Мы

Главные лица

Проекты

Библиотека

Ильдар Абузяров

Василий Авченко

Борис Агеев

Роман Багдасаров

Анатолий Байбородин

Сергей Беляков

Владимир Бондаренко

Владимир Варава

Вероника Васильева

Дмитрий Володихин

Вера Галактионова

Ирина Гречаник

Михаил Земсков

Иван Зорин

Ольга Иженякова

Николай Калягин

Капитолина Кокшенева

Алексей Колобродов

Алексей Коровашко

Владимир Личутин

Вячеслав Лютый

Владимир Малягин

Игорь Малышев

Юрий Мамлеев

Виктор Никитин

Дмитрий Орехов

Юрий Павлов

Александр Потемкин

Захар Прилепин

Зоя Прокопьева

Дмитрий Рогозин

Андрей Рудалев

Герман Садулаев

Владимир Семенко

Роман Сенчин

Мария Скрягина

Константин и Анна Смородины

Татьяна Соколова

Геннадий Старостенко

Лидия Сычева

Михаил Тарковский

Александр Титов

Багдат Тумалаев

Сергей Шаргунов

Владимир Шемшученко

Лета Югай

Галина Якунина

Классики и современники

Главная тема

Литпроцесс

Новости

Редакция

Фотоархив

Гостевая

Ссылки

Видео

Где купить наши книги

Без комментариев

Они любят Россию

Главная | Библиотека | Николай Калягин | 

В лесу прифронтовом

Разговор о стихах Владимира Соловьева удобно начать цитатой из розановской «Сахарны». Это одно из наиболее масштабных и поздних (1913 г.) суждений Розанова о Вл. Соловьеве, по сути ― итоговая оценка всего жизненного пути Вл. Соловьева.

«Какое-то ëрничество…

И его выступление у Аксакова, и печатание ненужной журналу ― “своей” диссертации у Каткова («Критика отвлеченных начал»), и поступление к “великосветскому” «Вестнику Европы» на службу… с руганью оттуда обманутых друзей своих (Страхова, Данилевского и Хомякова).

Везде он был талантливый, но ëрник. В сущности и не талантливый, а “очень скоро бегающий”. Эти его быстробегающие ножки были приняты за талант, и он был сочтен “Русским Оригеном”.

Его унизительные письма к Штроссмайеру… Какой тон и пошлое лизанье рук “его преподобия”…

Только стихи хороши…

Стихи были хороши, где он плакал о себе, о своей бедной душе.

Она погибла, его душа. И он весь сгорел в нашей литературе, как брошенная в печь ненужная бумага <…>

Но стихи его вынем из печи. Они вечны и вечно пылают. И, как вечно прекрасное, пусть вечно живут».

Розанов есть Розанов. Его писательская манера многих серьезных исследователей, от

Г.В. Флоровского до П. Г. Паламарчука, приводила в бешенство. Исходные интуиции у этого автора бывают почти всегда глубокими и верными, но развивает он их и обосновывает с вызывающей, почти невероятной небрежностью и беспечностью. Чего стоит в процитированном фрагменте один этот образ Алексея Степановича Хомякова как друга (да еще и обманутого друга) Вл. Соловьева! Но если вы вспомните клеветнический мемуарный отзыв о Хомякове, принадлежащий отцу Вл. Соловьева, если задумаетесь над динамикой отношений самого Вл. Соловьева с идейным наследием старших славянофилов, то вы почувствуете, наверное, что в разболтанности Розанова была система. За элементарной фактической неточностью, за голословностью многих его утверждений скрывалась фундаментальная приверженность к русскому складу ума, к русскому быту, к русской правде. Прибедняясь и юродствуя, петляя, путая следы, маскируясь, Розанов скормил-таки своим современникам такие истины, которые в «прямом» своем виде были бы отторгнуты интеллигентским сознанием автоматически.

Впрочем, не о В. В. Розанове и не о его писательской манере ведем мы сегодня разговор. Приведенное суждение, независимо от манеры изложения, очень характерно. «Только стихи хороши» ― одна из распространенных точек зрения на творческое наследие Вл. Соловьева. Причем это воззрение принадлежало и принадлежит лучшей, культурнейшей части русской интеллигенции. Именно от людей, способных разглядеть за страницами философских сочинений Вл. Соловьева суетливое мельканье его «быстробегающих ножек», а за прославленным житейским идеализмом, нищелюбием и бессребреничеством Соловьева ― постоянное вылизыванье им для пользы дела («общечеловеческого», разумеется) различных сильных рук, ― именно от таких людей чаще всего слышишь: «Другое дело ― стихи. Стихи хорошие. Только стихи хороши».

В связи с этим полезно возвратиться к развернутому розановскому суждению о жизненном пути Вл. Соловьева и внимательно перечесть именно «положительную» его часть: «Стихи были хороши, где он плакал о себе, о своей бедной погибшей душе».

Бесспорно, страх за свою судьбу в вечности, «память смертная», плач о своих грехах, плач о себе ― это все ценные и похвальные качества, которые редкий инок стяжает к старости, после десятилетий ежедневных подвижнических трудов. И если бы в стихах Вл. Соловьева что-нибудь похожее было, то, безусловно, стоило бы их «вынуть из печи». Но ведь вполне очевидно, что именно Владимир Соловьев ни в стихах, ни в прозе о своей бедной душе никогда не плакал и, написав в общей сложности 15 увесистых томов, удивительно мало сообщил в них о себе, о своей внутренней жизни.

То есть похвала Розанова ― это странная похвала, «похвала по памяти». Розанову почему-то помнилось, что в соловьевских стихах есть что-то «о себе», есть какой-то «плач», ― память о стихах Вл. Соловьева (которых Розанов, конечно же, не перечел, собравшись дать о них отзыв, ― ну не было такой привычки у Розанова) оказалась содержательнее самих стихов.

Это не случайно, и говорит это о том, что стихи Вл. Соловьева все-таки настоящие: в них присутствует то «призрачное увеличение объема», которое Фет считал «главным признаком подлинно поэтической строки».

Впрочем, подлинно поэтические строки, рождающие в душе читателя долго длящийся эффект, подобный «колебанию дрожащей струны», встречаются в литературе нередко ― не реже, чем явление резонанса в мире физическом. Талантливый стихотворец, ударяя по сердцам читателей с неведомою силой, просто попадает на некую «резонансную частоту», изначально этим сердцам присущую. Из опыта мы знаем, что не менее сильно воздействуют на свою аудиторию рок-певец, методистский проповедник, «целитель»-экстрасенс и другие герои нашего апостасийного времени.

На эту тему есть у Случевского превосходное стихотворение:

Проповедь в храме одном говорилась.
Тяжкое слово священника мощно звучало.
Нервною стала толпа, но молчала…
Слезы к глазам подступили, дыханье стеснилось…
Все же молчала толпа! Только вдруг бесноватый,
С улицы в церковь войдя, зарыдал, ―
Так, ни с чего! Храм, внезапно объятый
Страхом как будто, ― стенаньем ему отвечал!
Это томление слез, тяготу ожиданья ―
Вдруг разрешило не слово, порыв беснованья.

Мы можем утешать себя тем, что летучая импровизация бесноватого, экспромт сектантского проповедника, обдуманное и отрепетированное беснование рок-певца, хотя и находят у толпы современников «звучный отзыв», но зато и забываются без следа через день-два. Чеканная поэтическая строка переживает века и царства, возрождаясь снова и снова в сознании людей образованных.

Но когда Баратынский оплакивает безвозвратно ушедшее время, в которое «питомец муз», древнегреческий рапсод мог петь «среди валов народа, жадного восторгов мусикийских», и при этом:

В нем вера полная в сочувствие жила.
Свободным и широким метром,
Как жатва, зыблемая ветром,
Его гармония текла.
Толпа вниманием окована была,
Пока, могучим сотрясеньем
Вдруг побежденная, плескала без конца
И струны звучные певца
Дарила новым вдохновеньем, ―

то Баратынский оплакивает именно отступление современной поэзии, чьи высшие достижения внятны, может быть, сотне-другой просвещенных ценителей, от своего истока ― от темных мистерий древности, где поэзия была разновидностью волхвования и у всех своих слушателей, не взирая на различия в возрасте, образовании, нравственном и умственном багаже, вызывала полное сочувствие и понимание.

Остановимся на том, что в поэзии, которую мы знаем сегодня, встречаются ценности прочные, встречаются ценности преходящие, встречаются мнимые ценности и, наконец, существуют новые темы и приемы. И только новизна обеспечивает поэтическому произведению шумный успех ― «могучее сотрясенье» читательской массы. (Так, Пушкин стал кумиром дворянской молодежи, написав «свободою горим», «Черную шаль» и «Кавказского пленника», и перестал им быть, напечатав «Бориса Годунова». Первые неприязненные отзывы о Пушкине в русской печати появляются после выхода в свет 4-й и 5-й глав «Евгения Онегина», с выходом последней главы о Пушкине перестают спорить: всем становится понятно, что Пушкин выдохся и исписался.)

К какому разряду ценностей принадлежит поэзия Вл. Соловьева, нам и предстоит сегодня выяснить.

Поэтическое наследие Соловьева невелико по объему и довольно элементарно по структуре. Для удобства рассмотрения можно его разделить на три более или мене самостоятельные части.

Первую часть, количественно наиболее значительную, представляют стихи, написанные в линии Козьмы Пруткова ― сатирические и шуточные стихи, пародии, автопародии. Одним словом, юмористика. Некоторые исследователи именно эту линию считают наиболее ценной в поэтическом творчестве Вл. Соловьева.

В остроумии Владимиру Соловьеву действительно не откажешь. Его юмористика ненатужна, его смех заражает.

Но если благовоспитанные создатели Козьмы Пруткова попали в большую литературу как-то неумышленно ― они приятно проводили свои великосветские досуги, веселясь от избытка молодости, житейского благополучия, душевного здоровья, ― то Вл. Соловьев в своей «прутковиане» немирен, внутренне раздвоен и умышленно ядовит.

Не будем много говорить про элементарную клевету, без которой Вл. Соловьев, кажется, не умел обходиться (все эти нападки на Константина Петровича Победоносцева, который-де не обладал мужскими способностями, как юрист старушку обобрал и тому подобное). Все это лежит на поверхности и не заслуживает серьезного обсуждения.

Существенно то, что жало соловьевской иронии постоянно обращается им против себя самого. Владимир Соловьев, «как скорпион в кольце огня», снова и снова потчует себя собственным ядом. И было бы бесполезным отыскивать за этим странным занятием какой-нибудь положительный духовный опыт. Это не «плач о себе», не обнажение тайных язв соловьевской совести. Соловьев осмеивает свои привязанности, свои ценности ― оценивает лучшее в себе. Эта история стара, как мир. Это работа древних демонов: уныния и гордости.

Лучей блестящих полк за полком
Нам шлет весенний юный день,
Но укрепляет тихомолком
Твердыню льда ночная тень, ―

такие стихи пишутся из последних сил, пишутся долго, посвящаются «Воскресшему», снабжаются авторским комментарием на полстраницы (где утверждается, что «ошибки против духа языка» нет в странном выражении «за полком нам», поскольку «вполне аналогичное слово волк сохраняет ударение на первом слоге и в косвенных падежах» и т. д.) ― и тут же с легкостью, за один присест сочиняется пародия на эти стихи к «Воскресшему» (то есть, к Иисусу Христу):

Нескладных виршей полк за полком
Нам шлет Владимир Соловьев,
И зашибает тихомолком
Он гонорар набором слов.

В современном литературоведении, которое без ума от «игровой культуры», «смеховой культуры» и прочих прелестей постмодернизма, вот эта соловьевская самоирония встречает неизменно восторженный прием. Исследователи выстраивают для «зашибающего тихомолком» Вл. Соловьева респектабельнейший историко-литературный ряд, помещая туда и принцип романтической иронии, и блоковский «Балаганчик», и еще много всего.

К сожалению, я недостаточно хорошо знаком с эстетикой немецких романтиков, но, сколько помню перелистнутых в юности Жан-Поля и Фр. Шлегеля, у них (как и у отца комедии Аристофана, как и у Блока в его «Балаганчике») суть смешного состоит в несоответствии какого-то конкретного жизненного явления своей идеальной норме, которая прочно укоренена в сознании как комического автора, так и его читателя.

Грубо говоря, изображение осла в милицейской фуражке смешит нас потому, что под милицейской фуражкой не место ослиной морде ― здесь должно помещаться мужественное, в меру благообразное человеческое лицо. В положенном же месте (в хлеву или на горной тропинке) ослиная морда не смешна, но уместна и даже симпатична.

Для Владимира Соловьева все смешно ― милицейская фуражка, горная тропинка, осел, читатель, поэт, ― все смешно, потому что все ненормально.

Подобное мирочувствие ― мирочувствие безумца. И мне думается, что прославленная самоирония Соловьева-поэта провоцировалась скорее дефектом собственной его психики (известным в медицине под названием мании величия), чем посторонними культурно-историческими влияниями.

Повышенной самооценкой Владимир Соловьев обладал изначально. Ощущал в себе, в частности, могучий потенциал создателя новой мировой религии. Не создавая таковой (по причине христианского смирения), Владимир Соловьев ощущал себя мировым лидером уже и по части христианского смирения. Понятно, что такого человека наличные поэтические достижения ― достаточно скромные ― не могли никак удовлетворить.

Поэзию Соловьев любил, был к ней чуток. Величину собственного поэтического таланта оценивал по временам трезво. И был он вполне искренен и тогда, когда вымучивал по полгода лирическое стихотворение в 16 строк, и тогда, когда разочарованный и смущенный получившимся результатом вонзал в свое детище ядовитое жало.

Яду же Владимир Соловьев не жалел никогда, яд вырабатывался его организмом в избытке, яду в его организме хватало на всех.

Вторая часть поэтического наследия Вл. Соловьева ― это политическая, историософская, гражданская его лирика, восходящая генетически к пушкинским стихам на взятие Варшавы, но ориентированная строго противоположным образом.

Во время вакханалий нашего «серебряного века» именно эти ямбы Вл. Соловьева приобрели всероссийскую известность, но сегодня это ― наименее интересная часть соловьевской лирики. Ничего нет скучнее устаревших обличений и несбывшихся пророчеств.

Небукаднецар-Победоносцев, панмонголизм, Россия Ксеркса иль Христа ― все это сегодня неприятно и просто неудобно (за Владимира Соловьева) читать. Примечательно, что замкнулась эта линия в творчестве Вл. Соловьева на стихотворении «Дракон» ― предсмертном, предпоследнем его стихотворении. В нем Вл. Соловьев до небес прославил императора Вильгельма II, окончательно и бесповоротно вознеся эту меченосную личность над всеми Ксерксами, меринами и Небукаднецарами российского политического Олимпа. Вот тут Владимир Соловьев угодил, что называется, в самую точку ― всего четырнадцать лет оставалось до августа 1914 года.

Считается, правда, что маниакальный страх Вл. Соловьева перед «желтой опасностью» оправдался событиями русско-японской войны. Однако война эта осталась в истории случайным эпизодом, скорее пробудившим в народах России и Японии уважение и интерес друг к другу, чем какие-то эсхатологические опасения и предчувствия. В конце концов, именно европейские и североамериканские Зигфриды искусно стравили наши страны в 1904 году, предварительно вооружив Японию до зубов. Именно наши внутренние освободители, динамитчики, борцы против России Ксеркса, превратили неизбежную победу России в этой войне в поражение ― тяжелое, как всякое поражение, но достаточно почетное.

И наконец, третья часть стихов Владимира Соловьева, ядро его лирики ― лирика философская, пейзажная, любовная. В глазах самого Владимира Соловьева, это «серьезная» его поэзия.

Как известно, Соловьев считал себя учеником и последователем Фета. Но между Фетом и Соловьевым ― «дистанция огромного размера». Соловьев не просто менее талантливый, менее значительный поэт ― он член другого поэтического прихода.

Лирика Фета идеальна, конечно, но не идеалистична. Фет, «старый ловец», умел добыть в сыром эмпирическом лесу золотой листок чистой поэзии, умел вонзить свои ястребиные когти в конкретную поэтическую деталь. Фетовский ворон, который против бури крылами машет тяжело, фетовский влево бегущий пробор на прибранной девичьей головке ― это и есть высшее поэтическое качество, искать которого в стихах Вл. Соловьева было бы напрасным трудом.

«Серьезная» лирика Соловьева восходит генетически к поэзии Жуковского и, в еще большей степени, к поэзии графа А. К. Толстого (с которым Соловьева сближают еще и общие малороссийские корни).

Соловьев как поэт ниже А. К. Толстого и тем более Жуковского. Поэтому недостатки Жуковского и Толстого: склонность первого замечать в живой природе только те ее черты, которые отвечают заранее разогретому и определенным образом настроенному поэтическому чувству, барские дилетантизм и прекраснодушие второго, его взгляд свысока на толпу соотечественников ― «славянофилов и нигилистов», не сиживавших в трехлетнем возрасте на коленях у Гëте и покорно жующих свой трудовой хлеб, ― эти недостатки, не искупленные гением Жуковского и гармоничным дарованием А. К. Толстого, приобретают в творчестве Соловьева окончательный и бесповоротный вид.

Отбракуем сразу же «Три свидания», послание к морским чертям и прочую продукцию в мистическом роде, хотя она прославлена более других стихотворных произведений Вл. Соловьева, а про его «мистический опыт» принято говорить, благоговейно понизив голос. Дело в том, что есть только две разновидности мистики, которые имеют в человеческом общежитии законное место (при этом мистическую жизнь Церкви я намеренно оставляю в стороне):

― великий поэт лезет ночью на стог сена, ворочается в этом сене, а через много лет вдруг пишет стихи, в которых дана потрясающая картина перевернутого звездного неба и передано подлинно мистическое ощущение:

Я ль несся к бездне полуночной,
Иль сонмы звезд ко мне неслись?
Казалось, будто в длани мощной
Над этой бездной я повис;

― нормальный человек, не поэт, переживший реальный мистический опыт, оставляет жену и детей (бесконечно любимых) и бежит туда, где для него одного приоткрылись на мгновение «спасенья верный путь и тесные врата».

Вл. Соловьев отыскивает какую-то третью возможность: берет толстую пачку бумаги и исписывает всю бумагу невыносимо прозаичными, дубовыми стихами, обильно приправляя получающееся блюдо той ядовитой самоиронией, о которой говорилось выше. И называется это все: «мистическая встреча».

Поговорим о тех стихах Вл. Соловьева, в которых ему удалось удержать свой мистический опыт в узде. От первоклассных произведений русской поэзии их отличает, на мой взгляд, предумышленность, сочиненность. В конечном счете ― схематичность. Раз уж для Владимира Соловьева за реальныи пейзажем просвечивает всегда «мировая душа», а за смертной женщиной ― Хитрово, там, или Мартыновой ― просматривается пресловутая «вечная женственность», то вот эти две пары и будут у него кочевать из стихотворения в стихотворение. И не будет в его стихах ни житейской конкретности, ни духовной очевидности, а будет снова и снова декларироваться очевидность духовного, конкретные же детали житейского, едва обозначенные, будут приставляться к звучным декларациям, как приставляются опытным огородником подпорки к кустам помидоров и перцев.

То есть только очень наивный человек, прочитав впервые прекрасное стихотворение «Милый друг, утомил тебя путь…», станет допытываться, к кому же в этом произведении обращены слова «молча к сердцу прижму я тебя» ― к Хитрово или все-таки к Вечной Женственности? Искушенный читатель знает, что ответить на подобный вопрос в принципе невозможно, что эти стихи так сделаны специально. Ведь Хитрово только слабая тень надмирной Вечной Женственности, а Вечная Женственность, в свою очередь, есть только углубление, уточнение и развитие данной нам в ощущениях Хитрово. Хитрово ― потенциальная Вечная Женственность, Вечная же Женственность ― актуальная Хитрово. И вот они непрерывно одна в другую перетекают, и вся поэзия тут сводится к невозможности провести разграничительную черту между временным и вечным, между сакральныи и профанным. Все двоится, все течет…

Впрочем, сакральное-то сумеет за себя постоять в любой ситуации, а вот «профанную» женщину, попавшую против воли в этот поток, ― ту действительно жалко. Мокрая, богосозданная, насмерть перепуганная, живая человеческая личность растворяется в струях «вечной женственности», как растворяется в серной кислоте лабораторная крыса. Длинноволосый поэт на берегу удрученно записывает в тетрадь: «Мадонной была для меня ты когда-то, <…> но скрылся куда-то твой образ крылатый».

Раздражение, с которым я говорил сегодня о стихах Владимира Соловьева и которое вы, безусловно, почувствовали, объясняется во многом посторонними причинами. (О них будет сказано чуть позже.) Сами же по себе стихи Соловьева мне скорее нравятся.

В истории русской поэзии Соловьеву принадлежит достаточно прочное и почетное место: чуть выше Апухтина и, пожалуй, не ниже самого Голенищева-Кутузова. Не классик, конечно, не «вечный спутник» ― нормальный поэт второго ряда.

А в одном отношении значение соловьевской поэзии выходит далеко за границы участка, отмеренного Соловьеву величиной его поэтического дара. Я имею в виду то влияние, которое скромная поэзия Вл. Соловьева оказала на поэзию Блока. Другие младшие символисты ― Андрей Белый, там, или С. М. Соловьев ― Бог бы с ними со всеми, но невозможно обойти вниманием тот факт, что Блок, один из величайших лирических поэтов в мировой истории, был «соловьевцем». Один этот факт обеспечивает за Вл. Соловьевым бесспорное и бессрочное место в Пантеоне русских писателей.

Другой вопрос, насколько непомерное влияние Вл. Соловьева было для Блока благотворным? Не будем задерживаться на том разгроме, который увлечение соловьевскими идеями произвело в личной, в семейной, жизни Александра Алнесандровича Блока. Важнее другое. Не стал ли Блок подлинно великим поэтом, Блоком 3-го тома, именно тогда, когда начал выдираться из капкана, в который заманил его двоящийся образ «прекрасной дамы» (тоже «соловьевки» по происхождению)? Здесь не место поднимать такую большую тему.

Во всяком случае, раздражение может вызывать не сама поэзия Вл. Соловьева, достаточно скромная, достаточно прочно укорененная в нашей культурной традиции, а только тот «звучный отзыв», то «могучее сотрясенье», которое она вызвала в интеллигентском сознании.

Время, в которое жил и писал Вл. Соловьев, различными наблюдателями оценивается и видится по-разному.

Для кого-то это время ― подлинный Серебряный век русской литературы: время Достоевского и Феофана Затворника, Чехова и Тургенева, Страхова и Л. Толстого, П. Бакунина и Астафьева, Островского и Сухово-Кобылина, Мельникова-Печерского и Лескова, Говорухи-Отрока и Гаршина, Л. Тихомирова и К. Леонтьева. В поэзии в это время совершается грандиозная «подземная» работа Случевского, происходит становление Анненского, переживают второе рождение Майков и Фет. Ну и просто очень неплохие поэты второго ряда работают в это время: Голенищев-Кутузов, Владимир Соловьев, К. Р., еще несколько.

Для кого-то указанное время ― «эпоха безвременья». Умолкли лиры Некрасова и Щедрина, сгустился «мрак реакции», и только один Надсон с его 23-мя изданиями да еще, может быть, Апухтин с «Парой гнедых» рассеивают отчасти этот мрак. Впрочем, особо острый взгляд проницает во мраке реакции таинственное движение; Борис Константинович Зайцев так описывает его: «Юный, но уже блистательный Вл. Соловьев восходил над горизонтом <…> Юный философ и мистик русский, Владимир Соловьев говорил о религии, вере, науке, искусстве, сливая все это в сияющем Всеединстве».

Но странное дело! Время, в которое юный философ и мистик русский, сливая в сияющем Всеединстве все это, восходил над горизонтом, продолжало называться (и до сих пор называется во всех учебниках) «эпохой безвременья». Не отступал и «мрак реакции». Чего-то недоставало ― очевидно, душа вселенной тосковала еще по Минскому, Волынскому и Мережковскому. Вот когда они народились, когда завыли на три голоса ― тут уже «безвременье» не выдержало, закончилось, и наступил «серебряный век».

Два взгляда на культурно-историческую эпоху, две контрастных картины ― и обе совершенно нормальные, совершенно законные.

Нормально то, что высокое искусство высоко по определению и книги главных деятелей национальной культуры не становятся при жизни предметом ажиотажного спроса. Нормально, что Пушкин под конец жизни имел только несколько сот читателей, что «Сумерки» Баратынского имели их, может быть, несколько десятков, что Случевскому тридцать лет негде было печататься, а когда он все-таки издал книгу, то ее послали на отзыв Вл. Соловьеву, а потом, на основании соловьевского отзыва, отказали Случевскому в половинной Пушкинской премии, ― Соловьеву же за его отзыв прислали в бархатной коробке золотую Пушкинскую медаль.

Выокое искусство стоит неимоверно дорого, потому-то и справедлива мысль, что оно «принадлежит народу» ― всем и никому. Если мы дерзнем выразить эту стоимость в денежном эквиваленте, если применим североамериканский Символ веры («человек стоит столько, сколько он стоит») к нашему Андрею Рублеву, то получится, что Андрея Рублева у нас не было, точнее сказать ― он ничего не стоил, поскольку не брал денег за свои работы, не имел недвижимого имущества и личных средств. Правда, стоимость одной рублевской иконы уже в XV веке равнялась стоимости средней величины деревни, но эта стоимость существовала только в описях монастырского имущества, ни при каких условиях не подлежащего продаже.

Мы можем оценить приблизительно, во что обошлось художнику его творчество: можем прикинуть размер личного состояния Платона или Гëте, потраченного ими в целях самообразования, можем узнать сумму долгов Пушкина на момент его смерти и посчитать, сколько денег заработал бы Сергей Есенин на посту председателя в волисполкоме.

Вот эту «цену искусства» мы можем в отдельных случаях определить с большой точностью. Но ни за эту цену, ни за вдесятеро большую мы не купим для себя того, чем жили и чем дорожили ― чем владели ― Платон и Пушкин, Гëте и Есенин.

Человек, осознавший однажды свою ограниченность («До Пушкина мне, как до луны…»), поднимается тем самым на некоторую высоту. Это небольшая высота, но она, в отличие от поэтического таланта, не дается человеку даром, а приобретается личным усилием.

Пушкинская «чернь тупая», масса полуобразованных, духовно сытых людей была и будет всегда «с Пушкиным на дружеской ноге». Чужая высота не удивляет того, кто не замечает собственной бездарности и бескрылости. Эта группа населения имеет законные эстетические потребности ― для их удовлетворения существует рынок, существует удешевленное, массовое производство: Надсон, Палех, «Пара гнедых», статьи Вл. Соловьева по национальному вопросу, «Судьба Пушкина» того же автора и прочее.

Русский символизм, предтечей которого справедливо почитается Владимир Соловьев, и стал связующим звеном между старой культурой (по преимуществу дворянской) и новым рынком, формировавшимся в пореформенной, наполовину уже буржуазной России.

Дело Брюсова и его товарищей состояло в том, чтобы извлечь из-под спуда капитальные культурные ценности, усвоенные литературой в пушкинскую эпоху и похороненные революционно-демократической критикой в 60-е годы, возродить эти ценности, ввести их в широкое обращение. Требовалось, чтобы чеховский телеграфист (пейзажист, лекарь) отложил в сторону брошюру, освещающую различные «вопросы», и понес с базара тома Пушкина и Тютчева.

И успех был завоеван. За каких-нибудь 10-15 лет был пройден путь от фетовских «самиздатских» выпусков «Вечерних огней», которые, при тираже 100-200 экземпляров, годами не находили сбыта, до жадно раскупавшихся 50-ти тысячных тиражей символистских изданий с их эпиграфами из Тютчева и Фета, с их культом «Искусства», «ярко-певучих стихов» и прочего в том же роде.

Разумеется, то был иллюзорный успех. Ни в одном сословии, ни в одном государстве, ни в одном народе не отыщутся одновременно пятьдесят тысяч подвижников искусства, способных всерьез воспринять уроки Баратынского или Тютчева, способных сделать жизненные ценности Пушкина своими жизненными ценностями.

На практике введение в культурный обиход Тютчева и Фета, Баратынского и Каролины Павловой означало лишь то, что предреволюционный человек научился тоньше оформлять свои вожделения, тоньше потрафлять своим страстям. Страсти же и вожделения остались прежними, да они и не меняются у нас от времен Ноя.

Грубо говоря, если в предсимволистскую эпоху дюжинный презирал своих соотечетвенников за то, что они «Лассаля не читают», «не режут лягушек» и т. п., то теперь появилась возможность презирать православный плебс за то, что он «не чтит Баратынского» (или, там, «Бодлера», «Шакеспеара», «Александра Добролюбова» ― для символиста это все одинаково). Если раньше, сманивая чужую жену, приходилось опираться на убогий опыт «передовых людей» из коммуны Слепцова или романа Чернышевского, то теперь открылось, что такие великие художники слова, как Пушкин и Тютчев, тоже не брезговали чужими женами.

Высокое искусство в аранжировке Брюсова и его соратников оказалось вещью необременительной и прямо удобной: добавляя приятное чувство превосходства над темной толпой современников, не допущенных к радениям на Таврической улице и даже не способных отличить «Озимандию» от «Ассаргадона», оно не отнимало у человека главного ― возможности жить по-свински.

И вот в этом процессе популяризации «вечных ценностей» (процессе глубоко буржуазном по своей сути) участие Владимира Соловьева было очень заметным с самого начала; его вклад в успех данного предприятия оказался чуть ли не решающим. Соловьев выбрал своей специальностью ценности действительно вечные, без всяких кавычек, и эти-то ценности сумел перевести в «конвертируемую валюту» ― в общечеловеческие гривенники и пятаки.

Омирщение жизни в России началось задолго до его рождения, но если раньше сторонники прогресса делали свое дело, а почитатели Святой Руси ― свое, и эти два мира существовали достаточно автономно, то деятельность Владимира Соловьева вывела Святую Русь из затвора, подняла со дна Светлоярского озера ― и выпихнула на толкучий рынок. Правила Вселенских Соборов, монастырские уставы, сама София Премудрость Божия ― все было им введено в культурный обиход, то есть перенесено в поле интеллигентской болтовни, ни к чему не обязывающей, все обсаливающей, никогда не прекращающейся. Открылась возможность по-прежнему «пить чай втроем», но при этом разговаривать уже не про «прибавочную стоимость», «сельскую общину» и «проклятое самодержавие» (чем пришлось всю жизнь пробавляться бедному Герцену), а про подвижников Египта, про фаворский свет и про апокатастасис, что, согласитесь, во много раз любопытнее и приятнее.

Н. П. Ильин первым указал на тот удивительный факт, что переход целой группы русских марксистов, будущих вождей нашего «религиозно-философского ренессанса», от брошюр Каутского к трактатам Вл. Соловьева не потребовал от членов этой группы никакой «метанойи», никакой перемены ума. Оказалось, что превращение марксиста в идеалиста не сопровождается болезненной ломкой (подобной той, что пережил на пути в Дамаск некий фарисей Савл), но бывает следствием натурального роста, нормального развития. Так превращается во взрослую особь своей породы молодой поросенок.

Никто из наших экс-марксистов не поскромнел в процессе своего обращения, не отрезвился, не заплакал «о своей бедной погибшей душе», так долго полоскавшейся в марксистском корыте. Наоборот! Уже пережив национальную трагедию, уже оказавшись в эмиграции, они и там продолжали с волчьим аппетитом набрасываться на любой клочок чистой бумаги и, буквально захлебываясь от нечистой радости, торопясь и подвывая, писать опять и опять про неизбежные и неизбывные «грехи России», к которым они ― идеалисты! религиозные философы! ― даже и не могли иметь никакого отношения.

Вот это фарисейское любование своей чистотой, своим «идеализмом» ― в виду растерзанной России, которая-де за грехи свои наказана и которую мы, идеалисты, своевременно предупредили в вещих «Вехах», так что нам, идеалистам, просто не о чем в этой ситуации печалиться, ― вот это и есть большой соловьевский стиль, нестираемый соловьевский след в истории русской мысли.

Скажу в заключение, что мы бы могли со спокойной совестью «вынуть из печи» стихи Владимира Соловьева, ― русская поэзия от этого не зачахла бы. Но для этого нужно, чтобы труды Вл. Соловьева были признаны сначала «ненужной бумагой», чтобы они в эту самую печь сначала угодили.

Наверное, там они и окажутся со временем, вот только «жить в эту пору прекрасную» нам с вами, боюсь, уже не придется.

Пока что мы можем смело применять к поэзии Вл. Соловьева тот удивительный принцип, которому сам Соловьев неукоснительно следовал, обращаясь к творчеству своих идейных противников. (Кстати говоря, художника и можно судить только по тем законам, которые он сам признал для себя обязательными. Это важное правило еще Пушкин установил. Прикладывая же к чужому творчеству «уголовный кодекс» или даже «Десять заповедей», можно очень легко попасть пальцем в небо ― заговорить о таких вещах, которыми данный художник просто не интересуется и не занимается.)

Вот он, этот удивительный принцип Владимира Соловьева: «Когда в каком-нибудь лесу засел неприятель, то вопрос не в том, хорош или дурен лес, а в том, как бы его получше поджечь».

Этими откровенными словами Владимир Соловьев пытается оправдать (в письме к Страхову) приемы и тон своей широковещательной журнальной кампании против Н. Я. Данилевского и, конечно, грубо промахивается. Ведь вопрос не в том, как бы получше поджечь прифронтовой лес, а в том, что только очень темные люди превращают пространство научного или литературного спора в поле битвы. Нельзя же жертвовать научной объективностью и художественной правдой ради каких-то копеечных, сиюминутных идеологических расчетов и выгод.

Но допустим, что Вл. Соловьев был от природы человек пылкий. Встречаются же импульсивные люди, которым долговечные истины кажутся пресными, для которых на первом месте стоит правда минуты? Конечно, встречаются. Допустим, Вл. Соловьев и был таким импрессионистом от науки. Ну, померещилось ему однажды ни с того ни с сего, что великолепная книга Данилевского «стала Кораном всех мерзавцев и глупцов» в России, ― сердце не стерпело, раззудилось плечо, рука размахнулась… Бывает. Не беда. От ошибок никто не застрахован. Ну, клеветал Вл. Соловьев на Данилевского, подделывал тексты, «переводя» из Рюккерта… Нехорошо. Похвалить невозможно. Но тоже ведь ― бывает. «Несть человек, иже жив будет, и не согрешит». Не беда. Бог грешников прощает, и нас к тому же призывает.

Беда в том, что Соловьеву неважно, неинтересно, хороша или дурна книга, на которую он клевещет. Вот это уже полная катастрофа. Это значит, что из Владимира Соловьева, при всей выдающейся быстроте его ножек, так и не получился ученый, так и не получился художник. Те ведь тоже грешат как люди (завидуют, клевещут), но как ученым и как художникам ― им интересно.

Грустно становится, когда подумаешь, на какую малость променял Владимир Соловьев трагическое спокойствие, достоинство и благородство «обманутых друзей своих (Страхова, Данилевского и Хомякова)»! Обед у Стасюлевича, обед у Гинзбурга, письмецо от Штроссмайера, гостеприимно распахнутые двери «Энциклопедического словаря»… «И погиб козак! Пропал для всего козацкого рыцарства!»

Все эти пышные разговоры о религии, вере, науке, искусстве слились у него в донельзя примитивную и скверную жизненную философию: «Вопрос не в том, хорош или дурен какой-нибудь лес, а в том, как бы покрепче обругать в печати неприятелей Стасюлевича, стасюлевичева тестя Утина и банкира Гинзбурга, у которых я так хорошо обедаю в компании с голландским посланником».

Да, разные жизненные правила бывают у людей. Но есть общее правило, которое действует в мире, не спрашивая нашего на то согласия: «Какою мерою мерите, такою отмерится и вам».

Мы можем жалеть Владимира Соловьева, можем вздыхать о его «бедной душе», можем печалиться о том, что «она погибла, его душа». Полезнее для нас, однако, вовсе не думать о таких вещах. Спаслась душа Соловьева или погибла ― с этим разберутся без нас. Не наша это забота.

Полезно для нас помнить о том, что мера, какою мерил нашу Россию Владимир Соловьев, ― дрянная мера.

Стихи Вл. Соловьева сами по себе не очень хороши и не очень дурны ― они средние по своему достоинству. Но если кому-то скромные достоинства соловьевских стихов до сих пор мешают разглядеть в Соловьеве «засевшего в лесу неприятеля», клеветника и врага России, ― то почему мы должны церемониться с ними? разбирать? Отделять тощую ржицу от ядовитой спорыньи и тучных плевелов? Да гори они все синим пламенем!

1999

Николай Калягин