Мы

Главные лица

Проекты

Библиотека

Ильдар Абузяров

Василий Авченко

Борис Агеев

Роман Багдасаров

Анатолий Байбородин

Сергей Беляков

Владимир Бондаренко

Владимир Варава

Вероника Васильева

Дмитрий Володихин

Вера Галактионова

Ирина Гречаник

Михаил Земсков

Иван Зорин

Ольга Иженякова

Николай Калягин

Капитолина Кокшенева

Алексей Колобродов

Алексей Коровашко

Владимир Личутин

Вячеслав Лютый

Владимир Малягин

Игорь Малышев

Юрий Мамлеев

Виктор Никитин

Дмитрий Орехов

Юрий Павлов

Александр Потемкин

Захар Прилепин

Зоя Прокопьева

Дмитрий Рогозин

Андрей Рудалев

Герман Садулаев

Владимир Семенко

Роман Сенчин

Мария Скрягина

Константин и Анна Смородины

Татьяна Соколова

Геннадий Старостенко

Лидия Сычева

Михаил Тарковский

Александр Титов

Багдат Тумалаев

Сергей Шаргунов

Владимир Шемшученко

Лета Югай

Галина Якунина

Классики и современники

Главная тема

Литпроцесс

Новости

Редакция

Фотоархив

Гостевая

Ссылки

Видео

Где купить наши книги

Без комментариев

Они любят Россию

Главная | Библиотека | Николай Калягин | 

Чтение седьмое

Переходя к биографии Катенина от биографии Дениса Давыдова, словно бы попадаешь в ноябрьскую ночь после майского дня. Если уж говорить о незаслуженно горьких писательских судьбах в России XIX столетия, то тут судьба Катенина в первую очередь приходит на ум. Катенин в нашей литературе — имя невеселое.

Тоже герой войны Двенадцатого года, но не прославленный, в народной памяти не оставшийся и в галерею славы Зимнего дворца не попавший. Тоже потомственный военный, гвардейский офицер, неисправимый фрондер. Тоже жертва правительственных репрессий: однажды ему на три года запрещен был въезд в столицы, генерал-майором он стал только в сорок шесть лет, а генерал-лейтенантом не стал вовсе. Участник великих сражений, которым мало отыщется равных в мировой истории: Бородино и Лейпциг значились в его послужном списке. Но в памяти Катенина занозой сидел Кульм. Составляя на старости лет эпитафию для своего могильного памятника, Катенин написал о себе так: «Павел, сын Александров, из роду Катениных. Честно отжил свой век, служил Отечеству верой и правдой, в Кульме бился на смерть, но судьба его пощадила. Зла не творил никому, и мене добра, чем хотелось». Мы видим, что Кульмское сражение, в котором русская гвардия спасла союзную армию, потеряв половину своего состава убитыми, осмыслялось Катениным в старости как вершина прожитой жизни. (Замечу, что Катенин не был одинок в своем предпочтении: император Александр также признавал Кульмскую победу заветной, «любимой» победой своего царствования.)

На этом всякое сходство между Денисом Давыдовым и Катениным заканчивается, начинаются различия. Катенин не «партизан» и не «казак» (тут героические страницы его биографии не должны приниматься в расчет), Катенин — художник. Неутомимый прокладыватель новых дорог в искусстве, учитель Пушкина и Грибоедова, лучший в России XIX-го века знаток и теоретик изящного. Поэзия во всех ее видах (но в первую очередь — поэзия драматическая) и была делом его жизни.

Денис Давыдов не имел в литературе врагов. Наскоком бывая на Пинде, он никому там не вредил и не мешал, ни у кого не отнимал места. Самые зубастые, самые хищные обитатели литературного мира (Воейков, Вигель) к Давыдову относились благосклонно. Катенин на то и родился, чтобы возглавить литературную дружину России, — неудивительно, что наличные вожди, занявшие командные высоты в литературе трудом жизни, встретили его приход в штыки.

Давыдов смолоду был знаменит и умер в славе. Катенин только в ранних поэтических опытах имел успех: его «простонародные» баллады («Наташа» и особенно «Убийца»), напечатанные в 1815 году, на полгода привлекли к себе общее внимание. В эти-то полгода писательская судьба Катенина определяется раз и навсегда: «золотое клеймо неудачи» отчетливо проступает на его молодом лице.


Стремительно ворвавшись в литературу, двадцатитрехлетний поэт наспех в ней осматривается и обнаруживает, что здесь у него соперников нет. Россия 1815 года — ведущая мировая держава, но ее литература — одна из второстепенных литератур Европы. Вполне очевидно, что именно Катенину суждено возвести родную литературу в новое достоинство, вывести ее на мировые просторы. Катенин не просто верит в это — он это знает, он ясно видит, как этого можно достичь. Остается убедить в своей правоте общественность. С этой целью Катенин устраивает поэтический блиц-турнир, вызвав на состязание первого поэта России.

В 1816 году лучшим русским поэтом является официально Жуковский. Державин передает ему «ветху лиру» в наследство, «Певец во стане русских воинов» распахивает перед ним двери царского дворца. Но сердцами читателей в тот год безраздельно владеет неофициальный Жуковский — Жуковский-романтик, Жуковский-мистик.

Российское дворянство, отделяясь понемногу от полноты церковной жизни, утрачивает вкус и к законоположной церковной мистике. А так как вера в сверхъестественное коренится в природе человека, то поиски чудесного ведутся теперь за оградой Церкви. Волшебная сказка, таинственная история, фантастическая повесть из периферийных литературных жанров становятся вдруг центральными. Романтическая мода приходит в Россию (как, впрочем, и в другие страны Европы) по следам моды вольтерьянской.

Свою первую балладу Жуковский пишет в 1808 году, взяв за образец балладу немецкого поэта Бюргера «Ленора». Фантастический и трогательный сюжет (жених уходит на войну, невеста в разлуке горюет и ропщет на Провидение, в полночь жених возвращается и везет обрадованную невесту на далекое кладбище, к свежей могиле; жених — мертвец), пленительная сладость стихов, их легкость и музыкальность, доселе небывалые в русской поэзии, — все это произвело на современников ошеломляющее впечатление. Позже Белинский скажет, что Жуковский «угадал и удовлетворил потребности времени» своей балладой. «Людмила» стала началом русского романтизма, образцом русской баллады на все времена, одним из крупнейших событий в истории русской поэзии вообще.

И именно сюда, именно в эту точку приложения общих симпатий, общего обожания и умиления направил удар Катенин, предприняв в 1816 году собственный перевод «Леноры».

Перевод Катенина считается в наши дни более точным (сам Жуковский молчаливо признал это, заново переведя «Ленору» в 1831 году), но Катенин не для того полез в драку, чтобы отобрать у Жуковского лавры лучшего переводчика России. «Людмила» или «Ольга» точнее передают текст второстепенного памятника немецкой предромантической поэзии — этот вопрос, совсем не важный сегодня, и в 1816 году не представлял большой важности. Катенин предложил Жуковскому спор о началах, формирующих самосознание национальной культуры и определяющих ее самобытие. И, как давно уже признано наукой, именно Катенин «стоял на верном пути, ведущем в будущее русской поэзии».

Все знают, что Жуковский был выше литературной вражды. Верный правилу не говорить о людях плохо, этот святой человек ни разу больше не упомянул имени Катенина ни в своей литературно-критической прозе, ни в дневниках, ни в письмах своих. Жуковский простил Катенину его вызов (избавившись тем самым от необходимости на него отвечать). Но у Жуковского имелись в литературе друзья — славные, нетерпеливые люди, которые усмотрели в действиях Катенина уже знакомые нам по материалам 3-го чтения «невежество» и «бесстыдность» и крепко на него обиделись... Понятно, что Жуковский не мог им этого запретить.

Гнедич обрушивается на «Ольгу» со статьей, которую Пушкин назовет впоследствии «несправедливой», рабски повторяющей суждения «непривычных читателей» о новаторской поэзии Катенина. На защиту Катенина поднимается Грибоедов — в своей ответной статье, блестящей и сжатой, он, во-первых, подробно разбирает аргументацию Гнедича, разбивая ее в пух и в прах, во-вторых, разъясняет привычному читателю ту истину, что перевод Катенина имеет более народный, национальный характер, чем перевод Жуковского. А так как возразить Грибоедову по существу обсуждаемого вопроса было нечего, то неприязнь карамзинистов к Катенину, согласно известному психологическому закону, усиливается до последней степени и закрепляется. Катенин приобретает в литературе первых сильных врагов: Гнедича, Батюшкова, Вяземского.

В тот же год Катенин успевает еще поссориться с Крыловым — и попадает в басню «Апеллес и Осленок». Произошло это так. Крылов, заинтересовавшись дарованием Катенина и встречаясь с ним иногда у общих знакомых, два-три раза пригласил его к себе в дом. И вот юный Катенин, сидя в Публичной библиотеке, говорит сослуживцам Крылова «преважно» и, наверное, развалясь, что Крылов ему надоел «своими вечными приглашениями». Впрочем, у Крылова все это описано:

С Осленком встретясь, Апеллес
Зовет к себе Осленка в гости;
В Осленке заиграли кости!
Осленок хвастовством весь душит лес
И говорит: «Как Апеллес мне скучен…» —

и далее, по тексту басни.

Болезненное самолюбие Катенина, его «щепетильность» и заносчивость общеизвестны. Но вот что следует здесь принять во внимание: ершистость Катенина неудобна и непохвальна, высокая самооценка — оправданна. Ведя себя по временам, как осел, он был в понимании искусства подлинным Апеллесом, возвышавшимся двумя головами над всеми своими современниками. Этого-то превосходства и не могли простить ему карамзинисты. Будь он попроще и поглупее, они бы охотно приняли его в свой тесный круг, дали бы ему место среди «гениев Арзамаса». Но потесниться всем своим кругом, но пересесть самим ниже — извините.


Заря романтизма, разгоревшаяся в наших журналах с легкой руки Жуковского, не была подготовлена предшествующим развитием национальной культуры. Первоначальный русский романтизм — простая реакция (наподобие реакций мышечных) на мощный подъем романтического движения в Европе.

Подобно Карамзину — автору «Писем русского путешественника», Жуковский не видит трагических противоречий внутри европейской культуры и восхищается ею сплошь. Свои художественные открытия «Коломб русского романтизма в поэзии» (слова Белинского о Жуковском) совершает, двигаясь в хвосте Великой армии европейского просвещения и благоговейно подбирая сувениры, оставшиеся по местам ее ночевок. Конечно, Жуковский — поэт Божьей милостью. Основной тон романтизма, музыка романтизма схватываются им и передаются с большой точностью.

Но поглядите, как странно выглядит простой перечень немецких стихотворцев, переводимых Жуковским «с покорством и надеждой» на протяжении сорока пяти лет! Гëте и Шиллер, Пфеффель и Глейм, Гебель и Уланд, Кернер и Тидге, фон Матиссон и фон Цедлиц, Гердер и Шеллинг, Бюргер и Рюккерт, Фуке и Ветцель, Мюнх-Беллингхаузен и девица Гетвига Штегеман… Возможно, немецкая душа и сказывалась по-русски в переводах Жуковского, но вот участвовали ли в выборе текстов, заслуживающих перевода, русский ум, русская голова? Жуковский именно что не различает духов германской культуры, но всякому ее духу верит. Ему нравится Шиллер и нравится Бюргер, он слышал много раз, что Шиллера называют в Европе поэтом-романтиком, — поэтом-романтиком считает он и Бюргера... Тут нечего говорить о каком-то понимании принципов немецкого романтизма, о каком-то внимании к его генезису и строению.

Думать о романтизме карамзинисты начинают только в середине 20-х годов. Коломбом русского романтизма в критике становится Вяземский. Его статья о «Бахчисарайском фонтане», написанная в 1824 году, до сих пор признается главным манифестом русского романтизма.

Но в том же 1824 году Вяземский пишет еще письмо Жуковскому. И в этом письме младший Коломб спрашивает у Коломба старшего о таких, например, вещах: «Не знаешь ли ты на немецком языке рассуждений о романтическом роде? Спроси у Блудова, нет ли также на английском? Мне хочется написать об этом <...> Романтизм как домовой: многие верят ему; убеждение есть, что он существует, но где его приметы? <...> Как наткнуть на него палец?»

Удивительные вопросы! По всей видимости, мы находимся в медвежьем углу Европы, в каком-то захолустье, где простодушные туземцы «верят романтизму», не умея наткнуть на него палец, где главный местный знаток романтизма, написавший об этом предмете три хлестких статьи, ни единой строчки не прочел о романтизме по-английски или по-немецки!.. Но это только видимость. Никакого захолустья нет в помине, есть быстро растущая русская литература, в которой с предельным напряжением сил работает Катенин — писатель, знающий всю подноготную европейского романтизма, способный на равных полемизировать с Августом Шлегелем.

Мощный разлив европейского романтизма, в котором сломанной веткой плавает блаженно-оцепенелый Жуковский, в котором храбро барахтается и пускает пузыри (статьи и манифесты) Вяземский, останавливается у ног Катенина. Павел Александрович наблюдает стихию с русского берега, сухого и высокого. Он не только ясно видит истоки движения и трезво оценивает его масштабы — он безошибочно различает лучшее в романтизме и только это лучшее старается пересадить на русскую почву.

Но возможна ли такая пересадка в принципе? Катенин хорошо знает, что требование романтизма есть требование «нравов, обычаев, преданий и всего быта средних веков Западной Европы». Он знает также, что карамзинистов это требование не смутило и не остановило. Жуковский открыл Америку русского романтизма, просто привязав двумя-тремя точными штрихами действие «Людмилы» к эпохе Ливонских войн, т. е. к русскому средневековью. Символ веры любого карамзиниста, как мы помним, заключался в трех словах: «Россия есть Европа». До рождения Петра Великого Россия была отсталой и захолустной страной, но и тогда она была страной европейской. Карамзин нашу древнюю историю подчистил, покрыл ее страницы дорогим и прочным импортным лаком, в общем — подтянул до среднеевропейского уровня. Таким образом, база для создания национальной романтической школы у нас появилась. Понятно, что первоклассную литературную школу на таком основании построить трудно. Но кто сказал, что Россия уже в первой четверти XIX века может иметь первоклассную, мирового уровня, литературу? Всего-то девяносто лет прошло со дня смерти Петра. Конечно, мы должны учиться у европейцев, догонять их…

Свой окончательный (и без всякого преувеличения великий) ответ карамзинизму Катенин сформулирует в 1829 году: «Россия искони не имела ничего общего с Европой западной; первые свои познания, художества и науки получила она вместе с верой православною от Цареграда, всем рыцарям ненавистного, ими коварно завоеванного на время, жестоко и безумно разграбленного. В наших церквях со слезами и в черных ризах умоляли на милость гнев Божий, когда крестовики в своих пели торжественные молебны». В 1816 году Катенин еще только присматривается к этой высоте. Вряд ли он вспоминал про разграбленный Константинополь, приступая к переводу «Леноры». Нащупать дорогу, ведущую в будущее русской поэзии, помог ему более всего элементарный здравый смысл (кстати сказать, три основных требования, предъявляемых Катениным к поэзии: «натура, истина, здравый смысл»). Если возможен русский романтизм, то он должен опираться на русские предания, русские обычаи, русские нравы. Но обычаи, нравы, предания — это все замыкается на человеке и только через наше сознание вводится в бытие. Русская литература должна зажечь фонарь и выйти на поиски своего человека — все остальное ей приложится, все остальное (в том числе и русский романтизм, если он на что-то нужен) придет само. Материал для изображения человека у писателя один: язык. Писатель строит из этого материала, но не создает его и не выдумывает. Язык писателю дается. Корень любой национальной литературы, способной к развитию, — «изящный язык простонародный». Язык русского народа, «чистый, коренной, смею сказать, единственный в Европе язык», обещает нашей литературе большое будущее. Но этим богатством нужно еще суметь распорядиться.

Великое слово немецких романтиков (идея исторической народности, понятие о народной индивидуальности, складывающейся веками, понятие о народном характере и о народном духе) находит в душе Катенина добрую почву и пускается в рост. Дав «бой Жуковскому на его собственной территории» (Вл. Орлов), Катенин эту территорию расчищает, делает из нее область обитания русской индивидуальности, русского духа.

Для наглядности сличим два-три параллельных места в «Людмиле» и в «Ольге». Сцена отчаяния героини у Жуковского занимает 18 строк, наполненных пленительными, но ненужными, ослабляющими драматизм повествования пейзажными зарисовками: «С гор простерты длинны тени, //И лесов дремучих сени, //И зерцало зыбких вод, //И небес далекий свод //В светлый сумрак облеченны... //Спят пригорки отдаленны...» и прочее. Та же сцена у Катенина свободно укладывается в 8 строк:

Так весь день она рыдала,
Божий Промысел кляла,
Руки белые ломала,
Черны волосы рвала;
И стемнело небо ясно,
Закатилось солнце красно,
Все к покою улеглись,
Звезды ясные зажглись, —

которые не только «дышат пиитическою простотою» (Грибоедов), но еще и мостят дорогу в будущее русской поэзии, упомянутую выше. Ведь именно из этих строк родятся в недалеком будущем пушкинские «Мертвая царевна» и «Царь Салтан».

Вот картина ночного кладбища, открывшаяся героям Жуковского:

Слышат шорох тихих теней:
В час полуночных видений,
В дыме облака, толпой,
Прах оставя гробовой
С поздним месяца восходом,
Легким светлым хороводом
В цепь воздушную свились... и т. д.

То же место у Катенина:

Казни столп; кругом в мерцанье,
Чуть-чуть видно при луне
Адской сволочи скаканье,
Смех и пляски в вышине.

Тут не о чем спорить. «Тощие мечтания» Жуковского блекнут перед суровой, сжатой энергией катенинского стиха. Попутно выясняется, что русифицированный перевод Катенина точнее передает букву и дух немецкого оригинала, чем общечеловеческий, среднеевропейский перевод Жуковского. (Путь к общечеловеческим ценностям проходит через сердцевину собственной народности. Этот фундаментальный закон действует только в кругу «взрослых», зрелых национальных культур. В 1816 году Новая русская литература впервые и пока что одним своим краешком — столкновение Катенина с Жуковским и полемика, вызванная им, — в этот круг проникает.) Дав бой Жуковскому на его собственной территории, Катенин с легкостью этот бой выигрывает.

Победа Катенина, наделавшая ему сильных врагов в литературе, вовсе не была замечена широким читателем. И это естественно, это нормально. Нежная мечтательность Жуковского легче воспринималась читателем, легче его «заражала» (по терминологии Толстого), чем катенинские «натура, истина, здравый смысл». Совсем уже невозможно было среднему читателю заразиться умом Катенина. Жуковский писал для десятков тысяч (причем львиную долю в общей массе его читателей составляли с самого начала женщины и дети), Катенин — для пяти-шести человек (в этом «малом стаде» мы обнаруживаем зато Грибоедова и Пушкина).

И только через 8–10 лет, по мере накопления положительных сведений о европейском романтизме в русской печати, широкий читатель начинает не то чтобы приближаться — начинает присматриваться к той высоте, с которой шагнул в литературу Катенин. Правота Катенина делается для многих очевидной; целая толпа российских литераторов бежит по его следу, толкаясь и пыхтя (при этом о заслугах Катенина никто не вспоминает, и даже имя его не произносится; литераторы на бегу покрикивают, что это они сами… своим умом дошли). Во главе гонки первоначально оказывается Рылеев: шумным читательским успехом пользуются его «Думы», в которых все скроено «по Катенину», все скроено по новейшей европейской моде (историзм и народность, «большие» темы широкого культурно-исторического и морального плана, народный быт и народная героика), но при этом любая мысль Рылеева читателю понятна, любое чувство — доступно. Конечно, поэзия в «Думах» не ночевала, конечно «это проза, да и дурная», но, как установил в начале ХVIII столетия Беркли, существовать значит быть воспринимаемым. Пугающая новизна катенинской поэтики именно в аранжировке Рылеева начинает проникать в общественное сознание, начинает в нем существовать.

Отвлечемся ненадолго, чтобы поговорить о путях, которыми приходят в мир новые эстетические идеи. В русской культуре эту тему усиленно разрабатывал Баратынский; важным результатом его многолетних раздумий стало следующее тринадцатистрочное стихотворение:

Сначала мысль, воплощена
В поэму сжатую поэта,
Как дева юная, темна
Для невнимательного света;

(в нашем случае, это «простонародные» баллады Катенина: «Наташа», «Убийца», «Леший», «Ольга»)

Потом, осмелившись, она
Уже увертлива, речиста,
Со всех сторон своих видна,
Как искушенная жена
В свободной прозе романиста;

(не только рылеевские «Думы», но и вся вообще «свободная проза» первых русских романтиков: лекции и диссертация Надеждина, романтические поэмы Козлова и Пушкина, историческая проза Н. Полевого, Лажечникова, Загоскина)

Болтунья старая, затем
Она, подъемля крик нахальный,
Плодит в полемике журнальной
Давно уж ведомое всем.

(Известно, что передовая журналистика России считала позднего, зрелого Баратынского «несозвучным эпохе» и совсем не занималась его творчеством. Но на это именно стихотворение откликнулись сразу два «властителя дум», два знаменитейших критика николаевского царствования: Белинский и Николай Полевой. «Лучше совсем не писать поэту, чем писать такие стихи», — сказал Белинский. А Николай Полевой сказал: «Такие стихи не подъемлют и не воплощают никакой мысли, кроме одной только: зачем писать стихи, если время их для нас прошло?» Заметим, что никто не просил Белинского и Полевого подписываться под приговором поэта, никто их не заставлял принимать на свой счет общие его рассуждения. Но они приняли и расписались. Будем уважать их решимость, а говоря точнее — не будем про нее забывать.)


Возвращаемся в середину 20-х годов. И для начала зададимся вопросом: что делал Катенин в то время, когда идеи его стали приобретать общественное признание, а его приоритет не был при этом признан, его заслуги не были должным образом оценены? Замкнулся ли он в горделивом отчуждении, натужно презирая холодную, невежественную и неблагодарную толпу российских читателей? Бросился ли наперерез ватаге литераторов, восклицая: «Это же я! Это вы меня догоняете — вот и следы мои»? Ничего похожего. За эти десять лет Катенин далеко уходит вперед и к романтизму вовсе охладевает.

Чуть позже Пушкин так опишет эту удивительную метаморфозу Катенина: «Быв один из первых апостолов романтизма и первый введши в круг возвышенной поэзии язык и предметы простонародные, он первый отрекся от романтизма, и обратился к классическим идолам, когда читающей публике начала нравиться новизна литературного преобразования». Причину случившейся перемены Пушкин усматривает в «гордой независимости» Катенина, который обычно «оставлял одну отрасль поэзии, как скоро становилась она модною, и удалялся» в те области, где можно было свободно гулять, не опасаясь встречи с читающей публикой.

Похоже, что сам Катенин проще и серьезнее смотрел на жизнь. «Век свой занимаясь поэзиею, я не могу ее не знать, я приобрел трудом право иметь свое суждение и говорить его вслух». В этой декларации Катенина мысль о занятиях поэзией плотно срастается с мыслью об общественном служении. Стоя на рубеже двух крупнейших культурно-исторических эпох, Катенин держит ситуацию под контролем и «говорит вслух» такие вещи, которых его соотечественникам просто не от кого было больше услышать. Людям, не желающим знать о романтизме, отвергающим с порога любую «новизну литературного преобразования», Катенин указывает на открытия романтизма и на его великие возможности. Людям, отвергнувшим немодный, «отсталый» классицизм легко и бездумно, Катенин говорит о достоинствах классической теории, которые не могут устареть, не могут быть исчерпаны до конца. «Век свой занимаясь поэзиею», Катенин служит истине, а тем самым — обществу.

К сожалению, прямых и ровных дорог, связывающих общественное служение с общественным признанием, в мире не существует.

Летел душой я к новым племенам,
Любил, ласкал их пустоцветный колос,
Я дни извел, стучась к людским сердцам,
Всех чувств благих я подавал им голос.

Ответа нет!.. —

так говорит Баратынский о своем жизненном опыте, по сути дела неотличимом от жизненного опыта Катенина. Замечу, что поэтическая истина во все времена волнует сердца людей не так уж сильно и не так уж часто. Но бывают времена, когда люди (в своем «молчаливом большинстве») перестают стесняться этого. Пик творческой активности Катенина и приходится на такую эпоху, когда, по словам того же Баратынского:

Исчезнули при свете просвещенья
Поэзии ребяческие сны,
И не о ней хлопочут поколенья,
Промышленным заботам преданы.

(Новые племена, новые поколенья пока еще не собираются отказываться от поэзии. Просто они ждут от поэта сочувственного внимания к своей жизни, к своим промышленным заботам. Поэт упрямится, поэт считает, что поэтической истиной жертвовать ни в коем случае нельзя. Поэт продолжает развивать свою тему, давно уже всем надоевшую, бесконечно ее разнообразит, утончает и углубляет, доводит до совершенства... Поэт остается в одиночестве.)

Пушкин заметил как-то, что Катенин «опоздал родиться — и своим характером и образом мысли весь принадлежит XVIII столетию». Доля истины в этом суждении есть. Старомодная, исконная нравственность, которой Катенин придерживался до конца своих дней, принадлежит действительно духу XVIII столетия. Катенин не прячет лица под маской, Катенин честно обращается со словом — в этом он классицист. Катенин делает ставку на человеческую вменяемость и обучаемость, Катенин верит в общественную пользу знаний, добытых трудом поэта-одиночки, — в этом он просветитель. Скажу проще: Катенин весь принадлежит лучшему, вечному в XVIII столетии, а тем самым — принадлежит любому столетию, не исключая из общего их числа и нынешнего нашего столетия.


Дав «настоящий бой карамзинизму» (Ермакова-Битнер) в 1816 году, Катенин затем на протяжении десяти лет в одиночку вытаскивает барку русского искусства, русской эстетической мысли — на мировой простор. В середине 20-х годов бечева обрывается, но барка уже находится на открытой воде, уже обретает способность двигаться самостоятельно — и начинает плыть совсем не к тому берегу, к которому направлял ее Катенин. Впрочем, о жизненной катастрофе Катенина мы поговорим в своем месте, а пока что возвратимся в последний раз к началу его славного десятилетия.

Катенин в эти годы страшно работает — работает всем своим существом. Это его личное Бородинское сражение, в котором русскую землю и русскую правду приходится отстаивать в хаосе борьбы. Именно в эти годы Катенин бесповоротно и, правду сказать, бессмысленно губит свою служебную карьеру, начатую блистательно (к двадцати восьми годам он был уже полковником Преображенского полка, а в гвардии чины считались на два класса выше, чем армейские чины: гвардейский полковник при переводе в армию становился автоматически генерал-майором). Дело в том, что в 1818 году Катенин дописал наконец «Андромаху». Над этой пьесой он трудился девять лет, ее он считал делом жизни. По мысли Катенина, постановка «Андромахи» должна была оформить окончательно его принадлежность к кругу великих драматических поэтов, каких было от сотворения мира пять-шесть человек. Однако постановка откладывалась год за годом, ожидание затягивалось... Пылкому и «щепетильному» Катенину все труднее становилось переносить глупую требовательность начальства, не умевшего разглядеть в подчиненном офицере автора всемирно прославленной (не сегодня так завтра) «Андромахи». Катенин срывается раз, срывается другой... Закончилось все это так, как и должно было закончиться: в ноябре 1822 года Катенин отправляется в ссылку.

— Не так уж страшно, — мог думать он, подъезжая к своему родовому имению. — Явится «Андромаха» — и все падут. Слепые прозреют…

Увы! «Андромаха» — почтенный труд («может быть, лучшее произведение нашей Мельпомены», как заметил в 1830 году Пушкин), но надежды на ее всемирно-исторический успех были с самого начала несбыточны. Своего Наполеона Катенин побеждает в другом месте, не замечая и не сознавая этого.

Если будете в Петербурге, прогуляйтесь как-нибудь по Миллионной улице в сторону царского дворца и, дойдя до Зимней канавки, посмотрите направо. В этом угловом здании размещались казармы Преображенского полка, здесь в верхнем этаже квартировали его офицеры. Здесь и произошла в 1818 году одна из главных встреч в истории русской поэзии. Молодой Пушкин, устав от суеты и пустоты «Арзамаса», является к Катенину и говорит, подавая свою трость толстым концом Катенину в руки: «Я пришел к вам, как Диоген к Антисфену: побей, но выучи». Катенин, вызванный Пушкиным с офицерской пирушки и не сразу Пушкина узнавший (годом раньше Гнедич познакомил их в театре, с тех пор они не встречались), учтиво отвечает: «Ученого учить — портить», — берет гостя за руку и ведет в комнаты... «Через четверть часа все церемонии кончились», — пишет он в поздних (1852-го года) воспоминаниях о Пушкине, составленных по просьбе П. Анненкова. В те же четверть часа заканчивается и «настоящий бой» Катенина с карамзинизмом. Катенин выиграл всю кампанию одним ударом, перетянув на свою сторону Пушкина. Карамзинистам остались воспоминания о прошлом, осталось их «святое Прежде» — настоящее и будущее карамзинизма Пушкин, уходя, захватил с собой. В истории русского искусства закрылась важная страница, до конца исписанная.

Итак, Пушкин поступает к Катенину в ученики и два года, вплоть до начала своей южной ссылки, прилежно его посещает. О фактическом содержании их бесед в эти два года мы знаем мало. Пушкин рано погиб и не успел заплатить Катенину долг благодарности, Катенину же было не с руки распространяться о том, сколь многим обязан ему Пушкин. В своих воспоминаниях он просто пишет, что Пушкин, «полюбив меня с первого раза, очень часто запросто посещал, и едва ли эта первая эпоха нашего знакомства была не самая лучшая и для обоих приятная».

От себя замечу: ничего нет странного в том, что Пушкин «с первого раза» пленился Катениным. Общая талантливость Катенина ни в чем, может быть, не проявлялась так ярко, как в приватной беседе, непринужденном общении с глазу на глаз. Обладая колоссальной эрудицией, Катенин не душил ею окружающих и не произносил в народном собрании длинных монологов — Катенин правил разговор по собеседнику, необычайно остро, живо и сжато реагируя на каждое чужое слово, на каждую мысль, достойную внимания. Петр Андреевич Каратыгин назвал Катенина «живой энциклопедией»; катенинские «жгучее остроумие», «неотразимая диалектика», «необыкновенный дар слова» делали так, что эта энциклопедия могла читаться разумным собеседником с листа.

Странная вещь! Катенин ждет чудес от своей стихотворной трагедии (ждет, жутко вымолвить, восемнадцать лет), а тем временем сложный внутренний мир Катенина, трудные катенинские мысли встречают понимание и обретают разделенье в легком застольном разговоре. Пушкин пленяется существенной простотой катенинской беседы и перестраивает по этому образцу свой литературный стиль. Пушкин теперь пишет так, как Катенин разговаривает!.. Для чего нужна была Катенину «Андромаха»? Вовремя встретиться с Пушкиным, откликнуться без промедления на его отчаянный призыв («Выучи!»), реально помочь Пушкину в его становлении — разве мало этого хотя бы и на всю жизнь человеческую?

Скажу прямо: подобные «примиряющие» рассуждения не доставили бы удовольствия Катенину. «Что для нас теперь сияет мягким светом, то было для него мучительным огнем». Остаться в памяти людей только учителем Пушкина было для него мало (именно поэтому, кстати сказать, люди не признали в Катенине пушкинского учителя). Он хотел стать Пушкиным — в том понимании, которое мы сегодня вкладываем в слово «Пушкин», — сам. Не преуспев в этом, Катенин ожесточился. Во всяком случае, никакого примирения с жизнью, раздавившей его и вышвырнувшей на свою обочину, Катенин не искал. Но не будем забегать вперед.


Первоначальная эпоха знакомства наших поэтов, «самая лучшая и для обоих приятная», заканчивается быстро — как и все хорошее в жизни. Судьба или, если угодно, царское правительство надолго их разлучают. Шесть лет они не видятся. Катенин, позже сосланный, возвращается в Петербург раньше — в августе 1825. Пушкин вырывается из Михайловского годом позже.

И именно в эти два года (1825–1826) писательская карьера Катенина достигает своей высшей точки. Жизнь наконец-то начинает ему улыбаться. В ноябре 1825 года театральная дирекция принимает к постановке «Андромаху». Катенин, слывший небезосновательно «столпом театра» (петербургского Большого), с головой погружается в приятные хлопоты по подготовка представления: репетиции, распределение ролей… В мае 1826 года умирает Карамзин (так и не узнавший о том, что Катенин нанес карамзинизму историческое поражение), и во главе литературы автоматически становятся Пушкин и Грибоедов — два катенинских ученика. В их благодарности Катенин не сомневается, их поддержка обеспечена ему на много лет вперед. Вот что пишет ему в феврале 1826 года сам Пушкин: «Кому же, как не тебе, забрать в руки общее мнение и дать нашей словесности новое, истинное направление? Покаместь, кроме тебя, нет у нас критика. Многие (в том числе и я) много тебе обязаны; ты отучил меня от односторонности, а односторонность есть пагуба мысли. Если б согласился ты сложить разговоры твои на бумагу, то великую пользу принес бы русской словесности». Еще более лестные признания шлет в ту пору Катенину Грибоедов: «Вообще я ни перед кем не таился <…>, что тебе обязан зрелостию, объемом и даже оригинальностию моего дарования».

Как сладко поют медные трубы заслуженной и прочной литературной славы! Под их чарующее пенье приходит 1827 год, принося с собой стремительное и страшное крушение всей катенинской жизни. В феврале проваливается «Андромаха». Грибоедов и Пушкин, обиженные неодобрительными отзывами Катенина о своих лучших произведениях, отступаются от него. Литературная чернь, перешедшая всем скопом под знамена романтизма, встречает новые публикации Катенина с веселым недоумением. Катенинская отсталость считается в этой среде общепризнанным фактом и, как приказы в армии, не обсуждается.

Случившееся непоправимо. В десятилетие, последовавшее за 1827 годом, Катенин создает свои вершинные произведения в стихах («Старая быль», «Гнездо голубки», «Инвалид Горев») и в прозе («Размышления и разборы»), выпускает в 1832 году двухтомное собрание стихотворений и переводов, ставшее итоговым... Ответа нет! С Катениным не спорят и его не читают. Как зачумленного, его старательно обходят стороной.

В мае 1833 года Ксенофонт Полевой добивает Катенина двумя статьями, помещенными в журнале «Московский телеграф». Статьи эти бесподобны. Помните, как в «Капитанской дочке» пугачевцы тащат Гринева к виселице и, «может быть и вправду желая ободрить» свою жертву, приговаривают на ходу: «Не бось, не бось»? Вот эта именно интонация зверской задушевности, зверской доброжелательности преобладает в статьях К. Полевого.

Первая из них могла стать обычной журнальной рецензией на новую книгу (катенинский двухтомник 1832 года), не будь К. Полевой журналистом передовым. Такие люди не пишут обычных рецензий. Передовой человек берется рецензировать чужую книгу, чтобы лишний раз поведать читателю о главном (то есть о себе самом и о своих передовых взглядах). Стихотворениям и переводам Катенина уделены в рецензии К. Полевого полторы строчки: критик вскользь замечает, что «г-н Катенин пишет стихи <…> большею частию дурно», что он «нисколько не владеет ни стихом, ни языком», — и больше уже к этой докучливой теме не возвращается. (За месяц до К. Полевого Пушкин опубликовал свою рецензию на катенинский двухтомник. Заканчивалась она следующими словами: «Знатоки отдадут справедливость ученой отделке <...> и вообще механизму стиха г-на Катенина, слишком пренебрегаемому лучшими нашими стихотворцами». Так что же? Пушкин Полевому не указ. Полевой лучше Пушкина разбирается в механизме стиха.) Иную, высшую цель преследует прогрессивный критик. Другие, более серьезные вопросы его интересуют. Ему хочется знать, отчего имя Катенина было когда-то знаменито в литературе? Отчего происходили в ней бесконечные словопрения за, против, во славу или в ущерб сочинений г-на Катенина? Отчего столько шумели о них?

Единственной причиной шума, полагает К. Полевой, была борьба партий. В те глухие времена, когда «Московский телеграф» еще не существовал, боролись между собой за первенство в литературе две партии, или школы: карамзинистов и славянофилов. Катенин принадлежал к последним, хотя и был самым бестолковым из них. Неудачные славянизмы, которые он без числа и без меры вводил в литературную речь, высмеивались остроумными карамзинистами. (Никогда не забуду, с чувством вспоминает К. Полевой, как много смеялись мы целым обществом приятельским, читая вслух эти остроумные разборы. Как я хохотал тогда! Как хохотал…) В свою очередь, поборники славянофильства, уверенные в правоте основной мысли своего собрата, закрывали глаза на его очевидную бездарность и пытались защищать его. Вот происхождение тех споров вокруг г-на Катенина, которые когда-то оглушали нас. Блаженные времена прошли! Мы теперь спорим менее и более любим отдавать себе отчет о прочитанном. Любой младенец понимает сегодня, что ни карамзинисты, ни славянофилы не сумели стать на ту точку истины, на которой твердой стопой водрузился «Московский телеграф» со всеми своими подписчиками. Но знаете что? Давайте отдадим должное г-ну Катенину. Его усилия ввести в нашу словесность новые виды, новые роды и обогатить ее заимствованиями из русского быта и русской старины были благородными усилиями. В литературе г-н Катенин искал оригинальности прежде многих других. Честь и хвала ему за это! Жаль только, что, не имея в себе души художнической, не имея в себе особенной поэтической силы, г-н Катенин — этот пигмей, одаренный смелой душой, — прожил свой век напрасно и в искусстве не произвел ничего.


Выступление «Телеграфа» стало полной неожиданностью для Катенина. Он не подозревал о том, что его литературная репутация повреждена настолько серьезно.

Провал «Андромахи» страшно поразил его в свое время, положив конец его надеждам на роль писателя мирового (к каковой роли он чувствовал себя призванным и, что важнее, совершенно готовым). Катенин тогда сбежал из Петербурга, заперся на пять лет в своем костромском имении — он именно что мечту хоронил... В эти-то пять лет он и утрачивает, очевидно, реальную связь с текучей литературной жизнью, перестает следить за изменениями ее пульса, перестает (как истинный классицист) отличать правду должного от правды сущего. Катенину представляется, что положение, завоеванное в журнальных схватках 1816–1822 годов, осталось при нем, никуда не делось. Да и почему он должен был думать иначе? В промежутке между 1822 и 1833 годами российские журналы настолько редко о нем вспоминали, что Пушкин в своей рецензии выделил этот факт особо: «Г-н Катенин <...> скорее мог бы жаловаться на безмолвие критики, чем на ее строгость». С началом же 30-х годов в жизни Катенина наступает черная полоса; впоследствии он так напишет об этом времени: «Положение мое жестоко изменилось; имение, за неисправность винной поставки в казну, было взято в опеку; мучительная и опасная болезнь угрожала смертью». Огорчения, связанные с провалом «Андромахи», отступили в тень перед угрозой разорения. В июле 1832 года полуживой Катенин возвращается в Петербург и, спрятав свою гордость в карман, начинает хлопотать о скорейшем возвращении на военную службу. Как быть! Слова «жалованье» и «жизнь» становятся в эту пору синонимами для Катенина. Когда-то он снисходил до службы в Преображенском полку, теперь он 13 месяцев дожидается назначения в такой полк, названия которого без привычки не выговоришь: 13-й Эриванский карабинерный... В этих обстоятельствах единственным утешением Катенину служит поэзия. В ней он черпает силы для унизительной и безотрадной борьбы за существование.

В январе 1833 года Катенина вдруг избирают в члены Российской академии — одновременно с Пушкиным. Тем самым адмирал Шишков (и как тут не вспомнить лишний paз: «Сей старец дорог нам...») указывает обществу на Катенина как на образцового, классического автора. Катенин, кстати сказать, совершенно спокойно воспринимает это отличие: кого же и избирать в Российскую академию, если не Катенина с Пушкиным? Первое время они совместно посещают ее заседания, потом дружно перестают.

14 марта 1833 года Пушкин дописывает свою рецензию на катенинский двухтомник и со сдержанным оптимизмом замечает, что стихам Катенина, опубликованным в последние годы, «наконец начали отдавать справедливость». И пусть общественное признание отпускается Катенину пока что «скупо и неохотно» — перелом в отношении к нему критики и читающей публики определенно наметился.

Пушкин обманулся. В начале мая 1833 года первая статья К. Полевого с громыханием и лязгом обрушивается на голову Катенина. Бедный Павел Александрович! Когда-то он твердой рукой оградил себя от «вечных приглашений» Крылова. Он хладнокровно уклонился от встречи с Александром I, когда царь наш, проезжая в октябре 1824 года через Костромскую губернию, вспомнил про ссыльного поэта и пожелал встретиться с ним, поговорить, простить... Если уж беспримерная «щепетильность» Катенина требовала жертв, то он приносил их, не задумываясь. За свою независимость он готов был платить самую дорогую цену.

И вот теперь он вынужден вступать в объяснения с каким-то мелкотравчатым московским журналистом, оплевавшим на виду у всей России труд жизни Катенина, лучшую часть его души. Презреть? Смолчать? Нельзя. Читатели решат, что журналист прав. Убить? Нельзя, по той же причине. Пререкаться? Оправдываться? «Вы, милостивый государь, назвали меня пигмеем напрасно. Мои статьи, напечатанные в двадцати трех номерах “Литературной газеты” за 1830 год, совсем другое говорят о моем росте…» — невозможно! Не-воз-мож-но. И какой-то Полевой… Кто такой Полевой?

В письмах Катенина, относящихся ко второй половине 20-х годов, можно встретить отдельные суждения о Николае Полевом («некто Полевой, издатель в Москве нового журнала», «кажется, одной шайки с Гречем и Булгариным», «дурак, невежа», «imbécile»; «человек любопытный»), но Ксенофонт Полевой не упомянут в катенинской переписке ни разу. Вряд ли Катенин знал о том, что Полевых несколько, вряд ли он до самого мая 1833 года умел их различать.

Да и что там было различать? Ксенофонт Полевой как критик ничем не лучше и ничем не хуже своего старшего брата. В актуальной истории русского искусства он сохраняется сегодня лишь потому, что является фигурантом известной эпиграммы Соболевского:

От Каспийского
До Балтийского,
До большого до Черного понта
Нет подлее,
Нет сквернее
Полевого Ксенофонта.

Все интересное в нем — купеческое происхождение, детство и юность, проведенные в Иркутске, — никак не отразилось на его печатных трудах. Об этом он постарался забыть, от этого опыта он оттолкнулся, устремившись в первой молодости к «свету знаний», т. е. предавшись запойному чтению новейшей беллетристики и научно-популярных брошюр. Вдосталь наглотавшись света знаний, набившись им, что называется, под завязку, он начал бешено его излучать, распространять, пропагандировать… Если кому-то интересен сегодня Белинский, то ему могут быть интересны и братья Полевые — прямые предшественники Белинского в русской литературе. Одна формация, один человеческий тип. (Принято до сих пор восхищаться «пламенным идеализмом» этих людей. Они действительно пылали и, не имея душевной чистоты, не стремясь к душевной чистоте, на долгие десятилетия запакостили литературную атмосферу гарью и копотью своих скоропалительных приговоров. Любимым занятием Белинского было как раз, по его собственному хвастливому определению, «обрывать с вороны павлиньи перья». В голову ведь не приходило человеку, что результатом подобной операции может стать не только пристыженная ворона, но и истерзанный, окровавленный павлин. Просто не приходило в голову.)

Конечно, Катенину мог быть только неприятен любой контакт с Ксенофонтом Полевым. Катенин по совести не мог этого автора уважать, не мог считать его ровней себе. Но получить от К. Полевого публичную оплеуху и не услышать со стороны братьев-писателей ни одного голоса в свою защиту — вот это было для Катенина по-настоящему тяжело.

Час мужества пробил для Катенина в мае 33-го года, и Катенин встречает этот трудный час с полным самообладанием. Все-таки он старый солдат. Нас атакуют? Мы готовы. Будем отвечать. Лучше, чем кто-либо другой в России, Катенин понимает, что с Ксенофонтом Полевым спорить бесполезно. Он ни в чем не пытается его переубедить. Он не унижается до каких бы то ни было объяснений или оправданий. Он принимает все посылки Полевого, а потом, развивая эти чудовищные посылки правильно, показывает совершенно ясно, что Ксенофонт Полевой — слабый писатель и мусорный критик, пишущий более или менее наобум. Попутно Катенин напоминает Полевому об ответственности, которая сопряжена с деятельностью литературного критика. «Положим, я пишу дурно, — замечает Катенин, — и обо мне нечего жалеть; но если б вместо меня явился другой человек, с истинным, чистым и большим дарованием, <...> какая судьба ожидает его при вступлении на поприще поэзии?» Такого человека ожидают полтора десятка российских журналов —«все одной масти с оттенками», его ожидает равнодушие публики, которая «понятия не имеет об изящном, а если вздумает иногда стихов почитать, то справится в журналах, чьи стихи лучше», его ожидает суд ценителей и знатоков, подобных Ксенофонту Полевому. В общем, ничего его не ждет, «кроме горестей и оскорблений».

Катенин пишет хорошо, достойно. Благородная сдержанность, которую он проявляет в споре, обратно пропорциональна горечи, которую он испытывает. Это его последнее критическое выступление в печати. Катенин сознает, что возможности «говорить вслух» о поэзии у него больше не будет. Его гонят из литературы, и он уходит, аккуратно прикрывая за собой дверь.

Вдогонку ему летит вторая статья Полевого. (Великодушное отношение к побежденным, считает Полевой, хорошо в своем месте — в романах Гюго, например. Последнее же слово в литературном споре должно принадлежать победителю.) Полевому кажется, что он отвечает на замечания Катенина, — на самом деле он опять говорит о главном. Как токующий глухарь, он повторяет во второй статье все коленца, все вариации статьи предыдущей, во второй раз прокатывает по нервам и по костям Катенина паровой каток своего красноречия. Впрочем, отдельные позиции он усиливает. Если в первой статье утверждалось, что стихи Катенина дурны «большею частию», то теперь дурным признается уже «каждое стихотворение Катенина отдельно». Но это частности, В главном все повторяется. По-прежнему Полевой твердит о своем уважении к Катенину, по-прежнему нахваливает его ум, его принципиальность («не бось, не бось»), его литературную честность. По-прежнему Полевой считает, что в современную эпоху, эпоху «Пушкина и Марлинского», творчество Катенина — смешной и жалкий анахронизм.

(Поразительно выдерживается Полевым этот тон снисхождения к старческому слабоумию, к старческой расслабленности Катенина. Тридцатидвухлетний Полевой в сорокалетнем Катенине видит совершенно искренне какое-то ископаемое, какое-то допотопное существо! И это тоже очень характерно для всей формации передовых людей, им представляемой, и тоже очень не ново. «Царь наш — юный Зевс, а Кроново царство миновало: прочь, старая Муза!»)

В российской словесности, очистившей и сомкнувшей свои ряды, наступает умиротворение. Писатели молчат; лучшие из писателей молчат боязливо — они понимают, что Полевой, отдохнув после Катенина и закончив процесс пищеварения, выйдет на ловлю снова. Прочие писатели молчат удовлетворенно: им нравится жить в эпоху Пушкина и Марлинского. Хотя Пушкин, откровенно говоря, становится не тот, Пушкин стареет... Подписчики «Телеграфа» молчат обиженно: вот уже второй раз умничка Полевой занимается каким-то противным, замшелым Катениным. Сколько можно-то, Ксенофонт Алексеевич?!

Полковник Катенин, бывший писатель и бывший театральный деятель, нехотя едет на Кавказ к новому месту службы. (Эриванский карабинерный полк — один из четырех старейших полков русской армии, существовавших до Петра и пощаженных его реформой. К началу русско-персидской войны 1827 года полк назывался 7-м гренадерским и пребывал в полной безвестности. В этой молниеносной войне гренадеры снискали первые лавры, отличившись при взятии Эривани. Через год, уже в ходе русско-турецкой войны, полк отличился при штурме Карса. Тринадцатый Эриванский карабинерный полк в 1834 году — это молодая гвардия, гвардия Паскевича.) Служба на новом месте не удается Катенину совершенно. Уже на второй год он покидает карабинерный полк — кажется, по несходству характеров с его командиром — и становится комендантом захолустнейшей крепости Кизляр. Из Кизляра он шлет письма Пушкину. В письмах — стихи, принадлежащие к числу лучших катенинских (талант его продолжает вызревать), а также язвительные намеки, шпильки, щипки. Катенину кажется, что у него одного все плохо, а вот Пушкин ловко сумел устроиться и в литературе, и в жизни. (Об устойчивости этого мотива можно судить по балладе «Старая быль», законченной Катениным еще в сравнительно благополучном 1828 году, — Пушкин в ней поддет не без виртуозности.) В январе 1837 года обрывается и эта последняя ниточка, связывавшая Катенина с литературой. Некого больше подкусывать, некому посылать новые стихи... Господи! Пусто и страшно становится в Твоем мире.

В конце 1838 года Катенина окончательно увольняют со службы. Привожу историю его последней отставки в колоритном изложении Писемского (который был костромичом и в молодости знал Катенина коротко): «На Кавказе-то начальник края прислал ему эту, знаешь, книгу дневную, чтобы записывать в нее, что делал и чем занимался. Он и пишет в ней: сегодня занимался размышлением о выгодах моего любезного отечества, завтра там — отдыхал от сих мыслей, — таким шутовским манером всю книгу и исписал!.. Ему дали генерал-майора и в отставку прогнали».

Катенин возвращается к себе в Кологривский уезд Костромской губернии — теперь уже насовсем. Все-таки он не напрасно просидел на Кавказе три с половиной года — жалованье поступало в срок, задолженность перед казной была погашена, имение удалось спасти. Катенину предстоит доживать свой век в полном достатке: у него есть оранжереи и винокуренный завод, у него есть великолепная библиотека, у него есть теперь и генеральская пенсия. Впрочем, бессемейному Катенину лишние деньги не нужны, и он без счета тратит их на облегчение быта своих крепостных. Писемский так рассказывает об этом: «...Предобрый!.. Три теперь усадьбы у него прехлебороднейшие, а ни в одной из них зерна хлеба нет, только на семена велит оставить, а остальное все бедным раздает!» Заносчивый и наглый в отношениях с вышестоящими, мнительный и неуживчивый — «щепетильный» — в отношениях с людьми своего круга, Катенин неизменно добр и внимателен по отношению к зависимым, подчиненным людям. Поучительна история его первой отставки (1820 год). На батальонном смотру Катенин дерзко препирается с великим князем Михаилом Павловичем, выставляя его перед всеми присутствующими круглым идиотом. Мотивы поступка благородны: Катенин отводит глаза великого князя от проштрафившегося унтер-офицера, обращает высочайший гнев на себя и тем самым спасает своего подчиненного от жестокого наказания. Непредумышленность, спонтанность поступка делают из него настоящий ключ к характеру Катенина. Этот импульс, вырвавшийся из глубины сердца, дает яркую вспышку и освещает для нас на мгновение непроницаемые потемки чужой души. И мы видим, что в этой душе деятельная доброта и жестокая гордыня как-то спаялись... Ведь ситуацию можно было разрядить, сказав простые слова: «Вина на мне. Это я так распорядился», — что-нибудь в этом роде. Ни дураком, ни тем более злодеем Михаил Павлович не был — пошумев для порядка, он бы принял объяснения Катенина. Но Катенин ищет бури, лавры миротворца его не прельщают, и первая заповедь блаженства («блаженны нищие духом») звучит для его слуха как-то дико. Катенин богат духом. Спасая унтера, он угождает Богу, исполняет Его трудную правду; оскорбляя великого князя — доставляет маленькое удовольствие себе лично. И только такая жизнь — полная до краев — Катенину по душе.


Остановимся ненадолго, чтобы рассмотреть два важных возражения, которые, надо думать, давно уже вертятся на языке у наиболее внимательных, наиболее осведомленных читателей этого скромного труда.

Во-первых, могут они мне сказать, история отношений Катенина с его так называемыми учениками изрядно искажена и приукрашена вами. Допустим, Пушкин и Грибоедов восхищались Катениным в начале своего знакомства с ним. Такое случается с молодыми людьми. Но потом-то они его раскусили! Разве вам неизвестна убийственная фраза, которую повзрослевший Пушкин бросил Катенину в лицо: «Наша связь основана не на одинаковом образе мыслей, а на любви к одинаковым занятиям»? А Грибоедов? Разве он не признал в конце концов вашего Катенина ничтожным («Катенин не поглупел, но мы поумнели, и оттого он кажется нам ничтожным»)? И причины, вызвавшие подобное охлаждение, лежат на поверхности. Стоит ли повторять те глупости, которые Катенин говорил и писал по поводу грибоедовского «Горя от ума», по поводу пушкинского «Бориса Годунова»? «Ученический опыт», «трагедии и в помине нет» и тому подобное. Хорош, нечего сказать, ваш «лучший в России XIX века знаток и теоретик изящного»!

Если же вы сумеете эти отзывы объяснить, если вам удастся как-то обелить и оправдать Катенина, тогда вся чернота, вся неоправданность автоматически падут на головы Пушкина и Грибоедова. Других вариантов здесь нет. Или Катенин — великий воспитатель Грибоедова и Пушкина, тогда эти последние — неблагодарные, дурные люди. Или Пушкин с Грибоедовым — великие люди сами по себе, а Катенин так... знакомый один. Все наши лучшие специалисты в области литературы — писатели, ученые — придерживались всегда второго варианта. Вас это не смущает? Ну значит, вы хотите быть умнее других.

Во-вторых, могут мне заметить наиболее осведомленные и внимательные читатели, сегодня вы рассказываете о поэте, но как-то вы стихов его не вспоминаете… Это не случайно. Мы и без вас знаем, что Катенин был человеком большого ума. Мы знаем, что этот человек любил искусство и в искусстве кое-что понимал. Но мы знаем также, что этот замечательный человек поэтом был слабым. И Ксенофонт Полевой, который, не в обиду вам будет сказано, являлся умным и тонким литературным критиком, неплохо в этом вопросе разобрался.

Апология Катенина, которой вы занимаетесь, ни к чему хорошему привести не может. Допустим, люди увлекутся вашей проповедью, снимут с полок книги Катенина и, отряхнув от них пыль веков, попытаются прочесть ту же самую «Андромаху». «Коль посылает нам сны вещие Зевес, //Всех бедствий ждать должны от гневных мы небес…» В наши дни это читать невозможно! Вы же сами утверждали, что умерший поэт продолжает чувствовать внимание живущих к своим стихам, что он вступает с каждым новым читателем в какие-то отношения… загробные. Мы-то думаем, что это полная чушь, но если вы в эту чушь верите, тогда для чего вы устраиваете Катенину новый 1833 год? Хотите, чтобы он у вас в гробу перевернулся?


Постараюсь отвечать по порядку. Все слова о том, что Катенин не понял «Горя...», бьют в моем случае мимо цели — я ведь уже говорил о том, что сам «Горя» не понимаю (в конце 4-го чтения). Не понимаю я и «Бориса Годунова», «Ревизора» не понимаю... Рука бога поэзии на классическом произведении бывает видна так же ясно, как ясно видны лунная дорожка или цепочка воздушных пузырей на воде, — и так же невозможно ее удержать, ощупать, запротоколировать. Платон Каратаев сравнивал человеческое счастье с водой в бредне: «Тянешь — надулось, а вытащишь — ничего нету», — сравнение это удивительно подходит и к родственной счастью поэзии.

Выше я утверждал, что Катенин хотел сам стать Пушкиным. Как это понимать? Ну, во-первых, он хотел сам поймать за руку бога поэзии, хотел сам создать на русском языке произведение мирового уровня. На это он, скажем так, надеялся. Во-вторых, он совершенно точно не увидел руки бога на «Борисе Годунове» (как не обнаружил ее чуть раньше и на «Горе от ума»). В этом он даже сомневаться не мог.

«Испытание, которому я и всякий, впрочем, подвергает новое поэтическое произведение, — писал по этому случаю Катенин, — это первоначальное, почти физическое впечатление, в котором <...> ум наш весьма мало участвует. Когда никакой теплоты, никакой тревоги, никакой живости не производит чтение, — это обыкновенно худой признак». Замечу, что Катенин ждал от первой пушкинской трагедии многого. Только заслышав о ее существовании, он пишет Пушкину подряд четыре письма (февраль-июнь 1826 года) — вопросы о «Годунове» содержатся в каждом из них. «Что твой “Годунов”? Как ты его обработал? В строгом ли вкусе историческом или с романтическими затеями?..» Пушкин наконец обещает прочесть «Годунова» Катенину при первом свидании. «Это еще усиливает мое желание видеть тебя возвратившегося в столицу», — с забавной важностью отвечает Катенин.

Вырвавшись из ссылки, Пушкин надолго застревает в Москве, читает свою трагедию у Соболевского, у Веневитиновых, у Вяземского — Катенин в это время занят в Петербурге постановкой «Андромахи». После ее провала Катенин сбегает в деревню, так и не послушав «Годунова» в авторском чтении. Катенин живет в деревне год, и два, и три — со всех сторон доходят до него известия о том, что самые опытные, самые сведущие в литературных вопросах люди («Вяземский, Давыдов, Баратынский etc., etc.») отзываются о «Годунове» с единодушным восторгом. Понятно, что любопытство Катенина подогрето и возбуждено до крайности. Отрывок из трагедии, напечатанный в 1827 году в «Московском Вестнике» (сцена в келье), производит на него должное впечатление. Но только в январе 1831 года экземпляр свежеотпечатанного «Годунова» попадает наконец Катенину в руки. Катенин с жадностию набрасывается на трагедию, прочитывает ее трижды — и никакой живости, тревоги или теплоты в себе не ощущает... «Не знаю, что думать не только о “Годунове”, но даже об самом себе, — обескураженно замечает он по этому поводу. — Или в моем организме какой-то недостаток скрывает от меня красоты “Годунова”, или же вся стихом и прозой пишущая братия ошибается». Пытаясь решить этот важный вопрос, Катенин начинает анализировать пьесу — и в результате говорит о ней те «глупости», которые были упомянуты выше и которые, на мой взгляд, с глупостью обыкновенной не имеют ничего общего.

Согласитесь, что обыкновенный человек наших, например, дней говорит о Пушкине вещи сплошь правильные и умные («наше всë», «родился в 1799 году» и прочее) именно потому и только потому, что Пушкин не задевает его за живое. Обычный наш современник твердо знает, что Пушкин — величайший поэт России, но теплоту, тревогу и живость испытывает, перечитывая в двадцатый раз «Золотого теленка» или «Мастера и Маргариту». Вот об этих книгах он способен иметь свое суждение — способен, от полноты сердечной, сказать о них какую-нибудь смешную глупость: назвать Ильфа и Петрова «классиками», булгаковский роман — «литературным шедевром» и т. п. Правильные же слова о Пушкине, которые наш современник по временам произносит, — это чужие слова, заученные с грехом пополам на школьных уроках литературы. Произнося эти слова, наш современник освобождает от них свой организм и, надо думать, испытывает облегчение.

Поэтому имеет смысл приглядеться повнимательнее к катенинским «глупостям», в которых уж точно нет ничего чужого, ничего заемного. Попытаемся выяснить их «творческую причину», без которой, как считал Баратынский, «нет явления»; попытаемся разглядеть за ними акты самоопределения катенинского духа. И для начала послушаем Страхова.

«В людях хранится постоянная возможность, постоянное расположение к поэзии, философии, литературе. Эта возможность переходит в дело только при благоприятных обстоятельствах, при особом возбуждении и при существовании особо одаренных людей. Не вся поэзия, существовавшая и существующая в душах людей, записана словами; может быть лучшая и чистейшая осталась невысказанною и нам неизвестна».

В самом деле, Пушкин сумел создать канон литературного русского языка, его неустаревающий «лицевой подлинник», потому что Пушкин был особо одаренным человеком и потому что в воздухе александровской эпохи присутствовало особое возбуждение, особый интерес к поэзии. Благоприятные обстоятельства сошлись, подарив нам Золотой век русской литературы. Но, как мы не раз уже говорили, вдохновение вдыхается в человека извне, одаренность поэту кто-то дарит. Без вполне неисповедимой «таинственной руки», как-то там набрасывающей на нужные головы семена нужного таланта, ни о какой поэзии вообще не было бы речи. Подобно пушкинскому бедному рыцарю, любой поэт, достойный этого звания, имел в своей жизни «одно виденье, непостижное уму, и глубоко впечатленье в сердце врезалось ему». Это-то впечатленье поэт стремится облечь в слова, «передать земному звуку», спасти и сохранить для потомков. «Дарование есть поручение», — свидетельствует Баратынский. Поэт не Бог, творящий из пустоты, а наемный садовник, которому доверен уход за редким и ценным растением. Талант можно развить и приумножить, талант можно погубить, но нельзя из саженца, допустим, березы, порученного твоему уходу, вырастить георгин или плакучую иву. Если Пушкин к концу жизни воздвиг памятник выше Александрийского столпа, значит Пушкин в начале жизни имел в душе идею этого памятника. Если Пушкин двадцатилетним трудом создал канон русского литературного языка, значит образцовая русская речь как-то ему прозвучала, как-то его поманила в начале жизни. По-другому такие дела не делаются.

Но Катенин-то хотел сам стать Пушкиным! Звуки идеальной русской речи слышались ему на заре жизни, виденье образцовой русской трагедии глубоко запечатлелось в его сердце. Выйдя в путь раньше Пушкина и лучше, чем Пушкин, ориентируясь на местности, он рассчитывал раньше достичь цели. Впрочем, зная не понаслышке про сверхъестественную одаренность своего «Саши Пушкина», Катенин допускал, что этот молодой человек способен, пожалуй, опередить своего учителя. Такая возможность не пугала и не смущала Катенина. Царству муз не знаком жилищный вопрос: Софокл там не мешает Гомеру, Дант — Шекспиру. «Там с воробьем Катулл...» Не было бы тесно там и Катенину с Пушкиным. Но вот чего совершенно не допускал Катенин, к чему он совершенно не был готов, так это к тому, что в конце пути они с Пушкиным могут не встретиться, что совместное «служенье муз» не соединит, а разъединит их, разведет в разные стороны. Недоумение Катенина перед «Годуновым» — недоумение человека, явившегося к даме сердца, приготовившегося к долгому и горестному объяснению с ней (поскольку эта дама, по слухам, подарила свою благосклонность молодому Пушкину) и вдруг обнаружившего на ее месте незнакомую, постороннюю какую-то женщину… Царство муз разделилось в себе самом. Катенин имел одно виденье, непостижное уму, Пушкин — другое.


«Не вся поэзия, существовавшая и существующая в душах людей, записана словами; может быть лучшая и чистейшая осталась невысказанною». Понятно ведь, что поэт, открывший для нас Америку русского литературного языка, тем самым не пустил нас в какую-нибудь Австралию или Индию литературного русского языка. Власть гения теснит, как и любая другая власть; стеснения способны рождать протест в пылких, нетерпеливых душах. Не будем вспоминать про литературную шпану, стремившуюся в разное время «бросить Пушкина с парохода современности». Рассмотрим ту тень недовольства Пушкиным, которую можно найти у писателей почтенных и к духовному пространству русской культуры, несомненно, причастных.

Ремизов, например, неоднократно писал про «бледную французскую точность Пушкина», выдвигая ей в противовес «природную русскую речь», «огненное слово протопопа Аввакума» и тому подобные вещи. У Ремизова можно встретить и такую, например, фразочку: «Проза Пушкина, Лев Толстой, проза Жуковского — думано по-французски и лада не русского». Впрочем, Ремизов не был бы Ремизовым, если бы не написал тут же на соседней странице, что «без Пушкина все бы мы околели».

Вспомним ряд ярких высказываний Клюева: «Такие стихи о России, какие сочинил Блок, мог бы с одинаковым успехом написать и какой-нибудь пленный француз 1812 года», «Любая баба гораздо сложнее и точнее в языке, чем “Пепел” Андрея Белого». Блок и Белый задеты здесь Клюевым как наиболее заметные в послеоктябрьскую эпоху продолжатели пушкинской, «дворянской» линии в русской поэзии. Линия эта представляется Клюеву достойной и ценной, но исчерпанной. «Почувствовать Пушкина хорошо, — провозглашает он в 1919 году, — но познать великого народного поэта Сергея Есенина <...> мы обязаны».

Претензии иного рода высказывает Пушкину Адамович, напечатавший в десятую годовщину октябрьского переворота чрезвычайно острую заметку в парижском журнале «Звено». Разделяя общую для всей «кадетской» мысли оценку большевистской революции как революции по преимуществу антизападнической, антипетровской, «скифской», Адамович декларирует: «Петровское начало в русской культуре <…> терпит крушение». Петровскому началу в русской культуре, по мысли Адамовича, «сопротивляется наш язык, слишком торопливо и слишком поверхностно европеизированный, и <…> в этом деле Пушкин невольной виной повинен более, чем кто-либо другой». В заключение своей заметки Адамович предлагает «развалить кривое здание» русского синтаксиса, завершенное Пушкиным, «и медленно построить новое, с сознанием, что без стройного построения нам жизни нет».

Мы видим, что в послеоктябрьскую эпоху — эпоху кризисную, обострившую до предела все внутренние противоречия, вскрывшую все нарывы, вызревавшие до поры до времени бесшумно в недрах нашей литературы, — претензии Пушкину предъявляются с двух прямо противоположных сторон. Западнику Адамовичу колет глаза русская бесформенность, русская нестройность Пушкина. А наши почвенники (будь то новокрестьянский поэт Клюев, будь то архаист Ремизов) недовольны бледной французской точностью Пушкина и отсутствием в его творчестве специфического «русского лада»… Здесь я мог бы воскликнуть: «Поглядите, через какие теснины провел нашу литературу Пушкин! Вот он, “царский путь”! Срединный, единственно спасительный! Сцилла безбожного западничества и Харибда скверного неоязычества равно от него удалены!»

Не будем, однако, торопиться с восклицаниями. Примеры, приведенные выше, не самые ранние и далеко не самые важные примеры борьбы с Пушкиным в русской литературе. Вспомним 1826 год. Баратынский, назвав пушкинское дарование «великим», свое же собственное — «бедным» и «убогим», отказывается от царского пути и скромно сворачивает на какой-то проселок, в результате чего на свет появляется его «Эда» — повествовательная поэма, разительно не похожая на все поэмы Пушкина, написанные к тому времени. В предисловии к своей «финляндской повести» Баратынский пишет, как бы оправдываясь: «Следовать за Пушкиным <...> труднее и отважнее, нежели идти новою, собственною дорогою». И что же? Читатели и критики встречают «Эду» равнодушно; более или менее положительную оценку дают «Эде» Плетнев, Киреевский и Николай Полевой; с прямым восторгом встречает «Эду» один Пушкин… Вспомним 1834 год. Далеко в стороне от пушкинской магистрали пробивается вдруг родник чистейшей поэзии: Сергей Тимофеевич Аксаков пишет (и публикует в альманахе «Денница») небольшой очерк под названием «Буран». И что же? Слегка подработав аксаковское описание, Пушкин вставляет его в самую сердцевину своей «Капитанской дочки». Пугачев впервые появляется на страницах повести, вынырнув из аксаковского «Бурана»… Подобные примеры можно приводить десятками. Пушкин не то чтобы боялся литературного соперничества — Пушкин нуждался в сильных соперниках и повсюду их искал.

Тема борьбы с Пушкиным (точнее сказать — тема поиска новых путей в литературе, каковым поиском сам Пушкин неустанно занимался при жизни, преодолевая себя и борясь с собою) будет вспоминаться нами еще не раз, но сегодня, когда мы находимся в сердцевине Золотого века русской поэзии, необходимости в подробном ее рассмотрении нет. Достаточно того, что мы эту важную тему обозначили.

Попутно мы прояснили для себя вопрос об отношении Катенина к «Горю от ума» и к «Борису Годунову». Очевидно, художник имеет право на недооценку произведений своих современников. Ничего нет страшного в том, что «Борис Годунов» Катенину не понравился. Жаль только, что плодом этого недовольства не стала оригинальная пьеса, достоинства которой заставили бы и нас относиться к «Годунову» строже. В 30-е годы Катенин уже не может соперничать с Пушкиным на равных, но продолжает по старой памяти школить Пушкина, продолжает Пушкина учить. В этом (и только в этом) заключается вина Катенина перед Пушкиным. Конечно, ему следовало отпустить на волю повзрослевшего ученика и больше уже к нему не цепляться, не лезть со сварливым старческим задором в его жизнь. Но упрекать Катенина за то, что он не разглядел в «Борисе Годунове» особенных красот, мы не станем. Во-первых, он их действительно не разглядел, не увидел (хотя смотрел, что называется, в оба глаза). Во-вторых, он позволил себе раскритиковать «Годунова» в двух частных письмах. Тут налицо неосторожность (поскольку содержание писем получило огласку и, вполне вероятно, было Пушкину сообщено каким-нибудь доброжелателем), но где же тут вина? Кто пострадал во всей этой истории? Один Катенин и пострадал.


Злую шутку сыграла с Катениным «чистейшая поэзия», которая звучала в его душе и перед которой сам «Годунов» показался ему бледной тенью. Эта поэзия «осталась невысказанной». Но она была. Какие-то ее следы мы постараемся сегодня отыскать в сохранившейся части катенинского наследия.

Но сначала мы должны ответить на вопрос о предполагаемой вине Пушкина перед своим горемычным наставником. Вот этот холодок, который сквозит в отдельных отзывах Пушкина о Катенине... Не было ли тут, в самом деле, неблагодарности? Как их объяснить, эти отзывы?

Спросим в свою очередь: а зачем нужно эти отзывы объяснять? Конечно, любовь Катенина к Пушкину была глубже, продолжительнее, сильнее пушкинской любви к Катенину. Допускаю, что Пушкин в последние два-три года жизни любил Катенина очень мало. Но разве это преступление?

Все отношения между старшими и младшими (будь то отношения между родителями и детьми, будь то отношения между учителем и учеником, будь то отношения между начальником и подчиненным) регулируются в этой жизни пятой заповедью православного катехизиса. Она звучит так: «Чти отца твоего и матерь твою, да благо ти будет, и да долголетен будеши на земли». Мы замечаем, что о любви в пятой заповеди вообще ничего не говорится. Понятна причина, по которой пятая заповедь обходит молчанием родительскую любовь, любовь старших к младшим. Одно из фундаментальных свойств нашей природы — привязываться к тому, во что мы вложили труд и душу. Отец любит сына, крестьянин — пашню. Суворов любит своих солдат. Катенин любит Пушкина. Как всякое природное чувство, такая любовь не нуждается в предписаниях и, строго говоря, не подлежит нравственной оценке. К добру или ко злу она может приводить с одинаковой легкостью. Родители могут удерживать при себе повзрослевших детей, мучить их своей любовью: «Не живи своей жизнью, живи моей, я-то свою жизнь посвятил тебе» и т. п. Яркий пример подобных настроений мы находим, кстати сказать, в поздних письмах Катенина к Пушкину.

Но и о любви младших к старшим пятая заповедь не говорит ни слова. Дети не обязаны любить родителей — они обязаны их уважать, почитать. Пусть уважение будет не до конца искренним, пусть почитание будет чисто внешним, формальным — они все равно спасительны и необходимы. Этого хочет Бог. (И поэтому, заметим на будущее, тургеневский Базаров, отказывающийся уважать старших из принципа, — законченный негодяй. А все рассуждения знатоков об «историческом значении образа Базарова» — тень от тени того лопуха, который вырос на базаровской могиле.)

Непочитание старших преступно всегда. Любовь к старшим, как бы ни была она похвальна и желательна, не всегда имеется в наличии. А если во мне нет любви к родителям, наставникам, благодетелям, значит во мне ее нет. Значит, мне не повезло. Помочь этому горю нельзя никак. Любить «по мандату долга» способны немногие, и, откровенно говоря, такой способности не позавидуешь. Любовь к старшим, которую мы были бы обречены испытывать во все дни нашей жизни, погасила бы наш дух. Человек в этом случае превратился бы в животное, подобное собаке, которой ведь на роду написано любить своего хозяина, будь то Сократ, будь то Анит, будь то сам Иуда Искариотский.

Передовая европейская мысль нашла выход из этого тупика, внеся в список основных человеческих прав право человека на неблагодарность, объявив эту последнюю «вынужденным проявлением свободы». К счастью, общественная практика повсеместно отстает от передовой теории, и в любом человеческом общежитии проблема отцов и детей решается до сих пор по старинке. Сыновья вырастают, оставляют родителей, прилепляются к женам. Сыновья сами становятся отцами... Воспитывая детей, любой человек на практике переживает те состояния, которые 20–30 лет назад переживались его родителями; он как бы двигается по их следам, фактически же — непрерывно к ним возвращается. Но лишь потеряв родителей, человек задумывается о необходимости такого возвращения всерьез. В поминальный день он приходит на кладбище, кланяется безответным могилам, просит прощения у кладбищенского чертополоха. И эта минута — одна из редких минут в жизни современного человека, когда невнимательность и холодность собственных детей, давно уже выросших, давно разлетевшихся по свету, совсем перестают его обижать.

Вина перед родителями, любовь к детям — две стороны одной медали. В душе здорового человека два эти чувства дивно дополняют и исправляют друг друга. Душу больную те же чувства разрывают на части. Какой-нибудь Николай Федоров, ясно видя одну сторону медали, остро переживая общую вину детей перед родителями, живущих — перед умершими, не желает мириться с этой тяжестью и, чтобы от нее избавиться, составляет печально знаменитый проект «научного воскрешения отцов». Стать отцом самому и предоставить Богу заботу о своем будущем воскресении — на это у Николая Федорова не хватило ни смелости, ни ума. Между тем, других решений у этой задачки нет.

Мы не можем освободиться от чувства вины перед старшими (да и не нужно нам от столь благого чувства освобождаться), но мы можем постараться простить младшим их вину перед нами. Мы не можем «воскрешать отцов», но можем, если нам повезет, дожить до того возраста, в котором ушли из жизни наши родители, — можем поболеть их болезнями, можем испытать на своей шкуре одиночество и беспомощность их последних дней. Мы можем умереть, как умерли они, и присоединиться к роду отцов, не ждавших и не желавших для себя омерзительного «научного воскрешения». Конечно, не каждому такое счастье дается в полном объеме, но желать для себя счастья именно такого и как-то в нужном направлении подвигаться — на это способен каждый. А большего от нас и не требуется.

По сбывшемуся предсказанию Катенина, Пушкин умер «Вениямином русских поэтов, юнейшим из сынов Израиля». Учеников, которые могли бы его огорчить (и тем самым напомнить про должок перед Катениным), Пушкин не успел завести. Он даже и не начинал к Катенину возвращаться. Переживи он своего наставника лет на двадцать, чувство благодарности в его сердце год от года возрастало бы и, наверное, не осталось бы без следа в его творчестве. Но вот была ли у Пушкина возможность культивировать в себе чувство благодарности по отношению к Катенину живому, — это большой вопрос.

Рассмотрим чуть подробнее характер их отношений в середине 30-х годов, когда положение Пушкина в литературе пошатнулось и предельно осложнилось. Катенин к тому времени находит свое место в жизни, а точнее сказать — заново устраивает свою жизнь на той литературной обочине, на которую его вытолкнул Ксенофонт Полевой. Катенин становится маргиналом, безоговорочно осуждающим современное положение дел в литературе, в государстве да и во всем Божьем мире. На дикую толпу российских читателей, способных восхищаться Марлинским с его «шашками узденей», Катенин глядит теперь с едкой усмешкой. Он не собирается соревноваться с Марлинским. Всякая борьба кончена. Катенин уже не осквернит своих одежд пятном позорного литературного успеха. Он говорил — его не послушали, он предупреждал — над ним посмеялись... Отлично. Ни потешать, ни просвещать этих господ Катенин больше не будет.

Довольно! Красоты не надо.
Не стоит песен подлый мир.
Померкни, Тассова лампада,
Забудься, друг веков, Омир!

Такова, в общих чертах, жизненная позиция Катенина, начиная с середины 30-х годов, и, скажем прямо, позиция эта достаточно удобна, достаточно комфортабельна. «Изгнанный правды ради» из петербургских журналов, Катенин недурно проводит время в своем изгнании — чудит напропалую и пьет больше, чем нужно. Конечно, он очень одинок. Ведь в этом подлом мире, по собственному признанию Катенина, «уважал Евдор одного Феокрита». В середине 30-х годов Евдор-Катенин буквально засыпает письмами Феокрита-Пушкина, и во всех этих письмах читается между строк одна-единственная идея: Евдор приглашает Феокрита к себе на обочину. Просто посидеть рядом, вспомнить прошлое, поговорить о вечном. Выпить по чуть-чуть. Обсудить и осудить величайший разлив глупости и пошлости, именующий себя современным искусством... Но Пушкин-то решает в это время совсем другие задачи! Силы, выталкивающие его не только из литературы, но и из самой жизни, весьма велики. Разлад в семье, чудовищные долги, двусмысленное положение при Дворе делают его существование невыносимым. От него отступаются читатели. Критики заживо его отпевают. Он издает журнал, который себя не окупает. В этих условиях Пушкин не просто борется, не сдается, упирается — он реально продвигает русскую литературу на два-три десятилетия вперед каждым годом своей жизни. И он, несомненно, чувствует, что времени у него почти не осталось, он спешит... Но вот он получает очередное письмо с Кавказа и, оторвавшись от множества неотложных дел, читает, например, такие строки: «Как! Ты издаешь журнал, а я знаю о том едва по слуху? Хорошо ли это, Александр Сергеевич? Не похвально. Кстати, ты мне совсем не пишешь. Это нехорошо по отношению ко мне, который так тебя любит. (Последние две фразы написаны по-французски и затейливо, в виде французского двустишия, вставлены в текст письма. — Н. К.). Не смею слишком пенять, что ты забыл меня; не ты один; все забыли, а что все делают, в том и греха нет, по общему суждению», — очень заметно, что автор письма никуда не торопится и, имея массу свободного времени, по капле цедит яд. Попутно он задевает Дельвига, память которого была для Пушкина священна, попутно — дознается у Пушкина, здравствует ли еще Российская академия и нет ли там новых членов после сенатора Баранова Дмитрия Осиповича, недавно скончавшегося... За год с небольшим Пушкин получает с Кавказа пять писем более или менее задиристого содержания — думается, что к концу этого срока Катенин до смерти надоел ему. И все-таки ни одного гнилого слова о Катенине Пушкин (в отличие от Грибоедова) не написал. Холодок да, был. Но если приглядеться, по-настоящему прохладные отзывы сосредоточены все в двух-трех письмах Пушкина к Вяземскому — врагу Катенина. Не рискуя грубо ошибиться, мы можем объяснять эти отзывы пушкинским лицеприятием по отношению к Вяземскому, а не пушкинской неблагодарностью по отношению к Катенину.

Об особом месте, которое занимал в жизни Пушкина Вяземский, мы будем говорить подробно на следующем нашем чтении. Но разговор о предполагаемой пушкинской неблагодарности мы можем закончить уже сейчас. Никаких ее следов нам не удалось обнаружить. И мы эту тему закрываем.


«Все это прекрасно, — может заметить мой воображаемый оппонент (тот самый — умный и осведомленный), — все эти догадки очень милы, но скажите наконец прямо: был ли наш подопечный сколько-нибудь крупным, сколько-нибудь стоящим поэтом? Только не увиливайте, отвечайте просто: да или нет?»

Боюсь, что простого ответа на этот вопрос не существует. Мой давний интерес к творчеству Катенина обусловлен выдающимися достоинствами его литературно-критической прозы; стихи Катенина казались мне всегда важным дополнением или приложением к этой прозе. Катенин, скажем так, и как поэт был мне интересен. Но я встречал людей, которые лучше меня разбирались в вопросах литературы и при этом даже слышать не хотели о стихах Катенина. Помню, как Кирилл Бутырин сказал мне однажды: «Ваш Катенин — он все, что угодно, но только он не поэт».

И конечно, на фоне гигантских созданий Пушкина, Тютчева, Лермонтова современные им труды Катенина малозаметны. Лермонтов или Тютчев с первой строчки своих стихов властно захватывают читателя и мчат через леса и горы — над стихами Катенина надо усиливаться, над ними надо корпеть. Многое там приходится разглядывать через микроскоп, подкручивая винт окуляра, двигая взад-вперед предметный столик... В этом отношении к Катенину ближе Баратынский, над стихами которого тоже приходится трудиться при первом знакомстве с ними — приходится, по точному слову Вяземского о Баратынском, «буровить этот подспудный родник, чтобы добыть из него чистую и светлую струю». Но если у Баратынского под сомнительным все-таки спудом скрывался несомненный родник, из которого пили горстями самые разборчивые, самые взыскательные любители русского слова, то у Катенина один спуд несомненен. Извлечь из-под него «чистую и светлую струю» никому еще, кажется, не удавалось.

Катенинское дарование резко своеобразно. Как никто другой в русской поэзии, он умел найти новое — новую тему, новую поэтическую жилу, — но найденные сокровища с фатальной неизбежностью утекали у него между пальцев или превращались в «чертовы черепки». Можно бы попытаться сравнить с Катениным Николая Львова: тот тоже многое делал в поэзии первым и тоже почти ничего до конца хорошего в поэзии не сделал. Но Львов не имел авторского тщеславия, он мало занимался своими стихами, мало помнил о них — Катенин же был болезненно самолюбив и над отделкой своих стихов трудился до седьмого пота. Какое тут сходство? Проще указать на поэта, который еще меньше, чем все остальные поэты России, на Катенина походил. Таким антиподом Катенина в русской поэзии был Денис Давыдов. Случайно наткнувшись раз в жизни на новую поэтическую жилу («гусарскую»), он ее разработал и исчерпал, добытое золото до последней крупицы перелил в ходовую монету, на каждой монете отчеканил свою воинственную физиономию... Катенин отыскивал богатейшие месторождения десятками, если не сотнями, но собственного поэтического лица, которое можно было бы запечатлеть на добытом металле, он, по всей видимости, просто не имел.

Для поэта такого типа настоящим спасением мог стать его архив — вот где должны были таиться сокровища... Но архив Катенина погиб — погиб, как принято было выражаться в советскую эпоху, «в вихре гражданской войны», — и сегодня нам доступна лишь опубликованная часть катенинского наследия: не стихотворная «руда», в отыскивании которой Катенин не имел себе равных, а готовые изделия, в которых первоклассный исходный материал загублен почти всегда неудачной обработкой.

Но и в опубликованной части катенинского наследия мы можем обнаружить, при желании, много интересного и важного.

Начну с того, о чем сегодня уже говорилось: пушкинские «Мертвая царевна» и «Царь Салтан», несомненно, ведут свое происхождение от катенинской «Ольги».

А вот драматический отрывок «Пир Иоанна Безземельного», написанный Катениным в 1821 году к бенефису актрисы Валберховой. Переделывая для русской сцены роман «Айвенго», Катенин сжал его содержание до десяти актов и при этом, как давно уже замечено, не только сохранил «все самые существенные мотивы романа» (Ермакова-Битнер), но и сумел кое в чем дополнить и даже улучшить знаменитый вальтерскоттовский роман. Так, характер принца Джона изображен у Катенина с большей исторической верностью и вообще разработан лучше, чем у Вальтера Скотта. Но сегодня для нас важно другое. «Пир Иоанна Безземельного» — первый в русской поэзии опыт нерифмованного пятистопного ямба. «Орлеанская дева», «Борис Годунов», «Маленькие трагедии» написаны позже. Приоритет Катенина бесспорен.

Всем нам с детства нравятся баллады Алексея Константиновича Толстого. Раскроем теперь катенинскую «Старую быль» — и что мы там увидим?

Вот утро настало и солнце взошло,
Врата отворились градские;
Несметное валит народа число:
И малые тут и большие,
Все в певчее поле; всех душу зажгло,
Чтоб русских не сбили чужие.

Вот выехал князь со княгиней своей,
В венце и со скиптром в деснице;
Везет их четверка прекрасных коней...

Мы увидим, если сказать коротко, что прелестный тон толстовских баллад весь взят из «Старой были».

Ю. Тынянов, как известно, выявил присутствие катенинских стихотворных размеров в зрелом творчестве Лермонтова, Кольцова и Некрасова. Конечно, этот список поэтов, чему-то у Катенина научившихся, легко может быть расширен. Богатство метрических форм в творчестве Катенина выглядит вообще неисчерпаемым; далекое эхо его открытий гуляет по нашей поэзии до сих пор и вряд ли когда-нибудь до конца заглохнет. В одном сравнительно небольшом стихотворении «Мстислав Мстиславич» (1819 г.) Катенин использует, например, тринадцать различных стихотворных размеров. Ритм стихотворения ломается, потому что изменяются внутренние состояния Мстислава, — для своего времени этот формальный прием был, конечно, оглушительной новостью. Но Катенин редко писал по-другому. Вот этот элемент оглушительной, сногсшибательной новизны присутствует чуть ли не в каждом его зрелом произведении.

Также мы помним о том, что открытия в области стихотворной формы не были для Катенина самоцелью. Все свои открытия он совершил между делом, в ходе общего титанического усилия, которым ему удалось повернуть нашу литературу на правый путь — путь, отмеченный чертами народности и правдоподобия.

Достаточно ли сказанного здесь для оправдания моего личного интереса к поэзии Катенина? Думаю, более чем достаточно. Привлечет ли сказанное здесь внимание широких читательских масс к творчеству Катенина, вспомнят ли о нем наши издатели, оживет ли память Катенина в потомстве? Вопрос наивный, но хороший.

Внимание ведь — одна из важнейших философских категорий. Окружающий нас мир являет собой, по слегка перефразированному определению Баратынского, нестройный хор. Наша задача — отыскать в этом хоре свою партию. Среди множества голосов, окликающих и зазывающих нас, мы должны выбрать то, что нам родственно по духу, что способно, по слову Страхова, «пробудить те струны и силы, которые уже таились» в нашей душе. Мы можем колебаться в выборе, сознавая его важность. Мы можем перепархивать от одного объекта к другому, стараясь с каждого из них снять сладкую пенку, но ни к одному из них не привязаться, ни с одним не почувствовать сродства. Мы можем стоять на месте и тупо реветь: «Я иду!» — надеясь, в стиле раннего Маяковского, перекрыть, переорать нестройный мировой хор... Возможностей тут масса. Но всеми этими возможностями управляют два-три нетрудных правила. Вниманием созидается наша личность, невнимательностью — разрушается. Внимание к ценным объектам создает личность ценную, внимание к мусору создает личность мусорную. Неправильный выбор, ставший следствием искреннего заблуждения, совершенный по ошибке, не так губит человека, как губят его равнодушие и невнимательность при выборе. Выбравший неправильно, как известно, «потерпит урон; впрочем сам спасется, но так, как-бы из огня». Но на что может рассчитывать человек, выбиравший на авось и выбравший, что попало?

Взглянув под этим углом на положение дел в современной российской культуре, обнаруживаешь безрадостную картину. Круг чтения у русскоязычных авторов сплошь и рядом шире, чем у коренных русских писателей, культурные предпочтение — тоньше. Для примера вспомним еще раз книгу С. Волкова «Диалоги с Иосифом Бродским». Личность Бродского не кажется нам приятной. Адское самомнение нашего последнего нобелевского лауреата, его молодежная лексика («просекать фишку», «чувак» и т. п.), сохраненная в условиях эмиграции до седых волос, его изысканное и неистощимое сквернословие делают книгу Волкова неудобочитаемой. В русском культурном сообществе про эту книгу вообще никогда не вспоминают, признают ее как бы несуществующей. Авторитетное современное исследование М. М. Дунаева «Православие и русская литература» (в котором «русской литературе конца XX столетия» отведено без малого 300 страниц) не говорит о ней ни слова. Но в этой несуществующей книге Бродский о Катенине вспоминает! Понятно, что Бродский находит у Катенина свое — какой-то «треугольник любовный», про который якобы «ничего более пронзительного <...> ни у кого нет». Важно то, что Бродский Катениным задет: он с волнением говорит о нем, называет его «совершенно замечательной личностью». Бродский к Катенину внимателен, а все остальное, скажем прямо, не в его власти. С тем же похвальным волнением, с тем же подъемом душевным Бродский говорит о Крылове, о Баратынском, о позднем Заболоцком... Очень неплохой круг русских поэтов, скажу я вам, держал в поле своего зрения покойный Иосиф Александрович! А что волнует наших культур-патриотов? Письмо одиннадцати авторов «Молодой гвардии», напечатанное в 1969 году журналом «Огонек»? Рассказ Астафьева «Людочка»? Немытые «пассионарии» Льва Николаевича Гумилева? Где-то в этом секторе, почтенном, но и чрезвычайно все-таки узком, располагаются основные интенции людей, выбравших своей специальностью защиту русской культуры. Профессор Дунаев, скажем, не включил в свое шеститомное исследование не только Бродского с Волковым — Катенина и Крылова, Баратынского и Заболоцкого он тоже не приметил, их он тоже в свое исследование не включил. Чего же ждать от простых православных? Они знакомятся с русской словесностью по лекциям Дунаева... И если многие сегодня приходят с востока и с запада и занимают те места, которые должны были занять мы, то кто же виноват в том, что мы их не заняли?

Впрочем, в исторической жизни народа культура проявляет себя, как живой организм (об этом еще Аполлон Григорьев писал), а живой организм и растет-то через болезнь... Только мертвые культуры не болеют. Мы верим, что жестокий кризис, в который погрузилась сегодня русская литература, окажется болезнью роста и закончится быстрым выздоровлением. Искры интереса к великому прошлому русской книжной культуры тлеют во многих русских сердцах, а значит и возрождение ее — реально возможная вещь. «Пускай на нас еще лежит вина, — все искупить и все исправить можно».

Вот и Катенин забыт нами не до конца. В журнале «Москва» появилась не так давно целая статья о нем. Михаил Шаповалов, автор статьи, не только изложил последовательно и связно основные факты катенинской биографии, но и высказал, по поводу сонета «Кавказские горы», чрезвычайно важное оценочное суждение: «Как неожиданно современен может быть антиромантизм Катенина». «Кавказские горы» не кажутся мне таким уж специально антиромантическим произведением, но в остальном (и в главном) критик «Москвы», безусловно, прав.

Русская литература до недавнего времени изображала Кавказ в розовом свете: принято было восхищаться красотой его ущелий и горных речек, принято было одобрять вольные нравы различных Хас-Булатов и Хаджи Муратов, этот край населяющих. Некоторые наши писатели стремились даже укрыться «за стеной Кавказа» от неприглядной российской действительности. Про советскую эпоху лучше не вспоминать — для множества литературных трутней Кавказ в эти годы был воистину «местом злачным на воде покойне»... Катенин в 1834 году увидел Кавказ таким, каким сегодня видим его мы:

Ряд безобразных стен, изломанных, изрытых,
Необитаемых, ужасных пустотой,
Где слышен изредка лишь крик орлов несытых,
Клюющих падеру оравою густой;

Цепь пресловутая всепетого Кавказа,
Непроходимая, безлюдная страна,
Притон разбойников, поэзии зараза!..

По всей вероятности, Катенину помогло то, что на Кавказ он попал зрелым человеком. Разнообразная деятельность, судебная и административная, которой ему поневоле пришлось там заниматься, позволила ему взглянуть на проблемы края с некоторой высоты и выбрать для описания этой «непроходимой», «проклятой» страны верный масштаб. В русской поэзии один Грибоедов дал изображение Кавказа, сходное с катенинским (стихотворение «Хищники на Чегеме»), а Грибоедов на Кавказе тоже не пустяками занимался... Повторю то, что не раз уже повторялось на этих чтениях: никакие знания, никакой жизненный опыт не делают человека поэтом, но тому, кто поэтом родился, серьезные знания и серьезный жизненный опыт, как правило, не вредят. Кавказ отнял у Катенина три с половиной года жизни; это время было для него по-настоящему тяжелым, но из тяжелых раздумий и переживаний этих лет выросли наиболее зрелые и самобытные катенинские стихотворения: «Гнездо голубки», «Дура», «Инвалид Горев».

В «Гнезде голубки» неожиданная современность Катенина проявилась, пожалуй, еще резче, чем в «Кавказских горах». Написанное в одну из благополучнейших эпох мировой истории, когда народы, распри позабыв, чуть-чуть было совсем не соединились в великую семью (1815–1848 г.г.), катенинское стихотворение решило вдруг напомнить о том, что неподалеку от нас располагается целый мир, с которым никакое соединение невозможно в принципе: мусульманский мир, мир ислама. «Семья народов», «Единое человечество» и тому подобные ласкающие слух словосочетания становятся при таком соседстве пустой химерой.

Действие «Гнезда голубки» относится к VII веку н. э. Герои стихотворения — арабский полководец Амру, сподвижник халифа Омара, совершающий победоносный поход по христианскому Египту, и некий Селим, двенадцатилетний подросток, сопровождающий вождя в этом походе. (Характер отношений, связывающих Амру и Селима, проясняет для нас стихотворение Пушкина «Подражание арабскому», написанное в один год с «Гнездом голубки»: «Отрок милый, отрок нежный, не стыдись...» и т.д.) Экспозиция стихотворения проста. После долгой осады захвачена очередная египетская столица; арабы начинают готовиться к походу на Александрию. Арабские грузовые суда запрудили Нил, скрыв его под собою. «Строи конных и пеших» воинов снимают с поля походные шатры. Вдруг под верхним навесом пышного, как храм, шатра, принадлежащего самому Амру, обнаруживается гнездо голубки.

«Жаль их, владыко! — произносит Селим, любуясь на птенчиков. — Как бы гнезда не разрушить?»

«Милый Селим, — отвечает Амру (за минуту перед тем поклявшийся своему богу и его пророку истребить всех жителей Александрии от мала до велика), —

…мне довольно
Было бы просьб твоих; ты знаешь, отказа
Нет никогда им; но, кроме их, матери-птицы
Рушить гнезда не хочу: в нем — счастья примета.
Голуби ж более всех пернатых любезны
Нам, человекам: мало, что за море вести
Носят друзей — гонцы воздушные наши;
Ангел божий сам беседу с пророком
Вел чрез голубку. Для верных — птица святая.
Грех не дать птенцов ей выкормить к жизни;
Жизнь есть божий дар: в нем люди не властны.
Бог им судил под моим родиться наметом, —
Пусть же в нем возрастут и бога прославят...»

Амру отправляется громить Александрию, шатер с гнездом голубки остается стоять в поле. Сотня черных рабов будет его стеречь, отгоняя стрелами хищных птиц и христиан. «Убыль пера с виновных взыщу головою», — произносит Амру и собирается уже отъезжать, но в последнюю минуту замечает, что негодяй-конюх подвел Селиму коня, хорошенько не очистив благородное животное. «Не боится рук твоих пес: ты слишком с презренными кроток», — произносит вождь.

Молвил, поехал; Селим же остался. Повинный
Конюх устами прилип к ноге ичоглана,
Чаял прощенья. Но отрок замыслил другое.
Дважды кружил дуговидною саблей дамасской
, на ловкий удар намахивал руку;
В третий, привстав над седлом и наметив на шею,
Срезал с плеч: двенадцатилетняя сила!
Тело само упало, голову сбросил
Спешно всадник ногой, чтоб нежную обувь
Кровь не сквернила; взглянул на труп, улыбнулся,
Крикнул коню, и помчался вдогоню владыки.

Крайне неприятные стихи! Искусство Катенина предвосхищает здесь приемы современного телевещания: словно бы через глазок телекамеры влезли мы в чужую страну, поглазели на сборы чужеземного войска, прослушали научно-популярный доклад о пользе пернатых, увидели напоследок редкое зрелище военно-полевой казни — достоверность! крупные планы! — и возвратились на свой диван, не окровянив домашних шлепанцев… Подобная эстетика, выглядевшая сто семьдесят лет назад абсолютно недопустимой, абсолютно маргинальной, стала выглядеть в наши дни будничной и невинной. Что за жизнь без «информации», без новостей? Современный телезритель ужинает без аппетита, если не пропустит через себя предварительно пять-шесть кровавых сцен. Это плохо. Но в этом «плохо» виноват, уж наверное, не Катенин, одну-единственную такую сцену на своем веку написавший. Катенин — ученик античных (и хороших французских) трагиков, не допускавших изображения насилия на сценической площадке. Катенин — профессиональный военный, видевший наяву десятки тысяч трупов на полях больших сражений, знающий не понаслышке, как выглядит обезглавленный человек. Писателя с таким жизненным опытом сцены насилия сами по себе заинтересовать не могут. Настоящим и единственным предметом художественного исследования является в «Гнезде голубки» мусульманская религия. Необычный (т.е. мало разработанный в европейской литературе) и сложный предмет исследования потребовал от Катенина необычных (и неприятных) художественных средств.

Это сегодня об угрозе исламского фундаментализма твердят на всех углах. В 1835 году угрозы исламского фундаментализма не существовало. Катенин собственноручно выметал его ошметки за Терек и за Куру. И что-то в этих ошметках поразило Катенина. Чтобы яснее разобрать увиденное, он наводит на предмет исследования сильное увеличительное стекло: VII век, век торжества ислама, и послужил Катенину таким увеличительным стеклом. Воспользуемся же и мы катенинской оптикой, чтобы рассмотреть без помех чуждый нам мир мусульманства. В этом мире так много на первый взгляд привлекательного! Мусульмане чинно и благообразно расхаживают по тверди, которую бог для них основал. Плоды сердечной пустоты незнакомы этому миру. Бог мусульман ― строгий бог; его люди не расположены играть с жизнью. В этом мире нет брошеных жен и спившихся мужей, нет бездомных детей. В этом мире нелицемерно уважают старость, чтут мудрость и поэзию… Не хватает малого ― духа кротости. Не хватает смирения. Любовь к врагам? смешно даже говорить об этом с правоверным мусульманином. Не хватает здесь Христа ― «начальника тишины», пришедшего призвать не праведных, но грешных к покаянию. Глубочайшая интуиция русского поэта: «Всю тебя, земля родная, в рабском виде Царь Небесный исходил, благословляя», ― звучит для мусульманского слуха диким диссонансом. Раб в мусульманской традиции ― не человек. Раб ― разновидность домашней скотины. Ни в рабском, ни в скотском виде Царь Небес не может быть никогда.

Мир между народами ― великое благо. Слова Христа: «Не думайте, что Я пришел принести мир на землю; не мир пришел Я принести, но меч», ― обращают это благо в ничто. Истинная религия разделяет людей. И не случайно Катенин, едва справившись с «Гнездом голубки», принимается за разработку такого характера, который можно назвать прямой противоположностью пылким аравийским характерам Селима и Амру. Очевидно, он ищет силу, способную противостоять «большому ветру от пустыни», ветру ислама. «Гнездо голубки» закончено в мае 1835 года; уже через четыре месяца Катенин отправляет в Петербург новое крупное стихотворение ― идиллию «Дура».

Героиня идиллии ― крестьянская девушка. В детстве ее постигло несчастье: «Она в сенокос брала в леску за остожьем// Ягоды: много их, алых, растет у пней обгорелых.// Рядом был посеян овес в огнище…» Залегший в борозде медведь «шорохнулся и привстал» в пяти саженях от нее. Мужики, косившие неподалеку, спугнули зверя, но девочка от пережитого потрясения повредилась в уме.

Может, прошло бы, но глупый народ не лечит, а дразнит.
Жаль! прекрасная девка была бы: высокая ростом,
Статная, благообразная, взгляд лишь несколько смутен,
Складно все, что скажет голосом стройным и тихим,
Только, буде не спросят, редко слово промолвит.
В поле боится ходить, но дома всегда за работой:
Пряжу прядет, детей качает и водит у брата,
Дети любят ее и тетей зовут, а не дурой;
Дети одни. Другим ответа на грубое слово
Нет никогда: привыкла - молчит и терпит. Отрада ―
Божия церковь у ней и теплая сердца молитва.
В лучшие года ― ни краски в лице, ни улыбки; худеет,
Чахнет, гаснет: словно в дому опустелом лампада,
Теплясь последней каплей масла в теми пред иконой.
Долго ей не томиться: милует скорбных Спаситель.

«Дура», с ее сумрачным колоритом, с ее опорой на твердое церковное Православие, стоит особняком в творчестве Катенина. Очевидно, годы, проведенные Катениным на Кавказе, приблизили к его сердцу русскую деревню. В чужой земле он острее ощутил значимость ее вековых устоев. Ну, и создание «Гнезда голубки» не прошло для Катенина даром. Он устал возиться с арабскими пассионариями, устал загонять их в стихи. Он устал вживаться в темноватые души Селима и Амру. Устав от всего этого, Катенин начинает действовать в духе народной мудрости, предписывающей выбивать клин клином. В героине его нового стихотворения собраны действительно все черты, встречающие в мусульманской среде наибольшее отторжение и презрение. Женщина. Рабыня. Душевнобольная. Трусливое и жалкое существо, практически бессловесное. Женщина, которая привыкла к грубости окружающих (таких же рабов, как она сама) и на эту грубость не отвечает: «молчит и терпит»!..

Два эти стихотворения можно рассматривать в качестве диптиха, дав ему обобщающее название «Амру и Дура». Читателю стоит задуматься, кто из названных персонажей ближе ему по духу? Тот, кто старается изменить лицо мира, вступает в бой за свои принципы, борется и побеждает? Та, что «в поле боится ходить, но дома всегда за работой»: молится, терпит, молчит? Две цивилизации. Два мира. Две культуры. Столкновение их выглядит очень остро у Катенина.

Кому-то из моих читателей может не понравиться предложенный дискурс, и он раздраженно заметит, что русская цивилизация не сводится к характеру катенинской Дуры и что в противовес арабскому герою следовало выдвинуть героя русского. Разве не громили мусульман на суше и на море Румянцев и Суворов, Кутузов и Паскевич, Ушаков и Нахимов, Скобелев и Юденич? «Амру и Румянцев», «Амру и Юденич» ― вот темы, достойные пера истинно-русского писателя… Что тут можно ответить? И нужно ли отвечать? Есть люди, с которыми об искусстве говорить бесполезно, бесполезно и заводить такой разговор. Напомню, на всякий случай, две-три азбучных истины, к области искусства относящихся. Художник не волен в выборе темы, темы к художнику приходят. Браться за самую богатую и благородную поэтическую тему (и изображать, например, Суворова на Кинбурнской косе) без острой внутренней необходимости ― это и значит, говоря прямо, гробить свой талант и дурить читателю голову. Людей, которые ищут в книге «благих намерений» и не замечают дурной реализации, на свете, конечно, хватает. Но умный читатель постарается понять художника, «заболевшего» тяжелой и скверной темой. Зачем она привязалась к художнику? Как он справился с ней? Такие вопросы обогащают.

До конца понять Катенина в нашем случае поможет другой русский поэт ― Аполлон Майков. В 1853 году Аполлон Николаевич написал идиллию «Дурочка», представляющую собой простую вариацию на тему катенинской «Дуры». Но самому Майкову казалось, вероятно, что он Катенина улучшает: использует сырой катенинский материал для создания произведения, истинно поэтического. В майковской картинке присутствуют действительно некоторая благостность и некоторая паточность, незнакомые пушкинской эпохе; присутствует та «вставка солодкового корня», на которую указывал Фет, анализируя (в письме к Полонскому) поэтическую деятельность Майкова. Преобразовывая «Дуру» в «Дурочку», Майков резко повысил социальный статус героини, сделав ее младшим ребенком в небогатой, но все ж таки помещичьей семье; вовсе удалил медведя; болезненное пристрастие героини к Божьему храму и теплой молитве также было опущено им. Героиня Майкова удручена бездуховностью мелкопоместного быта, душа ее рвется в вольные страны Средиземноморья, где зреют «желтые лимоны по высоким деревам» (dahin! dahin); посреди зимы она сбегает из дома и замерзает в русском лесу. Венчают эту печальную историю шесть стихов, ради которых и была написана Майковым вся вещь:

И хотя соображенья
Вовсе не было у ней,

Хоть пути в ней было мало
И вся жизнь ее был бред,
Без нее заметно стало,
Что души-то в доме нет...

Так вот в чем дело! Героиня Майкова ― душа дома, домашняя или семейная Психея. Катенин же попытался изобразить в «Дуре» душу самой России, русскую Психею, то есть нечто в принципе невыразимое. Я не стану утверждать, что катенинская попытка удалась. Но порыв его похвален, замысел значителен да и направление поиска выбрано, по-видимому, верно.

Светлые герои вообще нередки в творчестве Катенина. И востребованность их современным читателем зависит не столько от уровня катенинского письма (он достаточно высок), сколько от потребности современного читателя в свете.

Все знают, что Катенин у нас «воскресил Корнеля гений величавый», т.е. перевел для русской сцены «Сида», а также отрывки из «Горациев» и «Цинны». Перевод «Сида» ― очевидная творческая удача Катенина. Любая мало-мальски приличная антология русского стихотворного перевода содержит в себе монолог Сида из первого действия. А как хорош в третьем действии летучий диалог Сида и Химены! Ничего случайного в этой удаче нет. Высокий строй катенинской души обеспечивал интерес Павла Александровича к таким авторам, как Корнель, к таким героям, как Химена и Сид. Тут мы наблюдаем в действии гëтевский принцип «избирательного сродства». Но сегодня я хотел бы поговорить о другом переводе Катенина, о другом «Сиде» ― не корнелевском, а гердеровском.

Иоганн Готфрид Гердер издал в конце XVII столетия свою переработку 70-ти испанских народных романсов о Сиде. Катенин в 1822 году перевел из этих 70-ти романсов начальные двадцать два, представляющие собой законченный поэтический цикл. Надо сказать, что образ Сида привлекал Катенина издавна, и он еще в первой молодости прочел на трех языках (немецком, французском и испанском) «все про него написанное». В «Размышлениях и разборах» Катенин рассказал о том, какой глубокий след оставило в его сердце это чтение; разговор о Сиде, которого Катенин называет «красой Испании», заканчивается здесь следующим признанием: «Он так добр, честен, храбр, умен, так счастливо родился быть любимцем певцов, что к нему невольно привяжешься со всем необыкновенным чувством, жадно ловишь малейшие подробности, боишься что-нибудь пропустить, дойдя до конца, жалеешь, что скоро кончилось, и с горя примешься опять за начало. Я по крайней мере после божественного Гомера не найду ничего лучше и привлекательнее». Любовь к народной поэзии была Катенину врождена; как немногие из мировых поэтов, он умел приноровиться к обычаям чужой старины, умел «перенестись совершенно в тот быт, забыть на время свое воспитание...» Как истинный русский националист Катенин остро чувствует своеобразие чужой народности и высоко ценит это своеобразие.

Переводя Гердера, Катенин не гнался за буквальной точностью. Дело в том, что Гердер, хотя он и был знаком с испанскими источниками, к воссозданию их духа не стремился. Свой труд он выполнил, взяв за основу французский прозаический перевод испанских романсов. Катенин снял с текстов французскую лакировку и, по авторитетной оценке Ермаковой-Битнер, «приблизил романсы к народной основе, акцентировал наивность, присущую народной поэзии, подчеркнул простоту нравов и суровую воинственность той эпохи».

Получилось, по-моему, прекрасно. Сид, Химена, сам Фердинанд Великолепный стали в русской поэзии своими людьми и, с легкой руки Катенина, прочно среди нас обосновались. И если мы с ними не сообщаемся, то не Катенин опять-таки тому виной.

Сегодня я приведу вам несколько отрывков из девятнадцатого романса. Главное (и единственное) действующее лицо в нем Химена. Наверное, вы помните, через какое страшное препятствие пришлось перешагнуть Сиду и Химене на пути к своему счастью; помните также, какую важную роль при заключении этого брака сыграл король. Но вот свадьба состоялась, Химена живет в доме мужа и ждет ребенка, а муж отсутствует: муж сражается на границе с маврами, потомками Селима и Амру… Химена садится писать письмо дону Фернандо.

Мудрый, милостивый, славный,
Справедливый государь,
Вам покорная Химена
Бьет челом на вас самих.
…………………
Молодой жены на свете
Нет, кто б замужем была
Так, как я; и не гневитесь,
Государь: вина на вас.
Я пишу вам из Бургоса,
Где живу и жизнь кляну,
И на вас огнем дышу:
Где в заповедях Господних
Право королю дано,
Чтоб так часто и надолго
Он супругов разлучал?
………………….
День и ночь, полгода ровно
Службу он несет у вас,
И едва-едва в год целый
На день свидится с женой.
Приезжает он, обрызган
Кровью до копыт коня;
Я приму его в объятья,
Он усталый в них заснет.
Ночь, как бешеный, всю бредит:
Битвы, схватки, и едва
В небе, тьмой еще покрытом,
Слабый луч блеснет зари,
Не взглянувши на Химену,
Спит ли бедная, не спит,
Встал, пошел. Великий Боже!
Сколько слез мне стоил он!
Обещал не только мужем,
И отцом мне быть, и всем;
Ничего мне не осталось,
Нет ни мужа, ни отца.
…………………
Государь, настанет вскоре
Мне опасный миг родин,
И тогда дойдут к вам вести;
Только я боюсь, что слезы,
Пролитые об отце,
Много сделали младенцу
В чреве матери вреда...

Заканчивая письмо, Химена еще раз напоминает королю о будущем младенце, которому угрожает опасность родиться «сиротою без отца». К законченному письму Химена добавляет такой постскриптум:

Государь, еще к вам просьба:
Бросьте вы письмо в огонь,
Чтоб в придворных злые люди
Не смеялись надо мной.
Вместо мужа молодого,
Не забудьте, государь,
Нынче спит со мною рядом
Только старая свекровь.

Какой пленительный образ, не правда ли? Если о ком-то и захочется вспоминать после катенинской Химены, так это о героинях шекспировских комедий ― Виоле, Розалинде... Приведенные отрывки позволяют судить о масштабах катенинского дарования. По когтям узнают льва.

«Романсы о Сиде» пародировал Козьма Прутков («Осада Памбы»), потом эту пародию вспоминали герои Достоевского («Село Степанчиково и его обитатели»); в общем, каким-то призраком, каким-то, повторюсь, далеким эхом «Романсы о Сиде» в современной русской культуре присутствуют. Хорошо, что присутствуют хотя бы так.


В заключение нашего разговора о стихах Катенина, необходимо сказать несколько слов про его быль «Инвалид Горев». Написанная в один год с «Дурой» и с «Гнездом голубки», эта вещь всеми без исключения исследователями признается за лучшее поэтическое произведение Катенина.

«Не мне судить, хорошо ли, ― писал Катенин, отправляя рукопись “Инвалида Горева” Бахтину, своему полпреду в литературном мире Петербурга, ― по крайней мере, что называется, ― капитальная вещь как по объему, так и по новости основы и краски.»

«Там, ― добавляет он, ― вопреки вольности поэтической, все сущая правда».

В последнем высказывании Катенина «сущая правда» отчетливо противопоставляется «тощим мечтаниям» романтиков. Именно в «Инвалиде Гореве» антиромантизм Катенина достигает своей высшей точки. Романтизм преодолевается здесь не на уровне манифестов и деклараций, а на уровне эстетики. Но и об эстетике классицизма, применительно к «Инвалиду Гореву», можно не вспоминать. Все эти школьные понятия остаются в прошлом; Катенин в своем последнем крупном произведении проникает в совершенно уже заповедные и запредельные области эстетики. Вот что пишет по этому поводу Ермакова-Битнер: «В отношении “Инвалида Горева” уже не приходится говорить об отдельных чертах колорита “местности”, характерных для принципа исторического романтизма. Сама история стала содержанием произведения, в начальных 17-18 стихотворных строчках Катенин с эпическим размахом рисует громадный исторический период борьбы народов <…> И для рассказа об этом найдена особая <…> форма, близкая по типу к былине».

Сходную задачу пыталась решить Ахматова в «Поэме без героя», мучительно-долго искавшая для этого произведения (которое она безосновательно считала главным делом своей жизни) «особый звук», особую строфику. Но о результатах ее стараний мы будем говорить в своем месте, а пока что возвратимся к зачину «Инвалида Горева», столь высоко оцененному Ермаковой-Битнер. Достоинства этого отрывка неоспоримы. «Особый звук», «новый звук» является здесь с редкой чистотой и силой; с этим звуком вступает на территорию России железный XIX век. Прислушаемся к его поступи.

Тысяча восемьсот четвертого года
Рекрут брали по всей Руси. Бонапарте,
Брезгуя консульством, молвил: «Я – император».
Сытая бунтами Франция иго надела;
Слабым соседям не спорить: признали с поклоном;
Сильные ж с гневом отвергли, злое предвидя.

Англия, враг коренной, поднялась кораблями,
Цесарь - ратью на суше; царь православный
К ним пристал, и с той поры началася
На десять лет война: великие сечи,
Сходки насмерть безвестных друг другу народов,
Смены царств и владык, гульбы по столицам ―
С юга на север, с востока на запад; от моря
Бурным приливом к Москве и отливом к Парижу.

Вдоволь стоило денег, и крови, и плача
Всем, покуда Бог виновника скорбей,
Свергнув с престола, по смерть не запер в неволю.
Видели мы чудеса; с трудом им поверят
Внуки. Вначале никто их не чаял; но просто
Воинов новых, взамен отставных и умерших
Двух с пятисот, по всей Руси набирали.

В эту торжественную, вполне бесчеловечную музыку, в этот шум постхристианского времени вплетается тема русского ратника, бывшего крестьянина Спасской волости Макара Еремеевича Горева. Скромный, неглупый, обыкновенный герой проводится Катениным через все круги земного ада и до конца сохраняет главное сокровище русского человека ― нравственную стойкость.

С развитием сюжета все ощутимее становится в поэме незримое Божье присутствие, все яснее проступает на ее страницах неумолимая Божья правда ― она-то и казнит в конце поэмы всех, от нее отступивших. Легким или приятным чтением катенинская быль не является.

Попытавшись дать в «Инвалиде Гореве» некий концентрат национального поэтического стиля, Катенин справился с этой грандиозной задачей примерно наполовину. Какие-то силы, бытующие в русском этносе от начала времен, он загнал в свою поэму, сковал своим железным стихом, ― но не умирил их и не уравновесил. Это трагедия без кульминационной точки, трагедия без развязки; внутреннее напряжение здесь по необходимости становится центробежным, давит из центра на периферию, деформирует и раздвигает границы поэмы, наконец ― вырывается наружу. Читатель остается наедине с дурной, неумиренной мощью... Причина катенинской неудачи лежит на поверхности. Дело в том, что идиллия «Дура», про которую мы только что говорили, входила первоначально в состав «Инвалида Горева», была в нем «как эпизод». Но не прижился этот эпизод к основному тексту, и Катенин, торопясь окончить постройку, пожертвовал им: «округлил и пустил отдельно». Между тем, судьба Макара должна была пересечься с судьбой Ненилы; точка пересечения этих судеб и стала бы истинным центром трагедии. Катенин не смог этот узел завязать. Фактически, он разделил неразделимое: изобразил с эпическим размахом русского труженика-солдата, а его молчаливую сестру, избывающую свое горе в терпении к молитве, «пустил отдельно», вывел за рамки повествования. Отсутствие этого важного компонента и придает всей конструкции «Инвалида Горева» неравновесный, угрожающий характер.

Советское литературоведение, уважавшее вообще всякую мощь, всякую грубую силу (достаточно вспомнить многолетнее пресмыкательство наших ученых перед поэтической деятельностью Маяковского), с большим уважением относилось всегда и к «Инвалиду Гореву». Принято было считать, что своей замечательной былью Катенин проложил дорогу будущим поэтам-народникам: Некрасову, Никитину, Твардовскому. (Молчаливо предполагалось при этом, что Некрасов, Никитин и Твардовский ― поэты более крупные, чем Катенин.) С тем же успехом, на мой взгляд, можно размышлять о том, как Лев Толстой своим романом «Война и мир» прокладывал путь Фадееву и Константину Симонову... «Инвалид Горев» ― произведение самодостаточное. До конца нами не разгаданная, эта вещь может еще дать неожиданные ростки нового в поэзии будущего.


Переходим к самой выигрышной, самой несомненной части творческого наследия Катенина, к его классическому труду «Размышления и разборы».

Написана эта книга в деревне, во время второй (добровольной) катенинской ссылки 1827-1832 г.г. Сбежав из столицы после провала «Андромахи», Катенин в глуши хоронит мечту и на досуге обследует свою рану. Она глубока, но не смертельна. Пусть не суждено ему занять шестое или хотя бы седьмое место в списке величайших драматургов мира. Пусть эта мечта обманула. Ничего! Жизнь не кончена в тридцать четыре года. Катенин чувствует в себе запас нерастраченных сил, руки его чешутся по серьезной литературной работе. Снова и снова приходят ему на ум советы друзей: совет Пушкина сложить разговоры свои на бумагу, совет Бахтина положить на бумагу свои ереси. Вспоминается и то «рассуждение о Шлегеле и романтиках», которое он начал было писать по-французски пять лет назад... Закваска бродит, рождается новая книга.

В сентябре 1828 года Катенин еще жалуется Бахтину на то, что хозяйственные заботы не дают ему заняться «ничем эстетическим», в июле 1829 ― сообщает о том, что первые пять глав «Размышлений и разборов» набело написаны. В этих главах Катениным была пройдена «вся древность», т.е. разобрана поэзия древнееврейская, древнегреческая и римская. «Начерно есть и 6-е отделение, ― сообщает он в том же письме, ― о поэзии новой с начала, 7-м о поэзии итальянской я занимаюсь теперь». Талант Катенина находит наконец свою настоящую дорогу; чистая и светлая струя вырывается из-под спуда и фонтаном бьет в небеса.

Бахтин показывает рукопись Оресту Сомову; Сомов берется напечатать ее в «Литературной газете», которую они с Дельвигом начинают издавать с января 1830 года. Бахтин в Петербурге присматривает за печатаньем. Катенин в костромской глуши не находит себе места. Малейшая задержка приводит его в уныние, кажется издалека фатальной. «Я хотел говорить вслух, а покуда мои уста заграждены, и статья моя под спудом. Мне хотелось, очень хотелось ее издать...» Катенин сознает, что на этот раз им написана совершенно экстраординарная вещь. Теперь-то слепые прозреют, теперь-то все поймут... Подготовка публикации занимает у Сомова и Бахтина примерно полгода; пытка надеждой, которую переживает в эти полгода Катенин, оказывается ему не по силам. От его обычной заносчивости не остается и следа. В письмах к Бахтину, относящихся к этому времени, Катенин раскрывается и выговаривается до конца.

«В альманахах Сомова или в журнале его печатать ― для меня это все равно, ― пишет он 18 декабря, ― лишь бы напечатано было все и хоть такими отрывками, которые бы имели вид и действие целого <…> Только, Бога ради, так либо сяк решайтесь; а то я по целым месяцам ни на что ответа не получаю, томлюсь в неведеньи, ночей не сплю, и потом, как дождусь письма, выйдет, что ничего нет <…> Еще раз; простите мои укоры, почтенный Николай Иванович, войдите на миг (дольше будет слишком больно) в мою кожу; я хвор, все дела мои идут непутем, вся жизнь никуда не годится; пощадите меня, хоть из человеколюбия; всякая неизвестность меня тревожит, долгое молчание знакомых сокрушает, занозы самолюбия колют до крови: чем я провинился? или какая враждебная судьба все ставит вопреки?»

«Боюсь, что последнее письмо мое от 18-го декабря Вам не понравилось, - опять пишет он Бахтину через пять дней, ― и <…> Вы, прочитав, сказали про себя: “какой странный человек! какой несчастный нрав! <…>” Чтобы Вы не осудили меня так наскоро, постараюсь показать Вам вещь в настоящем виде. Однажды навсегда жребий мой брошен, по грехам моим ― я литератор; службу я оставил, кажется, навсегда, богатства у меня едва достает, чтобы с горем, скукой и нуждой жить, семейства я не имею, стало, живейшие мои желания и чувства обращены на один предмет, на приобретение некоторого уважения и похвалы как писатель, при жизни и по смерти. Все неприятности, испытанные мною по сей части, не отвадили, а разве более поощрили всей силой бороться и, рано ли, поздно ли, победить или лечь на поле сражения».

Надо ли говорить о том, что Катенин тревожился и не спал ночей совершенно напрасно? Никаких шансов победить в этом сражении у него не было. Начать с того, что формат «Литературной газеты» не позволил напечатать трактат «такими отрывками, которые бы имели вид и действие целого». Компактная, густо написанная книга специального содержания оказалась разделена при печатании на двадцать три куска, по две-три странички в каждом, да и эти-то обрывки помещались в «пятидневной» газете с перерывами, достигавшими в одном случае одиннадцати, в другом ― шестнадцати номеров. Одного этого было достаточно, чтобы навеки отпугнуть от книги читателей. Другая, более важная причина, по которой трактат Катенина неминуемо должен был провалиться, заключалась в его абсолютной несвоевременности.

Как все живущее, литература имеет свой возраст. Начало 30-х годов XIX века для литературной России ― первая молодость, пора любви. Читающая Россия томится по жениху. Пушкин рассмотрен ею в этом качестве и отвергнут: читающая Россия устала ждать от Пушкина второго «Кавказского пленника», второй «Черной шали». Читающая Россия лежит ниц перед «неистовой словесностью» молодых французских романтиков и ждет в томлении сердечном такого же неистового автора ― своего... Читающая Россия томится по «неистовому Виссариону», который скоро уже народится, томится по нарождающемуся тоже «Искандеру». Читающая Россия, скажем прямо, томится по прекрасному пустозвонству, без которого жизнь в пятнадцать лет кажется пресной и неполной.

Исчерпывающую оценку «Размышлениям и разборам» со стороны молодой России дал в августе 1830 года Василий Львович Пушкин. Этот шестидесятичетырехлетний младенец сказал друзьям-писателям, обступившим одр его болезни: «Как скучны статьи Катенина!» Чуть ли то были не последние слова Василия Львовича... А как заметил однажды Гоголь: «Старик у дверей гроба не будет лгать». Умирающий Василий Львович подтвердил правоту Гоголя, сказав напоследок сущую правду: зрелость именно что скучна для юности. «Скучно», потому что непонятно, потому что не нужно, потому что не отвечает потребностям молодого организма.

Трактат Катенина лет на восемьдесят опередил свое время. В «Размышлениях и разборах» реализуется конечной пункт литературного развития: знание литература о себе самой, самосознание литературы (добавлю на всякий случай, что «конечный» пункт литературного развития никоим образом не совпадает с пунктом «высшим»). Вполне удивительно, что такой результат мог быть получен в словесности, едва вышедшей из отроческого возраста. Важную роль сыграл здесь, несомненно, «шишковизм» Катенина, его «славенофильство». Катенин учитывает (насколько это было возможно в первой трети XIX века) настоящий возраст русской литературы; массив семисотлетней книжной культуры России незримо за его плечами присутствует. Оставаясь русским человеком до мозга костей, Катенин гостит на пиру небожителей мировой поэзии, заживо пьет из их чаши и сложную, многоступенчатую гармонию пира ничем не нарушает. Он среди своих на этом «пиру всеблагих».

И все же, отдав должное подвигу Катенина, приложим к сказанному пушкинский стих: «Блажен, кто смолоду был молод». Преждевременная зрелость никому еще не приносила счастья. Катенин слишком резко и бесповоротно разошелся с веком, в котором Бог (уж наверное, не случайно) судил ему родиться. Глядя со стороны на драматический конфликт между Катениным и читающей Россией, видишь во всяком случае, что история оправдала и подняла на щит именно эту последнюю. Век, с которым Катенин разошелся во вкусах, называется сегодня Золотым веком русской литературы. Скажем прямо: «Размышления и разборы» не подошли своему времени точно так же, как не подходит исправной телеге пятое колесо. Русская литература выполнила свое задание и вышла на мировые просторы, обойдясь без помощи Катенина. Гоголь стал Гоголем, не читая «Размышлений и разборов»; Достоевский и Толстой, не зная их, смогли написать в середине 60-х «Преступление и наказание» и «Войну и мир».

Но в те же 60-е годы уровень эстетической мысли в ведущих литературных журналах России впервые опустился до нулевой отметки и, не довольствуясь достигнутым, начал увлекательные странствования по отрицательным, преисподним областям эстетики. Именно в эти годы Н.Г.Чернышевский прослыл у нас корифеем эстетической мысли, а юноша Добролюбов на пару с юношей Писаревым, как бы резвяся и играя, основали в России новую школу критики. В эти годы «Письмо Белинского к Гоголю» признавалось, не шутя, «гениальной вещью», а свистуны из «Современника» взяли русскую литературу в ежовые рукавицы, отслеживая и планомерно уничтожая проростки молодых талантов. За неполных четыре года (1860-1864) были выведены на суд толпы и поочередно ошельмованы Случевский, Юркевич, Лесков. Вот что писали, например, в петербургских журналах о философии Юркевича: «Это гнусная попытка под личиною идеалистической фразеологии и туманной мистики оправдать все дикое и безобразное, все нелепое и злое, все отвратительное и бессмысленное <…> Самый невзыскательный читатель отшатнется от этой дряблой, заживо разлагающейся старушки, начиненной схоластическими и спиритуалистическими бреднями, насквозь пропитанной запахом деревянного масла и ладана» (П.Ткачев). Чернышевский, победоносно полемизируя в 1861 году с работой Юркевича «Из науки о человеческом духе», сообщил между прочим, что он этой работы не читал: «Я чувствую себя настолько выше мыслителей школы типа Юркевича, что решительно нелюбопытно мне знать их мнение…»

Общественное признание, которым пользовались во второй половине XIX века Достоевский и Толстой, не должно нас обманывать. Достоевскому многое прощалось ― именно как человеку, в прошлом пострадавшему за благую и священную революционную деятельность. Отступничество Достоевского, его измена революционным идеалам воспринимались современниками, как страшный грех, просто вина за этот грех перекладывалась с плеч Достоевского на все то же «проклятое правительство», сломившее талантливого писателя, превратившее Достоевского в «больной» и «жестокий» талант. Что же касается Толстого, то рост его известности слишком заметно связан с процессом трансформации великого писателя в «яснополянского мудреца», в «учителя жизни», а в конечном счете – и в «зеркало русской революции». Только дописавшись до «Фальшивого купона», «Крейцеровой сонаты» и «Воскресения», только напечатав за границей свои квазибогословские труды и эстетические трактаты, выводящие на чистую воду Вагнера и Шекспира, Толстой утвердился в общем мнении как титан мысли и властелин русской литературы, о чем ни в 60-е (т. е. в пору «Войны и мира»), ни в 70-е (т. е. в пору «Анны Карениной») годы речь еще не шла.

(В 60-е годы Минаев, в 70-е ―Ткачев могли еще смело Толстому подсвистывать:

…Ведь если верить Льву Толстому,
Переходя от тома к тому
Его романа ― никакому
Не подвергались мы разгрому
В двенадцатом году.

Какой был дух в Наполеоне
И были ль мы при нем в загоне,
Нам показал как на ладони
В романе Лев Толстой.
Тогда славяне жили тихо,
Постилась каждая купчиха…
Но чтоб крестьян пороли лихо,
Застенки были, Салтычиха…
Все это слух пустой.
……………………………
Нам Бонапарт грозил сурово,
А мы влюблялись образцово,
Влюблялись в барышень Ростова,
Сводили их с ума…
Безухой прочь прогнал супругу,
Послал картельный вызов другу
И, друга ранивши, с испугу
Едва совсем не спился с кругу.
Но вот пришла зима… и т. д.)

Забавно, что сам Толстой в конце жизни жаловался весьма выразительно на катастрофическое состояние русской эстетической мысли. Вот что он писал, например, в 1902 году: «На моей памяти, за 50 лет, совершилось это поразительное понижение вкуса и здравого смысла читающей публики <…> В русской поэзии, например, после Пушкина, Лермонтова (Тютчев обыкновенно забывается) поэтическая слава переходит сначала к весьма сомнительным поэтам Майкову, Полонскому, Фету, потом к совершенно лишенному поэтического дара Некрасову, потом к искусственному и прозаическому стихотворцу Алексею Толстому, потом к однообразному и слабому Надсону, потом к совершенно бездарному Апухтину, а потом уже все мешается, и являются стихотворцы, им же имя легион…» Замечая болезнь в других, Толстой не видит ее в себе. А между тем, слово его звучит, дыхание могучих легких разносится по стране, почти не встречая сопротивления, ― и сеет, и множит заразу… Но не будем забегать вперед. О Толстом мы еще успеем поговорить.

Сейчас для нас важно то, что к началу 80-х годов XIX в. эстетическая мысль в России оказывается полностью разрушенной. Пушкинский праздник 1880 года, памятный всем из-за речи, произнесенной на нем Достоевским, вызвал к жизни и стихотворение Фета, весьма примечательное по ясной и твердой оценке внутреннего состояния русской литературы на тот момент. По понятным причинам, стихи эти не были прочитаны на празднике. Вот что говорит Фет, взглянувши мысленно (стихотворение написано в Будановке) на «бронзовый лик» Пушкина:

Заслыша нашу речь, наш вавилонский крик,
Что в них нашел бы ты заветного, родного?

На этом торжище, где гам и теснота,
Где здравый русский смысл примолк как сирота,
Всех громогласней тать, убийца и безбожник,
Кому печной горшок всех помыслов предел,
Кто плюет на алтарь, где твой огонь горел,
Толкать дерзая твой незыблемый треножник.

Как мы помним, «здравый смысл» (на отсутствие которого в современном им русском искусстве одинаково жалуются Толстой и Фет) ― ключевой, опорный пункт катенинской поэтики. Это облегчает нам переход от угарной атмосферы пушкинского праздника к прочно забытому в 1880 году катенинскому трактату. Мы замечаем, что актуальность «Размышлений и разборов» за 50 лет, прошедших со дня их первой публикации, существенно возросла. Коль скоро телега русского искусства, русской эстетической мысли, увязнув сначала в революционно-демократической, а потом и в народнической грязи, потеряла оснастку и осталась вовсе без колес, значит пришло время пятого колеса, отставленного когда-то в сторону за ненадобностью. Хозяева телеги обязательно вспомнят о нем.

Время, благоприятное для «Размышлений и разборов», настало, как я уже заметил, через 80 лет после их написания, т.е. в начале 1910-х годов. Движущей силой в этом случае послужила гимназическая реформа 1871 года, инициированная Катковым и проведенная в жизнь Дмитрием Андреевичем Толстым. Устав 71-го года внедрил в учебную программу русской гимназии столь ненавистный левому сознанию «классицизм», окончательно разделив среднюю школу в России на два неравноценных типа учебных заведений: классическую гимназию и реальное училище. И только классическая гимназия, с ее греческим, латинским и церковно-славянским языками, давала своим выпускникам право на поступление в университет.

Благодаря реформе, базаровщина в российских университетах начала постепенно сходить на нет. На рубеже XIX и XX столетий у нас образовался заметный глазу слой людей, приученных к серьезному чтению, во всяком случае ― способных прочесть специальный труд по эстетике без плевков на пол и площадной ругани. «Серебряный век» русской культуры состоялся ведь не благодаря обилию крупных талантов (их было на самом деле совсем немного ― меньше, чем в провальные 80-е или «глухие» 90-е годы), но лишь благодаря вот этому новому культурному слою, в котором и самый микроскопический талант встречал сочувствие и в два счета извлекался из-под спуда на публицистическую поверхность: «засвечивался». В это время Сабашниковы начинают издавать мировую классику, ориентируясь на нового читателя, воспитанного гимназической реформой, ― и поднимают научный уровень своих общедоступных изданий на значительную высоту. В том же русле протекает культурно-просветительская деятельность Суворина, Солдатенкова… В эти годы Софокл, Еврипид, Кальдерон, другие герои катенинского трактата приходят к широкому читателю, а их творчество становится «злобой дня» в России. В эти годы рождается такая наука, как пушкинистика, связи Пушкина с современными ему поэтами тщательно изучаются, растет интерес к их стихам. В «Академической библиотеке русских писателей» выходят полные собрания сочинений Баратынского, Грибоедова, Батюшкова. В 1910 году «Русская старина» начинает публикацию писем Катенина к Бахтину, на следующий год полный свод катенинских писем к Бахтину выходит отдельной книгой… «Открытие» катенинского трактата становится в этих условиях делом времени.

Однако в феврале семнадцатого года связь времен в России обрывается. Русская культура на долгие десятилетия переходит в своей стране на нелегальное положение. Смогла ли она выйти из подполья во время Второй мировой войны, как думают многие? А может быть, возрождение русской культуры началось в 60-е годы в журнале «Наш современник»? Может быть, оно еще не начиналось, но скоро начнется? Все это ― дискуссионные вопросы, ученые люди по-разному отвечают на них. Мы с вами занимаемся пока что Катениным, знакомимся с его книгой «Размышления и разборы». Неактуальность этой книги сегодня (то есть в ноябре 2008 года), ее абсолютная чужеродность духу нашего времени не просто заметны ― они режут глаз.

Итак, "Размышления и разборы" остались в России непрочитанной книгой. Не стоит переоценивать важность этого факта. «Иное сочинение само по себе ничтожно, но замечательно по своему успеху или влиянию» (Пушкин), иное сочинение, само по себе замечательное, успехом не пользуется и влияния не имеет. «Habent sua fata libelli». Страхов имел при жизни, по наблюдению Достоевского, «четырех читателей», а гениальный Аполлон Григорьев и четырех читателей кряду никогда в России не имел (тремя его читателями были зато Достоевский, Данилевский и Страхов). Константин Николаевич Леонтьев всë искал причину, по которой его блестящий литературный талант на протяжении десятилетий не замечался читателями и критиками, и в конце концов успокоился на простой мысли: успех был бы неполезен для его души, и поэтому Бог не дал ему успеха. Слова Тютчева: «Нам сочувствие дается, как нам дается благодать», ― подтверждают, пусть и косвенным образом, правоту Константина Николаевича.

В первом члене Символа Веры Бог-Отец назван «вседержителем». Это обстоятельство лишает смысла любые наши жалобы на несправедливость мирового устройства. «Не без воли Бога тайной» мир устроен так, как он устроен. Один из законов духовной жизни, действующих в мире с тем же надежным постоянством, что и законы физические, гласит (привожу формулировку греческого старца Иоиля): «Если сделанное тобою добро просто не признают, то твое добро только обручено с наградой Божьей. Если же за добро ты получаешь неприятности, то добро твое стяжало венец». Приложив это правило к рассматриваемой нами литературной эпохе, мы легко обнаружим как примеры добра, стяжавшего венец («Выбранные места из переписки с друзьями» Гоголя), так и примеры добра, только обрученного с наградой Божьей («Сумерки» Баратынского, подборка из 24-х тютчевских стихотворений, напечатанная Пушкиным в «Современнике»). К последней разновидности добра принадлежат, очевидно, и катенинские «Размышления и разборы».

Прежде чем продолжать свой рассказ о Катенине, замечу вскользь, что самым плачевным, самым фатальным результатом для этого моего труда стала бы читательская жалость к Катенину, чья судьба сложилась так тяжело, и очередной поток неконтролируемых проклятий по адресу России, которая-де всегда была «темной страной», в которой «не признавали», «забывали», а то и просто «убивали» ее «лучших поэтов»! Не нужно пережевывать жвачку, уже Герценом изжеванную дотла. Россия – не «темная страна». Россия – это мы. Раскройте при случае «Размышления и разборы», прочитайте их для себя. Если вы что-то вынесете из этого чтения, то и Россия в накладе не останется. Если чтение ничего вам не даст, значит Россия в вашем лице не изменится, останется «при своих». Если вам некогда читать старые книги – не читайте их. Но тогда уже не называйте Россию темной страной.


Постараемся теперь разобраться в основных особенностях катенинского трактата. Это научный труд, дающий цельную картину мировой поэзии, мирового драматического искусства за две с половиной тысячи лет. Это художественное произведение, отразившее все краски сложнейшей переходной эпохи, в которую оно создавалось. Но прежде всего это разговор ― живой разговор об искусстве. И ведет его с нами человек, заслушиваясь которого забывали о времени Пушкин и Грибоедов. Перегруженная серьезным содержанием, книга Катенина держит своего читателя в напряжении, как хороший авантюрный роман.

Абсолютно свободная по своему духу, книга Катенина вместе с тем остро полемична по отношению к «Лекциям о драматическом искусстве и литературе» Августа Шлегеля. В 20-е годы XIX века «Лекции…» эти были знамениты. Переведенная на все языки Западной Европы, книга Шлегеля признавались главным манифестом европейского романтизма, «евангелием Нового времени» в области искусства. Высокие достоинства «Лекций…» и для Катенина несомненны; заслуженная слава А.В.Шлегеля не вызывает у него зависти или раздражения. Шлегель ему не враг, он враждует только с «модой романтизма». Катенин полемизирует с ученым немцем без ожесточения, он не раздувает ноздрей и не рвет на груди рубашку. Катенин сыплет парадоксами, ниспровергает вековые авторитеты, расковывает воображение и будит мысль. Катенин шутя (в прямом и переносном смысле) со Шлегелем разбирается.

(Шлегель – кабинетный ученый, чистый теоретик драматического искусства. Катенин ― опытный режиссер и театральный педагог, подготовивший для сцены таких выдающихся актеров, как Колосова и В.Каратыгин. Отношение Катенина к Шлегелю во многом напоминает поэтому отношение к Шлегелю Гëте, который ведь тоже занимался театром практически. Сравните при случае высказывания Гëте о Шлегеле, зафиксированные Эккерманом в двух записях от 1827 года, с текстом «Размышлений и разборов» ― и вы обнаружите дословные совпадения. И та же насмешливость ― при полном признании шлегелевской эрудиции, шлегелевских ученых заслуг.)

Сейчас я хочу предложить вашему вниманию несколько отрывков из «Размышлений и разборов». Вряд ли вы сможете оценить по ним все достоинства катенинской постройки. Достаточно будет, если вы поймаете на лету живую интонацию катенинского голоса и почувствуете хотя бы на мгновение, отчего так неудержимо потянуло к Катенину молодого Пушкина.


«Предписывать поэту выбор предметов несправедливо и вредно; кто может по чужим внушениям действовать так свободно, горячо и успешно, как по собственным? Было время во Франции, когда не почитали достойными трагедии никого, кроме греков и римлян; Корнель не смел назвать “Сида” иначе, как трагикомедиею, а Расин принужден просить извинения за турок в предисловии “Баязета”. Теперь лист перевернулся, греков и римлян гонят со света: и то и другое предрассудок, недостаток истинного вкуса и поэтического чувства. Для знатока прекрасное во всех видах и всегда прекрасно; судить о произведениях высоких искусств по прихотям моды – явный признак слабоумия.

Одно исключение из сего правила извинительно и даже похвально: предпочтение поэзии своей, отечественной, народной».


Мы видим из этого отрывка, как несправедливо обычное причисление Катенина к отряду чистых классицистов. Классическая мода в глазах Катенина ― такой же предрассудок, как и романтическая мода. Извинительна (и даже похвальна) только «национальная мода»: душа поэта соединена с душой народа, к которому он принадлежит, нераздельно и неслиянно ― пробиться к вершинам мировой поэзии, минуя горнило поэзии «своей, отечественной, народной», просто-напросто нереально.


«Всякое искусство имеет свои естественные пределы, из которых не может и не должно выходить <…> Ваяние, например, изображает формы; и чем менее цветности или пестроты в камне или металле, резцом обделанном, тем сильнее впечатление. Раскрасьте Венеру Медицийскую, позолотите ей волосы, <…> вставьте поддельные глаза, и вы ужаснетесь безобразию красоты. Удел живописи – краски; из них <…> творит она свои чудеса, сближает и отдаляет предметы; на гладкой доске либо на холстине представляет необозримую даль или (что еще больше) круглость исполненного жизни лица человеческого. Кто вздумает для большего совершенства выставить нос на подпорке вперед, едва ли сочтется даже нынче за смелого гения, развязывающего путы, связывающие до него робких художников».


Имена смелых гениев, уничтоживших в XX веке путы, связывавшие робких художников предыдущих столетий, нам известны. В этом отношении мы богаче Катенина.


А вот забавное замечание, относящееся к вопросу о самостоятельной эстетической ценности римской комедии (бывшей, как известно, точным сколком с комедии греческой):

«Теренция Юлий Кесарь называл в похвалу полу-Менандром: по-моему, это все-таки значит получеловек».

Следующие два отрывка посвящены Вергилию:

«Большое дарование надо иметь, чтобы старое, давно известное обновить и свежие красоты в нем открыть и схватить <…> Мудрено возделывать вспаханную землю: не сила творческого ума, как многие думают, увлекает в новые, глухие тропинки, а, напротив, слабость и неспособность отличиться на общем поприще, где много соперников и победа трудна».

«Сильно осуждали “Энеиду” за недостаток характеристики и убивали ее безжалостно сравнением с “Илиадою” <…> но с Гомером однажды и навсегда никого и ничего сравнивать не должно: стоя гораздо ниже его, можно еще стоять весьма высоко».

А вот что говорит Катенин об Альфьери:

«Его герои через край добродетельны и несносно надменны, злодеи из меры вон злы и отвратны; тех легких и едва приметных черт, которыми искусный художник до обмана подходит к натуре, он вовсе не знал».

И наконец, последний отрывок – более пространный, чем все предыдущие:

«Буде кто заслуживает имя классика в обидном значении слова ― это Петрарка. Почтение его к древним, труды, предпринятые для отыскания и издания сокровенных дотоле рукописей, весьма похвальны, но страсть писать латинские стихи, точно как Виргилий, латинскую прозу слово в слово как Цицерон, пренебрежение к языку народном, уже прекрасному, что доказывают собственные его на нем стихотворения, уже обогащенному бессмертной поэмою Данте, которой Петрарка не умел ценить, весьма предосудительны <…> Истинный поэт бывает всегда непременно человек, одаренный большой простотой сердца, мыслей и деяний; Петрарка вместо того весь век свой играл роль, важничал и людей морочил; все его поездки, посольства, несносно длинные послания, заказная любовь отзываются мелким тщеславием и в привычку обращенным жеманством <…>

Важнейшие по ожиданиям автора и приложенному к ним труду ― стихотворения латинские; ими единственно уповал он составить себе славу; по прочтении “Божественной комедии” он отозвался об ней, как о безделке, на которую ему недосуг при многих важных занятиях взглянуть, оттого только, что она написана не ученым языком и не по принятому покрою; он же про себя надеялся подарить Италии второго Виргилия, так схожего с первым, что и отличить нельзя. Того ради принялся за вуколики и, как все, не имеющие истинного дарования и верного внутреннего чувства, предпочтительно перенял дурное. Если там уже пастушеская одежда несвойственна лицам, то здесь и подавно; папы и кардиналы являются в маскарадном платье и под условными логарифмами ягнят, молока, лугов и ручьев толкуют о своих епархиях, доходах и расходах».

Катенин еще немало интересного рассказывает про Петрарку, но я останавливаюсь здесь ― с тем именно расчетом, чтобы любопытство вас замучило и вам захотелось бы прочесть книгу самим.

Как сказано было выше, «Размышления и разборы» ― произведение художественное. То есть, главная ценность катенинского трактата заключается не в объеме ученых сведений, которые мы можем из него извлечь, но в языке, которым трактат написан. Конечно, это затрудняет оценку трактата с чисто содержательной его стороны. Сходные трудности для исследователя представляет разбор критических статей Аполлона Григорьева, поздней литературно-критической прозы Вяземского… Во всех этих случаях нам приходится иметь дело с крупной, в высшей степени самобытной авторской личностью, а не с какой-то анонимной и безликой «ученостью». (Я еще на первом чтении говорил о том, что язык литературного произведения, становясь изящным, закрепляет тончайшие душевные состояния, переживаемые автором в минуту творчества, делает их долговечными. В языке литературного произведения, больше чем в чем-либо другом, сохраняется для потомков личность автора. «Так! ― весь я не умру, но часть меня большая, от тленья убежав, по смерти станет жить».) В произведении подлинного поэта сущность неотделима от формы: поэтому-то ученые записки таких поэтов, как Катенин, Аполлон Григорьев или Вяземский, с трудом поддаются систематизации и совсем не поддаются научно-популярному пересказу.

Указанная трудность ― не единственная. Законы восприятия читателем подлинно художественного произведения не отличаются по своей сути от тех вполне неисповедимых законов, по которым такое произведение создается (подробнее вы можете прочесть об этом у Аполлона Григорьева, заглянув в его статью «Критический взгляд на основы, значение и приемы современной критики искусства»). В «Размышлениях и разборах» Катенин произносит глубокое суждение о поэзии: «Звуки речей для нее только знаки высоких мыслей и чувств». Это означает, в частности, что самый опытный и многознающий исследователь не обнаружит в книге «высоких мыслей и чувств», если этих мыслей и чувств нет в нем самом, если он их трудом жизни заранее себе не приобрел. В упор будет смотреть на них ― и не увидит… Но есть и другая крайность. Есть души, к которым подходит любая отмычка, есть люди, которым любая зарифмованная банальность представляется совершенно искренне «знаком высоких мыслей и чувств». Над прозаическими вымыслами Некрасова или, того хуже, Шевченки пролито ведь целое море читательских слез. Никакого отношения к теме наших чтений эти слезы не имеют.

Баратынский, назвав себя однажды «невнимаемым» (т. е. непрочитанным, неузнанным) поэтом, добавляет потом, что зато он «довольно награжден за звуки звуками, а за мечты мечтами». Понятно, что и Катенин, занимаясь в деревне своими «Размышлениями и разборами», был достаточно вознагражден «мечтами и звуками», сполна ими усладился… Мечты же и звуки, как говорится, к делу не подошьешь.

В общем, я не вижу способа свести богатое содержание «Размышлений и разборов» к набору общедоступных идеек и схем. Катенин ― не общедоступный автор.


Оценивать содержательную сторону трактата, судить о катенинском замысле трудно еще и потому, что замысел этот не был до конца реализован. Катенин свой труд не дописал.

Он ожидал, что публикация 7-ми частей трактата вызовет в литреатурной среде настоящую бурю, и готовился к ее отражению. Он просчитывал варианты возможных возражений на свои «ереси», обдумывал ответы на них. План издания трактата «особою книгою» ласкал его воображение, для этой книги он готовил в спешном порядке новые главы… Гробовое молчание, которым встретила «Размышления и разборы» читающая Россия, остановило Катенина. Такой именно реакции на свою книгу он не ожидал и ожидать не мог.

В России 1830 года замалчивание как прием литературной борьбы не было еще распространено. Всякое новое событие в литературе обязательно обсуждалось: напишет ли Булгарин свой первый роман ― и журналы наши на полгода наполняются толками о «Выжигине», напишет ли Подолинский свою первую поэму ― и Николай Полевой поблагодарит его за это «от лица человечества». Молчание, которым встречены были «Размышления и разборы» и, чуть в меньшей степени, «Полтава», ― важный диагностический признак, указывающий на проникновение в литературу «торговой логики», «промышленных забот». Дух буржуазного предпринимательства начинает орудовать в русской литературе, производя в ней первые опустошения. (Всякое печатное упоминание о новой книге является ведь ее рекламой, прямой или косвенной. А кому это нужно ― рекламировать чужой товар?)

Торгово-промышленный остракизм, постигший лучшую книгу Катенина, не сломил и не остановил ее автора. В 1832 году Катенин посылает в битву свой последний резерв, свою «старую гвардию» ― двухтомное собрание стихотворений и стихотворных переводов. Вы помните, чем закончилась для Катенина эта акция. Примечательно, что Ксенофонт Полевой, жестоко разделываясь с Катениным, вообще не упоминает в своих двух статьях про «Размышления и разборы»… Полевой, видите ли, не ищет легких путей: он выявляет сильные стороны катенинского таланта, а потом говорит, что эта сила «в эпоху Пушкина и Марлинского» ничего уже не значит, что эта сила свой век отслужила… Полевой демонстрирует способность победить сильного врага ― и победить, так сказать, в его логове ― на его территории. А «Размышления и разборы» в глазах Полевого ― это такая уже дичь, что он из великодушия о них не упоминает.

Три катастрофы, пережитые Катениным за шесть лет, ― провал «Андромахи», провал «Размышлений и разборов», провал «Сочинений и переводов в стихах», ― уничтожили его литературную карьеру. Эти три пробоины пустили ко дну его корабль.

Первая пробоина, жестоко поразив человеческую и авторскую гордость Катенина, мало что изменила в его писательской судьбе. Заготовок других оригинальных пьес на его рабочем верстаке не было ― Катенин как драматург исчерпал себя в «Андромахе», достиг в ней своего потолка… Третья пробоина, по сути дела, подарила Катенину покой. Литературная карьера лопнула; случилось то, чего он больше всего боялся, ― и началась новая жизнь, в которой, кроме греха, бояться стало нечего. Опыт литературной «жизни после смерти» удался Катенину на славу. Из этого опыта написаны его лучшие стихотворения, о которых мы говорили сегодня. И только вторая пробоина оказалась для Катенина фатальной. Как автор «разговоров об искусстве» он только рождался. Здесь лежало его настоящее поприще. Здесь он был остановлен в начале, сбит при взлете.


Напоследок поищем аналогов «Размышлениям и разборам» в русском искусстве. Считается, что жанр «литературной беседы» не получил у нас особого развития. Со всей определенностью говорит об этом Олег Коростелев ― ученый комментатор и издатель собрания сочинений Адамовича (это собрание ― кстати сказать, один из лучших издательских проектов всей «постсоветской» эпохи ― выходит в нашем городе с 1998 года). Коростелев считает, в частности, что в своей области «Адамович имел предшественников лишь среди французов, у которых подобный жанр был развит еще в XIX веке <…> Французским аналогом “Литературных бесед” Адамовича можно назвать “Беседы по понедельникам” Сент-Бëва, которого Адамович прямо признавал своим учителем». Коростелев следующим образом характеризует жанр «Литературных бесед»: это «прежде всего разговор, продолжающийся разговор, в котором Адамович не стесняется противоречить себе, многократно возвращаться к одной и той же теме». В своем предисловии к начальному тому Полного собрания сочинений Адамовича Коростелев дважды повторяет, что жанр «Литературных бесед» ― резко своеобразный жанр литературной критики, «до Адамовича не проявлявшийся настолько ярко в русской литературе».

Думается все же, что «Литературные беседы» Адамовича имеют русский аналог в лице катенинских «Размышлений и разборов», написанных в 1829 году, т. е. до того как Сент-Бëв начал публиковать свои «Беседы по понедельникам». Сравнение Катенина с Адамовичем напрашивается; однако в научной литературе мне не приходилось встречать это сравнение. В советскую эпоху наука наша не могла говорить об Адамовиче ― его книги были «запрещены к распространению на территории СССР» всемогущим Главлитом. Наука сегодняшнего дня уже Катенина обходит стороной: «под Катенина» ей не дают денег, и поэтому катенинское творчество выпало (по-видимому, надолго) из научного обращения. В академической ограде Катенин с Адамовичем до сих пор еще не встречались ― постараемся же как-нибудь, по-любительски, безденежно, организовать эту встречу своими силами.

Сравнивая Катенина с Адамовичем, замечаешь, в первую очередь, что двум этим авторам в литературе не тесно. Они ни в чем друг другу не мешают, скорее уж ― дополняют один другого. Адамович ― непревзойденный стилист: еще Вейдле писал про «женственную гибкость, естественность и мелодичность» его слога, про его «необыкновенно легкое (как о пианистах говорят) туше». Из перечисленных здесь качеств Катенину принадлежит только естественность слога ― ни о какой «женственной гибкости» применительно к Катенину говорить не приходится. Катенин естественно мужественен, естественно прям. Конечно, он намного образованнее Адамовича и серьезнее, но главное ― он намного его свободнее. Бедному Георгию Викторовичу всю жизнь приходилось считаться с литературными вкусами Милюкова, Винавера, Кантора и прочих кошмарных людей, плативших ему за литературные беседы построчно. А еще и масонское начальство тяготело над ним; с культурным бомондом прекрасной Франции ни в коем случае нельзя было ему ссориться… Отсюда и проистекала главная слабость его критической прозы: о великих покойниках (о Пушкине, о Достоевском, о Блоке) Адамович писал всегда дерзновенно, прикладывая к их творениям запредельно высокую мерку, а о современных авторах, принадлежавших к хозяйской конюшне, Адамович писал, забывая и о самой минимальной взыскательности… Заметочки же приходилось ему писать еженедельно; заметочки в собрании его сочинений идут сплошь: великое с малым беспорядочно там перемешано, на великом отыскиваются новые и новые пятна, малое неизменно сияет, как медный таз, ― в общем, читать Адамовича томами вполне невыносимое занятие. Адамович только в газетном формате хорош. Вот от этого недостатка Катенин был свободен совершенно. Сидя в родовом гнезде, он мог писать свои «Размышления и разборы», не оглядываясь не только на современных себе винаверов и канторов, но даже и на самого Николая Павловича. А Милюкова он и в лакейскую свою не пустил бы.

Главное преимущество Адамовича перед Катениным также лежит на поверхности. Самосознание русской литературы сегодня необходимо включает в себя отношение к Достоевскому и Толстому, к Ибсену и Ницше (в их русском прочтении), к Чехову и Блоку и т. д. Понятно, что современный читатель скорее обратится к Адамовичу, который указанные отношения анализировал, чем к Катенину, который перечисленных здесь имен просто не знал и знать не мог.


Последние 15 лет жизни Катенин провел в деревне. Единственное литературное произведение Катенина, сохранившееся от этих лет, ― написанные за год до смерти воспоминания о Пушкине. Это заказная вещь: Павел Васильевич Анненков обратился к Катенину с просьбой что-нибудь дать для готовящегося сборника материалов к биографии Пушкина. Неугомонный Катенин вложил в свои воспоминания столько литературной соли и перца, что его «материалы» прямиком отправились в архив и только через восемьдесят с лишним лет смогли выйти в свет.

Кончина Катенина не была безболезненной и мирной. 9 мая 1853 года, в день перенесения мощей святителя Николая из Мир Ликийских в Бар, он был сбит лошадьми, получив при этом смертельные ушибы. «Подшутил над нами Никола!» ― сказал Катенин поднимавшему его кучеру, своему невольному убийце. Катенин прожил еще две недели, терпеливо перенося жестокие страдания. «Хорошо умирать весною в мае», ― сказал он перед концом.

Архив и библиотека Катенина в недоброй памяти 1918 году были национализированы. Крестьяне деревни Шаëво, где находилась усадьба Катениных, получив от новой власти распоряжение доставить книги и бумаги в Кологрив, погрузили ценный груз на возы и отправились в путь. В пути санный поезд настигла оттепель, сделавшая перевозку груза невозможной. Побросав его где попало, крестьяне возвратились домой. Поиски катенинского архива были предприняты с большим опозданием, в начале 50-х годов, ― ни одного листочка найдено не было. «В вихре гражданской войны» погибли все неопубликованные произведения Катенина ― погибли, в частности, те главы «Размышлений и разборов», над которыми он работал в начале 30-х годов: «две статьи: о французской поэзии и о французском театре трагическом» (точно известно, что эти статьи были Катениным закончены), «статья об англичанах и немцах», «обзор российской словесности в осьмнадцатом столетии» (эти две статьи должны были сохраниться в черновиках, в набросках).

Известный портрет Катенина, помещаемый во всех изданиях его сочинений, изображает плюгавого человечка с ухоженными усами и напомаженной головой, отчаянно косоглазого. Такое изображение ― плод больной фантазии реставратора, потрудившегося над портретом в советские годы. К счастью, сохранился черно-белый снимок подлинного портрета, сделанный до начала реставрации. Лицо, которое глядит на нас с этого снимка, ― совсем простое лицо, отрешенное и скорбное, лицо старого солдата.

По всей видимости, писательский зуд, свойственная писателю жажда самовыражения мучили Катенина до гробовой доски. Об этом свидетельствует Писемский, на это недвусмысленно указывают катенинские воспоминания о Пушкине. Вместе с тем, в Катенине нарастало с годами чувство прямого отвращения к литературе. Отдельные высказывания Катенина последних его лет кажутся цитатами из позднего Льва Толстого (хотя и написаны на 30-40 лет раньше). «Сельская тишина, мир полей ― пустые, бессмысленные слова столичных жителей, не имеющих никакого понятия о том, как трудно хлеб сеять, платить подати, ставить рекрут и как-нибудь жить». Внутренний взор Катенина устремляется в последние его годы к существенным вещам: к почве, к «бедным корням, роющим землю в темноте». В таком настроении и составляет он свою эпитафию:

Павел, сын Александров, из роду Катениных. Честно
Отжил свой век, служил Отечеству верой и правдой,
В Кульме бился на смерть, но судьба его пощадила;
Зла не творил никому и мене добра, чем хотелось.

Слишком много горя причинила литература Катенину ― и вот он формально от нее отрекается, вычеркивает из своей жизни двадцать девять лет, ей отданных. «Поэтом не был. В журналах не печатался. Пьес никаких не писал и не ставил. Трудился и сражался, как все люди».

2008

Николай Калягин