– Нет. – Начальник безнадежно, скорбно качнул головой, глаза его были полуприкрыты.
– Но ведь наши полномочия, наши, так сказать…
– Нет и нет. Поймите, штат инспекторов у нас минимален, нам трудно. Браконьер умнеет, наглеет, я бы сказал… что тут сделаешь? Засуха, безделье, отовсюду сигналы, что рыбу незаконно берут; а кто берет – нам неизвестно. И если мы начнем жалеть, то я не знаю, что будет, мы тогда просто не нужны будем.
– Да какой я вам браконьер, зачем уж так-то… Один раз за лето вышел на реку посидеть, чужая снасть попалась… Зачем вы меня так?
– Вы это мне, знаете… не надо. Не люблю! Помолчите, а лучше выйдите, без вас решим. Я бы на вашем месте помолчал. Выйдите!
Тимофей глянул на них, встал, повернулся и пошел. И не удержался, в дверях остановился.
– Я уж вас прошу… очень благодарны будем, – сказал он вдруг, и голос дрогнул. – Што ж меня мять-то… Я ведь при совести, невзначай.
– Идите, идите – разберемся… – пробормотал начальник, не оборачиваясь. – И, пожалуйста, без просьб. Раньше надо было думать.
– Подожди там, – сказал ему и Авдеенко.
Он провел в коридоре с полчаса: ходил, пытался было даже прислушиваться, но в соседних кабинетах разговаривали, щелкали счетами, смеялись неизвестно чему сельсоветские девчата, бегали друг к другу – примеряли что-то. Тимофея одолела жажда. То и дело подходил он к стоящему в конце коридора оцинкованному бачку на табуретке и пил – прямо-таки водохлебом стал. Ждал, курил, потом в правленческий сортир сбегал, а оттуда увидел, что начальник с Крохалевым уже вышли на крыльцо. Он тяжелой трусцой догнал отставшего малость Крохалева, позвал:
– Павел Николаевич!
И когда тот, узнав его по голосу, неохотно остановился и обернулся, Тимофей, запыхавшись и уже совсем не смея глядеть ему в глаза, спросил неловко, кашлянул в кулак:
– Ну, как там?..
– А никак, – буркнул Крохалев, опять пошел; и добавил на ходу: – В район едем.
– Да, чуть было не забыл: пусть подпишет акт, что ознакомился и согласен, – громко сказал впереди начальник. – А не подпишет, так ему же хуже будет. И побыстрее.
Крохалев торопливо достал из своего планшета ту длинную бумагу, нашел авторучку, положил на опустевшую, сбитую из сороковки лавочку – мужики давно разошлись по своим делам.
– Пиши.
– Что писать-то?
– Ну, что… «Ознакомился и согласен», что еще.
– Да какое ж я согласен – перетяг-то не мой…
– Пиши-пиши, – раздраженно сказал инспектор, – рядиться он еще будет, спорить. Слышал, что мой говорит?
– Да я подпишу… только подпишу, что ознакомился, Пал Николаич. Иначе что ж я на себя…
– Ох, гляди!..
– Нет, ты как хочешь, а я не буду так, чтобы согласен… – Тимофей суетливо присел на корточки, стал примериваться к бумаге. – Слышь, Пал Николаич… я приду к тебе вечером? По-доброму все надо, что ж бучу-то подымать.
– А вот это ни к чему, – будто бы даже испугался Крохалев, быстро оглянулся на отошедшего за палисадник начальника. – Пиши. Совсем уж ни к чему, и не думай… К Авдеенке зайди, ждет тебя.
И почти вырвал у него акт, на ходу свернул и сунул его в планшет, заторопился вслед за хозяином.
– В суд дело передают, – сумрачно сказал Авдеенко и выругался матерно, с самым огорченным видом. – Неймется этому гладкому; что я ему ни говорил – все как об стенку: нет, нельзя, у нас самые строгие инструкции… Молодой, да ранний.
– А Крохалев? – через силу спросил Тимофей и сел, все думая о своем, к столу, где только что сидел начальник.
– Да при чем тут Крохалев?.. Тут все дело в молодом, в Беленьком этом. Как-кой он, к черту, беленький – черный весь, как жук, жушный!.. Будь моя воля, так я бы… Ты им акта не подписывай, а там видно будет.
– Я подписал уже.
– Как… когда?! Это сейчас, что ли? – воззрился на него Авдеенко и даже очки снял.
– Ну.
– Бить тебя некому, дурака такого, – сказал Авдеенко наконец.
– Я подписал, что только ознакомился.
– И все?.. Ну-ну, – он облегченно и устало одновременно вздохнул, вынул платочек и, хмурясь, протер стекла очков. – Вообще бы не надо подписывать, никак – ну, ладно. Попытаемся что-нибудь сделать, но – не знаю, не знаю… Иди домой и жди вызова моего, в случае чего.
– Так меня что, арестуют?
– И это могут – а что ж ты думал?! Это, брат, тебе не колхоз – государство, с ним шутки плохи.
– Да как же все получается, Афанасий Григорич…
– А вот так. Иди, иди, у меня уже голова от тебя разболелась. Черт бы вас побрал всех… как младенцы все, ей-Богу!
9.
Аксютку он нашел в огурешнике. Подоткнув еще совсем новую, сшитую зимой юбку с какими-то яркими цыганскими цветами по черному полю, оно сноровко рыхлила старым ножом капустные лунки, на одной половине уже стелился дорожками привядший сорняк.
– Рано ты нынче, – сказала она, завидев его в калитке и разгибаясь, вытирая тыльной стороной руки пот с бровей, с разгоревшихся щек; так же неловко, устало поправила платок. – Ай совсем стало нечего делать?
– Нечего, – сказал он, стал перед нею. Он все думал, как ей сказать, и, может, дольше обычного и тяжело глядел на нее, и она встревожилась:
– Что глядишь-то? С утра как вареный – иль весть какая?..
– Да как тебе сказать… Дело нехорошее получилось, Аксют. Сажать меня надумали, вот что… или вроде того. Ерундовина такая вышла.
– Сажать? Да ты что, окстись, за что это сажать тебя?! Что ты мелешь? – Аксютка бросила нож, одернула меж ног юбку. В сузившихся глазах ее сквозь растерянность появилось что-то злое, нехорошее. – Что собираешь-то?
– Не собираю, Ксень, – всамделе. С рыбнадзором на реке поцапался, носит их поганым ветром… Думал с утра – обойдется, а оно вот не обходится. Дай мне с пятерку, дело одно надо сделать.
– Скоко тебе?
– Ну, пятерку, рублей пять…
– Рублей пять?! – грубо, громко спросила она, уже веря во что-то, – и пошла на него. – С надзором, говоришь?.. А ну-ка, выкладай, что ты там наделал! Сажать его надумали… так ты что ж, пятеркой хошь отделаться?! А ты иль забыл, что не мальчик ты, что семья… Что натворил?!
– Подожди, подожди… поперла! – Тимофей сел на ящик из-под рассады, с весны оставшийся здесь, и закурил, отвернулся. Всем теперь рассказывать надо – ну как вот ей расскажешь, что? – Натворил, Аксют, действительно… Так кто ж мог подумать, что окажутся они там? Знал бы – к реке бы не подошел, сдалась она мне, эта река… Я-то ведь не виноват, по нечайке все вышло.
– Да ты што ж надо мною воду-то варишь, – заплакала, запричитала зло Аксютка, дернула его за плечо, – что не говоришь-то? Что ж я самая последняя-то узнаю все от тебя – иль чужая какая?!
– Так я тебе и говорю…
– Где ж говоришь, коли безобразию где-то развел, а сам с утра молчком ходишь, думаешь!..
– Тебе и говорю, первой. Обойдется, думал, – что зря расстраивать… А теперь вот не обходится, хошь не хошь, а говори.
– Да как же ты мог связаться, такое-то сделать?.. Где ж глаза твои бесстыжие были, что думал-то, когда делал?!
– Какое «такое»? – обернулся к ней Тимофей, сощурился враждебно – вывела-таки из терпенья. – Ты хоть узнай, о чем речь, а потом кричи. Нечего теперь кричать.
– А я знаю – какое! За хорошее людей в тюрьму не сажают, ты мне не говори. А он там натворил Бог знает что, а теперь его улещивай!.. Ишь чего захотел – по головке его гладить после этого, выворотня чертова, в воротах встречать! Да как ты такое мог, как осмелился-то?..
Тимофей сплюнул, встал и пошел в дом; и она пошла за ним следом, всхлипывая и утираясь концом платка, ругаясь, веря уже, что случилось с ними что-то действительно нехорошее, неожиданное, с чем теперь надо жить и как-то управляться.
Он рассказал ей все, ничего почти не утаивая; разве что, повинуясь себе, опять сказал, что за перетяг этот он зацепился – всю реку снастью уставили, паразиты!.. И пока говорил, все садил папиросы, одну за другой, так что в задней половине пятистенки синё стало от дыма, он пластался в застойном воздухе дома и никуда не уходил. Аксютка, летом, бывало, гнавшая его на улицу: «Сам дыши этой отравой, а я к тебе не нанималась…» – она теперь ничего не замечала, охватило ее разом и всю, глаза и губы скорбно набухли.
– Господи, да что ж это такое… неужель уж и эта чаша нас не минует? Рыбак. Говорила ведь, что не делом занялся… Говорила, как сердце чуяло.
– Ничего оно у тебя не чуяло, нечего попусту молоть, – сказал, раздражаясь, Тимофей, видя, как быстро сломало, закручинило Ксению. Баба – она и есть баба, что с нее взять? Тут уж на самого себя только надейся, от них толку не жди, одна сырость, слезы… А ты что ж – думал, что баба тебе помощь даст, что за нее схоронишься? Нет, не жди, сам теперь соображай, грехи замаливай, нечего бабой заслоняться. – Кончай. Все вы горазды, опосля-то.
– Чево ж теперь – мильцанера ждать, Быкова? – сказала Ксеня тихо и заплакала, сморкаясь, утираясь снятым платком и клоня простоволосую голову. – Готовь, жена, сухари… Господи, кручина-то какая! Как же у тебя совести хватило семью подводить… зачем ты на реку эту пошел?
– Опять она свое… Замолчи.
– Я ведь жалеючи, Тимош. Вся наша жизнь теперь навыворот, как мне жалко-то…
– Замолчи! – Он встал, вышел в переднюю, с тоской оглядел все – забыл, зачем шел сюда. Постоял, вспомнил, сказал, не оборачиваясь: – Пятерку мне надо, а то и десятку… Десятку дай, к этому Крохалеву схожу – может, замнут они дело. Или оштрафуют. Подожди-ка горевать, толку-то.
Но сам он после всего, что случилось, как-то уже и не верил, что дело обернется лишь одним штрафом. Черт бы с ним, пусть бы назначили – сотню там, две… С радостью бы отдал. Но молодому этому, похоже, деньги его были не нужны, ему надобна была не фамилия в штрафной квитанции, или где там у них, а сам он, Тимофей, его, Тимофея, живая душа и никак не меньше…
– Ты уж не бери к нему вина-то, ты этот… коньяк ему возьми, пусть он им подавится, паразит. Накинулись на мужика, знать ничего не хотят… И этот хорош: забрался, как нелюдь, на хутор, совесть всю потерял, уже и с людьми жить разучился – кому только угождать нам не приходится, горемыкам!.. И проси, спина, чай, не отсохнет. Нелюди! Господи, видно, никогда нам черед не придет, все-то от горя до горя перемыкой живем, как проклятые… когда конец-то этому будет?!
– Поживее копайся, – сказал Тимофей, глядя, как жена ищет в сундуке узелок с деньгами, – мне еще к председателю колхозному надо попасть, застать. А если Быков, в случае чего, зайдет – скажешь, что по делам, мол, ушел, никуда не денется.
Аксютка после этих его слов опять подалась было в слезы; и он прикрикнул на нее и, не дожидаясь, пока она утихнет, вышел из дому.
10.
Председателя Тимофей не застал, секретарша его тоже куда-то ушла. Он еще позаглядывал в разные кабинеты, спросил одного, другого, но никто ничего не знал.
День едва заметно перевалил через середину – и, перевалив, будто остановился в неопределенной, жарко шуршащей ветерком дреме. На улице было пустынно, все попрятались от солнца в пыльные заросли, в прохладу глинобитных сараюшек, в дома с закрытыми наглухо ставнями. Ну, куда мне сейчас, подумал он, домой? Это теперь вроде и не дом, ни от чего теперь он не спасет, дом его.
В магазине, тоже без людей, он молча положил на прилавок десятку. Продавщица Манька привычно, спросив лишь «сколько?», потянулась в ящик за водкой, но Тимофей показал на верхнюю полку, попросил:
– Ты мне коньяк сними – вон тот, за восемь…
– Кого-то встречать-привечать надумал, – улыбнулась ласково Манька, худенькая и улыбчивая, жила она вдовою неподалеку от Ивановых, с дочкой вдвоем. – Аль уж гость какой, высокий?
– Да какой гость… нужда у нас гость, – сказал он через силу и подумал: а и в самом деле, больно высока честь – коньяком его напаивать… Нет, мы уж лучше по-нашему, по-русски; а не захочет он – и коньяк не поможет, один черт. – Вправду, Мань: дай мне лучше две, она привычнее.
– Бери, не жалко. Коньяк, чай, и так постоит, не испортится. Гости? – опять спросила она, выкладывая сдачу и одобрительно улыбаясь несомненному, казалось ей, ответу.
– Да нет, дело, – торопливо сказал он и вышел вон.
Идти ему было некуда; райцентр – не ближний свет, когда-то еще вернется этот Крохалев, а до хутора и часу ходьбы не было. Тимофей свернул в ближайший проулок и пошел к реке. Дорога напрямую скатывалась в пойму, и шлось ему под гору быстро, хотя торопиться было некуда. Обогнул горбылевую будку водозаборника с насосом, уже много дней молчащим, перебрался через плети так и не собранных до конца новых труб и пошел тенечком, прибрежными кустами вниз по течению, к хутору.
Остановился он на одной из полян, совсем небольшой и тенистой, с травкой посвежее; сел, разулся, снял и пиджак. Бутылки от чужого глаза сунул в голенища сапог, а сам лег на траву, вытянулся и закрыл глаза. Спать ему вроде не хотелось, но время надо было как-то коротать, как-то переживать все это, неожиданное, Бог знает что сулившее им впереди. Хоть бы уж знать – что, оно куда бы легче было. Жди вот теперь, думай. Утомился он от всех этих дум, устал уже… Сухой ветерок шелестел в верхушках осокорей, играла с шорохом листва, играли зайчики по траве, по лицу его, с реки далеко разносило по воде скрип уключин – это Заводской перевозил кого-то. Он, Заводской, и думать не думал бранить сельсовет, который все никак не мог выделить ему хотя бы слабенький какой моторишко: «Зачем он мне – на себе его таскать от дому каждую утрянку? Свой у меня есть, нужда будет – притащу; а рукам поработать пока не грех, воздух вон какой хороший, на таком только и работать. В таком санатории я и до ста лет доживу, а с плохим моторишком только нервы портить – «Вихрь» там или «Москву» все равно ж не дадут… Это я для себя работаю!..» Верхушки качались, хотя листья едва шелестели, и солнце в их прорехах казалось налитым в отекший пузырь ослепительным расплавом, готовым прорвать его ненадежную тонкую пленку и пролиться огненно-жидким, сжечь все внизу дотла…
Приснилось совсем непонятное: нарожала ему Аксютка детей – полон дом; куда ни сунься, везде ребятишки, личики у всех веселые, смышленые и до боли сердечной родные; а он, Тимофей, нисколько этим не удручен, не озабочен, как бы всех их, ораву такую, одеть и прокормить, – ему весело ходить и узнавать в каждом из них своего родного, кровного. Он будто бы спросил Аксютку, что тоже ходила по избе с младшеньким дитенком на руках: сколько ж у них нарожалось, ребятишек-то? – но она лишь рукой махнула, веселая: и сама, мол, не знаю, сосчитай. Иванов начал было считать, но детишки не даются в руки, разбегаются; вот один забежал в чулан, Тимофей заглядывает туда, но там его уже и следа нет. Должно быть, под кровать или в пальто, которое в углу висит, запрятался, поросенок, – соображает он, ищет, но мальчонки и там нет, не видно; а остальные смеются сзади, кричат ему что-то – хулиганят, значит, озорники… «А ну-ка, золотая рота, – потише! – командует он, посмеиваясь и оглядывая воинство свое родимое. – Сейчас я вам петь буду, не глядите, что старый уже…» А сам с недоумением думает: какой же я старый, за пятьдесят еще только перевалило… И поет все ту же, их с Аксюткой:
На желтый песок садились,
Мылись чистою водо-ой…
И дальше, кажется, так:
На прелесть не взираю,
Одну тебя люблю.
«Будет уж тебе, реветь-то, – говорит ему Ксеня серьезно, – совсем он обеспечалился, герой какой… А я тебе вот что скажу, Тимош: случись, ты или я, упаси Бог, пропадем – о детях не забывать!.. Если детей затронет беда, то уж совсем плохо будет, дальше некуда…» – «Твоя правда, – соглашается он, – хуже нет, когда на дите жизнь навалится. Большому человеку она невпродых бывает, а уж дитю… вот уж кто не виноват перед нею, так это они, детишки. Все понял, молодец ты у меня». И опять поет, но уже легкости той, давешней, нету, забота подваливает к сердцу, тревога – действительно, надо как-то жить, растить их, в люди выводить… Святее этого дела Тимофей не знает; да и нет, наверное, такого, которое чтоб нужнее, необходимее человеку было.
11.
Проснулся он ввечеру. Было тепло, сухо и тихо, солнце клонилось за степь, гнало сквозь реденький подлесок остывающие свои пологие лучи, надо было торопиться со сборами. За лето он отвыкал спать днем, и проснулся потому с некоторой неловкостью, тягостью в душе, помня сон свой – никак не отходил сон, и Аксютку помнил – ждет теперь баба, места себе не находит. И жалко вдруг, так жалко ее стало и отчего-то ребятишек этих, которых не народилось у них, которых нету…
Крохалевский двор был несколько на отшибе от двух других, на виду у реки, под огромной корявой ветлой: домик неказистый, с пустыми темными стеклами окон, постройки тоже не Бог весть какие – две саманных сараюшки да тепляк, служивший, видно, и амбаром, и все это даже не огорожено. У варка скакал на цепи, завидя чужого, здоровенный пегий с проседью псина и не лаял – хрипел нутром, такой был злой. На его сиплый голос вышла худая загорелая, с сухим костяным лицом и хмурыми глазами хозяйка двора – Тимофей встречал ее временами в магазине и на сельском их базарчике.
– С час, как приехал, – сказала она ему на вопрос, – голодный как пес.
– Поужинал, небось?
– Да нет, не садились еще, собираю вот… Павлушк, тут человек пришел к тебе, – сказала она громко назад и посторонилась, пропуская гостя, цыкнула на кобеля: – Цыть, злоба! Глотку готов порвать, дармоед чертов. Ну-кось, я вот тебя дрыной!..
Пригнувшись, чтобы не задеть притолоки, Тимофей шагнул в избу, под низкие потолки.
Крохалев сумерничал, лампу пока не зажигал; подавшись к окну, с очками на носу, разбирал в свете вечерней зари какие-то бумаги, тут же на лавке брошен был его планшет. Бумаг ему начальник навез, видно, много, они валялись в полстола, даже на прикрытом дежником хлебе в углу под темной, в бумажных блеклых цветочках иконкой. Он так занялся ими, слюнявя палец и перелистывая, что не сразу обернулся; а завидев его, вскинул голову и опять отвернулся с самым раздраженным видом, даже не кивнув, – мол, черт тебя принес все-таки…
– Пришел вот, Пал Николаич, – сказал Тимофей; в горле у него будто царапало, когда он говорил эти нужные слова, и он кашлянул в кулак, перемогая себя, готовясь. И оглянулся, ища, где бы присесть. – Ты уж не гляди, что так… Поговорить надо, вот ведь какое дело.
– Говорил ему – не приходи… так нет, пришел он все-таки. Что вот ты пришел, ну?
– Ну, как же так… дело-то надо решать.
– А его и без нас решат, не бойсь, – сказал, кривясь недовольно, Крохалев и тут же усмехнулся – и не злорадно, а скорее с досадой какой-то, с грустиной. – Ты што ж думал – там решать некому, что ли? Решат, за этим дело не станет.
– Да я знаю, что решат; так надо по-доброму как-то, по-людски. Посидим, поговорим… – Тимофей, помешкав, достал одну бутылку, за ней другую и, не глядя на будто бы неприятно удивленного хозяина, шагнул по заскрипевшим половицам к столу, поставил их помягче, не стукнув, за бумаги к хлебу. – Ты уж не гляди, сколько выпьем… Сам понимаешь. Я уж думал: с кем поговорить, как не с тобой. Дело-то оно такое, жизненное – так надо и поговорить, Пал Николаич, незачем с плеча рубить…
Он все это сказал поспешно, боясь, как бы хозяину не попала с чего-нибудь шлея под хвост. Черт его знает, что вот он за человек – встанет да и пошлет куда подальше, а то и выгонит. Тогда каюк всему делу, второй раз сюда не придешь. Вся надежда пропадет, потому что какая надежда на Авдеенко, когда тот не за голову – за книгу сразу хватается, выискивает, как бы самому чего лишнего не сделать…
– Зря ты это, – сумрачно проговорил Крохалев, косясь на бутылки, – ни к чему все, зря. Я ведь на штучки эти не продаюсь.
– Да-к какая тут продажа, Пал Николаич? Я к тебе как человек к человеку, какая тут может быть… Я уж по-простому, ты меня пойми. Не беда, если сядем, поговорим… может, присоветуешь мне что. Не обессудь, Пал Николаич!
Тимофей присел на лавку и глянул хозяину в глаза тревожно и торопливо – лишь бы не погнал. И добавил, уже тихо, руками развел:
– Иначе пропаду я ведь… за так, как вошь какая-нибудь.
Крохалев засопел, повернулся к открытой в сенцы двери, крикнул возившейся у керогаза жене:
– Ты скоро там соберешь, копуша, сколь я ждать-то буду?!
– Успеешь! Ты вон с человеком поговори, к тебе человек-то пришел… Всамделе пропадает ни за что. Сам говорил – браконьер; а какой это, к шуту, браконьер, это мужик Аксюткин, я его знаю. Сроду этот твой Беленький что-нибудь удумает!..
– А ты молчи… молчи, не твоего ума это дело. Тоже мне влезла. Твое дело вон кулеш варить – вот и вари. И лучку, яичек принеси; нечего встревать, тебя тут никто не просит.
– А я без спросу! – совсем взъелась из сеней хозяйка и неожиданно появилась в дверях: с половником, в сатиновом грязном фартуке, глаза злые – будто только и ждала этого. – Ох уж и вора вы нашли с Беленьким этим, ох и герои… Людей постыдитесь! Что-то вон приймака этого, Заводского, вы не тронули – когда он пудами с реки носит, полселу продает… А к мужику прицепились. Заводский вон свиней – и тех рыбой кормит, сама его хозяйка сказывала… у него там полон холодильник рыбы всякой – а вы на мужика!
– Ну, я к нему в холодильник не полезу, – пробормотал Крохалев, стал собирать бумаги. – Его поди, поймай – черта с два! Он саму «гэпэу» обведет, старый… сатане в шапку наложит. Отстань.
– А вот человек к тебе пришел – а ты пойми! И так бирюками живем, Бог-знат где от людей хоронимся, а ты их ишшо принижать… Чем ты их лутше? Чей мы тоже среди людей живем!..
– Без тебя знаю, отстань… Вот бабы! – хмуро, неопределенно кому сказал он, когда жена его махнулась юбкой наружу, во двор. – С живого не слезут.
– У меня своя такая, – подтвердил Иванов, покивал. – Это уж по штату им положено, наседать… Ну, что там, Пал Николаич, – в районе?
– А ничего… В суд Беленький на тебя строчит, документы оформляет. Залез в свою гостиницу и строчит.
– Так что ж – все теперь?..
– Откуда я знаю, все или не все… – Он наконец собрал, сгреб все бумаги, с досадой сунул их в планшет. – Конечно, не все. Главно дело впереди.
– Ты уж мне, Пал Николаич, присоветуй, как и что, – не поминай утрешнего. Знамо дело, горячка у нас вышла, каюсь… ну так что ж теперь, всю жизнь это помнить, что ли?! Надо по-доброму.
– Ладно, поговорим.
Хозяйка собрала на стол по-быстрому, на скорую, видно, руку: горячий кулеш, яйца, лук, огурцов малосольных на закуску, а под конец принесла большую закопченную сковородку, на ней шкворчали обваленные в муке куски рыбы. Собирала и все жалеюще поглядывала на Иванова, будто даже угодить ему хотела, и от этого Тимофею вдвойне связно было, неловко, не знал, куда руки-ноги девать.
Есть начали молча. Крохалев, взявши на себя хозяйские обязанности, тоже, видимо, торопился избавиться от вдруг возникшего этого неудобства, то и дело подливал в маленькие граненые стаканчики; Тимофей не находил в себе смелости да и желания отказываться, и сам не заметил, как захмелел. Хозяйка пригубила, поморщилась и все ж выпила с ними первый стаканчик и ушла ужинать в переднюю, к двум их сыновьям, диковатым хуторским парнишкам.
Наконец Крохалев по-ребячьи облизал ложку и отложил ее, налил из второй бутылки и за весь вечер впервые, может быть, глянул Иванову в лицо:
– Вот я тебе что скажу: пиши заявление на имя прокурора. Так, мол, и так, акт этот неправильный, и ни в какую, мол, не согласен, а подписался, что ознакомлен, потому, что… ну, что заставили, пригрозил Беленький, а я даже и этого не хотел. Так и пиши: не согласен, не по своей воле, да и не знал, мол, что всерьез.
– Ну да, так – а как же еще? – согласился Иванов поспешно. – Думал: поймут, уладят, то-се…
– Вот так и пиши. А еще надо общественность на ноги поднять, – Крохалев хмыкнул, – с карачек. Сельсовет, колхоз там. Пусть они тебе характеристику напишут. На войне был, ордена-медали имеешь?
– Есть одна, как же.
– Что так мало? – поинтересовался Крохалев и усмехнулся невесело и будто даже с пренебрежением.
– Ее и одну надо заработать, за так я не получал. Кому-то, может, и слетали, а мне нет. Два ранения, а медаль одна. Это когда нас в Трансильвании на перевале остановили, когда…
Иванов запнулся, поднял глаза – слушает его рыбинспектор или нет; а то, может, и не стоит рассказывать, досаду разводить. И рассказать неплохо бы, все живее разговор пойдет. Крохалев слушал, тяжело уставившись в пол, внимательно слушал, даже головой кивнул.
– Да оседлал, понимаешь, его немец один с крупнокалиберным, к ночке поближе, ну и держит целый полк – как в узде, голову не поднять. Он потом нас часто так останавливал на перевалах: днем идем, а как ночь – стоп, ночуй, на плечах не дает, не дурак… Тык-мык, ничем его оттудова не вытуришь. Я и попадись ротному на глаза, лейтенанту нашему Фадееву, он как раз, так тебе сказать, добровольцев набирал. Шутник был лейтенант, часто шутил. Што-то, говорит, серый ты у нас Иванов, сроду тебя не отличишь среди других. Всегда ты, мол, в середке, как плохой баран в стаде. Ну, я не стерпел. Почему ж, говорю, в середке; как в атаку, так я всегда впереди вас, товарищ лейтенант, бегу, вон и другие подтвердят. Гляжу – озлел он. Ладно, говорит, вот столкнешь фрица сверху, тогда и разберемся. А все-таки у тебя даже фамилия такая, маскировочная, – это все равно, что среди серых серого найти… Ну-ка, мол, отличись! Ну и послал наверх.
– Одного, что ль?..
– Да не, целый, считай, взвод. А там кругом камень, рикошет страшенный, пули на все голоса кричат. Как пройдется по проходу, долбанет – ребят аж переворачивает, катит… как ветром гонит мертвых. Нас человек двадцать послали, а целыми вернулись я, да Ильичев Микишка вернулся, да еще один, из другого взвода, не помню фамилии. Две гранаты кинул – да разве докинешь, вверх-то. А тут меня этим рикошетом по каске так шарахнуло… думал, значит, что все. Сознанье потерял. Ну, немец еще прошелся поверху, причесал все как следует, патрон не жалел, и командиры наши решили: привал, ночевка. Да и в самом деле: куда, на ночь глядя, попрешь на крупный калибр? Весь полк покалечит.
– Ну, и как же?
– Да вот так. Очухался, значит, лежу, не шевелюсь. Часа полтора так пролежал, а с темнотой уполз, темнеет там быстро. Утром проснулись: тишина, воздух чистый такой, каждый камушек на том перевале видать – а немца уже нет, смылся, окурки одни с гильзами на том месте. Фадеев мне опять: ну, повезло тебе, серому, опять ты в самой лучшей середке оказался. Награждать тебя, говорит, вроде незачем, ты и так награжден, жизнью то исть, – ну, ладно, выпишем тебе «За отвагу», носи… Взяли и выписали.
– Ну, а эти… юбилейные?
– Медяшки, што ль? Есть. Так они ведь не в счет, вроде того.
– Все пусть пишут, тебе теперь всю жизнь надо в кулак собирать… И трудовые тоже. А теперь по чести скажи: как все у тебя вышло, с рыбой-то?
– Как говорю, так и было, Пал Николаич… Христом-Богом!
Тимофей замолчал, не зная уже, что еще сказать, как поклясться им всем, сволочам… Навалился на стол – сказать бы им. Ну не верите, мол, так сажайте, черт с вами со всеми! Что ж вы думаете, я не отсижу?! Отсижу, не бойтесь, я и не такие страсти видал… только вы-то вот куда свою совесть денете, я не знаю!
И не сказал ничего, начал шарить по карманам, курево искать, угнулся – показалось, что на глаза наплывает…
Рыбинспектор что-то понял, завозился на лавке, вздохнул.
– Ладно, я что-нибудь постараюсь. Мне оно тоже, при моей работе… Ладно. Пиши завтра, к прокурору езжай, а я, может, с Беленьким…
– Я вот сама ему скажу, этому Беленькому, – встряла, громко и по-прежнему зло, хозяйка из передней, загремела там чашками. – Что ж ты, скажу, на мужика такое валишь – разуметь ведь надо!.. У него ж как-никак семья, сам всю жизнь работал, жена тоже…
– Не моги!.. – будто отрезвел хозяин, бросил бешеный взгляд туда, к передней, ударил кулаком по столу; бутылка подпрыгнула и стала валиться, растерянный Тимофей еле успел ее подхватить… – Ни слова, слышь… укатаю тады, как валенок! Моду взяла – лезть! Не моги. А то я т-те раз и навсегда отучу, пилу поперешную, – пенька бояться будешь!
Баба там заплакала, захлюпала носом, это он явственно слышал, и что-то такое приговаривала, до Иванова только отдельные слова доходили: «Семой год… бирюками, Господи… людей не видим, а рази так надо бы?.. А ему хоть бы хны… паразитство!»
Крохалев тяжело встал, с маху закрыл, стукнул дверью в переднюю, чтобы не слышать. Постоял, глубоко о чем-то задумавшись; и очнулся, провел широкой, толстой и сильной ладонью по устало набрякшему лицу, сказал:
– Ну, все. Об этих наших посиделках никому… ни к чему это. Что смогу, то сделаю, а остальное как Бог даст… А эту, – добавил он, ткнув в сторону початой бутылки, – убери, чужого мне не надо.
– Может, мы еще…
– Нет, забери.
12.
На западе слиняло, смеркло. Едва подсвеченные, словно там пыль висела, брезжили туманно-тусклые пласты закатного воздуха, нечетко означали собой гривку пойменных осокорей, по всему глубокому небесному своду небогато, по-летнему, вызвездило. Ночь наступала душная, изморная, с полей наносило ровным, как из хорошо протопленной печи, жаром. Именно этот устоявшийся жар земли и не сулил ей ничего хорошего, был ненормальным, опасным, как жар больного человека – его, Тимофея, жар… Так это показалось ему, слишком уж обузно был он одет по такой погоде: сапоги, рубаха фланелевая да еще пиджачок. Но уже на подходе к низким редким огонькам села он и впрямь что-то вспотел, а тут еще и выпитое сказалось – будто устал, притомился за этот долгий день, ноги как одеревенели, и пот был не пьяный, легкий, а липкий какой-то и никак не просыхал. Все к одному, думал он – а-а, шут с ними со всеми. Главное дело – поговорил хорошо. К прокурору съезжу, бумаги представлю – что уж, не поймут, что ли. Хорошо бы и этого… Беленького этого повидать, поговорить; не должно, чтобы не понял. А штраф придется заплатить, не без этого. Жалко было ни за что ни про что отдавать свои трудовые – ну, лишь бы выкрутиться, освободить душу. Вдругораз будешь знать, где горячо. Хоть Аксютку-то успокою, подумал он, а то вся теперь извелась, изждалась дома. Успокою, а там будь что будет. Нам горе, а бабам вдвойне.
В эту пору обыкновенно и Аксютка, и он, прибрав дома и во дворе, уже спали – ночь коротка, не успеешь головы приклонить. Войдя во двор и проходя мимо освещенного окна, Тимофей увидел, что она сидит за собранным к ужину столом; что-то там приготовлено и накрыто рядниной, а она сидит, уронив простоволосую, со сбившимся на плечи легоньким платком голову на руки, – спит, бедолага, намучилась…
Аксютка встретила его в дверях, услышала, должно быть, стук калитки.
– Слава-те, пришел… Да что ж долго так – иль опять что случилось?
– Да ничего не случилось, Ксюш… ничего, все хорошо. Из району он поздно вернулся, ждать пришлось.
– Господи, а я тут все глаза проглядела, все жданки съела – вдруг, думаю, на дороге встретят, не покажут?.. Что ж ты мне, Тимош, сердце-то рвешь… с полден ушел и не показывается! Мне-то каково ждать, каждый стук ловить?! Ну, как он, сам-то, – как принял?
– Да как… Вроде б хорошо поговорили, советы он давал. Человек он тоже подневольный, что с него возьмешь.
– Обнадежил?
– Есть маленько.
– Ты вот садись давай, ешь, рассказывай скорей… Все уж простыло – подогреть?
– Ни к чему, – сказал он, невесело усмехнулся, – в гостях, чей, был. Две, считай, бутылки усидели. Чаек согрей, чтой-то знобит меня.
– А все река, – не выдержала, сорвалась Аксютка, судорожно как-то, будто наплакавшийся ребенок, вздохнула. – Она все, проклятая, – о Господи!..
Когда легли, было уже за полночь. Духота не спадала, в открытое во двор окно с недвижными занавесками шел слабый, но внятный запах политой в саду земли, тяжело пахли, дышали у соседского плетня помидорные кусты и свиристели, будто на кусочки дробили отяжелевшее время полевые сверчки-цикады, томяще и длительно до изнеможения. Село глухо спало, ни звука, и от этого тоже было почему-то тяжело, горько: все отдыхали, спали, а они не могли.
– Как будто год тебя не видела, заждалась…
Ксеня лежала, тяжело привалясь к нему, прижавшись, спрятав как всегда руку свою, грубоватую и нежную, у него под мышкой; в который раз вздохнула в плечо ему, глаза ее сухо блеснули в темноте – не спалось.
– Вдруг взаправду увезут, что я тогда без тебя делать буду?..
– А ничего. Гляди, замуж еще выскочишь… не стены же стеречь.
Он это, по обыкновению своему, грубовато пошутил, недовольный, что разговор опять все о том же, или хотел так пошутить – и понял, что это почему-то слишком уж всерьез у нее вышло, слишком похоже на нее, чтобы шутить… В самом деле, что она делать будет – в четырех стенах маяться, лямку тянуть, ждать?
Ждать, а что ж еще. Она, что ли, первая?
А сам уже, кажется, знал, уже почти уверен был, что все будет хорошо лишь тогда, когда он вот так, при ней, лежит с ней рядом – и уверен; а остальное как-то неопределенно все, темно, мутно и наперед ничего не скажешь… Он вот – что он может сказать? А ничего. Одна в избе, а тут праздники пойдут, а она во всем селе одна, потому что и родственников-то кот наплакал, разъехались все и повымерли, сотняшки несчастной не у кого перехватить, и праздники нынче пьяные, пьяней вина пошли, а она легко пьянеет, с готовностью, еще не выпила, а глаза уже блестят, бабы – они все такие… «Я бабе верю, пока она со мной лежит». Ты где-то там, а у них природа, вот так. Что-то уже и утром было, среди мужиков, он тогда просто не додумал, Авдеенку ждал и надеялся, что тот все как-то разрешит, всю бестолочь эту, нелепость, которая порой наваливается ни с того ни с сего на человека, отбивает руки и охоту ко всему именно нелепостью своей, несообразностью с обычной твоей жизнью… Побоялся додумать, вот что; ну, а теперь как?
Ксения завозилась, как бы устраиваясь поудобнее, привалилась еще, руки стали жестче и нежнее и не скрывали уже, что это значит. И ему стало так тяжело, что он тоже заворочался, отстранился от палящих под скользкой рубашкой бедер ее – и вдруг приподнялся, скинул ноги с кровати и сел.
– Ты чево? – Ксения нашла горячей рукою его плечо, потянула к себе, голос ее, несмотря на тревожность, не остыл, не остывал от ознобного, требовательного, теперь почти необходимого, что хотели они себе позволить сейчас. – Что ты, Тимош?!
Известно, что вы делаете… что делать будешь. Захотелось ударить по этим рукам, по лицу – чтобы мигом слетела, в страх превратилась вся эта до противности теперь ему знакомая истома ожидания, руки эти, дрожь, в темноте глаза – когда она, казалось, и его самого, и себя забывала, беспомощной становилась, торопливой и только ждала истово, каждый миг свой ждала… Побыстрее спустил ноги на гладко крашеный – ледяной, показалось ему, пол и молчал, студил ноги и себя.
– Тимош, ну что ты?.. – говорила и тянула его к себе Ксения, торопливыми руками ласкала и опять тянула, приподнявшись и дрожа. – Ну, ляжь, иди.
– Ну-ка, обожди, Ксюша… подожди, – глухо сказал он. – Ну, не надо. Не могу я, неможется что-то. Видно, простыл все ж… Ну хочешь, я на диван тогда пойду?
Она отрывисто вздохнула, упали ее руки, и сама она медленно легла и затихла, ничего больше не говоря. Потом повернулась к стенке, и ему почудилось, что она плачет.
13.
Проснулся он, когда жена встала доить корову. В окне понемногу светало, стало прохладнее; и Тимофей видел с дивана, как накинула она юбку и теперь торопливо, резко застегивала кофту, приглядываясь к часам, с лицом припухшим и злым. Теперь все, весь день наперекосяк, памятлива на это. Ему на минуту стало будто жалко ее – и раздражало: ей-то что, встряхнулась и пошла, а его беда только начиналась…
Часа два-три, что он спал, будто отяжелили его, сделали непослушными глаза и тело. Это он сразу понял, когда еще попытался взглянуть на ходики, – так и есть, простыл. Да где простыл – вправду на реке, что ли? И на реке, а что ж ты думал? Или когда спал там, на берегу. Стареешь, и оттого как ребенок, никакой пустяк даром с рук не сходит. В другой раз, смотришь, весь насквозь прокалишься, намерзнешься – и хоть бы что, а здесь сквознячка с реки хватило…
Он думал так, тяжело и безразлично, пока чуть не наугад искал в комоде коробку с лекарствами. Были всякие тряпочки, скользкие чулки, наперстки, баночки с кремом, пахло ими, нафаталином и почему-то йодом – пролилось, наверное. Нашел аспирин и пузырек с порошком ветеринарного пенициллина, развел водой из чайника, разом выпил и лег, было муторно. И, кажется, только глаза сомкнул, как затрясла его за плечо жена; он разлепил набрякшие нездоровьем глаза, было утро, раннее солнце слепило в кисею занавесок.
– Ты вроде ехать собирался – вставай-ка… Семь уже. Што лекарство-то пил, иль в самом деле приболел?
Он еле кивнул, сел на диване; все качнулось, будто поплыло в глазах. Ксения, сложив руки на груди, внимательно смотрела на него, смотрела даже настороженно, и это было неприятно Тимофею, опять раздражало, хотя и не до этого уже было. Тело с неохотою, с трудом ему подчинилось, суставы скрипели, разламывало их усталостью и пугающим бессилием – как же он поедет? Медлить нельзя. Вчера еще, засыпая, решил: хоть в ноги этому Беленькому упасть, а не допустить… Нельзя допустить.
– Да ты, Тимош, и вправду чтой-то разомлел… – неуверенно сказала Ксеня, обеспокоилась, опустилась рядом. Тронула за плечо, потом быстро, словно боясь, ко лбу ему руку приложила. – А жар, жар-то… Да где ж ты схватил-то, миленок?
– И сам не знаю, Ксюш… – проговорил он; это было примирением, все ночное, значит, отошло и надо было ехать, не допустить.
– Я тебе молочка сейчас, я скипячу… а ты уж разгуляйся, Тимош, – ничего, пройдет. Ты не сказал, а мне и невдомек, дуре, что захворал мужик, – расстроенно говорила Ксения, хлопотала у примуса. – Господи, вот дура-то… Ты что ж ничего не сказал?
– Да как не сказал… я говорил.
– Говорил он… А у самого жар, хуть спички прижигай, глаза вон какие. Надо говорить.
Он кое-как оделся, умыл тяжелое, чужое словно лицо. Чернил в доме не оказалось. Аксютка побежала к соседям за авторучкой и вернулась совсем расстроенная, с еле сдерживаемой слезой в глазах – все уже знали, что случилось. Стала было рассказывать, что говорят, но Тимофей сразу, как с ним еще не бывало, озлел, бросил на стол ручку; и она поняла, замолчала, принялась ходить по избе, прибираясь, поджатые губы ее то и дело поводило. Бабы, подумал он, – ох, бабы!..
Писалось трудно, труднее, может быть, чем когда-либо. Он зачеркивал, писал дальше и опять видел, что получается как-то не так, не то, что надо, и не с такой ловкостью и строгостью, какую он всегда замечал в документах или газетах – хоть и не часто, а в газеты заглядывал. Можно было сходить к старому учителю физики, неподалеку тут, грамотный и строгий человек, или к студенту Рябухиных, те бы живо написали, их всякому научили в институтах, натаскали; но представил, как и там все надо объяснять, среди рябухинских-то, баб, – нет, пиши уж сам, как умеешь. Сумел натворить, умей и отвечать. И продолжал писать, клонясь тяжелой головой, поглядывая на часы, до автобуса в райцентр оставалось немного и надо было успеть.
Начисто переписывал, старательно сдерживая руку, боясь второпях сделать какую-нибудь ошибку: «Товарищу районному прокурору Худякину Н.М. Заявление. 8 июля сего года я, Иванов Тимофей Васильевич, села Кузьминки, рыбачил на реке с двумя донками и одну на голавля и зацепился удочкой за шнурок. Когда начал тащить, то оказался это перетяг неизвестного мне лица, я не знаю чей. На перетяге оказался осетр уже снулый, я его вытащил, не бросать же в воду. А когда хотел перетяг назад поставить, он же чужой, то появились товарищи рыбный инспектор Крохалев Павел Николаевич и товарищ из области Беленький, не знаю имя и отчество, и обвинили меня, что это я ловлю государственных осетров. А я не ловил, он попался нечайно, я сам не знал. И пьяный я не был, потому что как таковой непьющий и никогда в пьянстве замечен не был, тем боле с утра. Тогда они составили акт, что я поймал запрещенного осетра и сопротивлялся и пригрозили мне участковым товарищем Быковым. А я не сопротивлялся, просто обидно стало, так как винят в государственном воровстве. Потом мы все пришли в сельсовет и там говорили с председателем товарищем Авдеенко Афанасием Григорьевичем. Он сказал, что мы примем меры, но товарищ Беленький решил подать в суд. Потом они сказали, что если не подпишу акта, то будет еще хуже, то есть угрожали. Тогда я подписал акт, в чем сейчас отказываюсь, так как не хотел подписывать акта. Товарищ Авдеенко велел мне подождать, как все будет дальше, но я решил написать заявление как документ, что я не хотел подписывать акта и не виноват в хищении государственного осетра, которого забрал с собой товарищ из области. Я участник Великой Отечественной войны, имею боевые медали и всю жизнь работал на тракторах, какая уж тут рыбалка, и числюсь как нормальный колхозник колхоза «Вперед к коммунизму». Прошу вас разобраться со всем этим делом и помочь мне, иначе пострадаю, как невиноватый. И арестовывать меня не надо, никуда я не убегу. Очень прошу в моей просьбе не отказать. Подпись. Колхозник колхоза «Вперед к коммунизму» участник войны механизатор второго класса Иванов».
14.
Прокурора Тимофей не застал, тот был где-то в отъезде. Пришлось подождать и секретаря его, он должен был вот-вот подойти, как сказали ему, спросившему, два сидевших на деревянном крылечке прокуратуры мужика. Этим мужикам тоже, видно, имелось дело до прокурора, но были они вовсе не в заботе, один даже весел: покуривал и циркал слюной в лопухи палисадника, разглядывал с прищуркой окна учреждения. Под ногами другого стоял плотницкий ящик с инструментом – похоже, что-то подлатывать или на новый манер переделывать пришли.
– Куда как старо, и говорить нечего, – соглашался с веселым другой, постепеннее. – С мальчонков помню, еще тогда его все переиначивали, дом. Сначала атаман, потом уисполком тут размещался. Батю, помню, сюда вызывали, чуток не порешили на Беломорканал. А дом все стоит, люди только меняются.
– Новые пошли, – сказал веселый, скосился на ближнее окно, в котором сидел, склонив голову набок, и что-то быстро писал учрежденец. – Ишь как строчит, за ним куда… не угонишься. Задаем мы им работку.
– А и новые-то, – опять согласился степенный. – Нам не привыкать.
– Так он что, – спросил Тимофей еще раз, – обещал вам, что придет?
– Было такое, грозился подойти… Да вон, кажись, и секретарь, легок на помине. Что, дело какое?
– Да есть.
Молодой секретарь принял бумагу. Быстро прочитал, посунул пальцем очки на переносице, хмыкнул и посмотрел на него долго, почти ласково. То ли еще не успел попривыкнуть ко всем этим судейским, таким разным делам и потому смотрел на всякого с любопытством, то ли такой человек, что все ему в интерес было.
– А вы быстро, однако, работаете, – сказал он, положив руку на одну из папок. – Вот уже и Беленький принес, только что ушел. Все честь по чести оформил, состав налицо. Передадим следствию. Давно у нас такого не было, браконьерства-то, давно… То ли дичи с рыбой не стало, то ли плохо смотрят… Так, значит, водится еще рыбешка?
– Да откуда ж я знаю, товарищ… Первый раз в лето вышел, сазанишку было достал, обрадовался. А тут зацепило как назло.
– Ну-ну, – усмехнулся секретарь, повертел его бумагу. – Так, значит, ждите, следователь вас вызовет. Арестовывать вряд ли пока будем, дело покажет.
– А может, не надо, следовать-то… – попросил Тимофей. То ли от слов, то ли от снисходительно-ласковой усмешки этого малого опять стало ему одиноко и тяжело, пусто кругом – как одному в буране, когда идти некуда. Так еще бывает, когда видишь глупую улыбку у человека, балующегося с чем-то опасным, серьезным, с чем и баловаться-то нельзя… Что вот ему сказать, и кто ему, колхознику, поверит? Он ведь и одет-то – стыд один, как одет, понял вдруг, будто со стороны глянул на себя Тимофей: костюм простенький, мятый, ботинешки, побриться даже не успел – и, главное, сам он, лицо и глаза больные, будто припьянелые от мути этой в голове. Господи, еще и это… – Что там следовать, и так все ясно. Авдеенко сказал, что, мол, сами разберемся…
– Ясно?! Да я бы так не сказал… А для него вот, – он кивнул на папку, – другое ясно. Со стороны посмотреть, так вы все правы. Следователь и разберет. Тем более, что вам тут инкриминируется и сопротивление в пьяном виде… впрочем, нет еще, не инкриминируется, но будет. А вы говорите – ясно.
– Да не был я пьяным и не противился, я только…
– А этого я не знаю, – опять с улыбкой и долго посмотрел на него секретарь, помолчал. – Значит, ждите.
Спускаясь деревянной скрипучей лестницей прокуратуры, Тимофей уже знал, куда пойдет – к Беленькому, в гостиницу около чайной. Поторопиться надо бы, застать, вдруг куда уедет.
Райцентр сделали из такой же бывшей станицы, как и Кузьминовская: те же рубленые и саманные домишки, сады за разномастным штакетником, только меньше травы и на дорогах асфальт кое-где – недавний, новый, и старый, в колдобинах и морозобойных трещинах. В центре высилась трехэтажка профтехучилища, где обучался Василий, новенький райком с райисполкомом и еще несколько административных зданий белого силикатного кирпича и с голыми большими окнами. Там же была и гостиница. Иванов скорым шагом, прибавляя себе этим решимости, натыкаясь иногда глазами на плакатное с бараньими глазами олицетворение тружеников, пошел туда. Солнце палило уже по-обеденному, ни ветерка, он весь взмок, ослабел, и платочек, сунутый Аксюткой ему на дорогу, не помогал, весь мокрый был и только раздражал. По шлаковой хрустящей дорожке через пустырь прошел на зады чайной-ресторана, торкнулся в двери гостиницы, такой же новой и голой. В вестибюле было чуть попрохладней, пусто и гулко, и его сразу услышали: из двери с табличкой «Директор» выглянула женщина в синем рабочем халате, накрашенная, с белыми пышными волосами; а за ней в глубине кабинета он тотчас узнал Беленького, копавшегося в нагрудном кармане и что-то с улыбкой говорившего ей. Женщина посмотрела на вошедшего пустыми глазами, что-то хотела сказать и не сказала. И Беленький тоже увидел Тимофея и, кажется, сразу узнал: с остывающей улыбкой шагнул к двери, нахмурился и закрыл ее, даже пристукнул.
«Уезжает, что ли, – со злостью и усталостью подумал Тимофей. – Ишь прихлопнул, глядеть не желает… А я все равно тут, мне теперь идти некуда. Я не гордый, подожду, нам не в первый раз. Подожду, не привыкать. Мне бы дело сделать, а там ты мне не нужен, хоть век потом не приезжай… хоть сдохни где-нибудь там, все равно».
Он сел на единственный в фойе дерматиновый диван, оставшийся со старинки похоже, – так, чтобы дверь была на виду. И закрыл глаза, слушая свою тяжелую, будто гудящую кровь, сразу же ощутив в покое, как разламывает ему тело болезнь…
Да как же это с тобой случилось все, как попал ты так? Из жизни своей выбился почему, толкал тебя кто, что ли?.. Жил ведь и не ведал, что хорошо живешь, и не знал, что такое вот может быть, что как пес будешь ходить выпрашивать, свое же выпрашивать, заработанное, вроде того, заслуженное. Пятьдесят лет жил как все, семью кормил, государству доход давал, а теперь вдруг не то сделал, провинился – и, значит, садись в кутузку, парень, учись, исправляйся… Чему меня учить-то, не пойму, в какую это сторону исправляться, правленому? Почему на меня-то – меченый, что ли, я?.. А видно, меченый, раз уж на то дело пошло. Виноватый. Видно, виноват, не досмотрел за жизнью, за собой, а жизнь взяла и напомнила, что ты есть собой… трава, а пришла корова и съела, вот и все дела. Ты ж и виноват, кто ж еще. Других тут нечего винить, у них у каждого свой интерес, они доглядели, а ты нет, они за жизнь двумя руками держатся, а ты забыл, отпустил… Загляделся, тебя и махнуло. Вон аж куда замахнуло, в гостиницу; сидишь вот, поджидаешь какого-то чистоплюя, виниться хочешь. Ты перед жизнью винись, перед ней виноват, перед Аксюткой, сынком своим единственным, им через тебя разве сладко?.. Что вот на нее вчера разобиделся, ее тоже обидел? Она баба, ей тоже свое надо, ждала тебя. А ты черт знает что, из себя весь вышел. При ее-то естестве другая бы давно все ворота растворила, только б и глядела… а она верная, в ней другой характер есть: со смехом, небось, а Киргизенка-то отмахнула, не больно с ней нашутишься, сам ведь знаешь…
Открылись дверью голоса, и он будто очнулся, привстал, глядя навстречу выходящему начальнику; а затем и вовсе встал, дожидаясь, тот шел к лестничной площадке.
– Здравствуйте, – сказал Тимофей. – Я вот тут вас жду…
– А меня не надо ждать, зачем я вам? Все, кажется, сказано. – Он окинул Иванова сощуренным взглядом, скорбно сложенные губы его чуть дернуло. – Я не хочу больше с вами разговаривать.
– Я ж воевал, работал… зачем вы меня так?
– Меня это, знаете, меньше всего касается. Я имею факт, что вы нарушили закон, который мне… выполнение которого я обязан наблюдать, вот так. Вы нарушили, я увидел и доложил – что тут сделаешь? – Он почему-то волновался, раздражен был, говорил как-то неправильно и все оглядывал Тимофея, губы и вовсе сложились скорбно-презрительной скобкой. – Суд решит. А вы, очевидно, опять подшофе.
– Как? – не понял Иванов.
– Ну, выпили – так?.. Нет?
– Что вы, зачем это я буду… Приболел, это верно, простуду схватил где-то.
– Простуду, говорите? – Он покачал гладко зачесанной, но с висков все равно курчавившейся головой. – Простуда, понимаете… Нет, мне нечего сказать вам. До свидания.
– Товарищ Беленький, я прошу… Истинный вам крест говорю, не мой перетяг, по нечайке все вышло. Зацепилось – ну и вытащил, не бросать же…
– Не надо мне никаких крестов, зачем? Вы пожилой человек, войну прошли – и такие слова! Какой крест?.. Кто нарушил закон – вы или я? А теперь вы мне говорите, просите, небриты и… вы посмотрите на себя!
– Так ведь торопился…
– Не надо было торопиться, я вам все сказал. А суд рассудит, – сказал он нервно, обошел его и стал подниматься. – И нечего просить, Москва слезам не верит.
– Так я же к вам как к человеку – а вы што?! Неужель понять нельзя!..
– Нельзя и не хочу. Это, извиняюсь, прерогатива суда, вот пусть он и понимает. До свиданья.
– Нечистый ты человек, – хрипло и громко сказал ему вслед Тимофей, сплюнул, повернулся и пошел к дверям.
И не дошел. Директорская распахнулась шире, и та самая женщина с белыми волосами встала на дороге, возмущенно закричала:
– А что это вы тут безобразничаете? Что ты расплевался здесь – дома, что ль?! Ты дома жене плюй, нелюдь… убирай еще за тобой! Напьются, оскотинеют, приличным людям от вас покою нет. Муж-чина… Проваливай давай!
– Да ты что, тетка… – Иванов обернулся, посмотрел мутно и недоуменно – что это она, как с цепи сорвалась… – Ты подожди… чево ты кричишь?
– Тово! Проваливай, говорю, дома себе плюй! – Она разозлилась и покраснела, еще разлохматилась, глаза смотрели прямо-таки с ненавистью. – А то милиция живо разберется. Нелюди! Шатаются по задворкам, бутылки собирают… бутылошники! Плевки твои поганые буду подтирать – еще чего не хватало!..
– Ничего, ничего… пусть уходит, – сказал Беленький с площадки второго этажа; он, оказывается, еще не ушел, слушал. – Бросьте, Антонина Федоровна, зачем это вам?
– А вот милицию сейчас, она рядом… чтоб знал! Проходу от таких нет, дожили, на улицу хоть не выходи!..
Она глядела с такой смелостью и ненавистью, что Иванов отступился и пошел к дверям, преследуемый голосом. И, взявшись за ручку, опять остановился: неожиданная, незаслуженная ненависть ее поразила, нашла-таки больное место – он поганый?! Почему это он поганый, за что? Что он такого этой дуре сделал?
– Ты вот что… – сказал он; и шагнул к ней, тотчас дрогнувшей. – Ты если сейчас не замолчишь, я… Пожалей себя. Ты дура, а кричишь. Нельзя так.
И вышел, сзади него не сказали ни слова.
15.
Вечером Аксютке пришлось сбегать за фельдшерицей. Та первым делом поставила градусник и велела разжечь примус, иголки прокипятить. Дом у нее, огород, хлопоты с дочерью, которая куда-то там поступала, – замоталась, мол, первый раз пришла на вызов без готовых иголок… И ведь врет, всегда так вот врет. Они ушли в заднюю половину, готовили там укол, и одно Тимофей мог уловить: что фельдшерица хочет выпытать подробности, все село, видно, только и говорит о нем одном, всякой новости рады, без разбору… Он слышал, как она юлила, подкатывалась то с одного, то с другого боку, как жаден был голосок ее на вопросы, и ему стыдно и плохо было, беспомощно, и ненависть разбирала тем больше, чем наглее выпрашивала, лезла им в больное фельдшерица и врала – про иголки и еще что-то, про горе свое и людей по его, тимофееву, случаю… Загорюют они, жди. Он завозился на диване, сел, хотел было встать; и не сделал этого, только позвал жену – голосом неожиданно слабым, скрипящим, будто и не подчиняющимся ему уже:
– Аксют… Ксень, поди-к сюда…
Она мигом услышала, появилась, замахала руками – лежи уж, мол, куда разрогатился. Иль что надо? Принесу, долго ль мне.
– Ничего не надо, что ты… Я сам. – И шепотом, морщась зло и кивнув на ту половину, сказал: – Ты этой… нечего им говорить, ну их всех к черту.
И лег, не глядя больше ни на что, – хоть здесь упредил. Да разве он упредил, разве упредить это? Нет, позор теперь навек. Ах, как некстати все это с ним, как не надо бы хворать сейчас – а ходить, стучать в двери, метрики эти собирать… Видно, все к одному, в который уже раз подумал он – зачем, кому это нужно-то? А никому, жизни. Жизнь это его требует отвечать сполна. Он думал, она прошла, а она – нет, свое стребывает, налог свой, никому не ведомые проценты эти… Знать бы, что это за процент такой; везде знаем, а здесь нет. Большой процент, невмоготу.
Было душно, ночь наступила такая же, как и прошлые. Опять завели свое, засвиристели полевые сверчки. Время делилось, дробилось ими до мельчайшего и не кончалось; едва лишь замолкал один, справившись со своим кусочком, как начинал другой, надсадно звенящие заунывные трели их низали и низали на себя темное ночное пространство, пронизывали его и шли уже высоко, над черными садами, полями, в самое небо, к острому и холодному звездному сееву, и не было этому конца. Диковинно рос, тяжелел процент. Вроде бы уже и некуда было расти ему, а он все рос; и чудом не падал, не крушил, вконец отягощенный, что-то хрупкое, человечески незащищенное, которое чувствовал в себе и берег Тимофей Иванов, около которого ютилась, грелась и радовалась его душа… Он вдруг узнал, страшась, что пропади эта стеклянной хрупкости частичка его человеческого – и сам он пропадет, сгинет неведомо куда, будто и не был, и никто не спросит и не пожалеет, забудут, был ли он вообще и зачем был.
Надо было как-то спасать себя, потому что процент рос и грозил обрушиться – каждый миг, каждую секунду жизни его, отмеренной сверчками времени. Жаркая тяжесть, облепив плечи и голову, гнула его, клонила, он упирался, чувствуя, как деревенеют обессиленные руки и ноги, все мышцы его, заходятся в последней истоме усталости, слышал испуганный голос Ксени – «что ты, что ты, Тимош?!» – а тяжесть была не только сверху, извне, а и в нем самом, это казалось самым страшным, здесь он ничего не мог сделать, только молиться и надеяться… Господи, Боже, молил он, не урони. Сбереги, я все сделаю – только скажи. Вели, я любой процент отработаю, не урони, чему ж я радоваться тогда буду, зачем был?.. Не за себя молю одного, за всех, всем тяжко – спаси нас. Тимофей молился этому хрупкому, он знал, что это и есть Бог, и если он молится за Бога Богу, то так это и надо, в этом было его и других спасение и ни в чем другом больше. Прости, если погрешил, не могу я не грешить, человек потому что. Процент потому что большой, не по силам; а ты не поможешь если, то пропаду, все пропадут, все тогда к одному концу будет, без Бога, – зачем мы тогда, для чего? Сил уже не оставалось, а он держал, продолжал еще что-то непосильно тяжелое, нещадное удерживать, и пели кругом цикады, славили время, вознося свои трели высокому и темному, открытому для всех молитв небу.
16.
Наутро пришел кузьминовский их врач Пеннер, высокий хмурый старик из поволжских немцев. Наскоро осмотрел, прослушал и сказал, раздраженно выдернув из ушей блестящие трубочки стетоскопа и бросив его на дно чемоданчика:
– Абсцидирующая пневмония, будем вызывать «скорую».
Иванов молча покачал головой, натянул одеяльце.
– Что, чем недоволен – болезнью? Болезнью никто никогда не бывает доволен.
– Не поеду, – сказал Иванов. – В район не поеду, нельзя. Пусть фельдшерица тут колет… скажите ей, пусть приходит.
– Ну, мне лучше знать, где и как тебя лечить, оставь свои капризы.
– Не капризы это – нельзя мне! Что мне просить-то всех вас приходится… – Тимофей чуть не плакал, стало обидно вдруг донельзя. – Куда ни сунься, везде просить… Что я задолжал-то вам всем, не пойму? Иль я что – не так живу, мало работаю? Везде укор, сторожа… едоков поразвелось. В город приедешь, там этих едоков тьма и все недовольны: плохо, говорят, нас кормите… А сами, доведись, навстречу шажок не сделают, улицу не покажут, как пройти… Не поеду я в эту казарму, зачем мне? Мне тут надо быть, нельзя, оставь меня здесь.
– Ну, хорошо… хорошо, я ей скажу. За таблетками пусть жена придет, у меня хорошие есть таблетки для тебя. А прокурору позвоню, я слышал. Он здравый мужчина и должен… Да кто мог поставить его, это… э-э, орудие? Это же варварство.
– Господи, да откуда мне знать?..
И отвернулся к стенке. Ему было сейчас почти все равно, как там все кончится. Ему просто хотелось, чтобы все оставили его, дали бы покою хоть на время, надо было что-то додумать, понять, а они все мешали.
В этот же день от Авдеенко принесли повестку. Пошла Аксютка, пробыла там долго и наконец вернулась: составляли бумагу прокурору, чтобы загодя, прямо сегодня же подать. Обсказали все, как было, председатель колхозный, Красавин, характеристику хорошую обещал приложить. На всякий случай попросили взять на поруки: коллектив, мол, ручается, что больше ничего подобного не случится, человек жизнью проверенный… Аксютка рассказывала это и видела, что не так что-то, не то она говорит: Тимофей бледнел на глазах, испарина высыпала на лбу, глядел зло и беспомощно, а потом остановил ее, сказал безнадежно:
– Вот и помогли, спасибо… На какие такие поруки? Зачем на поруки-то, я что ж – виноват?! А-а, да делайте что хотите, сажайте с глаз долой…. Видно, не отвертишься, процентуйте.
Аксютка, напуганная этим «процентуйте» – всю ночь она слушала про какой-то процент, – опять побежала в сельсовет. Но бумагу уже сдали попутно с Васюковым, повезшим предколхоза на какое-то срочное совещание по нынешней бескормице, а на слова ее Авдеенко лишь кивал и говорил: «Ничего, ничего… мы знаем, что делаем, – учены. Это пусть с Крохалевым он разбирается, кто виноват. Нам человека вызволить надо, вот наша задача, – а здесь, понимаете, все средства позволительны… Человек наш, все на нас падет, если что; надо выручить – так поставлен вопрос… А я говорю, нам виднее. Не покаешься – в рай не попадешь. Да и вообще, что за ребячество – виноват, не виноват?! Иди домой и жди, а его успокой, мы тут смотрим… Лишнего времени, понимаешь, ни минуты, людей на веточный корм собираем, бумаги тут всякие… но смотрим, сам смотрю. Иди».
Пеннер все-таки настоял на своем, уговорил лечь в свою, кузьминовскую больницу и, говоря наперед, в три с небольшим недели поставил Тимофея на ноги: досаждал горячими и всякими уколами, самолично съездил и выпросил, привез «консервы», сделал переливание крови. Он был явно, по-детски как-то, доволен, что не дал запуститься болезни: «Выбил сразу и со всех позиций – так и только так с нею надо, иначе капут: уйдет в хроническую, тогда инвалидность в твоем возрасте обеспечена…» Но с остальным, с главным, было худо, делу давали ход. В то лето и газеты почему-то больше обычного шумели об охране природы, о губительном браконьерстве; у них там, говорил Пеннер, велась какая-то очередная кампания, все к одному. Аксютка старалась, как могла, разрывалась в хлопотах по дому и в районе. Прокурор один раз принял ее и сказал немногое: постановление о возбуждении уголовного дела передано следователю Логунову и говорить пока не о чем, обратитесь к нему. Обратилась. Тот пообещал, что арестовывать, конечно, пока не будут, хотя по характеру дела, может быть, и следовало бы, и что скоро приедет сам, начнет разбираться.
17.
Следователь прибыл дня через два – молодой и статный, уже солидный в чем-то и поначалу не больно разговорчивый, с грубоватым властным лицом, которое он иногда, впрочем, старался смягчить. Выслал из палаты всех тимофеевских соседей и приступил к делу не мешкая: достал из портфеля папку, велел расписаться на подписке о невыезде и следом стал читать ему постановление о привлечении его, Иванова Тимофея Васильевича, в качестве обвиняемого по делу о браконьерстве, статья сто шестьдесят третья часть вторая, и о насильственном действии по отношению к должностному лицу рыбоохраны Крохалеву Павлу Николаевичу, статья сто девяносто третья, часть тоже вторая…
– Да не насильственное… он вам скажет, что ничего там не было, просто погорячились оба.
– А он уже сказал, его заявление в деле. – Следователь не расположен был толковать об уже ясном для него, дел и без того хватало. – Вы сейчас как – в состоянии ответить на мои вопросы, рассказать все, как было?
– В состоянии, – сказал Иванов. – Да не может быть, чтоб он так. Неужель подал?
– Подал, в тот же день. Заявление приложено к материалам товарища Беленького, датировано… – он заглянул в папку, поворошил, нашел одну из бумаг, – датировано восьмым июля, в тот же день. Приступим к вопросам?
Это он еще до их разговора, понял Иванов, утром еще написал. Но оттого, что он это понял, радости не было, бумага пошла уже в дело. Аксютке надо сказать, пусть сходит на хутор, попросит: может, заберет он бумагу эту. Он заберет, должен забрать, зачем мне лишняя статья какая-то? Лишь бы отдали. Господи, а если не заберет?..
– Да, чуть не забыл, – проговорил следователь и помедлил, глянул в больничное окно. – Будет вам известно, что по этим двум статьям закон предусматривает… В общем, вам грозит срок до семи лет, по совокупности, конечно… я имею в виду лишения свободы. Это, конечно, при том условии, если статьи будут использованы в полную свою силу. Дело, как видите, серьезное.
Тимофей изумленно глянул на него – что это он такое говорит? – и глаза его, еще до того, как все стало вконец понятным, налились вдруг невольными слезами.
– Да вы что там все… с ума сошли? – сказал он и заплакал, забыв отвернуться.
– С ума сошли? – повторил за ним следователь, быстро встал, прошелся, не глядя на Тимофея, по скрипучему рассохшемуся полу между койками, лицо его стало враждебным, непримиримым. – Да нет, не сошли мы с ума… Ну, ладно, об уме надо было раньше думать. Ладно. Не верю я особенно, чтобы вы… Будьте откровенны, и я вам обещаю, что никаких семи лет, конечно, не будет. Но это все к тому, что дело тем не менее очень серьезно, улики налицо – серьезные улики. И потом: зачем вам еще надо было дебош в гостинице устраивать, не пойму, – зачем ты туда-то, извиняюсь, приперся, после всего этого?!
– Какой… дебош?
– Как это – какой? Такой. Беленький с директрисой гостиницы, Гришанькиной, вслед делу еще настрочили… Что пьяный был, безобразничал – жалко, мол, милицию не успели вызвать. Зачем это-то еще на себя вешать?!
– Да товарищ Логунов!.. Да ведь врут они все, ведь я не дебошил… Какой же пьяный, когда я наутре еле встал!..
– Ну, ладно – разберемся, дай срок. А теперь рассказывай – все, с самого начала. И давай без утайки, раз уж на то пошло.
Тимофей, стыдясь недавних слез, глядя в сторону, еще раз попросил, чтобы он, Логунов, уж постарался с этим разобраться, нельзя же так – за всякое место хватать, не судом выдумывать, цепляться… И стал рассказывать, сглатывая иногда подступающие к горлу комки, – с ума сошли, семь лет… Следователю он не верил, не верил заигрывающему этому «раз уж на то пошло» и той горячности и будто бы огорчению, с каким Логунов сказал вдруг о новой бумаге из гостиницы. Да и как им было верить – им, за нечайность его, за грешок спустившим на него все свои законы, как собак. Нет, дорожки у нас разные, думал он, рассказывая и глядя, как быстро бегает по листу толстого блокнотика авторучка в крепких и властных его пальцах, как хмурится Логунов и иногда внимательно и тяжело взглядывает на него, – и чувствовал, что и следователь перестает верить ему и, наверное, вряд ли поверит, потому хотя бы, что он, Тимофей, говорит сейчас явную неправду о том, что не был он пьян там, на берегу, а Беленький с Крохалевым явно унюхали, и о том, как он нечаянно зацепился за перетяг и вовсе не схватывался, не хотел схватываться с инспектором, что тот попросту оступился… Логунов не мог верить ему еще и потому, что наверняка понимал: правда у любого, у каждого, своя, сколько людей, столько и правд, и каждая по-своему права; а правда закона выше и не хочет особенно-то знать всех этих маленьких правд, они ей больше мешают, хватают за справедливые карающие руки, потому что правда закона однажды и уже навсегда объединила в себе все эти маленькие правды, уже разрешила все по своему высшему понятию и теперь знать их всех не хочет – так ему казалось…
18.
Крохалев своего заявления так и не забрал. Два раза ходила на Никифоровский хутор Аксютка, и оба раза он обещал, что возьмет обязательно, если ему, конечно, отдадут, – и не забрал. Во второй раз, незадолго уже перед судом, шли с хутора вдвоем: Аксютка домой, а хозяйка Крохалева, Марья, в магазин – выкинули пшенку, надо было запастись. По дороге разговорились, как водится; инспекторша ругалась, обзывала своего и бирюком, и по-всякому – и ни с того ни с сего расплакалась повинно, не удержалась, и так вот рассказала все. Беленький, оказывается, как-то догадался обо всем – следователь ему, что ли, сказал что-то; стал выпытывать у мужа и ничего не выпытал, ругался и пригрозил: ты мне, мол, дела не порти, обязанности давай свои выполняй, нечего хвостом перед сельскими вилять – и так уж семьи не вижу, мол, второй раз в вашу дыру приезжаю. Мы их тут, мол, живо отучим, шарахаться будут от реки, тебе ж облегченье. Так и сказал: не вздумай мудрить. Павлушка хочет теперь на суду выступить, отказаться – а как он откажется, кто ему разрешит? И зачем они только согласились, уехали со старого места, что им там – плохо было, еды-питья не хватало?! Марья плакала, грозилась: дня жить на хуторе не будет, если засудят, лишенкой среди людей не жила и не будет, не последний кусок доедает… Стыдливая бабенка, по всему видно.
На суду, которой состоялся недели через полторы после выхода Иванова из больницы, общественным обвинителем выступал Беленький, прокурора не было. Загодя подал заседателю кипу газетных и журнальных вырезок, а председателю недавний номер «Правды» с большой статьей; и горячо и долго заговорил об их, рыбнадзорских, проблемах – так, что председателю суда пришлось даже сделать ему замечание в уходе от разбираемого дела. Говорил громко, складно, как умеют они это делать; помянул значительно специальные постановления бывшего Бог знает как давно казачьего правления о зонах на реке во время нереста осетровых, в которые запрещено было выходить даже на веслах, прибавил тут же, что выловленный подсудимым осетр оказался маткой, то есть с икрой, остановился на важном народнохозяйственном значении и даже на международном; и следом – о возмутительном порой непонимании их рыбоохранных задач органами местной власти, о равнодушии общественности – право же, пора положить этому предел… Слушали его хорошо, особенно сначала – переглядывались, кивали согласно, кто-то в зале один раз даже сокрушенно крякнул. В живейших красках, досконально рассказал, что произошло на реке в то «удивительное, какое-то беззащитное утро природы», как шли они, разговаривали мирно – и вдруг внизу торопливый, боящийся всего, света утреннего боящийся человек, готовый, однако, на все… Какая, товарищи, нужда, необходимость заставила его это сделать – детишки голодные, отсутствие хлеба или куска материи, чтобы которым прикрыть тело, или, может, товарищи, строжайшая диета, когда ничего не дозволено, кроме как осетринку с икрой под водочку?!. В зале оживленно хмыкнули, заседатели с интересом поглядели на Беленького. Зачем ему осетрина – чтобы перед соседями похвастаться удачей своей, излишеством? Так ведь и похвастаться, товарищи, нельзя, могут донести. И уж, конечно, не по соображениям гурманства как навязчивой идеи, этот порок явно не для подсудимого… Тогда зачем?
Между тем факт браконьерства и неукротимой агрессивности по отношению к органам здесь безусловен и налицо, орудие (он вытянул руку по направлению к столу с вещественными доказательствами – полюбуйтесь-ка!) недозволенное, более того – варварское, рыба ценнейшей породы поймана и умерщвлена – хотя, как известно по извлечению из постановления пленума Верховного суда нашего государства о практическом применении судами законодательств об охране природы, уголовная ответственность за производство рыбного промысла наступает независимо от того, была или не была добыта рыба, – важно явное намерение… А недостатка ни в намерениях, ни в самих фактах нарушения мы, товарищи, не испытываем: с мая месяца товарищем Крохалевым обнаружено около полутора десятка сетей и других средств незаконного отлова ценных рыб, и, таким образом, ваш район в нынешнем году вышел на первое место в области по браконьерству, с чем вас и поздравляю. А где хозяева этих сетей, перетягов, всяких там самоловов, спросите вы? Нет их – настырен и хитер пошел браконьер, а тот же товарищ Крохалев у нас один на тридцать верст, хоть и старается. Зачем же он тогда, опять спросите вы. Как это – зачем, спрошу я! Вот вам, товарищи, результат его работы: с большим трудом, с ночными бдениями, с борьбой выловлен браконьер – вот он сидит, перед вами. Не какой-то там любитель утренних красот и ершиной ухи, а самый настоящий, вооруженный неплохими-таки средствами для незаконного отлова, вооруженный темным умыслом человек, которого ночка кормит…
Он еще много, убежденно и, как казалось иногда и самому Иванову, убедительно говорил, как по полочкам все раскладывал – особенно когда задавал этот вопрос: «зачем?» Уже не верилось, что кто-то после может сказать нечто другое, новое, тем более поперек ему, так вот обвиняющему. Его слушали, кивали вон даже, хмыкали, пораженные будто, что под их носом такое творится, а они знать не знали, не ведали. Ведь и в самом деле упустили, недосмотрели, ведь не знали же ничего – кто тут виноват? А сами же и виноваты.
Слова все же нашлись. Долго выступал защитник Иванова, вызванный из области адвокат Столповский, маленький светлоголовый человек в очках; читал, не глядя почти в редкую публику, иногда только оборачиваясь мельком к суду. Особенно упирал на то, что утверждение обвинителя, будто «подсудимому ничего не остается делать, как только упорно отрицать свою принадлежность ему перетяга, а вместе с тем и свою вину», не может служить доказательством, тем более что следственные данные, по его мнению, довольно расплывчаты, несмотря на всю их категоричность. Докажите – адвокат блеснул очками на Беленького, – что перетяг именно его, именно им изготовлен и поставлен! Нет у вас таких прямых доказательств, не вижу. Объяснение подсудимого вполне естественно, случай вполне обычный: зацепился, пытался как-то освободить крючок, пригляделся – а это, оказывается, не что-нибудь, а снасть чужая стоит. Но свой-то крючок дороже любой чужой снасти, вот и вытащил. Дальше – больше: на снасти оказалась рыба, не выбрасывать же, в самом деле. Интересно, кто бы из нас выбросил такую рыбу?.. Столповских сделал паузу, оглядел всех задумчиво, деликатно кашлянул. Нет, товарищи, это не доказательство. Потом эксцесс этот – он ведь тоже хорошо объясним: тут и страх со стыдом, и обида нынешнего моего подзащитного, что его винят в таком вот воровстве, и явная, товарищи, несдержанность рыбинспектора Крохалева – очень все это понятно, когда начальство становится свидетелем недосмотра подчиненного во вверенном ему деле. В результате такая вот цепь случайностей и недоразумений, человеческих слабостей и гордыни как привходящих факторов, которые все вместе, соединившись и переплетясь, привели моего подзащитного в нынешнюю ситуацию… Никто ведь не спорит, что охрана природы, той же рыбы – вещь безусловно необходимая, нужная. Все это верно, так. Но мне кажется – более того, я убежден в этом, – что в любом судебном разбирательстве речь прежде всего должна идти о человеке, о людях, об их охране и охране справедливости между ними, любому суду это надо постоянно держать в центре своего внимания. А человек это, товарищи, неплохой, рабочий человек, воевал и награжден, достаточно заглянуть в характеристику от коллектива, во всю его прошлую жизнь. Причем – и это тоже немаловажно – достаточно хорошо известно, что мой подзащитный ранее не только никогда не привлекался, но даже не занимался рыбной ловлей более или менее профессионально, о чем вам может засвидетельствовать каждый житель села… За последнее, мол, время он, Столповских, достаточно присмотрелся к своему подзащитному и вполне уверенно может свидетельствовать о глубоком его чувстве стыда и раскаянья, о переживаниях, которые вполне законно и обоснованно могут быть положены на чашу весов как своего рода факты, доказательства в пользу невиновности или, по крайней мере, непреднамеренности всех действий товарища Иванова…
– Подсудимого, – поправил его один из заседателей.
– Да-да, подсудимого…
После двух этих больших выступлений суд наконец раскатился, заработал живее, налаженней. Беленький, в пику защитнику, держался своего, основного: принадлежность перетяга – не главный вопрос, хотя следствием, обвинительное заключение которого безоговорочно утверждено прокурором и направлено нам сюда, он решен положительно. Главное, что преступление совершено, совершено при отягчающих его обстоятельствах, и наш долг – наказать за преступление, ответить на него имеющимся у нас ясным законом, неприменение которого тоже есть своего рода преступление… И потом: уважаемый защитник, видимо, забыл об одном небольшом, но весомом факте из следственных материалов. Дело в том, что в момент обнаружения преступления, когда осетр был еще только снят, мокренький еще, удочки-то у подсудимого были смотаны – не в переносном, а в прямом смысле слова смотаны; следовательно, что ж выходит – он сначала вытащил перетяг, отцепил крючок, удочку смотал, а потом только занялся осетром? Нет, конечно, – до удочек ли ему тут было?! Удочки были уже смотаны, ничем и ни за что он не цеплялся; смотал и решил наконец проверить, что там попалось… Сразу? Ну зачем же сразу? Утро, самый клев, рыба на кормежку выходит – пусть постоит снасть, посторожит рыбку, насадки крепкие… Все принялись слушать вежливый и поначалу интересный спор защитника с обвинителем по вопросу о том, когда мог снять эту снасть и как снял ее подсудимый. Спор затянулся, стало скучно. Крохалев, который до этого давал показания, сказал, что он в общем-то несколько погорячился тоже там, на берегу, а причин для горячности у них, конечно, хватает, сами сейчас слышали. После чего сразу встрял с заявлением Беленький. Черные, немного масляные глаза его блестели, он живо слушал всякого, кивал или качал головой, прикрывая скорбно глаза, или же грустно улыбался себе; несколько более оживленный, чем обычно, он был там, похоже, как рыба в воде, своим среди своих, понимающим, но строгим, – Марья говорила Аксютке, что он не в первый раз в судах выступает. Встрял он, чтобы повторить заявление, уже будто бы сделанное раньше следователю: живем мы, товарищи, не в вакууме – среди людей, потому и не хочет сейчас Павел Николаевич помнить зла; но тут, к сожалению, дело принципа, тут уж давайте без соседских предрассудков… Еще во время следствия у товарища Крохалева замечались – как бы это выразиться? – позывы, так сказать, поползновения забрать свои письменные показания относительно насильственных действий пьяного подсудимого по… э-м-м… отношению к нему, инспектору Крохалеву, – зачем, чтобы отвести правосудие? И сел, укоризненно взглянув на своего подчиненного.
Иванов, сгорбившись, сидел на своей скамье, слушал, поглядывал иногда на первый ряд, где прямо перед ним были Аксютка и Василий. Последние несколько дней он провел в предварилке (следователь решил, видно, не рисковать, прислал за ним Быкова), спал плохо, все тело его отчего-то болело, как изломанное, будто его через зубья огромной машины пропустили. Аксютка ездила сюда каждый день: измучилась, изревелась, должно быть, там, дома, и никогда он, несмотря на всю эту пустоту внутри себя, так не жалел ее, как сейчас, и так жалко стало теперь все, что было у них и могло быть, не случись такого. Вот она, цена-то нашей жизни, вот когда мы ее узнаем. Хорошая была жизнь. Он уже не верил, что все может обойтись по-хорошему – иначе зачем было тогда заводить всю эту махину? Нет, ее теперь не остановить. Он сам виноват, он это лучше всех судей знает – не сберег, оплошал. На никчемном, на пустяшном оплошал – вот что стыдно.
Его спрашивали, и он поднимался, чувствуя, как отощал за последний месяц, штаны не держатся, и как много времени успело пройти – целый месяц прошел, август в окне, солнце и пыль, а здесь сумеречная духота, строгостей всяких, красноперый за спиной, а перед ним жена с сыном, к ним теперь не подойти; она с припухшим, одичалым каким-то родным лицом, на коленях сумка их, брезентуха, а сын хмурый, катающий молодые желваки, и на отца он тоже смотрит хмуро и как бы вопрошающе. Ему жалко Ксеню и стыдно перед сыном, стыдно и тяжело, что пришлось ему, недавнему Васюте, увидеть отца при всеобщем позоре, на этой вот самой скамье, услышать всякое такое… Быстрее бы. Надежды почти нет, так все это строго, угнетающе-торжественно и всерьез заведено – кроме разве что совсем дикой, несбыточной мысли, что вдруг все эти люди встанут, вздохнут с облегчением и скажут: «Ну ладно, хватит – сколько можно… Соберемся еще как-нибудь, а сейчас хватит, отпустим, дома дела ждут». Ждут, это верно. И у него, пронадеявшегося, что целое лето впереди, тоже их накопилось, дел. Да они всегда у него были, только в тот день вдруг не оказалось. Не нашлось работы, что ты тут поделаешь. Выступает как представитель общественности Авдеенко, сосредоточенно, старательно хмурит лобик, рассказывает о фронтовых и рабочих заслугах подсудимого, разводит руками: «никак, понимаете, не ожидали… да знать бы – мы бы…» И затем торжественно, с несокрушимой, кажется, уверенностью в силах общественности, хмуря значительно брови, просит суд отдать им его, Иванова, на поруки, особенно ссылаясь на то, что работу Кузьминовского сельсовета по борьбе с пьянством и алкоголизмом знают по всему району – это, как известно, много раз подчеркивал в своих выступлениях сам первый секретарь райкома Целищев…
Тимофей видит, как с надеждой, пытаясь улыбнуться, моргает ему Аксютка, кивает на выступающего сельсоветчика; как сидящий на другой стороне от суда за отдельным столиком Беленький высоко, удивленно поднимает брови, что-то записывает у себя и протестующе, со стуком, откладывает ручку, обращая этим на себя внимание сумрачного и спокойного, в тяжелых сильных очках председателя. Затем с последней репликой выступает Столповских, особо обращая внимание суда на социально-нравственную целесообразность предложения общественности взять подзащитного на поруки, и следом Беленький, предупреждающий и скорбный, давший ясно понять, что рыбнадзор, отстаивая государственные интересы, в случае необходимости не остановится на одной инстанции – иначе он не видит смысла существования рыбоохраны вот так вот, со связанными руками…
– В соответствии со статьей двести девяносто седьмой уголовно-процессуального кодекса РСФСР, – сказал, холодно поблескивая сильными стеклами очков, председатель, – подсудимому предоставляется последнее слово.
Иванов встал, посмотрел на своих, потом на судейских, сейчас повернувшихся к нему; один из народных заседателей был свой, механизатор, он его помнил еще по МТС. Он не знал, верить им или нет. И проговорил, глядя в спокойное, несколько торжественное лицо председателя:
– Не знаю, что и говорить… я не виноват. Поймите мое, я ведь не хотел. А если засудите, то грех на вас будет. – Помолчал и сказал: – У меня… все.
И сел, чувствуя, как дрожат у него губы.
Часть II
19.
Мы с ним познакомились случайно, вместе ехали на попутке из райцентра. День был сентябрьский, солнечный, уже клонился к вечеру, и я спешил добраться к месту своего назначения до темноты. Я сел в центре, у наспех переделанной в ресторан сельповской чайной, а Тимофей Иванов махнул рукой уже на самом выезде, где за редкими кладбищенскими крестами простирался выгоревшей к осени травой местный аэродром и поник в безветрии полосатый чулок на жердине. Шофер был из молодых, еще в дембельских суконных галифе, и ездить привык, видно, по-армейски – так тормознул, что меня привалило, больно притиснуло спиной к борту, а единственная пока моя попутчица (в кабине, впрочем, тоже кто-то сидел – то ли экспедитор, то ли вообще начальник), старушка с темным лицом в крашеной серым бязевой кофте, пиджачке и с узелочком из платка на коленях, охнула и судорожно, из последних старческих сил вцепилась в доску сиденья – к чему, как умудрился парень этот загнать старуху наверх? Торопилась, сама напросилась, что ли?..
Долговязый, в простеньком мятом пиджаке мужик не стал дожидаться, пока пройдет тонкая и душная осенняя пыль, поспешно вскарабкался на борт, закинул в кузов ногу в огромном ссохшемся кирзовом сапоге, потом другую и тут же, не глядя на нас, уселся на соломку в углу, в ногах у старушки. Был он иконно как-то, по-русски тонконос, не породист лицом, плохо выбрит, бледно-голубые глаза невыразительны, пусты от блеклого раздумья, застрявшего в них и, как потом я увидел, не дававшего проходу никакому оживлению. Песочного цвета клетчатая рубашка его то ли грязна, то ли застирана до серости неумелыми руками, того же материала, что и пиджак, штаны, все по-деревенски обмято, обжито – это лишь одежа, прикрывающая наготу и хранящая необходимое тепло, без всяких там условностей и символов. Впрочем, символ, знак и тут был тоже – нынешнего крестьянина, какой он есть, по-прежнему без особых внешних затей в одежде и в еде, но себе на уме подумывающего, как и все теперь люди, о большем. И Тимофей Иванов имел тот же обычный вид мужика лет пятидесяти с лишним, человека пожившего и нажившего себе за жизнь все, что ему по его классу положено, – дом, скотинку, мотоцикл с коляской в сараюшке или даже в гараже, степенную жену и детей не без смысла… Но опять я увидел это серое раздумье в его глазах, эти скукоженные, отполированные на носках жестким окраинным ковылем сапоги, рубаху застиранную и все другое – тягостные приметы людского неблагополучия, которое, как это ни странно, определяется не по застиранным рубахам и даже не по выражению глаз, а по какой-то необжитости человеком самого себя, когда он не привык еще к себе, неблагополучному, со своей какой-то неурядицей не обвыкся – так в момент мы понимаем, входя в дом: жилой он или нет…
– Что ж не спросил, куда едем? – сказал я, подождав. – А то завезет.
– Куда-нибудь приедем, – проговорил он, уставясь на свои сапоги, поковырял черным пальцем отпоровшуюся кирзу на заднике. Потом, догадавшись, видно, что я издалека, чужой здесь, поднял на меня спокойные, с красниной глаза, посмотрел без любопытства и отвернулся.
– Одна она здесь, дорога-то. Как однова положена, так и лежит. – Это сказала старушка. Из молчаливой, с поджатыми терпеливо ко всему губами она сразу как-то сделалась живой, разговорчивой; и лицо, и руки в истончавшей, с кофейными пятнами пигмента коже задвигались, будто до сих пор связаны были молчанием. – Уж куда удобный, большачок-то, скоротил нам дорогу. А то все крюком, бывалоча, все крюком ездили. В Кузьминской и будем. Мы как-никак соседи с Ивановыми, с Тимошкой-то, – она показала мне глазами на мужика. – Сызвеку соседимся, он меня и углядел, небось, в кузове. А ты-то по какой надобности к нам, касатик?
– Да по делам, бабушка, – по сельсоветским… Посмотреть надо кое-что у вас.
– А-а… ну-ну, – сказала старушка и закивала головой. – Надо, как же. Чей, и сельсоветских надо проверять, такие же люди.
В планы мои вроде б не входило проверять сельсоветских, но я промолчал. Главное, поняли, что я не просто так еду, а по делам; ну, а какое там дело – это неважно пока.
– Через часок, глядишь, и дома будем, – говорила старуха. – А то, поди, соскучился мой старик, лежма лежит. Коза тоже недоена. Это вот Тимоше теперь вольна жизнь… а у нас кака ни маленька, а все равно забота.
Иванов равнодушно глянул на нее и только крепче ухватился за борт. Шофер гнал безбожно, с разболтанной какой-то лихостью. И нас порой так подшвыривало, что и говорить приходилось с опаской, не прикусить бы внечайку языка. А старушка уже заметила мои взгляды на Иванова и к ней; несколько помялась, но решала недолго и с охотою сказала:
– Опустело, вишь, Тимошкино-то подворье, вот ведь как. Бывалоча, как улей гудело, старым нам на радость… От лиходей! – присказала она сокрушенно, когда машина с разгону нырнула в балку – так, что холодная легкость схватила за душу, а потом вымахнула наверх. – Тольки и хорошего, что быстро, а так… – И не досказала, лишь губы поджала, пересиливая страх. – Ну, вот… отшумела соседская-то жисть, вот мы и остались: он да я со стариком своим, болезным-то. А ведь как жили-то мы – душа в душу, не ругамшись никогда. И хозяйка его… приветна была, что тут скажешь, – да вот приветила не тово…
– Как же так? – серьезно спросил я, скорее Иванова, чем старуху.
– Да-к вот так! Жисть-то – она ведь не спрашивает, как, мол, тебе: все ль хорошо или ишшо чего надо… Вот так и повернула, что хошь – гляди, хошь – так иди.
– Ладно-ть тебе, Егоровна, – сказал Тимофей Иванов, не оборачиваясь к нам, – хватит.
– Што ж ладнать-то теперь, Тимоша-а, – протяжно-жалеющее, будто ждала того, подхватила Егоровна и ничуть не смутилась, только больше загоревала. – Хватай не хватай, а до конца все одно не хватит. А человек-то пусть спрашивает, за спрос не бьют… человек-то добрый, не со зла ведь, ну и пускай себе спрашивает. Настрастится, может, на тебя, да и сам вдругораз остерегетца так-то делать… Ить он в тюрьме был, – повернулась она ко мне, и я даже слезинку увидел в ее промытых годами до водянистости глазах. – Как милай отсидел два годочка, слава-те – живым пришел… Притти-то пришел – и тут голо, разор, душе уцепиться не за что: жена Бог знат где, сын в сибирску сторону подался. Только и добра, что дом еще по бревнышку-то не раскатали…
– Ладно, ладно… тебе-т какая забота, старой, – по-прежнему не глядя на нас и с досадой сказал он. – Ты вон свои горя сначала разгреби, а мои мне и самому не нужны. Все к одному.
– Вот то-то и оно, что к одному… Ведь и пить-то как зачал – ка-быть с цепи сорвался, вот как! Сроду, с малых лет за ним такого не водилось, чтоб людей не слухать, – говорила она мне, будто его и рядом не было или он вдруг потерял всякие свои права между людей. Что-то было в этом почти материнское, горькое, матерински назойливое, от которого, как и от беды, не знаешь, куда деваться. – Уж вон пришла надысь, а у него и кровати большой нету, пропил, и дивана тож… Разве так делают, Тимош, – чтоб нажитое спускать, глаза людям тешить?! Люди все в дом норовят, а он – из дому, возьми ты его…
Старуха начала сердить себя, и теперь надо было ждать укоров без конца, увещеваний, все это, видно, не в первый раз – когда грузовик резко затормозил и на остатках скорости выкатился на обочину.
– Все, хана, – сказал шофер сидевшему с ним в кабине молодому, толстому и в очках мужчине с папкой из кожзаменителя, это было слышно и у нас наверху. – Греется мотор, м-мать его!.. Придется поостыть, посидеть малость на травке. Накипи до шута, что ль, в радиаторе… ниче не пойму! Новую, Сергей Климыч, надо – а? Лайбу-то!
20.
Окружение вечереющих полей, только сейчас замеченное нами, неожиданно наступившая после гуденьев мотора и ветра тишина, в которой что-то едва потрескивало (кажется, вода в радиаторе), да из высокой стерни доносившаяся томительная, давящая в уши свирь кузнечиков – вот все, что было вокруг. Первое после уборки забытье царило над полем, и хотя весь горизонт чернел полосами зяби, трактора сюда еще не дошли, земле дана была передышка.
– Ну, как вы тут? – сказал наш возница, выбираясь из кабины и глядя весело; у него было свойское конопатое лицо, немного безалаберное, но приятное. – Порастряс вам жирок-то?!
– Вот и дожиганился, милок, – ворчливо сказала старуха. – Не токмо жир – душу, то и гляди, вытряхнет. Ты бы вот потише, оно б и доехали.
– Ничего, бабка, без паники, – доедем. А не доедем – пешком дойдем, какие наши годы?..
– В кабину надо бы мать, – негромко сказал я.
– Да, – впервые заговорил сам Иванов, глаза его будто блеснули. – Бар-то ведь давно нету, это и в газетах пишут.
– А начальство чем не баре? – безбоязно хохотнул шофер. – Что ж я его, на верхотуру пошлю, что ли?.. Да и с ногой у Сергея Климовича что-то не в порядке, – фамильярно добавил он и ухмыльнулся нам, – прихрамывает. Это ведь нам ничего не деется.
– Ни черта б ему не сделалось, – сказал Тимофей Иванов, сплюнул под ноги. – Забыл, небось, на чьем хлебе вырос.
– Да будет уж вам, – сказала Егоровна и обеспокоено оглянулась, перешла на шепот: – Я и тут посижу, а человек-то ить слышит… неловко-то как, Господи!
– Ты мой хлеб не трогай, – подал вдруг из кабины голос начальник. Он выбрался на приступку, тяжело соступил в траву и поднял крепкое, простецкого происхождения лицо к кузову, раздраженно похлопывая папкой по колену. Маленькие острые глаза его остановились сначала на мне, но тут же переметнулись к Иванову; и так, не спуская с него глаз, он потянулся в кабину, достал свою трость. Хорошо, что не наш это начальник, успел подумать я, а то мало хорошего мы бы от него дождались. – Не ты его растил, не тебе и говорить.
– Не я? – глухо переспросил Иванов. – А кто ж тогда, если не я?! Папа твой, что ли, – который всю войну пером проскрипел, директиву давал, как кур щупать?! Я мальчонкой штурвал у трактора крутил, подштанники на снегу перетягивал, на фронт потом пошел… и ты мне тут не щурься, гражданин Колыхалов, не у себя в кабинете. Я тебе не дозволяю тут.
Он совсем негромко это сказал, без всякой вроде злобы, но тишины хватило, чтобы услышать. Начальник еще раз остро глянул; и тут же глаза его как-то потухли, он бормотнул сквозь зубы, скорее себе, чем нам, и круто повернулся, пошел по зашуршавшей стерне, давя и ломая ее, пересохшую. Он и вправду прихрамывал, но не слишком; отошел метров за семьдесят в поле и сел на кучешку неприбранной соломы.
– Надо было тебе связываться с ним, – сердито зашептала старуха. – Пошто вот зазря человека обидел?
– Ничего, – сказал за Иванова парень, он, кажется, и во время перепалки не переставал лыбиться. – Ничего ему не подеется, сердитому… На сердитых у нас воду возят.
– Все равно нехорошо. Ехал – ну и ехал бы себе, Бог ему судья.
– Плохой, бабка, из Бога судья.
– Никудышный, – подтвердил я; мне понравилось, как он это сказал, просто и со вздохом. – Так рассудит, что за голову иной раз схватишься.
– Ну! – сказал парень, тоже довольный моей поддержкой, и залез к нам в кузов, сел на борт, неизвестно отчего мигнул мне. – Знал я одного такого… Лет десять на машину копил, пивка себе не позволял после получки – купил все ж. Обмыли они это дело, «москвичонка» своего, а наутро полез он с похмелья искать у жены, чем бы полечиться. Ну и нашел – сулему, что ли, или еще что-то лекарственное, за самогон принял. Живьем сгорел мужик, как не был, двух пацанок оставил… У него и наколка такая на руке была, сам видал: «Ах, зачем я на свет появился…» Во как бывает!
– Да я ничего, сынки, не говорю… есть и такое, – вздохнула старуха и, помедлив, перекрестилась. – А тольки все ж Богу виднее, как и што… Мы ить все знаем – а грешим, вот он и карает. Тижала рука Господня.
Она снова перекрестилась; и что-то в самом деле тяжелое было в этом «тижала», тяжесть какая-то незримая, карающая неслухов, и мы согласно замолчали. Тимофей Иванов то ли задремал в своем углу, то ли забылся в мыслях, тоже молчал и нашего разговора, казалось, не слушал. Я видел его бурую, в глубоких, почти старческих морщинах шею, побитые грязной сединой волосы и две жесткие, сейчас безвольно отпущенные складки возле рта, рука уронена подле, на солому.
– Да, – сказал шофер, – с полчасика еще надо позагорать, иначе издею мотор… И шут его знает, что за места: едешь, едешь, а воды все нет! Нашли нас куда засунуть на уборку. Залились бы сейчас по новой и поехали.
– Да-к как это нету?! – встрепенулась Егоровна, обрадовавшись перемене разговора. – Как же нет, когда мы и Урюпинский, и Стояны, и Осокину-т лощинки проехали, и везде вода, только нагнись!.. Есть. Мне бы и сказал. А што машина твоя сломалась, так места не виноваты.
– А близко отсюда нет?
– Близко-то?.. Близко нету, теперь тольки в селе.
– Ладно, – примирительно буркнул шофер. – До вас дотянем, там и залью. Айдате под машину, в холодок.
– Да уж нет, – сказала старуха. – Отсигалась я, лезьте сами.
Иванов никак не шевельнулся на приглашение, и мы с шофером слезли и расположились у колес на теплом гладком ковыльке. Сосед, недолго думая, уткнулся носом в снятую фуражку; вскоре слышно стало его мерное здоровое дыхание, он уже спал. Я не спеша покурил и, глядя, как разохотился парень на сон, тоже решил вздремнуть, при такой жаре мотор вряд ли скоро остынет. В самом деле, места не виноваты, что радиатор у тебя забит. Смотреть надо было, а потом места винить. Все-то вам виноваты, кроме вас самих.
– Ты ай спишь? – сказала наверху старуха. – Спишь ай нет, никак не разберу я?
– Нет, – ответил Иванов.
– Што вызывали-то? Неужель что еще хотят?
– Да так… документы.
– Хоть бы уж в покое тебя оставили, Тимош, – жалобно сказала старуха. – Уж так треплют, как будто-й человека прибил. Небось что-нибудь опять говорили?
Иванов промолчал, что-то повозился там, а старуха продолжала, торопливо и робко:
– Ты б уж не перечил им, Тимош; а то, глядишь, возьмут да ишшо…
– Кто им перечи, – грубо сказал он. – Никто им не перечит, нужны они!..
– Да-к как же-ть не перечишь!.. А ты пошто там-то буянил, в тюрьме – поневоле, што ль?! Ты им, сам сказывал, окошки, што ль, колол или еще чего… С начальством обходительну надо быть. Что ж делать-то теперь будешь?
– А ничего. Жить, что ж я еще делать буду.
– Бабу добру – вот што тебе надо. Наську вон брал бы да жил, нечево хозяйство потрошить.
– Еще чего! – Голос Иванова стал злым. – От одной опамятоваться не успел, а она… Как-нибудь перемогусь.
– Так ить как-то надо, милок, – жить-то.
– Ничего мне не надо, – сказал он.
21.
До Кузьминовки мы добрались уже к вечеру. Станица, по всему судя, была когда-то обширной, богатой, теперь частью разъехавшейся в места поживее. В центре еще с тех времен стояли приземистые купеческие лабазы, сложенные из плитняка и литого вековечного кирпича, сейчас побеленного известкой, с кованого железа двустворчатыми дверьми; полукругом, образовывая с ними бывший майдан, расположилось еще несколько двухэтажных деревянных домов с нижними торговыми помещениями из того же камня, а чуть поодаль, отступив в дикую, тревожимую лишь мальчишками гущу заглохшего сада, высилась над всем церковь – присадистая, тяжелая и от старости угрюмая на вид. Оцинкованное потускневшее железо местами было содрано с луковки, сиротски проглядывали стропила, светился в прорехах закатный воздух. Дальше местность шла книзу, там виднелось только небо да еще по сплошным верхушкам пойменного леса угадывалась большая степная река. Само село, низенькое и тенистое, застроено было белеными саманными, пореже деревянными и кирпичными домами с широкими дворами, с широкой гравийной дорогой посередине.
Парень высадил нас, проехав какие-то склады, в уютной от нависших пыльных деревьев улочке. Старуха начала было копаться, развязывать зубами натуго затянутый носовой платочек, но он разом прекратил это:
– Ладно тебе, бабк… я тебе не частник с «жигулями». Заготзерну будешь должна. Счастливо оставаться, – и запылил, хлябая кузовом, дальше по дороге, перепоясанной вечерними тенями.
Я был в затруднении. Сельсоветских искать сейчас было делом не то что невозможным, но затяжным наверняка, и неизвестно, с каким еще концом. За день дороги я успел устать, самое лучшее бы теперь – поскорее найти угол себе, крышу над головой: перекусить чем придется, папироску перед сном в тиши выкурить и до утра на покой. Егоровна как будто догадалась об этом.
– Тебе-то теперь куда ж, касатик? Это ить мы в дому – а тебе чужа сторона… Где ночевать-то будешь?
– Где придется, Егоровна… – Мы шли вместе, они к домам своим, а я наобум, неизвестно куда. – Председателя бы найти сельсовета – где он тут у вас живет?
– Да-к ты его не знаешь?
– Откуда ж мне его знать?
– Во-он што… А он ить отсель далеко живет, аж на Ранском концу. Туды ходьбы только час, не вот найдешь… Как же ты так, не знаючи, поехал?
– Да вот так… работа такая. В музее работаю, разъезжать приходится.
– Либо уж к нам тогда иди… Потеснимся, чей, со стариком, – в раздумье добавила она, – крещеные никак. Избы хватит.
– А то ко мне, – вдруг сказал Иванов. Он шел чуть впереди и теперь оглянулся, сбавил шаг. Это было мне до того неожиданно, что я как-то даже растерялся, не зная, что сказать. Тимофей посмотрел на меня, прямо в лицо, и тут же отвел глаза на старуху и в сторону, по сторонам. Он вроде бы усмехался – напряженно, неловко, стараясь усмехнуться понебрежней, – и я понял, что весь он сейчас натянут как струна. – Так придешь – гостем будешь, а с этим… с винцом если – так и за хозяина. У армян я это слышал, – со смешком проговорил Иванов, ненужно кашлянул в кулак. – Переночуешь, что ж…
– Кому что, а шелудивому – баня… – горестно сказала Егоровна. – Опять он за свое. Ты хоть бы отдохнул маненько, ить уж сам на себя стал не похож… не просыхаешь.
– Все б ты нянькала меня, старуха, – с той же усмешкою, но все больше раздражаясь, сказал Иванов. Он не глядел на нас, в голосе его явно чувствовалось уже нетерпение. – Тебе-то что? Ну, посидим – эка беда… Мы ж не пьем, только лечимся.
– Дрыном тебя, такого, лечить, – рассердилась она, обернулась ко мне, сказала: – Вот он, весь тута. Хоть и тихой, когда выпьет, – а по мне и, так все они, пьянчужки, одинаки… ото всех беда.
– Ты лучше, Егорн, огурчики там, помидоры принеси – что лишнее-то болтать, – с неожиданной, какой-то болезненной энергией уже напирал он на Егоровну и через нее на меня. Он вдруг нервно оживился, как подменили человека, даже в движениях суетливей сделался. – Чево тебе искать где-то там… пошли.
Положение стало ясным. Первой мыслью было отказаться от ивановского предложения и к старухе пойти – либо двинуться на поиски председателя на Ранский какой-то конец. Но последнее меня никак не устраивало. Я бы непременно и не меньше часу проблудил между беленых этих домишек, а затем предстоял бы разговор с этим самым председателем, который уже дома по двору ходит, растелешенный по такой жаре до майки, и поначалу никак в толк не может взять, кто я, что я и чего, собственно, мне от него надо… какой, вы говорите, музей? Ага, краеведческий – это где соха, бивень этого… мамонта, да, одежа там всякая – знаю, бывал. Покряхтит, почешет затылок – куда бы это мне вас пристроить? – а затем сделает широкий приглашающий жест: что ж, мол, проходите, не на улице же вас оставлять. Скорее всего мы бы разговорились, бутылка на столе так или иначе, а появилась бы – какая разница. Еще хуже, если председателем окажется баба: так спеленает заботой, что дыхнуть нечем будет; перины начнет стелить, извиняться Бог знает за что…
Не хотелось причинять хлопоты и старикам, им теперь самим до себя. У Иванова во всех смыслах вольнее было бы, тем более что «тихой». Что-то у него случилось там – ну, что ж, посидим с устатку, поговорим: что мне, пятерки жалко, что ли, подумал я. Посидим. Я ведь, если раздумать, и сам выпить не дурак – не последний питок на селе, как отец говаривал. Главное, меру соблюсти.
– Ну что ж, спасибо, – сказал я им, а больше Иванову, и тот благодарно, без прежней своей усмешки и заискиваний посмотрел на меня и кивнул, будто даже вздохнул облегченно. – Спасибо, Егоровна, на добром слове. Я уж у него переночую, неохота вас беспокоить. А с устатку немного можно, чтоб крепче спалось.
Старуха только головой покачала.
Переулком мы прошли на соседнюю улицу, Егоровна торопливо засеменила к своей широкой и низкой хате, а я вслед за Ивановым прошел калиткой во двор его справного, пятистенной постройки дома с поблекшей веселостью наличников и карниза и с фальшивым, никогда не используемым, видно, крылечком, за крашеной дверью которого, во дворе уже, шел к сенцам настил из почерневших наструганных, не подогнанных даже друг к другу досок – мыслилась тут, наверное, галерея, но до ума так и не была доведена. Поместье было хорошее, уютное какое-то: поблизости, слева от мощеной плитняком дорожки к сеням, потихоньку опадали в ожидании предзимья несколько яблонек, необрезанные кроны их были еще вроде зелены, там светились мелкие ранетки, а понизу в гуще чернобыльника и лопухов нападало уже много желтой листвы. Дальше, в глубине, были видны два основательных сарая, варок, теремком встал на горушке небольшой рубленный амбар – поработали здесь тимофеевы руки, оценил я. Только со стороны подворья стариков не было забора, здесь их делил всего-навсего невысокой плетень; на колья надеты были для просушки несколько банок и сразу меня заинтересовавший глиняный горшок с небогатой росписью, прост и хорош…
Дверь была незаперта, лишь приткнута палочкой. Тимофей Иванов ее вынул, откинул, и мы вошли в дом.
– Не боишься, что вынесут?
– Некому у нас, – без особой охоты, лишь бы не молчать с гостем, ответил он, – разве цыганам. Да и они чтой-то перестали захаживать, уж лет пять как не видно. Нечего у меня взять, в хоромах таких. Парнишки ранетки трясут, боле ничего.
В обеих половинах действительно было пустынно. Русская печь в первой, будто отсырелая, стол под изрезанной клеенкой да лавка, в углу на табуретке ведро с водой. В передней врос в пол громоздкий, темного облупившегося лака комод, стол тоже, над ним на положенном месте блеклая современная иконка, отштампованная на картоне. Не было главной справы всякой сельской избы – семейной большой кровати. У голландки за полузадернутой, захватанной руками занавеской увидел я на полу что-то вроде топчана из старого тулупа, подушки и серого, старого тоже, грубого одеяла. Как-нибудь переночуем, не век вековать. Я вынул пятерку и протянул Иванову. Тот молча принял ее и уже на выходе, словно только сейчас вспомнив, что он хозяин, буркнул: «Располагайся, чего там…»
22.
Приняв это как разрешение особо не церемониться, я достал из походного своего портфелишка все нужное, умылся, ноги, нажженные дорогой, помыл, сходил за свежей водой к колонке на улице. И сел на дворе на доски покурить. Ветерок, днем еще как-то шевелившийся, стих совсем, было тепло и сухо, и опять меня охватила тишина, с каких уже пор мною не слышанная, – как сегодня в поле. Закатные лучи из-за сарая теперь еле достигали сюда, слегка лишь обжелтили верхушки яблонь, под ними и в траве залегли предночные прохладные тени, и уже слышен стал в воздухе тонкий могильный запах увядания – будто вправду стоишь на дне глубокой, светлой от материковых глин яме, и отовсюду идет на тебя, идет запах земли, смиренней и покойнее которого на свете нет. Можно все позабыть, все простить – если б только не пошумливал, не звал на краю могилы этой ветер в ковыле и небо голубое не гнало наверху далекие недостижимые облака… Может, потому и продолжаем жить, что есть на свете недостижимое, непостижимость большая есть? Кто его знает – может, и так.
По улочке, где нас высадил шофер, прогнали скотину: сначала валом прошло овечье блеяние, матки скликали отбившихся в гоньбе ягнят и сами ягнята плакали, жалобно очень, жалобней человеческого; потом протяжно замычали, просясь во дворы, коровы, за сараями в воздухе встала недвижная золотистая пыль, едучая от запахов коровьей мочи, острая, но по старой памяти чем-то приятная, привычная… В любой летний день, если уж не очень разнепогодится, настает здесь к закату высокая, до самого неба тишина, и никакой, кажется, шум, как бы человек ни старался, разогнать ее не в силах. Запускай любой мотор – все равно он в тишине будет работать…
За спиной моей стукнула калитка, это возвращался хозяин. Шел он торопливо, придерживая рукой пазуху, отчего-то оглянулся раз-другой, словно кто за ним гнался, и суета его никак не подходила к этому вечеру.
– Курим? – сказал он неопределенно и будто застеснялся хмурого своего оживления, стал.
– Ну, – так же неопределенно ответил я. – А хорошее у тебя поместье, жить да жить.
Он оглянулся на нажитое, посмотрел смутно и сказал:
– А знаешь, я ить на всю пятерку и взял – утехи-то… Слава Богу, успел, еще открыт ларек. Так на все пять и взял.
– Это как же? – поинтересовался я весело.
– Ну, цельную поллитру, а на остальное вразлив… в другу бутылку. Грамм семьдесят так выпил, чтоб ходить веселей – а так все принес.
– Да ну и правильно, что ее разменивать. Варят еще у нашего брата котелки.
– Варят, – согласился он, повеселел. – Я тут сейчас картошечки, то-се… мигом соберу, ты подожди.
– Давай уж вместе, – предложил я. – Гость – он как в горле кость… А я как-то так не привык, не умею. Вместе сделаем.
Иванов посмотрел на меня, усмехнулся, и я впервые увидел настоящую его усмешку, самую обычную, – что ж, мол, берись, коль назвался.
Скоро в сенях заиграл на все голоса примус, потом выправился, зашумел весело, я сидел на досках и чистил картошку. Иванов прошел к плетню, окликнул:
– Егоровна – а, Егоровна? – И когда соседка вышла, попросил: – Ты это… подбрось нам живности-то. Гость как-никак.
Старуха ушла и через минуту вернулась, неся чашку с помидорами, с парой соленых огурцов сверху; зашла в маленький, тут же на дворе устроенный огородик за ржавой проволочной сеткой, выдернула из грядки несколько головок некопаного еще лука и молча передала все это через плетень.
– Старик-то как – все лежит? – заговорил было Иванов, переминаясь, ему неловко было так вот взять и уйти; но старуха опять промолчала, повернулась и пошла прочь.
С характером бабка, подумал я.
Расположились мы за столом в передней, под желтоватой тусклой лампочкой. Иванов сноровко, как-то поспешно налил стаканы, поднял свой:
– Ну, за стречу. Как тебя звать-то, за делом не спросил?
– Дмитрием, – назвался я. – За черепками вот, за разной старинной утварью к вам приехал, от музея. Станица ваша, говорят, богата была этим?
– А-а… Что ж, тоже дело. Ну, давай.
Мы выпили, похрустели огурчиками, я, недолго думая, принялся за жареную картошку, проголодался в дороге. Хозяин жевал нехотя: то ли не хотел есть, то ли ждал еще приложиться.
– Погоняй лошадей, – сказал я ему, – а то и картошки не хватит по моему аппетиту. Как же это тебя угораздило?
– Что?
– Ну, в тюрьму эту?.. Сейчас ведь там порядочные, считай, не сидят.
– Вон ты о чем… – Иванов разлил в стаканы, повертел бутылку, отставил. – Да как… взял да и сел.
– Нет, вправду?
Он не ответил, глядел в смеркнувшееся окно, ничего уже за ним не видя, лицо его заметно отяжелело, захмелел. Это я заметил сразу: Тимофей Иванов тяжело пил и быстро хмелел. Таких у нас хватает, и кто их разберет, с перепою или с тоски они чумеют…
Я все посматривал ожидающе, он это чувствовал; и наконец заговорил, но без особого на то желания:
– Сказать тебе по чести, добрый человек, так и… не знаю, неловко как-то. За рыбу.
– За рыбу?
– Да вроде того. За глупость свою… за рыбу деньги.
– Ну-ка, выпьем… Что-то я не слыхал такого.
Мы потом сидели и курили, Тимофей Иванов отошел малость душою, не то что добрее, а как-то рассеянней сделался – будто передыхал, сложив на время ношу на землю. Не скоро, но мало-помалу разговорился. Рассказывал Иванов сперва неохотно, решил, видно, накоротке объяснить, что и как. Но то ли увлекся, то ли дополну накопилось всякого – подряд начал. И хотя многое потускнело, потеряло остроту жизни и в нем самом успело перегореть, частью и саму душу превратить в пыльновейную золу – он то и дело мрачнел, забывался, но разговора не прерывал, нет. Так и говорили, табачили, коротали уже в ночь перешедший вечер. Вряд ли он врал, потому что очень я понимал, хотел понять то, что он говорил или никак не мог выговорить; и это понимание – мое ли, чье ли – всегда было, показалось мне, и остается между нами единственной меркой человеческой правды – которая одна на всех и у каждого своя.
23.
Проснулся я, по городской уже привычке, поздно, в девятом часу. Соломенный матрац, который мы вчера при лампе отыскали с хозяином в амбаре, сбился в одну сторону, спина у меня затекла, да и голова побаливала – не столько, может, от выпитого, сколько от табаку. Солнце ушло уже из окон, выше поднялось, было тихо, в открытое во двор окошко слышалась из садика воробьиная драка, потом проехала машина, завесив улицу пылью. Не успел я подняться, как на подоконник прилетел, буквально упал воробей – взъерошенный, мокрый отчего-то, возбужденный: повертелся, скандально почиликал, кое-как перышки себе прибрал, капнул – и опять ринулся куда-то… И тут же, следом, появился другой, но, видно, семейный уже, с подобранным где-то ватным тампоном в клюве. Передохнуть, должно быть, сел, освоились они тут… Тоже повертелся, будто хвастался находкой, подергал хвостиком, без страха и с любопытством скакнул к внутреннему краю подоконника. Тампон был в крови. Господи, какое им дело до всего нашего жестокого, запутанного, как хорошо они живут. Не будет нам этого, никогда.
Иванов с топором в опущенной руке стоял возле варка, задумчиво и бесцельно. Меня он не заметил. Потом шагнул к поставленным в углу стоймя жердям и бревешкам, стал неуверенно перебирать их. Выбрал одно, толстое и короткое, метра в полтора, кинул к сараю: один из дверных его косяков, врытых в землю, совсем подгнил, выперся наружу и еле держался. И все постройки, несмотря на первоначальную их ладность и крепость, обветшали без рук, без хозяйского глаза. Тимофей опять остановился, огляделся, увидел меня.
– День добрый, – сказал я. – Что, пасынок, что ль, хочешь врыть?
– Да надо… а то придавит еще. Все к черту сгнило.
– Не работаешь, значит, нынче?
– Какая там работа… Собрались, побалакали. Трактор все не дадут никак, а на скирдовку не зовут. Да и на что она мне, солома – печь топить? Скотины-то нету.
Он сел на один край старинной каменной, посередь двора, колоды с сухим мусором на дне, оставив мне другой – садись, мол. Мы закурили. Тимофей успел где-то опохмелиться, это было видно по угрюмому, уже знакомому оживлению глаз его, речи и еще жестов, нервных и неловких.
– Как голова-то – выспался? – заинтересованно, отводя глаза, спросил он. – А то и полечиться можно.
– А что, есть?
– Да-к откуда?.. Это только в магазине всегда есть, не переводится. Можно сбегать.
– Нет, пока терпимо, потерплю. У меня тоже как-никак работа. К председателю в сельсовет надо сходить, с людьми переговорить… В музее филиал у нас открывается, новый, вот и решили еще по казачьей части что-нибудь собрать.
– Так Авдеенки нету, уехал.
– Куда?
– Сказывали, в район, на какое-то совещание. Он еще утром с плащом был; а если в плаще, значит – в дорогу, какая бы ни была погода. Хоть в землю от жары лезь, он все равно с плащом. Все у него по закону.
– Он отставной, ты говорил?
– Оттуда, из армии. Списали. Где-то на пожаре отличился, пострадал, ну и проводили с честью. Отчего-то в сельское хозяйство решил, на природу; сначала в районе был, теперь вот у нас.
– Да-а, это похуже…
– А ты не больно горюй, успеешь, – сказал успокоительно Иванов. – Иль торопишься? Я, если хошь, сам тебе расскажу, что у кого по старинке имеется, – велико дело… Хоть вон у Егоровны; она, попросить, и за так отдаст. У деда и мундир казачий был, давно – может, уцелел. К Рябухиным можешь сходить, у них в амбаре до сих пор лаптей пара висит, сам видал, еще самовар какой-то зеленый…
– Ну, ладно. А пасынок давай вроем, а то и вправду рухнет.
– Да я уж и то… взялся вот. К черту все сгнило, за два-то года, – повторил он медленно, блекло-голубые глаза его так же медленно прошлись по двору, будто натыкаясь иногда на порушенное временем и непогодой. И глянул наконец на меня и сказал откровенно, в сердцах на себя и на все: – Руки, Митрий, не лежат – хоть отруби и брось… Ну, что я и кому буду делать, зачем?!
– Василий-то пишет?
– Да пишет, обещался побывать скоро. Ему к октябрьским праздникам в армию – а здесь, видите ль, не хочет жить, тоска, мол, ему. Будто их на этом «баме» пряниками кормют. Знаю эти «бамы», – он усмехнулся, – сам, чей, на ударно-комсомольской работал… Да и то сказать: что вот он со мной жить-то будет, как? Пить в два горла, что ли?.. – И помолчал, посмотрел кругом. – В жизни, как в диком поле, дорог много… иди куда хошь. А мне так не надо, не смогу так, пропаду. Мне чтоб если дорогу, так одну, свою, чтоб я с охотой шел по ней, с раденьем, вроде того. А нет раденья – нет и творенья, русскому тогда хана: иль, глядишь, сопьется, иль сбесится, один черт…
– А ты погоди хоронить… Не ты первый, не ты последний. Глядишь, все еще наладится.
– А что годить?.. Я уже все, – сказал он с веселой будто миной, – чай я выпил, сахар съел… Побыл в гостях у хорошей жизни – и ладно, на том спасибо. Запроцентовали. Ну, сам виноват… меня туда на веревках никто не тянул, сам залез.
– Это ты уж слишком, – сказал я, меня почему-то разобрало зло. – А Беленький, а следователь твой?! Незачем на себя наговаривать слишком-то.
– А что – Беленький?.. Мы, если хошь, сами больше себе вредим – сами… Нам помогать дюже не требуется.
– Да брось ты! В несуразицу, под колесо попал, вот и смяли.
– Попал, смяли… Ты-то что в этом понимаешь?! – озлился вдруг и Тимофей, глянул сурово, будто даже презрительно. И быстро, моментально одумался – о чем, собственно, спорим-то? – Ладно, што теперь… У нас поговорка давно ходит: умнее был бы – лес не валил. А я его перевалял – дай Бог.
– Что, так-таки в леса попал?
– Ну. В самую середку. На трелевочном работал, доверяли; но лишь по просеке, не дальше зоны, шалишь. Да так работа ничего была, дружная – особенно когда захотим. Меня там, – он усмехнулся вдруг, повернулся ко мне, глаза его, еще с пьяниной, испытующе были сощурены, – безменом кликали, колхозным – как, а?! Додумаются же, суки!.. Ну, заболтались мы, дело ждет. Да и позавтракать надо. И раньше, понимаешь, с похмелья всегда хвачу хлебова побольше – щей там, лапши – и больше ничего, ни-ни. А сейчас вот уже не помогает… старею, што ль?
– Ну, ты тогда собери что-нибудь, сбегай давай, – предложил я и полез за деньгами, – а я пока яму эту выберу – идет?
– Что ж, и так можно. Только вот что… – Он замялся, но смотрел мне прямо в глаза. – Слышь, Митрий: я с тобой схожу до магазина, покажу – только ты сам возьми.
– А что такое?
– Да понимаешь, от Мани неловко… от продавщицы. Баба она хорошая… скажет: глот какой стал, по два раза на дню бегает, все мало ему. Я уже брал седня, с ребятами на последние сообразили. Неловко.
– Что, задолжал?
Он хмуро посмотрел, качнул головой.
– Не, в долг не люблю… Дом продам, а в долг не полезу, научен. Ну, неловко мне, что говорить… Пошли вдвоем, тут рядышком.
24.
– Тимофей Василич, – сказал я, – плюнь… Нам как-то жить надо, за нас никто не будет. Да и обидно кому-то ее отдавать… жизнь-то хорошая, это она только хоронится от нас, прячется иногда. В прятки свои хреновые играет.
– Я понимаю. Вот о-очень все понимаю, – он кулак приложил к сердцу, прижал… и не выдержал, стукнул им по столешнику и вроде заплакал, постекленел глазами. – Не знаю только – как… вот убей Бог, Мить, – не знаю! Аксютка – она, с-сука, меня убила. Я ить любил ее без мала… Бывало, не нашепчемся, как издалека приеду. Ноги готов был ей мыть, а она…
– Ну, Бог с ними, с бабами. Я свою вон спровадил… ну и что ж, раз так – проживем. Наплюй побольше.
– Нет, ты подожди… раз уж начал – доскажу. Мы ж с ней двадцать четыре годочка как один день. Дочку похоронили, дом горел потом – ладно… А так все хорошо. Работали, вот это все нажили, каждой досточке в хозяйстве рады были, вместе. А как она ходила за мной – это перед судом-то!.. В ниточку вытягивалась, разрывалась – и дома, и в больницу, и к прокурору… усохла как щепка, одни глаза остались, я думал – упадет баба, глядеть сил не было, жалко. И на тебе!.. Я как получил вестку-то… зачем, думаю, жил-то? За каким?! Как не жил. А как раз весна, лес тихий стоит, ясный, свечечки повыставил – я, Мить, думал ведь тово… под лесину, думаю, и черт с вами со всеми! Если б не весна-то.
Тимофей замолчал, угнулся, глядя на стол наш с небогатой снедью. Я разлил по стаканам, подал ему. Опять завечерело, опять за окном был желтоватый прозрачный свет, пахло увяданьем лета и дня, слышна была небогатая, сдержанная по осени здешняя жизнь. Мы уже много выпили, хватит бы, я это понимал, – ну и пусть.
– А поначалу мне Егоровна написала со стариком своим – уж как они адрес нашли, не знаю: у братьев двоюродных небось. А потом и она прислала. Думал, труба мне будет. И всего-то месяц не дождался я до химии… а то бы приехал, посмотрел, как они тут милуются.
– Химии? Какой такой?
– Химии-то?.. А это нас, кто посмирней, условно освобождали, с этим, как его… с обязательным привлечением к труду на стройках народнохозяйственного значения, вот. Или вроде того. Комбинаты химические строили, недалеко отсюдова – да ты слыхал небось, по радио каждый день поминают… – Он назвал место, выругался. – Еще, считай, год оттрубил, а за што?! А-а, да нас, «химиков», послушать – всяк ни за что сидит, всех укатали… Прибыли мы из зоны, из лесу свово – я первым делом к начальству: так и так, отпустите, мол, съездить… Пошли навстречу, отпустили. А их уж нет, уже увез он ее. Думал голову ему разбить, а там пусть опять потом сажают… я уже все прошел, этим теперь не испугаешь. Не застал. Я оттудова, а они туда, в леса. Он, говорят, уже был у нас в Кузьминке, при мне еще, – в смысле, не у ней, а вообще. Оне, вятские, наезжают сюда веснами, к концу зимы, шабашут, целыми бригадами прямо. Дома тут, кому надо, ставят, плотничают – плотняка они хорошие, что тут скажешь. По вдовушкам расселются, так и живут, зарабатывают топорами. Ну и, видать, стретились, слюбились, бойкий тот был… говорят, любовь у них открылась такая – дня друг без друга не терпели. Под конец уже и у хозяев, кому дом ставил, не ужинал, прямо сюда бежал задами… торопился. И она как ошалела, сказывают… Народ говорит, он все видит. Это она-то. А я далеко, меня как нет. Разве бы я допустил такое? Юшку бы пил… топорами бы – нет, не допустил. А ты говоришь – не пей. Ты-то вот что со мной сидишь, пьешь?
– Ну, мое дело тоже… Не из-за бабы, конечно, а так… жизнь такая. Полоса такая у меня.
– Вон ты как заговорил – «полоса»… А у меня, добрый ты, Митя, человек, теперь без полос… все насплошь пошло, к одному концу… А ты мне говоришь. Што ты об этом знать можешь, когда вся, считай, жизнь… вся ведь жизнь – и как не была?! Зачем теперь? Я без смыслу теперь, ни то ни се. Сучок вон отгнил, так и я. И никому дела нет. Был сучок, и сколько на нем висело всякого… что хотели, то вешали. А теперь хрен с ним, молодых наросло. А я ведь живой, сучок-то…
– Ох и живые мы, – сказал я. – Заноза вот такая, не видно ее, а спать не дает. А бабы… а им сколько достается. Они ведь тоже всякие бывают, и верных много.
– Вот-вот… Им да детишкам, страшно подумать. Я, Мить, все тот сон свой никак не забуду, с ребятишками-то. В бараке всю зиму снилось, не могу. И все мстилось мне, что вроде б ребятишки эти… вроде б даже и не детишки это совсем, а души наши с Аксюткой бедные, вроде того. То вот ходили мы с ней за ними, пестали, берегли – а то забросили. И вот, как скажи, плачут они там… ждут нас.
Он поперхнулся, отвернул голову и глянул исподлобья в окно, сказал хриплым шепотом:
– Страх как жалко… И виноватых нету, кругом сам виноват.
– Опять ты?!
Господи, подумал я, да что ж это за племя такое, русское… сколько ж можно рубаху-то на себе рвать, каяться!
– Ты, Тимофей Василич, вот что… кончай! Ты потому так говоришь, что уговорить хочешь себя. Ты не нарочно это, но… Я знаю, я такие штучки повидал. Кончай.
Я думал, он сейчас взовьется, что-то там доказывать начнет, по-пьяному горячиться; но он неожиданно грустно, почти трезво сказал:
– Да-к какие тут штуки… все я понимаю, Мить. Все. Она вот здесь у меня, обида. Я ведь и войну прошел, знаю. Ну, война – она и есть война, Бог с нею. А сейчас и времена вроде другие, и люди отмягчели, друг дружку не хотят обижать, житво так легче… и души, глядишь, будто у всех полегчали от этого, попустели. Катают тебя по кабинетам, как колобок, все обходительно, честь по чести. И так укатают, что, думаешь, лучше бы уж сразу, как раньше, – и делу кранты! Не-ет, они тебя лучше по-доброму…
– Ну а что ж ты тогда?!
– Да вот то… Не устерег свое, вот что. Не ходи я на реку тогда, ничего бы и не было. Жил бы, как все люди, поплевывал. Мы ведь все норовим других обвиноватить, на других свалить – ну, а сами-то каковы?.. Что, уж больно хороши мы, что ли?! Нет, Митрий, народец мы тяжелый, неподъемный прямо иной раз народ. Нас раскачать – семь потов пролить… а раскачаешь – так не остановишь потом, тоже беда. Потому что большой народ. Я вон немцев повидал, с ими куда легче управляться. А мы ить упрямые, без понятия. Натворим делов, а потом разбираемся – што, да как, да кто виноват… Оглянешься вот так, осмотришься – а сам, оказывается, и виноват, не кто другой. И вот должен теперь понимать всех, не только там себя.
– Да как ж ты зацепился, крючком-то?! Вправду, что ль?
– А то нет, – грубо сказал он, нагнулся, поднял упавшую ложку, бросил ее на стол. – Зацепиться недолго… тебе-то какая разница? Дело не в том. Меня никто не понял – а я теперь всех понимай, вот в чем дело. Потому что виноват. Я ведь и Аксютку… стараюсь вот понять – а никак, сердце, вроде того, мешает. В другой раз убил бы, не пожалел; а потом раздумаешь – нет, что-то не так. Не то. Всерьез, видно, зацепил ее тот, раз все так вышло. Нетерпеливая она была, не то что я… С-сучка! Что вот теперь делать?
Он поднял на меня злые, беспомощные глаза, и я уже не знал теперь, что ответить ему, и никто на свете, наверное, не знал.
25.
Мы сидели и молчали. Солнце почти зашло, садик за окном полон был прохлады и вечерних теней. Была в нем смиренность, отрада, травяной и лиственный покой, все это жило рядом с нами, но жизнью какой-то непонятной и недоступной нам, такою же, как вечерние облака там, в медово-прозрачной глубине и далях неба, – высокие, недоступные и чистые… Горько от этого было и неспокойно.
– Мы вот сейчас еще… – сказал Тимофей Иванов, мотнул головой. – Ты это правильно сказал – плюнь! К черту все – а там что будет… Люди мы маленькие, проживем как-нибудь; а из нас, маленьких, вся Россия состоит, большая – вот так! Мы, что ль, последние?
– Нет, Тимофей Василич, – отказался я, – давай это… подождем, погодим чуть-чуть. И так хватит. Пошли на воздух, посидим.
– Давай, – тут же охотно согласился он. – Всю не выпьешь, точно. Ее много делают. Ты не гляди, что я так… я за компанию. За компанию, говорят, и жид удавился. Правда-ть, Беленький не удавится – не-е, не жди… Пошли. Я ведь как не хотел, боялся ее – а привык. Нужда, вроде того, заставила, братцы-химики помогли… Оне настырные, любят на чужбинку, а мне все легче, не одному. Посидим, бывало, душу отведем. Оне такие. Как я туда попал, к чему там был – шут его знает. Я мужик, вроде того, а там собрались всякие такие… ни городские, ни сельские, а все какие-то червивые, с изъяном. Психовые все, изломанные, как через молотилку их пропустили. Но, – он тяжело встал на ноги, покачнулся и сам усмехнулся мельком этому, поднял палец, – но утешать они – мастера-а… Никакой поп, скажу тебе, не утешит, как они. И послушают, и поймут… слезами с тобой рядом обольются – и ведь, считай, не врут, вот ведь как! Ведь не притворяются, а всамделе плачут… чудеса! А по мне, так все они, считай, подпорченные, мало-мало кто с толком, по нечайке, как вот я… Послушаешь, пожалеешь, а потом себе на уме думаешь: правильно, так вашу мать, засадили вас сюда, дураков… не мешайтесь под ногами, не портите добра – его и так мало. А вдругораз подумаешь опять: жалко, свои как-никак, в одной упряжке ходим. Не судите, да не судимы будете… так один армянин там у нас говорил – у-умный человек. А я и сам психоват стал, разве я не понимаю? Мужики вон наши: как вернулся, так меня вроде б и обходят, с опаской, вроде того, с уважением – черт его, мол, знает, чему он там научился, тюремщик… А чему я научился? Психовый малость, это точно. А так ничего, какой был.
Он говорил так, пока мы выходили и усаживались на досках галереи, накинув на плечи телогрейки – холодало. Закат светился ровно и высоко, чистый сумеречный свет шел оттуда, сеялся над притихшей бывшей станицей, над садами ее и порушенной маковкой церкви, четко виднеющейся за темными уже крышами. Люди, должно быть, еще работали, прибирались перед сном, но работы их не было слышно теперь. Все это делалось уже в своих стенах, под крышей – так неслышно гнездятся на своих местах перед сном птицы.
– Зарплата завтра, – сказал Тимофей, отчужденно-пьяно глядя на все это, – рублей тридцать, чей, наскребут… Ты не гляди, выходы у меня были. Ничего, проживем.
Во дворе стариков, за плетнем, прошла с ведром в сарай, припадая на обе ноги, Егоровна – видно, козе вечернее пойло понесла. А я опять заметил тот горшок: он так и не снимался, наверное, с кола, выжаривался на осеннем солнышке. Я потревожил Тимофея локтем, кивнул на горшок.
– Что, горшок? Это мы… м-мигом, – сказал Иванов. – Пошли.
Мы подошли к плетню. Егоровна, слышно было, разговаривала с козой: «Стой-стой, говорю… Ну, куда? Вот так-от, пей, нечево кобызиться. Хорошо ныне дала, молодка… хорошо, миленька. Всегда б так». Еще что-то поворчала и вышла, увидела нас.
– Егоровна… мы тут, вроде того, с делом к тебе – ты как?
– А никак, – сердито оглядела нас старуха. – Я думала – свежи, а они все те же. Ишь, спарились – и не стыдно?!
– Да-к че ж стыдиться, не на ворованное пьем.
– А ты-то, парень, – вот уж не думала, что наянный такой, – сказала она мне прямо, без церемоний, качнула головой. – Нельзя так.
– А ты подожди… обожди, говорю: человек вот к тебе с делом – што ты ругаешься? Не ругайся, старух. Горшок мы у тебя сторговать хотим.
– Это какой горшок такой? – подозрительно спросила она, передником вытерла сухонькие губы, глядя уже на меня. – Че вы мелете?
– Да вот этот. Для музея, Егоровна. Человека спецом из области прислали, старинку вашу занюханную собирать… Гордиться должны!
– Да-к што ж я – без горшка должна?
– Ну, заплатят тебе… заплатют? – обернулся он ко мне. – Люди ходить будут, дивоваться – оне ведь там культурные все, им сладко посмотреть, как мы проживаем… умудряемся как жить. Весь город твой горшок придет поглядеть – честь-то, едрит-твою, какая! Я бы, доведись, штаны с себя последние снял – пусть смотрют, жалко, что ль!
– Правда, Егоровна, – сказал я серьезно, – как раз за этим я приехал. Ты уж не серчай, что мы так… мы немного. Я вот поговорить хотел – может, еще что со старины осталось у вас, например, иль у соседей? Я бы посмотрел, а потом с оценочной комиссией вернулся, закупили бы, заплатили, как полагается… Мы неплохо платим. Горшок и сейчас можно б захватить, в музее показать. Он хорош, нам подойдет.
– С области человек… вот! – втолковывал ей, как мог, и Тимофей, навалясь на плетень и переступая ногами от нетерпенья, делая глаза строгими. – Я што ж – врать буду?! За тем и прислали – для истории, вроде того…
– Да-к я што… – неожиданно растерялась старуха, враз будто застеснялась, поглядывая на меня уже с опаской. – Отдать бы можно… тольки как же мне без него? Очень уж уваривается в нем все, томится и пахнет духовито, что ни сготовь. Без него нельзя.
– А мы тебе, бабка, что хошь, хоть скороварку купим – есть тут такая в магазине кастрюля, скороваркой называется… Хочешь?
– Бог с вами, зачем мне кастрюля? Разве чугунок какой, полведерной…
– Будет тебе чугунок! – торжественно сказал Тимофей. – Это мы счас… давай горшок. Как не уважить человека? Хороший человек, Егоровна, – ты мне верь. А чугунок я счас принесу, нужен он мне…
– Тимофей Василич, – сказал я.
– А ты мне не перечь… я знаю, что делаю. Она вон там наоставляла мне – к черту! Глядеть не могу. Все бы повыкинул к шуту, сжег – да сил нету, жидковат стал… Была б сила – вы бы узнали!..
– Господи!.. – охнула тихо Егоровна, перекрестилась. – Да ты што, Тимош, опомнись… што говоришь-то?!
– Да вот то… Ладно, – покривился он то ли в усмешке, то ли еще в чем. – Не бойся, Егоровна, – ничего-то я не сделаю. А чугунок счас принесу, подожди.
И пошел, спотыкаясь в наросшем бурьяне и жесткой осенней повилике, к дому.
– Я, Егоровна, завтра зайду, порасспрошу – ладно? – сказал я старухе. – Помоги, дело тоже нужное. Может, сходим к кому, узнаем – можно так?
– Коли надо, да-к что ж… я дома буду. – Она вздохнула, глядя вслед Тимофею, тихо попросила меня: – Вы уж там помене ее пейте-то… Видишь, горе-то какое – разве можно?! Не надо бы. А он с тобой еще хлешше. Ты-то, чей, образованный – вот и смиряй, не давай ему… А то перейди к кому другому, на постой-то.
– Да мы вроде ничего, – неловко сказал я. – Сошлось так. Он мужик тихий, неплохой, мы больше говорим.
– Знамо дело, неплохой, – протянула она. – А пьет-то?! Не-ет, неладно это все, непутем. Ой, ребяты, – глядите…
– Ничего, как-нибудь… Так я завтра зайду.
На дворе уже нечего было делать, стемнело. Небо потухло, словно приспустилось, на западе быстро, почти на глазах опадал последний пепельный свет. Мы еще постояли, покурили и опять зашли в темный, словно чего ожидающий дом Ивановых, зажгли свет. Подвешенная к матице голая желтая лампочка не могла высветить пустых углов. Мне показалось, что Тимофей будто уже и не замечает этого, и я сказал ему:
– Слаба, лампочка-то.
Он посмотрел на нее и потом, будто угадывая мои мысли, на углы, тяжело кивнул:
– Да… – И еще раз глянул на матицу. – Так она с тех пор еще, так и висела. Тогда хватало. Такие дела. Ну, за горшок. Любая безделица сейчас – за дело… и то ладно, пусть.
И, тяжело и жадно глотая, выпил.
Сидели, говорили, пытались вроде бы даже петь.
– Полоса ль моя да уж полосынька,
Полоса ль моя да непаханая…
– заводил Тимофей не по-мужичьи высоко, привалившись к простенку, уставясь тусклыми своими глазами в угол.
– Непаханая, не боронена!..
– помогал я ему, смутно вспоминая слова песни этой, которую в нашем селе бабы пели только лишь где-нибудь на вечерках. Для свадеб или еще каких праздников она вроде не годилась.
– Зарастай, д-моя полосынька,
Д-частым ельничком да березничком,
Еще-д горьким да осинничком…
– А в шашки… ты в шашки умеешь? – Тимофей клал тяжелую свою руку на плечо мне, потряхивал. – Н-не пробовал?
– Да в мальчишках…
– И я тоже. – Он согласно кивал, серые от седины волосы его тряслись. – А почему я спрашиваю – не знаешь? Не знаешь. А у нас на химии играли… да, играли. Комендатура – знаешь? – комендатура, менты эти, Ступак у них капитан… Взяли и объявили. Шах-мат-но-шашечный, – он поднял палец, усмехнулся, – турнир, понял!.. По всем баракам. А я не умею. И никто не умел.
– Так и никто?
– Не умели. А награду, приз этот первый, знаешь какой? Назначили знаешь что?! Нет, ты не знаешь… Свободу. Кто выиграет – тот ко всем чертям домой… на все четыре стороны! А никто не умеет. Понимаешь? Никто. Не захотели – грех. Ве-еликий грех, слышишь ты?!
– Давай спать, – сказал я.
– Счас, Мить… погоди. Дай сказать. Я говорю: зачем все это? Смеетесь над нами, да?! А оне говорят: не хочешь – не играй… что, мол, бузишь? И в парную меня – это меня-то! Чуть возвратом не пошел, опять в лес. А я человек, у меня, вроде того, права. А они говорят… ты лучше про обязанности помни – почаще, вроде того. Ну, пусть. А Богомаз мне, за иконы сидел, – плюнь, говорит. А я… Мне, Мить, вытить надо.
Я сводил его во двор, с трудом поддерживая; потом вернулись мы назад, Тимофей Иванов тяжело наваливался мне на плечо, говорил неразборчиво, силясь что-то сказать, и не мог, вздыхал и тряс головой:
– Мить, ты погоди… молод ты, а я… Ты молодец, вроде того, понимаешь… а молод. А я уже все. Мне за мою жизнь уже столько перед носом грозили… наманывали, гнали куда-то за надом и ненадом, матюком агитировали… все, запроцентовали. Надорвался, да. Хана, за рыбу деньги. Ты обожди… ты куда меня?
– Давай-давай… спать. Все, Тимофей Василич, спать.
– Спать? Ну, давай спать… Хрен с ними со всеми. А мы вот рыбачить завтре пойдем… а што?! Сходим, плевать. Чем мы хуже?..
Он еще бормотал что-то ругательное жалостливое – и наконец затих. И я засыпал, день нас отпускал, обоих.
26.
Наутро старуха ждала меня; все было прибрано в их низенькой хате, на столе чистая скатерть, только что вынутая из сундука и пахнущая потому какой-то знакомой травкой от моли, и даже чулан, где лежал старик, задернут был занавеской. Первым делом я познакомился с хозяином, дедом Алешкой, – высохшим, бледным уже, хотя слег он, видно, не так давно: был еще все сердит на себя за это и подвижен даже лежа, с тонкой длинной палочкой-забавой в руке, которой, верно, пододвигал к себе необходимое, занавеской управлял. Он покивал, сказал, что слышал, о чем дело идет, и тут же приказал старухе показать их старый ткацкий стан – годный еще, только разобран стоит в амбаре, место зря занимает: «На кой он ляд нам теперь?..» Егоровна отмахнулась: да покажу, успеется, пусть берут. И с недовольной участливостью, какая водится в стариках, глянула на меня:
– Глаза-то у тебя… Чей, так и не завтракали?
– Да чайку попил. Хозяина нет, с утра ушел. Ничего, я не хочу пока.
– Ох, ребяты, – да разве так мысленно, как вы-то?! Пра-слово, говорю вам – остановитеся. Жизню пропиваете, не што-нибудь.
– Ладно, ладно – взялась она, – сказал из чулана дед Алешка. – Они сами большие, пусть и думают. Нехорошо это, конечно. Тольки и Тимошке несладко. Ты лутше покорми человека, подай, пусть похмелится, што ж теперь… Запас у тебя всегда есть, я ить знаю. Подай. И занавеску как следует отодвинь – што я, доходяга какой?
Не ломаясь особо, сел я за стол; опохмелился за их здоровье и пока ел яишню с непривычным козьим молоком, старик говорил с кровати слабым, медленным сквозь болезнь, но ровным голосом, поперхивая иногда и замолкая:
– Ничего, умный проспится, а дурак – никогда. Хорошая кровь себя всегда окажет. А Тимошка – человек не дурных кровей, отца-мать, деда его знал… не казачья хоть кровь, а добрая, што тут говорить. Это он ослаб.
– Да какое ж «ослаб», когда не просыхает?!
– Ниче, девка… это он с перепугу, сразки. А оно всегда так бывает. Ежели бы русский тольки пил, да не закусывал – оно что ж бы тогда было? Матушку-репку тогда пой, больше ничего. А мы-ще живем, слава Богу; другой и позавидует, как живем… Хорошую мы жизнь завоевали, да. Другой дело, што нас самих на нее не хватило – ну, это ладно… Вот и Тимошка: может, последний он такой горюн, кто-е знает… Люди счас другие совсем пошли, полегше, у них и горя-то небось полегчали. А винцо – дело такое: дурака валит, умному силу даеть. Ты вон спомни, как жили… мы што ее, шутейно пили?..
– Да ты-то уж попи-ил… – пробормотала старуха.
– Нет, не шутейно, – продолжал он, не обращая на нее внимания. – Всерьез. А ить ничево, живы.
– Тольки и живы.
– Да што ты за бестолочь такая, – рассердился, разозлился даже дед, занавеска колыхнулась, будто от этой его сердитости. – Тольки и живы… што ты понимаешь в этом?! Нам по всем статьям давно бы спиться пора, мне бы первому – а ить ниче, живы! Ты меня много раз домой мокрого притаскивала? Всегда сам на ногах приходил и ума николи не терял, слава Богу. А теперь и вовсе как отрезало, всему свой срок. Дешево бы стоили, ежели по-твоему… – Он покашлял там, передохнул. – Ты его как-нибудь зазови, Тимошку, я с им поговорю, он всегда разумел. А ума нет, так ничево не поможет. Ты лутше скажи, куда мы колодки для валенок запсотили? Помню, складывал в мешок; а куда сунули, не знаю. Я теперь какой вальщик, – пожаловался он мне хмуро, – отошла малинка. Бывало, всей станице валял, в ноги приходили кланяться… теперь все. А надысь приносили мне фабричные показать: жесть, а не валенки. Покажи колодки человеку: может, заинтересуется.
– Так их Федька просил, у нё своих не хватает… Я, грит, заплачу, колодки старинные, хорошие.
– Все равно покажи… ему интересно будет, как жили. Парочку-другую, если надо, пусть возьмет, а остальные Федьке… Скушная жизнь мне пошла, добрый человек, – как на цепь посадили. Детишек Бог дал одного, и того войной убило, коротаем век одни. То хоть на людях был, а теперь вот… Ниче, может, отлежусь еще. Один свет в окошке, что старуха: придет, расскажет, где и как, – я маленько взбодрюсь. Да радиво. Бо-ольшой свет Божий, чего тольки нет. Раньше вроде б как не знал: ну, живет там кто – ну и пусть живет, у меня своя жизня, со своей бы управиться. Мне и дела нет, как они там. А счас вроде б как проглянул, наружу высунулся – много всего… Ох, много. И до чего ж не любют все друг дружку: ругаются, обзывают друг друга как хотят, дерутся, грозят – как им земля мала… Как бы, думаю, худа не вышло. Худо – оно всегда под рукой, искать не надо. Взял да промеж глаз. Што у вас-то говорят про это, в области?
– Да все то же, дядь Леш, – как бы войны не было. Боятся.
– Так она кого хошь испугает… У нас, помню, один военком ее не боялся, кулаком все дрочил. И того убили, дезертиры. Он их в нашей уреме шарил, а оне его взяли и положили, как раз в голову, – оружье-т, гляди, и сейчас есть, с гражданской… Шуму было. А так все боятся.
27.
На квартиру я вернулся уже после обеда, Иванова не застал и решил зайти в сельсовет, власть уведомить, чтобы облегчить будущий мой приезд сюда с оценочной комиссией. Дело свое, себе на удивление, я сделал необыкновенно быстро, за каких-то полдня: сходили с Егоровной в несколько дворов, поговорили, посмотрели, покопались в пыльных с мышиными запахами амбарах и кладовках. Слазил вместе с чьим-то внучком на чердак, там стояла трехведерная пивная корчага уральского литья, с проломленным дном и очень старая. «Ишшо деды нам оставили, попито с нее…» – говорила, глядя перед собой, товарка Егоровны, ослепшая совсем старуха. Дивен, с каких пор не видан был мною высокий под соломенной крышей темный чердак, подлавок, где со всего, казалось, дома сошлись, собрались жилые запахи – печной золы и пыли, старой соломы, дегтя, сухих березовых веников, чего-то домашнего, теплого и едкого, от которого щиплет в глазах… Была дубовая резная кровать, от древности вся в продольных сухих лопинах, но вполне годная, недавно перестали на ней спать. Много набиралось по мелочи. А свой казачий мундир, оставленный ему отцом, дед Алешка отказался даже показать – «вы это не трогайте, нечево…» Опись, адреса и фамилии были у меня в кармане, хозяев я на всякий случай попросил приберечь отобранное, большего с меня не требовалось.
Держась палисадников, теней матерой пыльной зелени их, я дошел до бывшего майдана. Нынешним днем осень была во всем явственнее, чем прежде: на солнце грело еще тепло, но уже неровно; но стоило только зайти в тень, как охватывало отрадной, зябкой, как память об утренних заморозках, прохладой, настоявшейся уже во всяких укромных закутах земли. Сельсоветский широкий бревенчатый дом, в котором с другой стороны помещалось колхозное правление, угадал я сразу. Внутри шел небольшой коридорчик с большим питьевым баком и кружкой на цепке, со скрипучими, старыми еще полами и обитыми где дерматином, где клеенкой дверьми. И так же, сразу, узнал председателя. Короткий и плотный, то ли седоватый, то ли от природы белесый волосом, лицо крепкое, с мелкими грубоватыми чертами.
– Так это вы, – сказал он, вставая и протягивая через стол короткую руку, с озабоченной достойной приветливостью в лице. – Слышал, знаю, садитесь. Ну, как вам наша местность, люди?
И, не дожидаясь ответа, укоризненно, грустно покачал головой, поглядывая на меня и в окно, все это быстро и неловко, проговорил:
– С ночлегом вы поторопились, однако, да-с… Слышал, понимаю; ну, так вы бы к нам обратились, мы бы… Не беспокоит?
– Да нет, спасибо. Он, по-моему, человек неплохой – какая разница.
– Разница?.. Ну, как: вы все-таки культурный человек, с области, вам приготовить надо, то-се… Мы обязаны содействовать, наша задача… э-э… выполнять нашу задачу. И потом: как вы, наверное, уже знаете, он вернулся недавно из этого… вы в курсе дела?
– Да в курсе.
– Ну так вот, все это не может не накладывать. Он вам, должно быть, рассказывал? – Я кивнул. – Ну, вот видите… а жалко, работник был. И поверьте, мы все меры приняли, чтобы отстоять его, взять там на поруки… не дали. И его посадили, и нам, понимаете ли, оргвыводы – неофициальные, конечно, за это официальные не дают, но, сами понимаете, неловко.
Авдеенко развел руками, склонил голову – так, мол, вышло. И сказал доверенно, с озабоченностью:
– Трудный, знаете, все-таки человек: работать разучился, пьет – третий месяц уже пьет. С женой у него еще это… а мы отвечай. Он ведь опять наш теперь, приняли, так сказать, по эстафете. Говорили уже с ним, меры пытались принять – нет, не помогает.
– Ну, раз уж об этом речь зашла, – сказал я, – то помогите ему трактор получить. Неужели уж не хватает для него?
– У нас-то? Да есть они у нас, – поморщившись, сказал председатель. – На днях вот новые подошли, два «дэтушки» – есть… Но ведь новый-то ему не дашь. Старый – и тот дать опасно, вдруг по пьянке опять что-нибудь содеет?! Конечно, с предколхоза можно поговорить, но… А он что, сам выразил такое желание?
– Мне говорил, что ждет: засиделся, мол, без дела. Я с ним говорил много, он понимает. Не надо бы тянуть с этим.
– Да?! А со мной, знаете, молчит… да, молчит, слова не добьешься. Упрямейший человек и анархист вдобавок. И у председателя всего раз был – нет бы настоять. Так вы так и полагаете?
– По-моему, да. Работать он может, должен работать.
– Ну, хорошо… Я вам, прямо скажу, верю, сам так думал. Хорошо. Решение принято, – Авдеенко одобрительно посмотрел на меня, – а там посмотрим, что будет. Цацкаться не будем, в случае чего, это наш долг. У нас государство, а не какой-нибудь там бардак. Я даже могу сейчас позвонить.
Он потянулся к новенькому, недавно смененному, видно, телефону, встопорщив пиджак с орденской планкой, набрал двухзначный номер; и так, перегнувшись и отвалившись, стал ждать, морща брови и глядя на стол свой с бумагами, отчужденный и серьезный, готовясь.
– Алло, Катя? Катя, где там Сергей Николаич? У экономиста, да?.. Да нет, пригласи. Попроси, да. Дело, без дела мы не звоним… Красавин, предколхоза, Сергей Николаевич, – сказал он мне, перебирая на столе короткими пальцами, как четки, бирюльку из скрепок. – Советую познакомиться. Сейчас как раз качка меда закончилась… Алло, Сергей Николаич? Да, я. По делу. Помнишь, об Иванове говорили… да, о «зэке». Так я полагаю, что надо уже дать ему технику, пусть хоть на зябке попашет, потренируется, так сказать. Старые два освободятся… Как, уже решили? Когда? Ага, ага… Конечно, попашет, что он – первый раз замужем, что ли. Может брать, так ему и сказать, да? Ладно, поговорю, настропалю… Лады. Да. Ладно, заходи или пошли кого. Давай.
– Ну вот, – сказал он, кладя трубку и что-то вспотев, но довольный, – дело сделано. Оказывается, они только что решали, кому новые дать, а куда старые… У нас, как видите, оперативно. Так и передайте Иванову. Впрочем, нет: скажите, пусть зайдет сюда, я с ним сам… Ох, народ: глаз да глаз нужен!
– Ну, а вы, – обратился он наконец к моим делам, – как тут вы? Может, вы еще по какому делу? А то, знаете, из области по разным вопросам приезжают… всяко бывает. Я помогу, если что потребуется.
– Нет, спасибо, – отказался я. – У меня к вам только два вопроса…
– Да, я вас внимательно слушаю.
– Первый: я приеду сюда в ближайший месяц с оценочной комиссией. Я могу надеяться на вашу помощь с бытовым устройством? – Он кивнул. – И еще хотел я у вас узнать…
– Да?
– Может, вы мне посоветуете как местная власть: к кому тут зайти, старинные вещи посмотреть. Нас интересует история, казачий быт, его принадлежности… Дело нужное, государственное.
– Да-да, я понимаю… Нет, – он развел руками, покачал головой. – Человек я приезжий, даже… э-э, городской, служил в гарнизоне – нет. Но постойте, посидите, я сейчас.
Он быстро встал, прошел, прихрамывая, к двери, выглянул в коридор. Из-за двери напротив слышался женский смех, мужской голос что-то сказал и опять залилась женщина, тоненько и задыхаясь: «Ой, не могу-у!..»
– Нюшка! – крикнул председатель.
Смех мигом замолк, наступила выжидающая тишина. Потом из-за двери ответили:
– А ее уже нет, Афанасий Григорич, прибралась и ушла. Вы что хотели?
Председатель не ответил, притворил дверь и прошел опять на свое место.
– Ушла, а жалко. Она бы порассказала, большой мастер на это дело.
– Кто – «она»?
– Да уборщица, техничка то есть. Мастерица болтать. Вы подождите, я ее призову. Она вам все расскажет, что, когда и как.
– Да нет, не надо, я уже виделся с людьми, говорил, смотрел… Не надо, ладно. Не буду вас больше отвлекать.
– Ну, смотрите, смотрите, как вам виднее… А то призову, – говорил он, провожая меня до двери. – Приятно познакомиться с культурным человеком. Заходите еще, гостям всегда, понимаете, рады. Посодействуем.
28.
У магазина, выставив на солнышке ящики, сидели двое, и к мужикам этим, по всему видно, присоединился Тимофей Иванов. Увидев меня, махнул рукой – подходи. Я поздоровался, мне сдержанно ответили, любопытства особого не проявили.
– Квартирант мой, Митрий. Из области человек, а так наш, сельский, – сказал им Иванов не без довольства; и взял из кучи сзади еще один ящик, поставил. – Садись давай, не побрезгуй – опохмелись. Музей они там затевают, вот он и приехал за старинкой. Дала што Егоровна?
– Да есть кое-что, приедем покупать.
– А чем же, например, вы интересуетесь? – спросил с неожиданным любопытством рыжий, с такой же рыжей щетиной небольшой мужичок, востроносый, в телогрейке и калошах на босу ногу. Рядом с ним, полуотвернувшись, сидел, равнодушно щурил и без того узкие глаза старик в брезентовой куртке и тяжелых литых сапогах – уж не Заводской ли? – Какой-нито одежей, снаряженьем, или как?
– Да всем, старинным. Что постарше вот тебя, – сказал я весело, решив не церемониться, – Бог нас как свел, так и разведет. – Утварь какая, снопряхи, справа казацкая – старое нам все годится.
– Тады забирай мою старуху, – серьезно сказал вдруг Заводской, до того будто и не слышавший разговора, пустого любопытства соседа. – Надоела, всю шею переела. Забирай!
Все дружно, не торопясь, посмеялись, по-доброму усмехнулся и сам Заводской; глянул, хозяйски налил в стакан, а Тимофей сунул мне его в руки:
– Давай.
– Ну, будем знакомы.
– Знаком ни на ком, – поддержал разговор Заводской. – Опохмеляйся.
– У Авдеенки я был, – сказал я Иванову. – Он говорил с председателем, дают тебе трактор. Ты только зайди к нему, велел.
Иванов равнодушно кивнул, сказал, обратившись к рыженькому:
– Ну, так и что ж?
– Да ничево, потолковали мы тогда, на том и делу конец. Никак, говорит, не могу, ребята. Вот свезем сенцо на базы, взвесим, посчитаем – тогда, может, что и выделю… Ему хорошо считать, у него, у красавчика, скотина всю зиму на сене лежит.
– Дураки вы дураки, – сказал Заводской с некой презрительностью, полез в карман куртки и, словно подсластить сказанное хотел, вынул несколько сушеных рыбок, бросил на ящик, служивший столом. – Я бы у него из глотки вырвал эти проценты… Моду завели – обещаньями кормить. А это вы все допустили, распустили ихнюю братию. Легко им с вами, дураками, жить.
– Не всем же такими умными быть, как ты… – Иванов вдруг поднял глаза – злые, тоскливые и решительные, посмотрел так. – Что ты тут ума-то всем даешь – своего, что ль, излишек?!
– А что с вами лук чистить, коль вы свое взять не можете?! А они видят такое дело, сели на вас да погоняют, посвистывают… Глядеть тошно.
– Куда как ты умен – уме-ен, со стороны-то… Ну, а если я вот встану, возьму да твой ум немного об стенку постукаю – это как?!
– Ты… ты что, Тимошк, сбесился, что ль? С чего ты?!
– С тово! Знаю я вас, захребетников, перевидал на своем веку, гадов. Наш хлеб жрут, да еще поучают!..
– Ты это брось – какой я тебе захребетник… Я, парень, на заводе работал, целину, это, брал… ты брось!
– Знаем мы эту целину, ты не рассказывай – рядом, чей, с ней живем, с целиной. Все знаем! А я… я за твой перетяг, если хочешь, два годочка оттрубил, за твое паскудство – ты и это знаешь, ты не прячь глаза! Ты, паскуда старая, рыбку ел, а я трубил!..
– А ты б не тянул – ты что тянул-то?! – ощерился по-молодому Заводской и встрепенулся, весь вдруг растопырился, насел голосом: – А что ты тут клепаешь, ты откуда взял…
– Оттуда!.. Не знал бы – не говорил… комедию мне не ломай, не мальчик тебе. Мне парнишка один все рассказал, как ты с лодки ставил!
– А ты б не тянул… не трогал, говорю, чужого. Виноватых он ищет! Тоже мне честный нашелся, работяга какой – на чужой счет лакать… Ты что ж тянул-то, милок?
Тимофей встал, вскочил и Заводской, старчески поспешно, однако готовый на все. Мужик в галошах глядел на это, открыв рот, изумленный и будто чем обрадованный.
– Дай ему, Тимох, – сказал он радостно и мстительно, – сучку!
– Я-то в нечайку, Бог видит… я-то искупил – а вот т-ты!..
– Кончай, Тимофей Василич… ну, не надо, брось, – говорил я, придерживая его за рукав; а он сделал шаг-другой вперед, резко и все же обессилено как-то отпихивался и все глядел на старика. – Толку теперь… Брось! Садись, хватит вам кричать.
– Старость твою… а то б ты поплясал у меня, узнал, почем оно! Коз-зел! Ты жить потому умеешь… мы потому что не умеем. Давай вали отсюда, заметайся, не трону! Сам скоро околеешь.
Заводской постоял мгновенье, глаз его в прищурке совсем не было видно, лишь поблескивало что-то там. Потом глянул на ящик с бутылкой и рыбой – то ли с сожалением, то ли презрительно, повернулся и пошел. И оглянулся, сказал на ходу:
– Ты, Тимошк, не больно гордись, я еще тебя переживу.
– Что у вас тут за шум, мужики? – выглянула из тамбура магазина продавщица, оглядела нас жалеюще, с укоризной. – Вы все тут? Шли бы уж домой, чем шуметь зря.
– Да ничего, Мань, ничего… выясняли тут. Один тут было уму-разуму начал учить – пошел он вон!
– Кто, Заводской-то?.. Ты бы не надо, Тимофей Василич, – сказала она и посмотрела ему в избегающие глаза, долго и с жалостью. – Он, видно, всю жизнь такой, что с него возьмешь. А вы бы шли лучше домой, делом бы занялись.
Голос у нее был тихий, и сама она была невзрачная, неяркая: лицо простое, жалостливое, морщинки усталости у губ, у широко расставленных серых глаз. Она все не уходила с порога.
– И то, – покорно согласился Тимофей Иванов. – Што ж тут сидеть, без дела… Сейчас пойдем.
Манька ушла, а рыжий мужик подергал Тимофея за рукав, показал на импровизированный столик наш – садитесь. Мы сели.
– Так во-он оно что значит – Заводского перетяг… А мы тут судили-рядили, на кого только не думали. И на приймака тоже грешили – да-к кто ж знал?.. А чей же это мальчонка тебе сказал?
– Да есть тут один, узрил вечерком… что об этом говорить? Сказал – и сказал.
– А где ж раньше он был?!
– Отец-мать не велели. Нечего, мол, другого впутывать, грех на душу брать.
– Ну, а ты что?!
– А што – я?! Ругаться, што ль, пойду? Их тоже, вроде того, понять надо. А Заводской жирует, сучок.
– Правильно, что не дал ему, – сказал мужичок, наливая. – А то бы нажалился, опять бы ты загремел. Дело такое.
– Не больно боюсь. Кто там побывал, того не испугаешь, – с пренебреженьем, так не шедшим к нему, бросил он, глядя вдоль улицы, где еще мелькала брезентовая спина приймака. – Мараться неохота.
– А он ить и вправду переживет – а, Тимох? Такие до ста лет живут.
– Смерть все равно не обманет… это тебе не рыбнадзор. Налил? Ну, давай. Мы вот что, Митрий, – мы завтра на рыбалку давай сходим, что нам… Манал я их всех. Посидим, реку поглядим, какая она стала. А то когда еще доведется?
– Тогда с этим завязывать надо, а то утром не подымемся. Тебе к Авдеенке еще надо, ты не забывай.
– Э-э, работа не медведь, в лес не уйдеть, – сказал он, махнув рукою; и рука еще возбужденно подрагивала, когда он взялся за стакан. – Успеется, надоест еще. А мы сходим. Крохалев, значит, уехал?
– Убыл, – ответил ему рыженький, хмыкнул. – Баба его, сказывают, сдвинула. Быстро они снялись.
– Ну и черт с ним, лупоглазым. Может, еще сообразим?
– Нет, – сказал я. – И не думай, незачем. Что нам, заняться нечем, что ли?
– Да это я так, – он вдруг с некоторым смущением почесал затылок, неопределенно усмехнулся, – по инерции, вроде того. Ни к чему сейчас, это верно. Другое дело, когда нужна она.
– Это когда же?
– Ну, как сказать… бывает, что нужна.
29.
По дороге Тимофей решил зайти в правление, после обеда обещали выдать зарплату, потом уж к Авдеенке; а я пошел на квартиру, надо было хоть чаек вскипятить. Вернулся он быстро. Вошел, сел у стола, ничего не говоря, неспокойный, с какой-то думой в глазах.
– Ну, что – поговорили?
– Да что тут говорить… целыми днями говорить можно, делов-то.
– Дали что?
– Дали… Раздолбанный весь тракторишко, знаю его. На нем еще Мишка – с нами вот который сидел, рыжеват… он еще на нем пахал, будь здоров. Его теперь только на капиталку – ни заработку путевого, ничего. Да шут с ними со всеми, это все ерунда. Что-то делать надо, вот что…
Я молчал – что я мог ему сказать, посоветовать такого? – и он тоже ничего больше не сказал, понимая, видно, что другие тут ему не советчики. Взялись мы варить какой-нито супец, «без хлебова нельзя…» Впервые пообедали без выпивки – и, кажется, оба сейчас об этом подумали, Тимофей, глянув на меня, даже усмехнулся. А отчего мы, собственно, пили-то?.. Да кто его знает, отчего. Оттого, может, что душа еще жива, что больно ей бывает. По причине души, так сказать.
– Нет, что-то делать надо, – опять сказал Тимофей. – Картошку на зиму надо, то-се… На мельницу съездить. Зерна полон ларь, мыши теперь, гляди, все поточили. Скотины вот нету, – он глянул мне в глаза, озабоченный и чем-то вроде стесненный. – Скотина, знаешь, всему смысл дает – что вот без нее… Она тут все продала, Василию деньги отделила, себе… всем распорядилась. Ну, ладно. Давай-кось мы на реку, а?
– Сейчас?
– Да хоть и сейчас. Я, чей, и по реке соскучился, ни разу еще не был. А трактор подождет, он железный. Ты когда думаешь ехать-то?
– Завтра, наверное.
– Ну, вот и сходим, посидим. Удочки, кажись, целы, видел в амбаре. Червей, конечно, не найдешь, осень – ну, мы на кузнеца. Попробуем, что нам…
Мы шли низом, светлым сейчас чернолесьем, и в воздухе, в тинистых запахах низинок и озерцов, то и дело видимых обочь за кустами, все сильнее и откровеннее чувствовалась близость большой медлительной воды. За лето подсохшая, прогретая, зрело желтеющая зелень уремы заметно поредела, сбросив под ноги лишнее, нападало уже много, винно-кисловатый запах начавшего тлеть листа соединялся в одно с речной свежестью, с бледно улыбающимся этим небом. Тропка, спотыкаясь о корневища долинных бледно-серебристых осокорей, шла все ниже, огибала дикие сцепленные заросли бузины, крушины, кленового подгона; высоким куполом стояла осенняя тишина. Стояли деревья в тихом воздухе, не слышно было даже птиц, лишь одна какая-то молчаливо перелетала в вершинах над нами.
Потом впереди, в прозрачной тени меж стволов, потянуло сырой прохладцей, увиделся далекий, освещенный солнцем противоположный берег, и лишь минуту спустя слева от нас блеснула наконец и стала все более расширяться полоса тихой небесно-пустынной воды.
Еще минут десять, обходя вышедшие на самый обрыв деревья, шли мы вдоль нее высоким берегом, бурой пожухшей травой, река плавно заворачивала куда-то на юг, подмывая и обваливая твердую глину материка. Другая сторона была отлогой, с песчаными отмелями и косами; наросшие там водоросли, сейчас оставленные водой, пересохшие и выгоревшие, ослепительно белой под солнцем каймой тянулись вдоль берега, подрезая тальниковую сероватую зелень, и тоже скрывались за поворотом. Прошли мимо безлюдного перевоза. Заводского не было, праздно мокла кормой наполовину вытащенная старая лодка, и трос, серединой провисший в воду, тихонько покачивало течением.
Тимофей замедлил шаг, подошел к заросшей бурьяном старой промоине. Внизу, под обрывом, виднелся небольшой осочный мысок с корягой. Медленное, ближе к берегу совсем лениво закружившееся на месте теченье обходило его, образуя что-то вроде омутка, осока была частью примята, притоптана ногами рыбаков, валялась стеклянная банка – обжитое рыбачье место.
– Тут и будем.
– Так это что – здесь, что ли? – спросил я.
– Ну. Два годочка, как сидел тут… – Он огляделся, будто примериваясь; что-то вроде усмешки появилось у него на лице, но выраженное через силу, и тут же сошло. – Вода течет, времечко летит… одни мы на месте, как были. Никак мы не меняемся, Мить. На што уж нас ломают, гнут через коленку и по-всякому, воспитуют – нет, мы как все те же. Я вот подумал: а что если не переделают?.. Это ведь так тогда и пойдет, все по-старому, как было, – эти всякие драчки наши, беды, война та же… так и будет идти без конца, друг дружке на мученье. За каким, вроде того, чертом мучились тогда, работали, себя клали? Неужель, думаю, все ни по чем пойдет, насмарку?.. Что ни говори, а жалко.
От неожиданности я не нашелся, что ответить ему; а Иванов еще раз глянул и стал спускаться сквозь бурьян вниз, пробуя осыпь ногой, подняв над головой нашу жиденькую связку удочек. Спустился и сказал оттуда:
– Кузнецы, Митрий, за тобой – ты молодой, оборотливый. Да тут, оказывается, еще обвалилось, работает вода… Мыску этому никак уж лет восемь, а все держится. А вода теплая, – продолжал делиться он, обследуя там все, – в случае чего и купнуться можно. Только не здесь, к шуту. На гальке где-нибудь, а тут не надо… Ты как там – ловишь?
Когда я спустился к нему, он уже забросил одну, на хлебный мякиш, приготовил и другие, меняя на них сгнившие камышовые поплавки.
– Есть? Ну и добре.
– Как ты говоришь – насмарку?.. – сказал я.
– Да вроде того.
– Не должно, чтобы насмарку, Тимофей Василич: не все ж проходит мимо, что-то и остается… По-моему, люди умнеют. Да и ты сам, все мы – что мы, не радуемся, что живем?! Что-то делаем, живем же – почему ж насмарку?
– Я понимаю, сам вижу… я не про то. Это само собой, что радуемся. Хотеть-то, может, и хотим. Я к тому, чтоб ее побольше, радости, чтоб друг дружке не мешали, понимали – вот что.
– Э-э, да ты вон куда, – засмеялся я. – Больно много хочешь… Этот продукт, Василич, всегда дефицитом будет, даже при коммунизме. Радость – она… как бы это сказать… в недефицитном состоянии не существует, нет ее такой, чтоб в избытке. Ее ни на какой фабрике не сделаешь, даже в светлом будущем.
– А и правда. – Он внимательно на меня посмотрел, подумал, кивнул согласно. – Не будет хватать, ей-бо. Люди такие. Получше, конечно, будет, чем сейчас, а… А черт его знает, как будет. Лично я не доживу, куда там. И ты тоже.
Мы, по нашей привычке, посмеялись, Тимофей поднял удочку – съели наживку, черти, и заметить не успел, как съели. Не клевало и на кузнечика; так, шалила рыба, но брать не брала – видно, не ко времени и месту была насадка; мы это поняли и особо не досадовали. Солнце уже коснулось по правую руку вершин чернолесья и теперь заметно для всего вокруг западало за них, тени вытянулись, легли по катящейся воде, по отмелям напротив, под крутью у нас свежело. Помнилась речка своя, маленькая – ну, а какая разница… Реки – как люди, большие или маленькие, все похожи друг на друга. Даже запахи те же – милые дождевые запахи чистоты и тины, прибрежных лопухов и нашей баньки по-черному, тонко-горьковатые, пряные от умершего березового листа, конопляных зарослей вокруг. Далекая пора, чистая.
– А радости не прибавишь, – сказал я Тимофею. – Вся наша, какая в нас есть. Каждому по мерке отписано, не все только пользуются. Не все умеют. Сами у себя отнимаем.
– Это понятно… Ну, хоть бы горя поменьше.
– А не будет так: уменьшится горя – и радости тоже? Не зря ведь говорят, что не погорюешь – не порадуешься…
– Да нет, перевешивает горе, – твердо сказал он.
– Перевешивает…
С рыбалкой мы, похоже, прогадали, ничего тут теперь не высидишь, но уходить не хотелось. Надо бы искупаться, подумал я, хоть пыль смыть. Совсем запаршивеешь в этих дорогах.
– А вот Крохалев, – отчего-то сказал Тимофей. – Тоже бедолага. На свово кобеля похож. Вроде мужик как мужик, а не по своей воле жил. Я таких людей не люблю. Если не по своей воле, тогда добра не выйдет, не жди… невольник – не богомольник. На таких не выедешь.
Поплавок моей удочки дернуло, я замешкался подсечь, и небольшой голавчик, поднятый мной, сорвался, плеснул в закатную тихую воду.
– Не, это не дело… – Иванов глянул на добычу нашу из нескольких маломерок – кошке на жевок, сплюнул горькую табачную слюну, прикуривая. – Отошла малинка, осень на дворе. Сматывай. И кошки нету, чтоб отдать… Ну, ладно, птички склюют.
Он смотал свои, собрался было подниматься наверх; но вдруг вернулся, сунул удилище в воду и повел, обходя бережок и топча поросль, нашаривая им что-то. Я его понял, с интересом следил, что из этого выйдет. Удилище, подрагивая, резало воду, задевая иногда за что-то; Иванов уже почти обвел и корягу – и тут остановился, стал что-то поддевать, найденное, с лицом будто замершим на кривой усмешке, остановившимся.
– Ну, как Бог свят…
– Есть?
– Тута. Сказано – святое местечко…
Удилище было жидковато для тяжелой той снасти; и он повернул его другим концом, комлевым, стал коленями на корягу, опять поддел, поднял над водою и перехватил бечевку другой рукой, подтянул к себе.
– Перетяг, что ли?
– А шут его знает… Нет, кажись, верша. Ну, что будем делать?
Он смотрел на меня снизу вверх, все с кривоватой своей усмешкой, а сам тем временем нашарил и вынул из кармана складной самодельный ножик.
– Што делать будем – а, Митрий?.. Шнур, вроде того, знакомый, с искрою – помню.
– Да хоть бы и не его, – сказал я. – Режь к черту.
30.
У первой же отмели под крутью я решил искупаться. Тимофей посмотрел, как я раздеваюсь, подумал и тоже стянул сапоги. Но ни купаться, ни ноги мыть не стал, так и остался на верхнем берегу: сидел, курил и о чем-то думал. Я зашел по колена, вода была не то чтоб уж очень холодна, но уже настывшая, с осенней внутри себя стынью – долго в такой не пробудешь, разве что ополоснуться. Дальше в ней виднелся обрывчик и надо было бросаться сразу.
– Слышь, Мить! – крикнул с берега Иванов, встал. – Ты обожди… давай, слышь, баню истопим, а? Дровец еще осталось, воды натаскаем – ну ее, реку эту, еще простынешь. Вылезай, пошли.
– А что, дело хорошее!.. Ну, я сейчас. Зря, что ль, раздевался?
И шагнул в податливую глубину, вода студено охватила меня, плеснула и понесла – только огребайся. Руки в холоде не чувствовали усталости, я греб сильно, не экономя, все тело играло от холода и силы – порой лишь в воде мы вспоминаем, что молоды. Но река признавала только силу и уменье, отмель все отдалялась, и как я ни греб, а вылезти пришлось метров за пятьдесят ниже.
– Это хорошо, что воды не боишься, – говорил мне Иванов, глядя будто с завистью. Он успел уже надрать березовых веток для веника и теперь вязал его, по привычке ладно и крепко стягивая ивовой шкуркой. – Я уже для такой воды не гожусь, разве когда летом отважусь. Раньше, бывало, первыми сезон открывали… А мы знаешь что – мы сейчас в ларек заскочим, есть тут такой. Мы мало, чтоб после баньки. Я-то всего раз в баньке побывал, как приехал, – соседи пустили Христа ради. А что в последний пар ходить, когда своя есть? Она у меня дельная, баня.
– С деньгами туго, Тимофей Василич, – сказал я, прыгая на одной ноге, стараясь попасть в штанину, – вот какие дела. Вышли мои командировочные.
– Ну, беда это малая… А на дорогу-то есть? А то дам.
– Завалялась пятерка.
– Пятерки мало, я дам. А то ни перекусить, ни чего, хоть руку протягивай. Ныне ведь без денег никуда, все за деньги – и просить, вроде того, стыдом считается. Я вон кровать, диван тот же отдал… ты думаешь, денег я бы не достал по-другому? Достал бы. Зерно целиком бы пустил, то-се… дело не в том. Глядеть не могу на нее, на кровать. Лучше на полу. А в магазин зайдем, раз такое дело. Баня хорошая, дровишками мигом протопим. Дровец вот на зиму надо, брикету… все надо искать, доставать. Подваливает заботушка, мать ее за ногу!..
Наверху, поворачивая за угол плоского саманного домишка, каких здесь много, мы чуть не столкнулись в сумерках с человеком.
– О-о, Ивано-ов?! – Поджарый, с выпуклыми светлыми глазами старик в мятом костюме приподнял шляпу, легонько поклонился, явно порадованный. – Вернулся, значит? А я тебя вспоминал, вспоминал…
– Здравствуйте, Петр Германович, – сказал, неловко улыбнувшись, Тимофей, осторожно пожал ему руку. – Да прибыл вот…
– Ну, рад, рад, Иванов!.. Как машинки-то – не подводят? – Он ласково ткнул его в грудь. – Быстро я тебя отремонтировал?! Нагрузка, полагаю, там и сейчас немаленькая, сам бывал, знаю. Как экзамен организму, не меньше.
– Грех жаловаться, Петр Германович, – спасибо.
– Так-так… Где был?
– Свердловские мы, – тонко усмехнулся Иванов.
– Ну-у?! А я нет, я сибиряк. – Пеннер, довольный, оглядел его; мельком и на меня глянул, поклонился с достоинством, я ему ответил. – Изменилось что в том государстве?
– Да как вам сказать… Старого не видал, новому не радовался. А так ничего.
– Да человеку, знаете, все ничего… – Он посерьезнел, по-немецки, через меру, озаботился. – А про семейное слышал, слышал… Что ж, нет Бога, кроме аллаха, – и тому женщины непокорны, да. Не отчаивайся, мой друг. В конце концов ты здоров, жив, тебе еще повезло. Осталось и хозяйство, это тоже большое, – он поднял палец, – большое дело! Но не надо увлекаться. Разменивать жизнь на спиртное – как это, знаете, неумно, глупо, попросту неправильно! Ты это должен понять. Я надеюсь слышать о тебе только самые хорошие… э-э… референции, вот так. Желаю здоровья.
– Здоровы будьте, Петр Германович.
Дома Тимофей сразу заспешил к бане, оставив меня на дворе собирать всякое щепье и досочки, все годное на топку. Вернулся он с задов расстроенный, мужик – и чуть не плакал:
– Всю каменку порушили, сволочье…
– Кто это?
– Да молодежь, кто ж еще… Кобелились, видно, – ну, ладно… каменку-то зачем трогать?! Все завалили, гады… запроцентовали!
– А что, наладить нельзя?
– Да можно наладить, не о том речь… Обидно.
Но все же решили топить. За каких-то полчаса наскоро выправили каменку, помыли котел, я натаскал воды и топки. Иванов собрал и вынес бутылки, всякую накопившуюся дрянь – были тут и драные газеты, грязные полиэтиленовые пакеты, даже рейтузы чьи-то. Вымел грязь и окурки и сразу взялся скоблить косырем и мыть полок. Уже разгорались дрова, щипал глаза первый нежилой дым, сначала клубами, а потом наладившейся тягой выровненный, затопивший потолок, – а он все возился там при свете керосиновой коптилки, иногда матерясь сквозь зубы и кряхтя. Раз взявшись, он уже не останавливался: помыл полы, прибрался и в предбаннике, принес от соседа и расстелил на полу беремя новой соломы. И сел на нее против устья, сторожа огонь, сумрачный какой-то и новый, таким я его еще не видел. Да и что особенного я знаю о нем, подумалось вдруг мне, – ну, что?.. Кому дано это узнать и понять? Приблизительно знаю, что вот здесь, рядом совсем – душа; а каково там ей, что в ней, какие такие помыслы – на это нас, видно, никогда не хватит, так уж устроены. И вот не знаем – а судим, пытаемся судить, огорчаемся или радуемся, хвалим там или ругаем в душе чужой то, что человеческому нашему суду вовсе не подлежит, непосильно. Принимаем все по-своему, через себя, – ну, а кто нам такое право давал?..
Баня настоялась часам к десяти. Иванов еще раз, уже наспех, ополоснул полок, ошпарил свежий веник и выбрался на воздух.
– Ф-фу ты… спирает. Ну что, гость, – в первый пар пойдешь?
– Нет, – отказался я, – погожу. Отвык в городе.
– Как знаешь, – сказал он, голос его из темноты был подобревшим – видно, доволен был, что банька не подвела. – Да вы там, гляди, скоро уже и по-русски разучитесь говорить, в городу.
– Почему ж… другие парятся. Есть такие, что любому сельскому нос утрут.
– Не знаю, не знаю… – с сомненьем сказал он. – Чтой-то не верю я этим городским, насмотрелся на них. Болтунов много. Уж как начнут болтать, то – все, спасу нет… Вон хоть Заводского возьми: его не пои, не корми, дай только поболтать.
– Всяких хватает, Василич.
– Нет, не люблю… Ну, пошли; полотенчик, что ли, захвачу.
Был он в бане чуть не час, вернулся распаренный, расхристанный, сырое полотенце на шее, с пустыми, помертвелыми какими-то глазами; сел на пол возле голландки, выговорил, глядя в пустоту перед собой:
– Ох, дури накопилось во мне…
– Всю выгнал?
Он ничего не ответил, не глянул даже, сидел и дышал, прикрыв глаза, жил чем-то своим, далеким и никому не внятным.
31.
В Кузьминовку я попал только месяца через два с лишним, после ноябрьских праздников. День за днем дождило, потом пошел было, забелил пасмурные окрестности снежок, покружился, порадовал новизною и тут же растаял. Автобусик наш барахтался в этом слякотном проселочном межвременье почти полдня, вымотал и себя с шофером, и нас троих, составляющих авторитетную оценочную комиссию. Казаки, когда расселялись в пойме, ни сном ни духом, наверное, не ведали, что их река станет никому не нужной, что большая дорога пойдет совсем по другим местам, внешне, пожалуй, и неприглядным, голым и для жилья неудобным, но зато выгодным в каких-то других и, на первый взгляд, не совсем понятных отношениях. Да мало ль о чем не думали, не гадали они.
На этот раз я сразу же зашел в сельсовет, женщин, двух моих сотрудниц, надо было устроить поприличнее. Но Авдеенко на месте, как у нас говорят, не оказалось, уехал повышать квалификацию. Замещавшая его невысокая полная баба в рабочих литых сапогах и в розовом, непомерно ярком пальто проводила нас на постой к одной вдове. Женщины, слава Богу, быстро нашли общий язык, стали располагаться, а я пошел, с горем пополам вспоминая улицы, к своим знакомым. По дороге заглянул в маленький тот магазинчик, куда наведывались мы с Ивановым в последний раз, взял после некоторых колебаний бутылку русской – взял и вспомнил тимофеевы слова: «бывает, что нужна…» Всю листву, так заботливо прикрывавшую Кузьминовку летом, теперь сдуло, смело и перемешало с грязью, было сыро и ветрено, в низине реки, мелькнувшей в проулке, виднелось, сквозило в холодном тумане чернолесье.
На двери Ивановского дома висел тяжелый, недавно из магазина, замок – уехал куда, что ли? Я пошел к Егоровне. Старуха что-то возилась в своем закутке у печи и не слышала, как я вошел; долго смотрела не узнавая, а узнав – обрадовалась, замахала руками, будто наважденье с глаз прогоняла:
– Господи, а я ить и думать забыла… Митрей ли?! Он, и пра – он! А мы уж и ждать перестали – ну, думаем, зажился он в своем городе, забыл нас, грешных… Проходи, милок, проходи, я счас.
Как-то она свойски, по-родственному обрадовалась, и сам я радовался, глядя на нее, и пожалел, что не додумался захватить им хоть что-нибудь в подарок. У них никого не было, не было и у меня. В портфеле моем лежали бумаги, бритва с полотенцем, палка городской ветчиной колбасы да та же бутылка, вот и все.
– Ну, а дед Леша – лежит все? – тихо, чтобы он там, в передней не услышал, спросил я. – Как у него со здоровьем-то?
– А в больнице он, милай, – в больнице, – все так же громко, будя застоявшуюся в доме тишину и радуясь этому тоже, говорила Егоровна и все оборачивалась ко мне, улыбалась, морщась и качая головой. – Вот так и живем, хлебушко с бедой жуем. А ты-то как же – не женился вдругораз?..
– Да нет, по-старому все, Егоровна, – езжу… Приехал вот, как обещал, с автобусом, завтра начнем закупать. Навещаешь старика?
– А как же не навещать – каждый день, а то и на дню по два разу, тут близко. Тоскует больно, мужик-то мой. А так ничо. Ты раздевайся, што ж одемшись? А я как знала, чаек на керогаз поставила. Я тебе наш, степной заварю счас, попробуешь – не пробовал?
– Приходилось. Чай этот у нашего дома на задах рос, только собирай.
– Тем боле. Я тоже всего насобирала, в заварку-то: чобору, вишеннику там, душицы особенно… духовит, куда-а! Садись.
Чаек скоро поспел, старуха рассказывала, как определяла своего в больницу: больно уж не хотел он туда, Петр Германович сам пришел, заставил. Всю жизнь, мол, не берегли себя, так хоть под старость обратите внимание, хватит жить торопыгами. Уговорил. Да там ему, раз уж на то пошло, веселее с людьми, вон сколь стариков лежит. А тоскует по жизни – жизнь, мол, быстро пролетела и порадоваться не успел, что живу. Я спросил о Тимофее.
– Не застал, говоришь? Он теперя либо на работе, либо у нее – у Маньки у Казаковой, продавщицы-то… А как тебе уехать, он как взялся пить! А пил, а пил-то, а што творил… недели, чей, три. Ну, думаем, все – скособочился мужик, пропал. У него и трактор было отбирали, и стыдили, и што ни делали – нет, совсем, кажись, сошел с рельсов мужик. Хлеб начал с амбара продавать – вот где горей-то… А потом, глядим, окорачиваться стал – это когда сыну приехать было. Окорачиваться, окорачиваться… на трактор это опять его посадили, сына честь честью в армию проводил: выпил, конешно, без этого нельзя – но уж не так, не до болятки. А то ведь до чего дошел: набуздаетца, ну и ходит по селу весь сопливый, ишшет… чего искать-то? Уж што потерял, того не найдешь. Перестал. А это все, говорят, Манька. Што-то у них сладилось там, бабы сказывали, и я так пока и не поняла – что у них, к чему?.. Спросила его как-то – молчит. Манька его вроде и окорачивает, баба она смирная, настрастилась в одиночку-то жить… смиреньем берет. А что уж у них, как – не скажу, не знаю. Может, тебе что расскажет. Он о тебе вспоминал – умный, грит, парень, даром што молодой. Умный-то, говорю, умный – а зачем же вы пили-то?! Рукой махнет: что вы, мол, понимаете… Понимаем, век прожили. Ты его, Митрий, расспроси, как он думает дальше. Да не пейте, ни к чему это – боимся, как бы опять не стронулся.
– А сейчас он как?
– Да как… выпьет иной раз, не без этого. Попивает. Но уж меньше, что на мужика грешить. Кабанчика ему колхоз отписал – хлеб-то старый остался, надо куда-то девать. А надысь брикету у шоферишек башкирских купил, на мельницу съездил. Это ему сын денег дал на хозяйство, добрый удался парень, весь в них. Тимошка теперь перезимует, не страшно… Да, а ить я не сказала тебе: письмо Аксютка прислала! Прислала, как же-ть… помнит старых нас. Это я вон забыла сказать, а она помнит.
– Счас я… где-то оно тут у меня прихоронено, прочитай. – Старуха, сама дивясь своей забывчивости, стала шарить за рамой зеркала, за внутренними наличниками окон, среди дратвы, каких-то узелков и тряпочек. Потом вспомнила: – Да-к на божнице письмо, ну-ка, достань, сынок. Я Тимошке уж и не показываю, не велела. Еще пишет, чтоб… ну, вот оно-тка, почитай.
«Здравствуйте дорогие соседи, дядя Леша с Егоровной, пишу вам одним, потому что вы за всю родню мою. Так сроднилась с вами, пока жили двор в двор, что никому не охота писать кроме как вам. Живы здоровы вы там или как, дядя Леша как, дай Бог ему подняться за его добро. Я слава Богу хорошо живу, тово и вам желаю. Жалко конечно что так получилось, что уехала я с родных мест, наведаться охота ну видно пока ладно. Здесь темно у нас, места угрюмые маленько сплошь леса темные я уж вам писала, а так ничего и жить можно. Николай у меня дюже приветливый за таким не пропадешь, свекровка…»
– Ишь ты, хвалится… – встряла Егоровна. – Да не, я ничо не говорю; он у ней правда такой… ухватистый да веселай, глаза такие ясные. Таким бы и можно похвалитца, а… Не-е, грех. Она и сама, чай, знает, что грех. Ну-ну, дальше.
«…свекровка тоже старуха тихая сноровистая. Сестрице я писала как и что, пусть она не забывает и шлет что я велела, особо катанки пусть накажет чтоб сваляли побыстрей, зима на носу а здесь хороших вальщиков считай и нет. Василий сынок пишет из армии, у него все хорошо и с начальством сдружиться успел. Заслужу пишет отпуск и к тебе приеду, навещу как ты там. Он конечно обижается за отца, привык дюже к нему но молчит, а я все равно чую, сердце материнское все чует его не обманешь веть. Болею я за него и за Тимошку тоже как у нас все получилось. Ну пусть, он человек тяжелый на раздумья вот пусть и подумает, что меня виноватить одну сам не остерегся набедил, всю нашу жизнь сломал вот пусть и думает. Я тоже чей живой человек, мне рази сладко было, я ль не старалась для него для дому, все ночки прокричала он этого не видал. Я может виновата, а он тоже куда глядел когда творил, а теперь вот вы пишите, что пить взялси безбожно, рази хорошо это. Жалко его, рази не жалко жизнь нашу что расклеилась да что ж поделаешь, мы веть ненарошно веть. А письмо мое это не показывайте, говорить не надо, пусть сам думает что хочет. Развод вот соберусь оформлю, а нет ну и не надо, так проживу. А вы пишите Егоровна и дядя Леша, как вы там и как здоровье как хозяйство. Небось дома сидите, грязь началась, а у нас тут тоже грязь но мене, земля тут бедная, песок один белый чтоб он провалился, но зато дров много, как хорошо ими одними топить. Как бани затопют так дух такой по селу плывет, ажник перехватит как в церкве. Вспомню про всех вас, слезами обольюсь как мы жили, ну ничего видно не поделаешь. Не хворайте, пишите про новости, рада я буду весточку получить. А письмо не давайте. С приветом к вам Ксения, не забывайте уж про меня».
– Да рази забудешь? – сказала старуха, промакивая глаза передником, клонясь. – Не жизнь, а одно только расстройство… А ты ишшо зайди, к Тимошке-то, – жалко их, дураков.
– Зайду. Ну, спасибо, Егоровна, за чай, за ласку. Мы к тебе завтра придем за станком, деньги принесем.
– Да уж приходите, што ему по амбару валяться.
Я достал из портфеля колбасу, отрезал половину. Егоровна было замахала на меня руками:
– Што ишшо придумал – отделять… Сам-то что исть будешь?!
– Найду что. А это вам со стариком, он, чей, поест в охотку. Привет ему от меня передайте, пусть выздоравливает.
– Спаси Бог, сынок, какое теперь здоровье…
Тимофей был дома – видно, только что зашел. И не то чтобы обрадовался мне, а как-то оживел глазами, руку тряхнул. Такой же медленноватый, хмурый был, худой, морщины в уголках рта затвердели, выказывая упрямство, – только, может, глаза чуть поспокойнее стали, суше и внимательней. Ходил, сутулясь под косяком двери, собирал на стол небогатую по-прежнему снедь – «шара-бара», как он ее называл. По дороге снял со спинки стула старенькую женскую кофточку, бросил за занавеску, где раньше был топчан, – там стояла сейчас немудреная кровать, лопушилась блеклыми цветами наволочка подушки. Говорили о том, о сем, о всяком постороннем, торопиться было некуда. Наконец он собрал обедать, принес стаканы и сел. Подкрадывались сумерки, в окна моросил ледяной осенний дождь с крупкой пополам, во дворе скрипела на ветру не закрытая мною как следует калитка. Надо было сходить, прикрыть ее поплотнее, на щеколду, но не хотелось покидать сухое тепло недавно протопленного дома.
– Ну, как ты тут? – спросил я наконец Иванова.
– Я-то? А что я… – сказал он, глянул неопределенно. – Живу.
1978
Пётр Краснов