Мы

Главные лица

Проекты

Библиотека

Ильдар Абузяров

Василий Авченко

Борис Агеев

Роман Багдасаров

Анатолий Байбородин

Сергей Беляков

Владимир Бондаренко

Владимир Варава

Вероника Васильева

Дмитрий Володихин

Вера Галактионова

Ирина Гречаник

Михаил Земсков

Иван Зорин

Ольга Иженякова

Николай Калягин

Капитолина Кокшенева

Алексей Колобродов

Алексей Коровашко

Владимир Личутин

Вячеслав Лютый

Владимир Малягин

Игорь Малышев

Юрий Мамлеев

Виктор Никитин

Дмитрий Орехов

Юрий Павлов

Александр Потемкин

Захар Прилепин

Зоя Прокопьева

Дмитрий Рогозин

Андрей Рудалев

Герман Садулаев

Владимир Семенко

Роман Сенчин

Мария Скрягина

Константин и Анна Смородины

Татьяна Соколова

Геннадий Старостенко

Лидия Сычева

Михаил Тарковский

Александр Титов

Багдат Тумалаев

Сергей Шаргунов

Владимир Шемшученко

Лета Югай

Галина Якунина

Классики и современники

Главная тема

Литпроцесс

Новости

Редакция

Фотоархив

Гостевая

Ссылки

Видео

Где купить наши книги

Без комментариев

Они любят Россию

Главная | Библиотека | Николай Калягин | 

Чтение пятое

Если вы интересовались когда-нибудь известной «легендой о старце Феодоре Кузьмиче», то вы знаете, насколько холодно относится к ней официальная историческая наука.

Чем же провинился перед исторической наукой Феодор Кузьмич, живший тише воды, ниже травы в окрестностях Томска и мирно скончавшийся в январе 1864 года? Такой вопрос не имеет смысла. Всем понятно, что в легенде задействовано еще одно историческое лицо — оно-то и раздражает наших историков. «Феодор Кузьмич» только маска на этом прекрасном лице. Любое другое лицо, выглянувшее из-под той же маски (какой-нибудь «Сергей Никифорович, назвавшийся Феодором Кузьмичом», или «потерявший память Иван Абрамович»), мгновенно уничтожило бы всякий интерес к легенде. То есть эта легенда — не о Фëдоре Кузьмиче; никакой «легенды о старце Феодоре Кузьмиче», по сути дела, нет.

Есть легенда об императоре Александре I, который сначала спас мир, разбив злого повелителя двунадесяти языков, потом устроил спасенный мир на разумных и прочных основаниях, а потом — потом оставил мир, сделался странником, бездомным бродягой, «белобрысым босяком».

Это легенда о величайшем из земных владык Нового времени, принявшем добровольно жестокое страдание и страшное унижение: поселение в Сибирь, этап, телесное наказание.

«Порфироносный отрок», воспетый Державиным, «славный вождь царей», воспетый Жуковским, «наш Агамемнон», воспетый Пушкиным, в этой легенде спустился с высоты трона и растворился среди людей своих. Новый Агамемнон превратился в старого Кузьмича, не помнящего родства и не имеющего предшественников среди героев Эллады. Греческий Агамемнон, как вы помните, был зарублен топором в ванной комнате собственного дворца — у нашего Агамемнона осталась на старости лет только одна нерешенная жизненная проблема: приходилось отбиваться день и ночь от приглашений жителей окрестных сел, мечтавших переселить своего удивительного и славного старца поближе к себе.

Это очень красивая легенда. Удивительную красоту этой легенды почти не портит то обстоятельство, что она, скорее всего, является пересказом истинного происшествия. Почти наверняка эта легенда — простая быль.

Я облек свое утверждение в условную форму исключительно из уважения к мнению исторической науки, которая до сих пор не признала (и никогда не признает) императора Александра в старце Феодоре Кузьмиче. Про себя-то я нисколько не сомневаюсь в их полной идентичности. Но я не сомневаюсь также в том, что с выводами науки считаться необходимо.

Только незрелые люди смотрят на науку свысока и ехидно спрашивают у наших историков: почему-де вы признаете за историческую истину события, которые не имеют документального подтверждения («пакт Молотова», «холокост» и т. п.), а другие события, столь же, если не более, вероятные (уход Александра I и, скажем, убийство Есенина чекистами), отрицаете с фанатическим упорством только потому, что они не имеют документального подтверждения?

Увы! Науку нельзя улучшить лихим кавалерийским наскоком, науку нельзя исправить извне. Наши сомнения, наша уверенность, наши ехидные вопросы не попадут в поле зрения ученых уже потому, что научный уровень изданий, в которых они могут появиться, невысок. Как и у Молчалина, у науки есть ее «два таланта», делающих ее самодостаточной: преемственность и специализация. Вы можете быть добрым и умным человеком, примерным прихожанином, горячим патриотом — одни эти качества не позволят вам создать новую школу в исторической науке, как не помогут они вам выстроить и сдать в эксплуатацию новую водопроводную станцию. Научные школы создаются узкоспециализированным трудом нескольких поколений ученых. Научные школы вырастают из определенных начал, некогда принятых их основателями на веру; направление развития и возможные формы роста жестко задаются этим выбором, этой верой.

Понятно, что современный российский историк — духовный сын или, точнее сказать, духовный внучатый племянник академика М. Н. Покровского — считает незыблемой научной истиной ряд произвольных и странных мнений, проникших в академическую среду в годы военного коммунизма. Историк наш обязан верить в то, что царская Россия была страной «помещичьей» и «отсталой», что русский царь был крупнейшим помещиком своей отсталой страны, что отказаться добровольно от своих поместий не может никогда ни один помещик и что в отсталой России, лишенной благодати «парламентаризма», «протестантской этики» и прочих факторов неумолимого и неминуемого «прогресса», разлучить помещика с его поместьем могла только группа узколобых фанатиков, объединившаяся с группой профессиональных убийц в так называемую «партию нового типа».

С этих позиций нашего историка не сдвинешь.

Пусть так. В конце концов, это наш общий грех — то, что у нас такая историческая наука. Будем помнить добрый совет, который содержится в басне Крылова «Лягушки, просящие Царя», и, окружив наших историков вниманием и заботой, станем терпеливо ждать. Наша любовь к русской науке, внимание к трудам и к бытовым нуждам наших ученых обязательно произведут в последних нравственный переворот, возродят в них любовь к отечеству, гордость за отечество, заставят их внимательнее вглядываться в особенности исторического пути России. Если же терпения и любви у нас не хватит, если мы не сохраним хотя бы ту науку, которая у нас есть, — будут тогда наши внуки изучать русскую историю по Пайпсу, Янову и Мих. Задорнову.

Пусть уход Александра — только легенда, только красивая сказка. Пусть так. Но время, в которое рождаются такие легенды, — необычное время в исторической жизни нации.

К 1825 году подъем России заканчивается. Россия уже не на подъеме — Россия в фокусе. В этот час бесшумно выходит на мировые просторы русская литература.

Для русской поэзии наступает Золотой век.


Поэт Гнедич, «немножко всегда театральный» (по отзыву Плетнева), любил предложить своим слушателям следующую притчу: «Представьте себе на рынке двух торговцев съестными припасами: один на чистом столике разложил слоеные, вкусные, гастрономические пирожки, другой на грязном лотке предлагает гречневики, облитые вонючим маслом. К кому из них обратится большинство покупщиков? Разумеется, к последнему».

Вот и я хочу предложить вашему вниманию сходную задачку, небольшую и нетрудную.

Представьте себе двух земных владык, двух императоров. Один из них, в грош не ставя двуногую тварь, стремится к власти над миром, семнадцать лет шагает по трупам и, пережив унизительный и страшный разгром, умирает в плену — умирает без покаяния, по-прежнему считая, что один-два миллиона убитых не составляют счета там, где на кон поставлена подлинно великая ставка: власть над миром. Второй император, получив власть над миром в ходе законной и праведной самообороны, тяготится этой страшной ношей и, по всей вероятности, добровольно отказывается от нее.

Первый император, захватив на время чужую столицу, спиливает крест с Ивана Великого, простодушно принимая его позолоту за чистое золото, терпеливо минирует Кремль со всеми его святыми могилами, не забывая в минуту бегства отдать приказ о взрыве. Другой император без охраны, в одной карете спешит в 1815 году через кишащую шайками дезертиров Францию, чтобы спасти вражескую столицу от погрома, от педантичной ярости пруссаков и англичан, — и успевает вовремя.

Спрашивается: чья личность привлекает к себе абсолютное большинство покупщиков и изготовителей историко-художественных сочинений? Кого лучше знают, кого выше ценят в Париже и в Москве, во всякой мировой столице и в любом захолустье?

Задачка моя хороша уже тем, что в ответе на нее совсем нельзя ошибиться.


Странным анахронизмом выглядят на мировой политической арене фигуры шести последних русских царей. Это герои Софокла, злым античным роком перенесенные в роман Троллопа или в пьеску Скриба. Наверное, это и самые интересные люди в мировой истории Нового времени.

Простосердечное высказывание современного джорданвилльского насельника архимандрита Владимира: «Все наши цари начиная с императора Павла — святые» — задает ту меру ответственности, с которой мы должны подходить к русской истории 1796–1918 годов. Небрежность, легкомыслие, проявленные по отношению к святому (а ну как архимандрит Владимир прав?), попросту опасны. Лучше уж вместе с нашими историками-марксистами натужно отрицать дело, которому служили последние русские цари, чем снисходительно, свысока отзываться об их личных качествах, как это делают сегодня многие наши борзописцы.

Счастье быть русским — трагическое, трудное счастье.

«В искушеньях долгой кары перетерпев судьбы удары», Русь окрепла было на 150–200 лет, но потом судьба отложила в сторону старомодный «тяжкий млат» и взялась за отбойный молоток, наносящий удары без счета и без передышки. И стало понятно, что не было долгой кары, как не было и вины, за которую следовало бы нас так долго карать, а был и остается с нами пожизненный знак отличия — «русский крест».

Парижский Булгаков (Сергей Николаевич) назвал однажды Россию «сердцем мировой истории». Принимая это почетное наименование, следует помнить о том, что Россия сегодня — совсем уже не молодое сердце, одинокое и больное сердце, усталое сердце мировой истории.

Судьба России отражается как в зеркале в судьбе шести ее последних царей, задушенных и застреленных, обманутых и оболганных, но сумевших дотащить великую мысль Константина Великого (идею симфонии, идею Православного Царства) даже до XX века. Во что им обошелся этот подвиг, знают они одни.

Отличительную особенность царского служения определил со свойственной ему простотой и силой император Николай I: «Не сам я взял то место, на котором сижу, его дал мне Бог, оно не лучше галер».


Все русские цари XIX-го столетия обладали яркой индивидуальностью; у каждого из шести последних царствований свое лицо, своя музыка, свой неповторимый стиль.

Резким своеобразием отмечен и путь Александра I — путь, уводящий с поверхности на глубину. «Вождь вождей, царей диктатор» повторяет в XIX веке подвиг святого Алексия, человека Божия (IV–V вв).

Западный мир давно утратил верное представление о святости, но суть этого именно подвига особенно ему непонятна.

В классической литературе Запада можно встретить образы мудрых и праведных правителей, на время оставляющих трон («Мера за меру» Шекспира, «Счастливые нищие» Гоцци). Но их уход, важный для завязывания драматической интриги, не имеет здесь самостоятельной цены. Более того, герои Шекспира и Гоцци, отказываясь от тягот правления, совершают, по сути дела, недолжный поступок: открывают дорогу к власти порочным и низким людям.

Отказ от действия — смертный грех в глазах западного мыслителя и западного художника. Они усматривают в этом «азиатски-оккультный идеал», «восточный фатализм» или, выражаясь прямее, рабскую покорность перед жизненными обстоятельствами (повелевать и править которыми издавна привык вольный западный обыватель — носитель фаустовского духа и хранитель прометеевского огня).

Фауст у Гëте совершил целый ряд выдающихся по своей гнусности поступков, а потом все-таки попал в рай — не потому, что осудил свою жизнь и попытался ее изменить, но именно потому, что гнался за призраком земного счастья до конца: «трудился», «стремился», «вступал в бой». Святой Алексий, просидевший семнадцать лет неузнанным у порога родного дома, питавшийся подаянием, был, очевидно, прямой противоположностью неутомимому хлопотуну и сенсуалисту Фаусту.

Впрочем, не следует забывать о том, что «восточный фатализм» святого Алексия имел сугубо западное происхождение: этот святой родился и умер в Риме. И подвиг его, открывшийся только в час смерти, некогда всколыхнул Вечный город. Довольно-таки давно это было (в 411 году), но было же! Стечение народа в тот день было таково, что Гонорий, император Запада, лично участвовавший в переносе тела святого из дома несчастного Евфимиана в церковь мученика Бонифатия на Авентинском холме, распорядился бросать золото и серебро в толпу, чтобы расчистить проход для траурной процессии. Тщетно! Люди по-прежнему стекались отовсюду, стремясь прикоснуться ко гробу, и не обращали внимания на валяющиеся в стороне деньги... Сегодня этот святой сделался совершенно чужд духу Запада.

Зато на Руси он стал особенно любим, особенно близок народной душе. Русский человек чуток к чужому страданию. Поэзия добровольного страдания, страдания ради Христа, издавна завладела его воображением.

Чин русских князей-страстотерпцев — особая область в Царствии Небесном, густо заселенная. Неслучайно ведь первыми русскими святыми стали юные сыновья князя Владимира Борис и Глеб, прославленные Русской Церковью (вопреки глухому неодобрению Константинополя) только за то, что не вступили в бой за жизнь и свободу, не сопротивлялись негодяю брату, дали себя убить.

Западному человеку все эти сложности непонятны, все эти тонкости глубоко противны. Ну что хорошего, в самом-то деле, во всех этих душераздирающих сценах: безобразный Торчин точит нож на дрожащего и плачущего Глеба, злые слуги Евфимиана льют помои на голову кроткого Алексия, николаевский профос отсчитывает двадцать плетей благообразному Феодору Кузьмичу… Дикость, средневековье какое-то! Разве так должны жить культурные люди? Вот Фауст-то и трудился ради этого — осушал, каналы рыл, — чтобы одолеть эту дикость. Дело надо делать, господа, трудиться надо...

«Враг труда» — мнение молодого Пушкина об Александре I, полностью совпадающее с общеевропейскими представлениями о жизни. Нелюбовь Пушкина к Александру I — злопамятливая, мелкая и несправедливая — одна из многих человеческих слабостей Александра Сергеевича, от коих он так успешно освобождался по мере своего возмужания. В предсмертном прекрасном стихотворении своем «Была пора: наш праздник молодой…» Пушкин находит совсем другие слова для характеристики Благословенного царя:

Народов друг, спаситель их свободы!
Вы помните — как оживились вдруг
Сии сады, сии живые воды,
Где проводил он славный свой досуг,

И нет его — и Русь оставил он,
Взнесенну им над миром изумленным...

Классическое определение русского народного духа, принадлежащее П. Е. Астафьеву, выглядит так: «Глубина, многосторонность, энергичная подвижность и теплота внутренней жизни и ее интересов (все выделения в этой цитате сделаны Астафьевым. — Н. К.) рядом с неспособностью и несклонностью ко всяким задачам внешней организации, внешнего упорядочения жизни и — соответствующее равнодушие к внешним формам, внешним благам и результатам своей жизни и деятельности. Душа выше и дороже всего: ее спасение, полнота, цельность и глубина ее внутреннего мира — прежде всего, а все прочее само приложится, несущественно».

Не стоит торопиться с эмоциональной оценкой перечисленных здесь свойств. Сами по себе они не являются «положительными» или «отрицательными». Достаточно знать, что эти свойства присущи нашей духовной природе, что они накладывают на любые наши дела, как добрые, так и злые, нестираемый отпечаток — «русский след».

Царь Александр, отказывающийся от власти над миром, потому что душа дороже власти над миром, и какой-нибудь Федя Протасов (персонаж Толстого), вполне равнодушный к нуждам семьи, не признающий за собой никаких обязательств перед обществом, перед нацией, перед родной землей, но испытывающий зато постоянный и теплый интерес к цыганскому пенью, принадлежат к одному духовному типу. Мы можем по-разному оценивать этих людей, но мы их одинаково понимаем.

А попробуйте-ка объяснить иноземцу, на что жалуется русский человек в известном отрывке из «Путешествия Онегина»:

…Зачем я пулей в грудь не ранен?
Зачем не хилый я старик,
Как этот бедный откупщик?
Зачем, как тульский заседатель,
Я не лежу в параличе?
Зачем не чувствую в плече
Хоть ревматизма? — ах, Создатель!
Я молод. Жизнь во мне крепка;
Чего мне ждать? Тоска, тоска!..

М. М. Дунаев превосходно анализирует этот отрывок в первом томе своего исследования. Герой западноевропейской литературы, пишет он, обычно стремится всеми силами души к тому, чем пушкинский Евгений обладает изначально (знатность, богатство, успех у прекрасных дам), и если добивается чего-то похожего к последней странице романа, то утопает в блаженстве. Если же нет... ну, мы имеем тогда дело с произведением трагического плана. Герой русского романа с тоскою и отвращением отворачивается от «джентльменского набора» жизненных благ. Скучно быть здоровым и богатым, скучно преуспевать в мире, где правят бал похоть очей и гордость житейская, — намного перспективнее в этом мире быть бедным и больным. «Жало в плоть», хотя бы и в виде ревматизма в плече, может стать неплохим подспорьем для человека, стремящегося к духовному росту; дело в том, что самонадеянность, похоть, жестокость трудно уживаются с ревматизмом в плече. Евгений Онегин — довольно пустой малый, но, как русский человек, чувствует эту истину на подсознательном уровне.

(Вот и эти злосчастные «новые русские» шокируют сегодня Западную Европу своим разгулом, обновляют там многовековые ненависть и презрение к русскому имени. А в чем, в сущности, дело? Никого ведь не волнует тот факт, что деньги «новых русских» украдены и вывезены из страны, бедной капиталом, что эти деньги — образование, хлеб, медицинская помощь, которых завтра будут лишены русские дети. По мнению западных аналитиков, у России нет будущего и «на этой территории экономически целесообразно проживание пятнадцати миллионов человек» (М. Тэтчер). Чем скорее вымрут остальные сто тридцать миллионов, тем короче станет путь России в мировое сообщество. Западного обывателя оскорбляет в лучших чувствах то обстоятельство, что многие русские лихоимцы без должного благоговения относятся к счастливо приобретенному капиталу, с легкостью пускают на ветер святое — деньги.)


Глубокое и веское суждение о русском национальном характере некогда высказал преподобный Силуан Афонский. Этот святой, один из наиболее близких к нам по времени (†1938) русских святых, имел к тому же замечательного биографа — архимандрита Софрония (Сахарова). Из книги этого последнего «Старец Силуан» я и делаю сейчас большую выписку, не только содержащую означенное суждение, но и передающую обстановку, при которой оно было произнесено:

«Вскоре после первой мировой войны 1914–1918 годов в Монастыре (речь идет о русском Пантелеймоновском монастыре на Афоне. — Н. К.) начали организовывать эксплуатацию монастырского леса; купили тогда паровую машину для лесопильни. Эконом, отец Ф., способный, естественно одаренный русский человек, после установки машины и пуска ее в ход, довольный ее работою, стал восхвалять немецкий гений (машина была немецкой фабрикации). Превознося немцев, он поносил русское невежество и неспособность. Отец Силуан, который в свободное время от своей работы в магазине ходил на лесопильню “помогать”, молча слушал отца Ф.; лишь к вечеру, когда рабочие-монахи сели за стол ужинать, он спросил отца Ф.: “Как ты думаешь, отец Ф., почему же так немцы лучше русских умеют строить машины и другие вещи?”

В ответ отец Ф. снова стал восхвалять немцев как народ более способный, более умный, более даровитый, в то время как “мы, русские, никуда не годимся”.

Отец Силуан на это ответил: “А я думаю, что тут совсем другая причина, а не то, что неспособность русских. Потому, я думаю, это, что русские люди первую мысль, первую силу отдают Богу и мало думают о земном; а если бы русский народ, подобно другим народам, обернулся бы всем лицом к земле и стал бы только этим заниматься, то он скоро обогнал бы их, потому что это менее трудно”.

Некоторые из присутствовавших монахов, зная, что в мире нет ничего труднее молитвы, согласились с отцом Силуаном».


Думаю, что вы получили представление о достоинствах прозы архимандрита Софрония — прозы совершенно прозрачной, свободной, легкой и одновременно весьма насыщенной, требующей от своего читателя и определенного духовного опыта, и постоянного духовного усилия. (Нетрудно заметить, что литературные произведения, признаваемые ныне «классикой XX века», отличаются прямо противоположным устройством: самые примитивные, самые грубые мысли и чувства спрятаны в них под многослойной, изысканно-сложной словесной упаковкой.) У архимандрита Софрония на одной неполной странице уместились и судьба Пантелеймоновского монастыря, некогда богатейшего на Афоне, чьи насельники после революции вынуждены заниматься продажей леса, и спор монахов, для которого, думается, в пятой части «Карамазовых» могло бы найтись место, и вечный тоже тип русского западника (который и в монастыре продолжает тупо растравливать свою рану, который и со Святой Горы ничего в мире не видит, кроме имманентной миру русской «неспособности»), и проникновенные слова святого…

Но возникает естественный вопрос: а какое отношение имеет все это богатство к теме наших чтений? Допустим, русский человек первую мысль, первую силу отдает Богу и мало думает о земном — при чем же тут «Петроградское небо мутилось дождем...» и «Пора, красавица, проснись...»? Поэтические сборники точно так же принадлежат земле, как и названные преподобным Силуаном «машины и другие вещи». Говорят, правда, что есть «небесная» составляющая у поэтического творчества, — но разве ее нет у творчества технического? Изящное технические решение, счастливая находка дизайнера так же непредсказуемы, так же редки и долговечны, как и подлинно поэтические строки.

Монах отказывается от мира не потому, что мир сплошь плох. «Мир во зле лежит», это правда, но есть и другая правда: «Тако бо возлюби Бог мир, яко и Сына Своего Единородного дал есть…» Мир наш прекрасен, несмотря на зло, облепившее его со всех сторон. Отказываясь от радостей и скорбей земли, отворачиваясь от ее трагической красоты, новоначальный инок приносит великую жертву.

Понятно при этом, что царящее в мире зло только подталкивает монаха в спину — облегчает для него разрыв с миром, в то время как лучшие, прекраснейшие вещи земли становятся для него соблазном и помехой. Семейные радости и ратные подвиги, шум моря и тишина цветущего сада, умные машины и бессмертные стихи афонскому монаху одинаково не нужны и нежелательны.

Или все-таки неодинаково?


Похоже, что круг наших чтений замкнулся и мы опять стоим перед вопросом, который пытались обойти в начале первого чтения: что есть поэзия? Тогда мы ограничились указанием на вполне очевидный факт: поэзия — то, что приходит извне, вдыхается в поэта снаружи. Когда Аполлон Майков воскликнул: «Вдохновенье — дуновенье Духа Божья!..» — то он просто повторил без долгих раздумий самое древнее, самое общее воззрение на ту силу, посредством которой совершается поэтическое творчество.

Уже Платон знает эту силу и называет ее «божественным вдохновением», «божественной силой», «божественным определением» и, наконец, «одержимостью» (см. диалог «Ион», почти полностью посвященный проблеме художественного вдохновения). По наблюдению Платона, действует эта сила, не затрагивая разум слушателя или читателя, а чисто физически — подобно магниту, который «не только притягивает железные кольца, но и сообщает им силу делать в свою очередь то же самое». Божество притягивает и намагничивает рапсода, рапсод сообщает эту силу своим слушателям, слушатели передают ее дальше, «так что иногда получается очень длинная цепь».

(Насколько общим было это воззрение во времена классической древности, видно из того, что «материалист» Демокрит говорит о поэзии буквально в тех же выражениях, что и «идеалист» Платон: «Без безумия не может быть ни один великий поэт», «Все, что поэт пишет с божественным вдохновением <… > прекрасно» и т. п.)

В эпоху так называемого Возрождения языческие представления о природе художественного творчества были автоматически перенесены в сферу христианского искусства. (Мильтон, например, взяв за образец зачин «Илиады», начинает свое громоздкое сочинение обращением к Святому Духу: наставь, мол, меня и возвысь, дабы я смог в своей эпической поэме «решающие доводы найти...» Это смешно, как всякая крайность, но и очень типично для людей отпавшего Запада. Лучшие из них свято верили в то, что умные книжки, выходящие из печати в передовых, развитых странах, — это и есть Бог в процессе Своего становления.) Постепенно установился взгляд, что искусство — сугубо доброкачественная и где-то даже богодухновенная область человеческой деятельности. Дьявол ведь «обезьяна Бога» и не способен сам, своею силой создавать прочные ценности. Поэтому красивое стихотворение, пришедшее поэту в голову, имеет строго небесное происхождение — будь этот поэт язычником, будь он атеистом, будь он прямым сатанистом. Платон же и Демокрит, писавшие о божественном вдохновении уже в V веке до Воплощения Бога Слова, просто были «христианами до Христа», опередившими свое время.

Неприятную поправку во все эти прекраснодушные эклектичные построения вносят слова Псалмопевца: «Вси бози язык бесове».

В самом деле, хотя мы можем легко и свободно, не совершая насилия над духом языка, толковать о некой одинаковой «божественности» творений Гомера и Гоголя, Софокла и Шекспира, Платона и Пушкина, но говорить всерьез о каком-то сходстве между троичным Богом христиан и жестоким, «всегда вероломным» (по замечанию Гомера) языческим богом Аполлоном мы не можем. «Божественное вдохновение» поэтов-язычников имело совершенно недвусмысленную демоническую природу. И существует подозрение, что другого источника у древнего искусства поэзии нет — даже и в настоящее время.

Прославленный Ориген, размышляя «о силах, враждующих с родом человеческим», задумался однажды и о таких силах, которые имеют прямое отношение к теме нашего разговора. В третьей книге своего трактата «О началах» Ориген пишет: «Существуют еще некоторые энергии мира сего, т. е., некоторые духовные силы, имеющие определенную деятельность, выполнение которой они выбрали себе сами, по свободе своего произволения. К этим силам принадлежат князья, производящие мудрость мира сего, так что, например, существует некоторая особая энергия и сила, которая внушает поэзию, есть другая [сила, внушающая] геометрию, — и так каждое искусство и каждую науку этого рода сообщает особая сила. Очень многие из греков думали, что поэтическое искусство [даже] не может существовать без исступления ума...»

Обратим внимание, во-первых, на поразительную перекличку двух умов: Пушкин не читал Оригена, но повторил его почти дословно: «Вдохновение нужно в поэзии как и в геометрии».

Во-вторых, уточним, что Ориген в своем трактате строго отличает «мудрость мира сего» (поэтическое искусство, грамматику, риторику, геометрию, музыку и медицину) от «премудрости князей мира сего» (сюда Ориген относит астрологию, оккультные науки и т. п.), прямо враждебной Богу. И та и другая производятся «князьями», падшими духами, но первая внушается людям не по желанию им повредить, а как бы по ошибке: падшие духи первого рода «считают свою мудрость истинною, а потому также и других желают научить тому, что сами признали за истину».

Ориген был гением продуктивности, неистощимым творцом новых идей в богословии; часть его идейного наследия была впоследствии отвергнута Церковью, но, насколько мы можем судить по дошедшим до нашего времени документам (10 «анафематизмов Юстиниана» и 15 «анафематизмов Венской библиотеки»), мнение Оригена о демонической природе поэтического искусства Церковью никогда не осуждалось. Новое время перестало бояться падших духов. Гëте хладнокровно отчеканивает в одном из своих разговоров с Эккерманом: «Поэзии, бесспорно, присуще демоническое начало». Александр Николаевич Афанасьев, помещая поэтическое творчество среди дарований, издавна «присвоявшихся ведунам и ведьмам» («Поэтические воззрения славян на природу», т. III), вовсе не думал этим набросить какую-то тень на поэтическое творчество.

К. Леонтьев в письме 1888 года, которое я уже цитировал в начале прошлого чтения, вспоминает авторитетное суждение афонского старца, своего учителя и духовника, о природе того обаяния, каким окружен для нас мир классической древности: «Бог — это свет, и духовный, и вещественный, свет чистейший и неизобразимый... Есть и ложный свет, обманчивый. Это свет демонов, существ, Богом же созданных, но уклонившихся <..> Классический мир и во время падения своего поклонялся хоть и ложному свету языческих божеств, но все-таки свету... А современная Европа даже и демонов не знает. Ее жизнь даже и ложным светом не освещается!» (Замечу в скобках, что начиная со второй половины XIX века Запад успешно решил проблему освещения своей жизни ложным светом. Спиритизм и оккультизм, квазииндийская философия и еврейский каббализм оттеснили старый добрый материализм на задворки интеллектуальной моды. В настоящее время жизнь крупнейших культурных центров Запада удивительно похожа на захолустную ярмарку в николаевской России: здесь много громкой и плохой музыки, астрологов, падших женщин, акробатов и кулачных бойцов, здесь царство лекарей, способных вылечить импотенцию, вырастить новый зуб, вытравить лишний плод, — здесь ты при всем желании ничего духовно здорового, духовно крепкого не найдешь и ничего не купишь, лишь Блаватскую толкнешь иль в Вивекананду наступишь.)

Важное опытное наблюдение над духовной природой самой материи стиха сделано было однажды уже знакомым вам архимандритом Софронием (который, кстати сказать, в миру был художником, человеком искусства). Вот что он рассказывает о своем опыте: «Однажды (в Париже) я был на вечере широко известного поэта, читавшего свои произведения <...> В полночь я возвращался к себе. По дороге я думал: как соотносится это проявление человеческого творчества, одного из наиболее благородных, с молитвою? Войдя к себе в комнату, я начал молитву: «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный…» И вот: тонкое пламя незримо и нежно пожигало на поверхности моего лица и груди нечто легкое как воздух, однако несогласное с Духом Божиим».


И вот куда завело нас наше исследование! «Вечная русская слава», великая поэзия великой России оказалась на поверку ложным светом — изделием древнего демона, не дышащего, может быть, прямой злобой против Творца, но обособившегося, несогласного с Духом Божиим, нашедшего себе эту блестящую игрушку самовольно, «по свободе своего произволения».

Остановимся на минуту. Все наши чувства возмущены этим чудовищным поклепом, весь наш жизненный опыт против него восстает. Мы ясно видим, что тут какая-то ошибка, что этого просто не может быть. И разум готов уже прийти на помощь — готов обосновать едва ли не врожденную нам интуицию о доброкачественности, о благотворности для нас благородного поэтического искусства.

Не будем, однако, идти на поводу у нашего падшего естества. Поймем раз и навсегда, что это как раз может быть. И хуже того: это так и есть.

А теперь успокоимся и двинемся дальше.

Отдельные богословы, отдельные пастыри и архипастыри Русской Церкви могут неплохо отзываться о поэтическом творчестве, могут хвалить отдельных поэтов, но вы не должны относиться к этому слишком серьезно. Подобные заявления делаются из снисхождения к вашей немощи, вас просто не хотят раньше времени напугать и оттолкнуть. Вот когда ваш коготок увязнет прочно, когда вы начнете входить всерьез в таинственный и древний мир Церкви, тогда вы узнаете, что величайшие творения Пушкина, Гоголя, Достоевского на внутрицерковном жаргоне называются «молоком». Молоком питаются духовные младенцы, взрослые члены Церкви переходят на твердую пищу.

Речь не идет о том, что взрослому члену Церкви классическая литература вредна или опасна, — она ему просто не нужна. «Я не хочу сказать, что чтение произведений наших великих писателей было грехом, — говорит, например, святой Варсонофий Оптинский, — но есть чтение более полезное и назидательное. Во-первых — чтение Псалтыри...» Впрочем, в последнее время наметился определенный перелом в отношении Церкви к нашему классическому наследию. Высказываются мнения, что классическая литература может использоваться для внутрицерковных нужд, что она может быть полезна — конечно, не для самих православных, а для их детей. Один из авторитетнейших деятелей современного Православия отец Серафим (Роуз) так говорит об этом в своей лекции 1982 года: «Ребенок, приученный к хорошей литературе, драме и поэзии и ощутивший ее воздействие на душу, т.е. получивший истинное наслаждение, не станет легко приверженцем современного телевидения и дешевых романов, которые опустошают душу и уводят ее с христианского пути <...> В нашей борьбе против духа мира сего мы можем использовать лучшее, что может предложить мир, чтобы пойти дальше этого лучшего».

Итак, классическая литература сегодня — «лучшее, что может предложить мир». Раньше это было не так. В эпоху Возрождения мирская, светская литература послужила блестящей приманкой, вытянувшей западного христианина из храма, отдалившей его от Церкви на какой-то шаг. Сегодня, по мысли отца Серафима, те же самые книги способны возбудить течение встречное — способны захватить, увлечь современного человека, бесконечно далеко отошедшего от Церкви, и возвратить его на прежнее место: на какой-нибудь шаг от Церкви.

Мир сегодня стал настолько уже плох, что для борьбы с его духом годятся любые подручные средства — даже такие несовершенные, как «хорошая литература, драма и поэзия». Но остановиться на них — значит остановиться у входа в Церковь, отказаться от благодати, остаться без Бога. А чтобы сделать решающий рывок, чтобы оторваться от мира и вступить в спасительный ковчег Церкви — на это нужны силы, которых «хорошая литература, драма и поэзия» дать не могут.

Ни Платон, ни Пифагор, ниже Аристотель —
Не обретается из них духовный сказатель...

Останавливаться нельзя! Как бы ни были хороши творения русских классиков, все-таки «надо доходить скорее до того, чтобы Иоанн Лествичник больше нравился, чем Ф. М. Достоевский» (К. Леонтьев). Достоевский издалека указал на Церковь как на конечную цель человеческих стремлений; книга преподобного Иоанна Лествичника стала учебником христианской жизни для многих поколений православных, помогла множеству взрослых членов Церкви спасти себя и других.


Мечты отдельных философов и богословов о каком-то грядущем «освящении и христианском преображении» светской культуры (Зеньковский) не имеют серьезных догматических оснований. Да и время подобных мечтаний прошло. Тема о «практическом монофизитстве» людей православных и о «свободном халкидонстве» различных кумиров книжного рынка (которые-де только по внешности безбожники, проходимцы и оглашенные прелюбодеи, а на каком-то очень-очень глубоком уровне служат своими брошюрами «делу Христа») не находится сегодня на гребне интеллектуальной моды. Всем уже более или менее понятно, что эта тема и эти мечтания относятся только к истории либерально-атеистического движения в России, а не к будущим судьбам Православия и русской культуры.

Коренной порок либерального мышления заключается в его эклектичности. Не веря в личного Бога, клевеща на историческую Церковь и на историческое государство, либерал тем усерднее служит идолам «христианской цивилизации» и «общечеловеческой культуры». По мысли либерала, все «духовные вожди человечества» (Иоанн Лествичник и Карл Маркс, Че Гевара и Пресли, Эдвард Лир и Зигмунд Фрейд) должны пользоваться равным уважением, все «культурные ценности, накопленные человечеством», должны быть сохранены.

Отец Серафим (Роуз) называл либерализм «первой ступенью нигилистической диалектики». Либерал выполняет свою историческую миссию, отрицая и клевеща; что же касается «положительной» части либеральной доктрины, то она рассыпается в прах при первом столкновении с новыми, более реалистическими и жестокими формами нигилизма, которые сам же либерализм вызывает к жизни. (В «Бесах» Достоевского основные ступени нигилистической диалектики наглядно представлены в лицах Степана Трофимовича и Петра Степановича Верховенских.)

Война против Бога вступила сегодня в новую стадию, по мысли ее организаторов — завершающую. Уже объявлена «эра Водолея», в которую людям предложено будет сделать окончательный выбор между тоталитаризмом и свободой, между мрачным изуверством Иоанна Лествичника и ренессансным жизнелюбием Микки Мауса, Мика Джаггера и Мики Хаккинена. «Водолейщики» не станут уже ослаблять Церковь, затаскивая в ее ограду не до конца просветленную громаду русской классики (над этим достаточно долго трудились либералы, их предшественники), — на очереди окончательная дискредитация русской классики и полная ликвидация Православной Церкви.

В России ХХ-го века либерализм дважды становился на короткое время ведущей общественной силой (в феврале 1917 и в августе 1991) — и дважды терпел страшное крушение. Катастрофа 1991 года произошла на наших глазах, и на наших глазах распался монолит либерально мыслящей советской интеллигенции: меньшая часть вступила на путь уставного благочестия, влилась в Церковь, большая часть, недоумевая или негодуя, осталась все же при «общечеловеческой культуре», но при той культуре, которая оказалась в наличии к началу третьего тысячелетия христианской эры, — при культуре Кунина, Ди Каприо, Шемякина и Зюскинда. Людей, «приученных к хорошей литературе, драме и поэзии», стало вдруг не видно и не слышно в нашем стряхнувшем оковы тоталитаризма отечестве — этих людей обезвредили, отправив их на дно социальной жизни.

Само понятие классического (то есть образцового, здорового, ясного) искусства не «работает» сегодня так, как оно работало в советскую эпоху. Штаты классиков искусственно раздуты за счет различных красноречивых маргиналов, полупомешанных экспериментаторов и просто энергичных проходимцев; подлинные классики рассматриваются и истолковываются с той специфической прямотой, с которой древний Хам сумел когда-то взглянуть на своего захмелевшего отца Ноя.

«Праведность» (которой обладал Ной), «истина» (которой старались служить наши классики) — вот понятия, о которых передовое современное литературоведение даже не заговаривает. Вспоминать о таких вещах считается сегодня, пусть и негласно, дурным тоном. И то сказать: гениталии праведника могут быть описаны и измерены, с праведностью праведника позитивистской науке делать нечего.

Положительная наука (мы уже говорили об этом на первом чтении) не способна решить и самую элементарную задачу: отличить великую поэзию (Пушкин, Тютчев) от поэзии младенческой (Фофанов, Бальмонт) или от сконструированного достаточно твердой и умелой рукой квазистихотворного текста (Брюсов, Маяковский). «Как бы громко рассудок ни говорил, он не может оценивать вещей» (Паскаль). Величина поэтического дара не поддается формальному определению, поэтому строгий исследователь жертвует этой величиной, вынося ее за рамки исследования. Кожинов с горечью писал об этом в 1987 году: «Исследование, как правило, сводится к чисто описательным, дескриптивным операциям; проблема ценностного (курсив Кожинова. — Н.К.) подхода даже не ставится».

Тут есть тонкий момент, в котором необходимо разобраться до конца: беда не в том, что проводятся такие исследования (они могут быть информативны и вообще полезны), а в том, что исследователь, поверивший однажды в «объективность» и «научность» своих методик, будет потом по гроб жизни обманывать себя и других. В области гуманитарных, словесных, наук «человеческий фактор» неустраним. Личность исследователя определяет направление и результат наиформальнейшего исследования, лишая его чаемой и декларируемой объективности. Вне «ценностного подхода» жизни нет — один буриданов осел обладал способностью беспристрастной, объективной оценки, но и он с этой способностью околел на третий день.

Передовой литератор чувствует себя среди нас сегодня героем — культуртрегером, одиноким носителем света в темной стране, проспавшей Реформацию и пропустившей крестовые походы.

Ценности вековые, для России традиционные («Бог, царь, отчизна и народ» — по слову Б. В. Никольского), передовой литератор называет «черносотенными», «примитивными», «тоталитарными» и невыразимо их презирает; свои личные ценности (комплект журнала «Огонек» за 1989 год и, скажем, сборник думских речей Хакамады) передовой литератор не выносит на обсуждение никогда: зачем обсуждать то, что и так принято без оговорок всеми приличными людьми?

Передовой литератор не бесстыден и не продажен (как думает о нем наш молчаливое большинство) — он элементарно невменяем. Он не только не понимает убожества своих жизненных ценностей — он не понимает и того, что его жалкие ценности — все равно ценности, что они точно так же ограничивают его свободу, как ценности «черносотенные» ограничивали свободу Б. В. Никольского до самого его расстрела в 1919 году.

Человеческая свобода начинается и заканчивается в минуту выбора той или иной «несвободы», той или иной цели, той или иной системы жизненных ценностей. Выбором цели человеческая свобода исчерпывается. Пусть вы выбрали наисовременнейший «безопасный секс» — вы и этим выбором связали себя и ограничили. Вы теперь не заболеете, как Ницше, и не напишете «Рождения трагедии…»; от вас не родятся внебрачные дети, как родились от патриарха Иуды Фарес и Зара; вас не казнят за убийство незапланированного младенца, как казнили гетевскую Маргариту, и в рай вы не попадете.

Современный культуртрегер так же прикован к своей цэдээловской стойке, к своему передовому направлению, к своему кассиру, который оплачивает передовой образ мысли из средств анонимного «общественного фонда», как реликтовый черносотенец прикован к своим музейным ценностям и к той территории, на которой он собирает пустые бутылки, чтобы купить лекарство для больной жены.


Русская классика не оставляет передового литератора равнодушным. Чем-то она ему мешает, чем-то она его непрестанно задевает — и он к ней без конца цепляется. Вот наиболее характерный сюжет из культурной жизни нашего последнего десятилетия: передовой литератор склоняется над классическим текстом — и из текста начинают бить во все стороны целые фонтаны жидкой грязи. Публика приходит в восторг (публика любит фокусников), патентное бюро оформляет заявку на очередное открытие в историко-литературной области. Мало кто замечает, что источником грязи в этой ситуации служит сердце фокусника, а не беззащитный текст.

Так, приятное оживление в литературной среде вызвало не так давно острое словцо поэта-лауреата Бродского, назвавшего Александра Блока «человеком и поэтом во многих отношениях чрезвычайно подлым». Можно по-разному относиться к стихам Блока (Розанов, Бунин и, скажем, Иван Ильин не находили в них больших достоинств), но никто еще до сих пор не отказывал нашему поэту в искренности и душевном благородстве. О Блоке как о человеке никто у нас не говорил плохо. «Воплощение джентльмена и, может быть, лучший человек на земле» — этот отзыв о Блоке его литературного врага (Гумилева) принадлежит к числу наиболее характерных. Так что формально Бродский совершил, безусловно, некоторое открытие.

Но Боже мой! Какой скукой, какой унылой пошлостью веет от подобных открытий. Для того, чтобы открыть «подлость» в поэзии Блока, отыскать «подлость» в его жизни, совсем не нужно обладать смелостью или талантом… Достаточно родиться Бродским — и в окружающей тебя действительности будут открываться на каждом шагу целые Монбланы, целые Эвересты подлости. Ведь «во мне, а не в писаниях Монтеня содержится все, что я в них вычитываю»!

Это грустный факт, но единичный — сердечное устройство Бродского, — и он ничего не добавляет к объективной оценке нашего классического наследия.


Вот очень важный корректив к необузданным мечтаниям о «христианском преображении» светской культуры будущего. До будущего ли тут, когда красота, уже состоявшаяся, уже явленная миру, — красота русской классической литературы воспринимается сегодня как безобразие, как сплошная «подлость». Собачье сердце современного культуртрегера ненавидит эту красоту, не может ее выносить. Красота не спасает, красота остается невостребованной.

Очень точны горькие слова, сказанные Георгием Ивановым о Пушкине:

И ничего не исправила,
Не помогла ничему
Смутная, чудная музыка,
Слышная только ему.

Сверхчеловеческая красота пушкинских стихов не спасла мир, и хуже того — она сама нуждается в спасении каждый час, каждую минуту. Душа Пушкина бессмертна, конечно, как и любая человеческая душа, но бессмертие на земле пушкинской поэзии проблематично; оно зависит от нас. Пушкин на земле — это не груды книг, изданных к очередной юбилейной дате, а наши мысли и чувства, вызванные чтением «Капитанской дочки» или «Медного всадника». Один из реальнейших вариантов пушкинского бессмертия в современном мире — книжный шкаф с шестнадцатью томами Полного собрания сочинений Пушкина и много-много людей вокруг, пьющих пиво, наблюдающих по телевизору жизнь Киркорова и Хакамады.

Ставка на красоту как на некую безличную силу, способную «выпрямить» человека (помните знаменитый очерк Г. Успенского?), явно не оправдала себя исторически.

Что же касается религиозных функций, присваивавшихся искусству отдельными мыслителями из числа наших «религиозных философов», то на эту тему сказано сегодня и на четырех предыдущих чтениях достаточно.

Давать культурной деятельности человека «религиозную санкцию было бы явной ошибкой» — веское суждение Виктора Ивановича Несмелова, которое я предлагаю считать решающим, окончательным.


Итак, поэзия демонична по своей природе.

Тайная суть поэтического искусства, секрет воздействия на нас подлинно поэтической строки — «то призрачное увеличение объема, которое существует в дрожащей струне (так как без этого дрожания нет самой музыки)», о котором говорил Фет, — принадлежат к той же запретной для нас области бытия, что и магические действия колдунов: заклятия, заговоры и прочее непотребство.

Чуткий любитель поэзии и в этой безрадостной ситуации сумеет отыскать лазейку, сможет найти оправдание для своей любви.

Во-первых, скажет он, магичны не только великая поэзия и колдовские заклятья, но и некоторые свойства, принадлежащие естеству человека: обычная интуиция, например. Хороший официант отличается от посредственного официанта тем, что знает совершенно точно, в какую минуту понадобятся клиенту его услуги, — хотя он и не глядит в сторону своего клиента. И конечно, какой-то бес (по терминологии Оригена — «князь») подсказывает ему это знание, рациональным образом его не объяснишь. Ну так что же? Можно упразднить эту профессию в принципе, запретить людям быть официантами, но было бы очень глупо, сослав всех дельных официантов в монастырь на покаяние, оставить дело в руках людей равнодушных и неспособных. Если уж должны быть официанты, то пусть они будут дельными, то есть от рождения предрасположенными к этому именно мастерству.

Понятно, что данное рассуждение относится к любой профессии, к любому искусству или ремеслу. Талант подозрителен, талант неудобен, талант иногда опасен — зато бездарность бессодержательна и, строго говоря, едва ли существует в природе. Бездарный официант — это талантливый садовник или сапожник, потерявший себя, не нашедший своего места в жизни.

Есть соблазн заговорить о некой естественной демоничности человека (буддисты называют эту составляющую нашего существа «подлинным богоподобием»), но лучше нам обратиться еще раз к книге «Старец Силуан», где содержатся более точные богословские формулировки.

Размышляя о «последних пределах, которых может достичь рассуждающий ум», архимандрит Софроний называет эти пределы «границами света со тьмою», а затем утверждает, что на границах этих «человек созерцает свою умную красоту, которую многие приняли за Божество <...> Этот свет ума, превышающий по своему достоинству свет всякого эмпирического знания, с таким же основанием может быть назван мраком (курсив архимандрита Софрония. — Н. К.), ибо он есть мрак совлечения или отвлечения и Бога в нем нет...»

Человек создан по образу Божию, но, обладая свободной волей, строит свою духовную жизнь самостоятельно. Естественный свет нашего ума легко и удобно преобразуется в тьму богоотступничества; архимандрит Софроний вспоминает в связи с этим падение Денницы-Люцифера, ставшее следствием «самовлюбленного созерцания своей красоты; созерцания, окончившегося самообожением».

Таким образом, совсем не нужно добиваться того, чтобы талантливые официанты или стихотворцы были заподозрены в сознательной связи с падшими духами и исчезли бы из нашей жизни под чтение молитвы «Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его...» Наша задача скромнее. Просто не нужно надмеваться, не нужно гордиться своими естественными способностями, нельзя делать из них идола, нельзя этому идолу служить. Развивать же свои способности, употреблять их на пользу ближнему и родной стране никому не возбраняется.

Прекрасно говорил на интересующую нас тему святой Нектарий Оптинский: «Заниматься искусством можно, как всяким делом, как столярничать или коров пасти <...> Есть звуки и светы. Художник — это человек, могущий воспринимать эти, другим невидимые и неслышимые, звуки и светы. Он берет их и кладет на холст, на бумагу. Получаются краски, ноты, слова. Звуки и светы как бы убиваются. От света остается цвет.

Книга, картина — это гробницы света и звука. Приходит читатель или зритель и, если он сумеет творчески взглянуть, прочесть, то происходит “воскрешение смысла”. И тогда круг искусства завершается. Перед душой зрителя и читателя вспыхивает свет, его слуху делается доступен звук. Поэтому художнику или поэту нечем особенно гордиться. Он делает только свою часть работы. Напрасно он мнит себя творцом своих произведений — один есть Творец, а люди только и делают, что убивают слова и образы Творца, а затем от Него полученною силой духа оживляют их».


Во-вторых, «призрачным увеличением объема» далеко не исчерпывается ценность поэзии в глазах ее подлинных знатоков и почитателей. Звук, заставляющий людей бросаться из битвы ему навстречу, вызывающий в душе читателя долго длящийся эффект ответного колебания «дрожащей струны», встречается в литературе нередко — не реже, чем явление резонанса в мире физическом. Поэт, ударяя по сердцам с неведомою силой, просто попадает случайно на некую «резонансную частоту», изначально этим сердцам присущую.

Есть речи — значенье
Темно иль ничтожно,
Но им без волненья
Внимать невозможно, —

а это значит, в предельно грубом прозаическом пересказе, что есть звуки, действующие на человека так же, как действует на кота запах валерианы.

Лермонтов прав, но прав и Баратынский, когда говорит о том, что

...иногда толпы ленивый ум
Из усыпления выводит
Глас, пошлый глас, вещатель общих дум,
И звучный отзыв в ней находит,
Но не найдет отзыва тот глагол,
Что страстное земное перешел.

В самом деле, сила «отзыва» не имеет прямой связи с достоинством поэтического «глагола». Примитивный резонанс, попадание на определенную нотку, на определенную частотку, беснование на них или погружение в транс, в коматозное оцепенение — все это существует в мире и вне высокой поэзии. Какой-нибудь рок-певец, обладающий словарным запасом в двадцать пять единиц, захватывает свою аудиторию полнее, увлекает ее сильнее, чем это удавалось величайшим мастерам художественного слова за всю историю человечества.

Подлинный любитель русской поэзии меньше всего ищет в ней возможности забыться, ненадолго отключиться от неизбежных тягот и скорбей жизни. К стихам Пушкина, Баратынского, Тютчева не «бросаются из битвы», зажмурясь, жадно ловя ноздрями пряную валериановую струю, — их бережно держат в руках, перебирают, рассматривают и ощупывают каждое слово, открывают в стихах, знакомых с детства до последней запятой, новые и новые сокровища мудрости, свежести, душевной упругости — питаются, подкрепляются из этих запасов, бодрее и разумнее живут с их помощью.

Подлинный любитель русского слова не ищет в стихах самозабвения. Перечитывая любимых авторов, он очищает, поверяет, настраивает свое самосознание. Поэзия для него не наркотическое средство, а дверь, за которой ждет друга-читателя живой человек, живая духовная личность. (Да, требуется некая магия, чтобы первоначальный контакт состоялся, но затем волнения, обмирания и прочие «резонансные колебания» затухают, завязывается прочное знакомство и начинается платоновский пир, начинается общение — главная роскошь человеческого бытия.)

Чтение стихов, переживание стихов — это именно общение; в этом процессе участвуют две стороны. По учению Церкви, умерший поэт чувствует нас в ту минуту, когда мы читаем его стихи.

И поверьте на слово: самодостаточные люди не становятся писателями, каждая книга, дошедшая до нас из глубины времен, является просьбой о помощи. Каждую книгу следовало бы открывать так, как открывают выловленную в море бутылку с письмом: ведь слова, которые вы сейчас прочтете, обращены именно к вам, и только к вам. Именно о вас думал человек, который запечатывал эту бутылку, именно в той минуте, которая сейчас наступила, полагал он заветнейшие свои надежды! И только от вас, от высоты вашего духовного строя, от глубины вашего сочувствия и вашего понимания, зависит остальное: будет ли разрушено одиночество жертвы кораблекрушения, услышит ли голос друга одинокая человеческая душа, «обретут ли разделенье, принесут ли плод» (Баратынский) ее лучшие мысли и чувства или погибнут на диком берегу без пользы и следа.

Хорошо поступают те люди, которые молятся за любимых поэтов, заказывают панихиды по Пушкину два раза в год. Но таких людей немного у нас.

Не столько мы сегодня «ленивы и нелюбопытны», сколько — увы! — завистливы. Пушкин кажется нам таким богачом! В голову ведь не придет помолиться об упокоении души человека, который так очевидно почитаем всеми русскими людьми, который стоит так высоко над всем сонмом светил, украшающих нашу словесность.

Между тем, стоит только взглянуть хладнокровно на это богатство, на это «всенародное признание», как все трофеи пушкинской славы начинают превращаться в классические чертовы черепки. Шоколад «Сказки Пушкина» и шоколадный торт «Натали»; водка «Пушкин»; Пушкинская улица в Петрограде, обитатели которой пьют с утра до вечера то же самое пиво, что и жители соседней улицы Маяковского; пушкинские традиции, сохранить и приумножать которые призывают нас то Софронов с Грибачевым, то Ельцин с Лихачевым; многочисленные Пушкинские театры, где «Казанова» сегодня так же неизбежен, как неизбежны были сорок лет назад «Кремлевские куранты»; большая пластинка «Поэты — Пушкину», с которой вечно будет звучать дикий голос артиста Козакова: «Я мстил за Пушкина под Перекопом, покрытый вшами… Вы на Пе, а я на Эм…»

Вы бы хотели чувствовать такое внимание к своей персоне? День за днем, год за годом? А может быть, это нужно вашим умершим?

Вот и для Пушкина сегодня такое внимание оскорбительно и страшно тяжело.

Только не злорадствуйте — не говорите: «Он этого хотел». Даже и в худшие свои часы Пушкин хотел не этого. Ну да, он стремился в раннем возрасте «выйти из толпы», имел, вообще говоря, молодое желание славы... Но что может знать молодость о славе?

Существует, как сказал бы сведущий в математическом анализе Флоренский, «прерывный переход», есть качественная разница между Пушкиным 1821 года и Пушкиным 1836 года, между выговоренной в горячке, сквозь бегущую изо рта пену «эллеферией» («Эллеферия, пред тобой...») и просто сказанными словами «Иная, лучшая потребна мне свобода».

Муза вела Пушкина до поры до времени, сделала его знаменитым, подняла на недосягаемую для простых смертных высоту — чуть ли не на кровлю Иерусалимского храма поставила Пушкина, — и вот здесь, на виду у всей России, Пушкин взял свою музу в тиски, приказав ей:

Веленью Божию, о муза, будь послушна…

Какой дерзкий шаг, какой удивительный поворот! Впору вспомнить новгородского архиепископа Иоанна (XII век), который не только связал крестом и молитвой докучавшего ему злого духа, но еще и использовал последнего для паломнической поездки ко Гробу Господню — в качестве транспортного средства.

Но мы не станем зря тревожить память новгородского святителя. Пушкинская инициатива имела другой результат. Пушкин призвал свою музу к порядку — ровно через полгода Пушкин был убит.

И эти полгода были для нашего поэта мучительны. Духовное одиночество, разлад с близкими людьми, разлад с читателем... Раннее творчество Пушкина, громкие слова «холоп венчанного солдата», «эллеферия», «свободою горим» приводили в восторг пылкую дворянскую молодежь — неприкаянные гусары и кандидаты Московского университета на руках носили Пушкина, отрывая от его панталон штрипки себе на память, — зрелое творчество Пушкина заставляло ученейших людей России безнадежно разводить руками и произносить: «Пушкин кончился», «Пушкин исписался».

Пушкин (которого митрополит Анастасий назовет через сто лет «Божией милостью и благословением для Русской земли») тяжело переживает общее охлаждение, общее отступничество.

Просто написать на бумаге: «Поэт! не дорожи любовию народной», — но очень трудно расставаться с любовью, в лучах которой согревался половину жизни, очень трудно от любви отвыкать.

Не залеченные при жизни душевные раны переходят в вечность. Старая распря между российским литературным бомондом и Пушкиным продолжается сегодня, и мы с вами, совсем того не желая, являемся ее участниками.

«Следовать за Пушкиным <…> труднее и отважней, нежели идти новою собственною дорогою» (Баратынский). Пройти за Пушкиным по страницам его сочинений след в след, остаться с Пушкиным до конца — значит не только приобрести бесценный жизненный опыт, но и (как бы по-детски это ни прозвучало) помочь поэту сегодня, духовно подкрепить и поддержать его.

Остановиться вначале, хищно рыться в молодых грехах Пушкина, в его «ноэлях» и «донжуанских списках», цитировать, сладко жмурясь, похабные стихи про Анну Алексеевну Орлову — значит тащить поэта за собою на дно и дальше — «в преисподнюю земли».


Первая молодость Пушкина, проведенная под заботливым присмотром П. А. Вяземского, была бурной и далеко не безгрешной. В 30-е годы Пушкин, ставший уже мужем и отцом, с отвращением читает свою прежнюю жизнь, но не смывает печальных строк, более того — черпает из впечатлений «безумных лет» богатый материал для художественного творчества. Разумная и деятельная жизнь, которую ведет в эти годы Пушкин, не оставляет места для тревоги за его будущность. Печальные обстоятельства прошлого живут только в памяти поэта, «смывать» или «не смывать» их — этот выбор находится полностью в его власти.

К середине 1836 года окончательно выясняется, что «безумных лет угасшее веселье» угасло не до конца. Грехи молодости следуют за Пушкиным как тень, освободиться от этого страшного конвоя поэт не может.

Напрасно я бегу к Сионским высотам,
Грех алчный гонится за мною по пятам…

Пушкин был не просто умнее и талантливее — он был намного лучше любого из нас. Он был добр и сострадателен, он был великодушен, Пушкин был «дитя по душе», «в полном смысле слова дитя» — и что могли значить его грехи (игра молодых сил, брызги шампанского) по сравнению с тем багажом, который отягощал совесть подавляющего большинства его современников! Но те-то жили спокойно и для огорчений в самом деле не имели причин: виселицы им не мерещились, воспоминание о «далекой, бедной деве» не мучило, анонимщики не одолевали, белоголовая смерть в компании с лошадью не караулила за углом!

Откуда этот мрак, навалившийся на Пушкина перед концом, откуда эта безысходность?

Оставим нашим «великим пушкинистам» неизбывного «Николая» (что бы они делали без него!), вечнодоходных «николаевских жандармов» (которых было ровным счетом 17 человек на всю огромную Россию) и прочих «свободы-гения-и-славы палачей», преследовавших поэта, мучивших, травивших и под конец затравивших. Пушкин был храбр, про «наслаждение в бою» писал не понаслышке, и внешние враги, сколько бы их ни объявилось вдруг, не смутили бы и не надломили его мужественного духа.

Безликое зло душит Пушкина в последние дни его жизни, анонимное зло накрывает его с головой, и он ищет, сбиваясь с ног и скрежеща зубами, реального носителя этого зла, ищет реального врага (предполагая, одно время, что таковым окажется сам царь) — и натыкается в конце концов на пулю Дантеса, который был, по сути своей, водевильный персонаж: «мусье француз, г.... капитан».

Нет, дело тут не во внешних врагах.

Дело тут и не в отдельных ударах судьбы, поразивших Пушкина рикошетом (давно замечено, например, что тот же самый Дантес, знай он грамоте и имей он потребность в нашем оправдании, мог бы сослаться на пушкинское стихотворение «Десятая заповедь» как на произведение, глубоко его перепахавшее и ставшее для него настоящей путевкой в русскую жизнь). Это неплохо, что Пушкин успел при жизни расплатиться за некоторые свои необдуманные слова, а не сохранил их в целости до Страшного суда.

Дело в том, что для Пушкина, как когда-то для Ленского, «часы урочные пробили». Ангел смерти приблизился к Пушкину. Последние месяцы пушкинской жизни — это агония, конечно. Сумбурная, отчаянная схватка, в которой поэту приходится отстаивать не жизнь (жизнь кончена), а приемлемое место в вечности.


«Если бы смерть была концом всему, — некогда фантазировал Платон, — она была бы счастливой находкой для скверных: скончавшись, они разом избавлялись бы и от тела, и — вместе с душою — от собственной скверны». Увы! смерти нет. Злые дела, гнилые слова, скверные мысли, не очищенные покаянием, не выжженные жгучим страданием, следуют за нами в вечность.

«Ей, Господи, Царю, даруй ми зрети моя прегрешения», — говорится в великопостной молитве св. Ефрема Сирина; пушкинское переложение молитвы, выполненное за полгода до смерти, так передает это прошение:

Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья...

Глубоко несчастны те люди, которые не видят своих грехов, которые не сомневаются в своем «человеческом достоинстве»! К ним не относятся слова покаянного канона: «Житие на земли блудно пожих и душу во тьму предах» (хотя от этих слов болезненно сжимались сердца столетних схимников и пятнадцатилетних великих княжон в прежней, лучшей, России) — они-то живут «честно, хоть и трудно», и уж во всяком случае не совершают никогда тех ужасных поступков, которые совершают на каждом шагу другие люди — наемные убийцы, бритоголовые нацисты, арабские террористы и прочие герои голубого экрана.

«У меня все в порядке. Я никого не убивал, не торговал оружием в Чечне». «Какие у меня грехи? Живем вчетвером на одну зарплату». «Особенных грехов не имею. Не ворую, на “мерседесах” не езжу».

Человек, не сознающий своей духовной нищеты, не отчаивающийся по временам в своем спасении, — такой человек, очевидно, не нуждается и в Спасителе. Такие люди часто умирают неожиданно и быстро — легко умирают и без запинки переходят от смерти духовной к смерти физической. (Вы, может быть, слышали о том, что внезапную смерть, которую мы сегодня называем скоропостижной и которой нередко завидуем, наши нецивилизованные предки называли «наглой смертью» и признавали ее верхом человеческого неблагополучия.)

Тому, чья душа не до конца усыплена и связана, смерть посылается порою трудная. Такому человеку Бог может открыть перед концом духовное зрение — тогда умирающий человек видит не то, что ему хочется видеть и к чему он привык, а то, что есть. И в этом — последняя Божья милость к умирающему, но хрупкое человеческое естество воспринимает эту милость как богооставленность, как сплошной ужас. Страшно просыпаться над бездной, страшно смотреть в упор на вечное зло, которое сам приблизил к себе, которому достаточно послужил в течение жизни. Кто-то буйствует в эти минуты, кто-то требует помощи от близких, мучая их, кто-то впадает в прострацию. Кто-то вспоминает о Боге, просит у Него милости — и получает ее.

«Связан многими пленицами грехов», ощутив на всех своих путях страшную сеть, Пушкин не медлит ни секунды — Пушкин начинает действовать. Как чистокровный арабский скакун, обнаруживший вдруг заскорузлый хомут на плечах, а за плечами — обледеневшую бочку с нечистотами и сонного золотаря, Пушкин раздает направо и налево молниеносные, разящие удары. Уму непостижимо, какие завалы зла успевает он разметать за эти полгода, какие горы лжи умудряется своротить! Он заставляет Дантеса жениться на Е. Н. Гончаровой; он находит подлое гнездо, из которого вылетела на свет анонимка, и подготавливает достойную контрмину; казенный долг связывает ему руки — Пушкин требует от казны принять в уплату долга одно из своих имений; мало ему Канкрина — Пушкин и самого царя загоняет в угол 23 января, дерзко его допрашивает — и вырывает у русского царя те сведения, которых ему не хватало для полноты картины.

Но мужские поступки не приносят Пушкину освобождения.

Хуже того — вся эта судорожная активность привлекает внимание стервятников. Судорожные движения выдают шакалам и гиенам то место, где бьется в сетях погибающий человек. Анонимщики и подлечившие сифилис кавалергарды, дочери Вяземского и Карамзина вместе с посетителями своих салонов, голландские посланники-содомиты, писаки русские толпой (в их числе особенно заметны будущие, еще не родившиеся, «великие пушкинисты») собираются в группы, стягивают кольцо, нервно облизываются, сучат хвостами... Они терпят. Они знают, что жертва увязла прочно. Они ждут.

Закрывая последнюю страницу типового издания пушкинских стихотворений, на которой напечатано:

Напрасно я бегу к Сионским высотам,
алчный гонится за мною по пятам...
Так, ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий,
Голодный лев следит оленя бег пахучий, —

мы остаемся свидетелями и участниками страшных событий 1837 года. Бежит через пески измученный олень, гонится за оленем голодный лев.

Не присоединяйтесь к жестокой травле, не задерживайте бегущего! Не перекладывайте на Пушкина груз своих нерешенных проблем, не притворяйтесь, будто он так уж сильно перед вами виноват.

Если вы развратны, то ведь наверное не грациозные шалости пушкинской музы послужили тому решающей причиной. Если вы — атеист, оплакивающий свое безверие (весьма распространенный у нас тип человеческой личности), то уж наверное не «Гавриилиада» убила в вас веру.

Замечу вскользь, что жуткая репутация, которой пользуется среди православного народа это больное порождение детской фантазии, не имеет сегодня опоры в реальном положении вещей. Трудно представить, что кто-либо из молодых современников наших сможет дочитать, эту нелепую и скучную сказку до конца. «Гавриилиада» — гадость, конечно, но гадость по нынешним временам почти безвредная, гадость для специалиста по гадостям, антикварная гадость. Зайдите в любой «букшоп» и поглядите, каких авторов раскупает с горящими глазами наша учащаяся молодежь, — бедное будущее наше. Зюскинд, Фаулз, Кастанеда, Пелевин, Веллер.... Переход от таких авторов к музейной, насквозь вторичной «Гавриилиаде» можно было бы только приветствовать, как приветствуют родственники тяжелобольного снижение его температуры от 41° до 38°. Впрочем, возможность такого перехода существует только в теории. На этой улице движение строго одностороннее и ускоренное: вперед и вниз, под горку. «Гавриилиада» прошла, как прошли Людовик ХV, салонное остроумие, высокие прически у дам. Опасливо коситься в их сторону сегодня — значит, как выразился бы Федот Кузьмич Прутков (дед), «слишком помнить опасность».

Но может быть, вы родились в инкубаторе, воспитывались в стеклянной колбе, для чтения имели только настенный календарь и логарифмическую таблицу, а потом вдруг нашли в дровяном сарае старую книгу без обложки и без двадцати начальных страниц, неосторожно раскрыли ее, прочли, не веря глазам: «Чистый нам любезен Бахус» — или, того хуже: «Неверную деву лобзал армянин» — и — бац! — в одну минуту развратились.

Что же, в этом случае Пушкин перед вами виноват.

Но знаете что? Попробуйте простить ему. Постарайтесь простить Пушкину ту малость, в которой он легкомысленно согрешил перед вами 180 лет назад. Глядишь, и вам в горькую для вас минуту кое-что простится. Умирать-то все равно когда-нибудь придется. И чем меньше должников останется у вас к тому времени, тем будет лучше для вас.


Хотя... Что мы знаем? «Прощайте, друзья», — сказал Пушкин, обводя взглядом книги своей громадной библиотеки. Он не сказал: прощайте, враги, которых я насилу смог одолеть с помощью о. Петра.

Может быть, Пушкину труднее было бы умирать, если бы к этому часу не было уже сделано то, что мог сделать он один: уже он написал «Предчувствие» и «Над помраченным Петроградом…», уже создал историю Маши Мироновой, уже досказал историю Татьяны Лариной. Не будь этого, сил на последний подвиг могло бы и не хватить. Демон уныния напоил бы горечью незадачливого стихотворца — промешкавшего, не давшего родиться этим чудным звукам, этим вечным образам, — и одолел бы его в последнюю минуту, украл бы его спасение.

Поэзия — странное занятие и опасное, но, к сожалению, вполне безопасных занятий на этой земле не существует.

Пусть «муза» — древний демон, а «поэтическое исступление» — болезнь. Человек не может стать здоровяком по своему желанию, не может, например, «отказаться» от диабета или астмы. Болезнь не порок. Болезнь — это то, чем люди испытываются. Существенно не то, что люди подвержены различным заболеваниям, а то, что одинаковую болезнь люди могут воспринимать и переносить по-разному. Один больной мучает близких, изводит их капризами, упреками, жалобами, другой — терпит и улыбается. Глубокий человек пытается осмыслить свою болезнь, пытается понять, для чего она послана ему — именно сейчас, именно такая, — и иногда получает пользу от болезни, извлекает из своего несчастья бесценный духовный опыт.

Жизнь в оранжерее под стеклянным колпаком, может быть, и хороша, но именно такая жизнь не досталась человеку в удел. Человек продирается в рай сквозь дикую чащу грехов и соблазнов, человек падает и встает, встает и снова падает. Человек отчаивается и изнемогает. «Пока вся кровь не выступит из пор, //Пока не выплачешь земные очи — //Не станешь духом...»

Человек обречен искать всю жизнь то содержание, которое выдержит огненное испытание Страшного суда, но которое душа (не душа как таковая, не вообще «душа», а вот эта конкретная духовная личность с присущими ей одной склонностями и антипатиями, с уникальностью ее жизненного опыта, с неповторимостью ей христианской судьбы) способна вместить, усвоить и удержать уже здесь, на земле. На этом пути возможны трагические ошибки (судьба Блока), но никогда ошибка не поставится человеку в ту же вину, что и равнодушие к истине, фарисейская духовная сытость, фарисейское спокойное любование высотой своего нравственного и интеллектуального уровня.

В «Загробных песнях» Случевского — в этом интереснейшем памятнике, завершившем полуторавековой путь русской поэзии в ее основном русле, — лирический герой переживает встречу с двумя духами из числа «истинно огромных»:

Они рука к руке, как бы полусливаясь,
давно привыкшие к большим телам планет,
длиною их пути нимало не смущаясь,
безмолвно шествовали, чуть давая свет...

И как их не узнать? Один — царь полумира,
страну, для опыта, поднявший на ладонь;
была ему узка огромная порфира,
и, чтоб сидеть ему, из бронзы отлит конь.

Другой, в дни юности, певец садов Киприды,
а в лучшие года вожак народных дум,
сраженный пулею с согласья Немезиды
за силу гения, за непокорный ум...

Петр и Пушкин, встреченные героем Случевского в загробном мире, не принадлежат тьме, но и свет, от них исходящий, «мал». Петр и Пушкин — духи «из полутемных». Жизненный путь этих двух исполинов был «скоротечен, и в подвигах добра он мог бы быть иным».

Защищать Пушкина от Случевского не нужно. Константин Константинович любил Пушкина не меньше, чем мы с вами. В пору написания «Загробных песен» Случевский уже не занимается литературной борьбой — Случевский готовится к смерти. Возвращаясь «в самый ясный свет», старый поэт кланяется живущим и смиренно сообщает им знание, добытое сорокалетним поэтическим трудом: в земной поэзии Света нет.

Собственную жизнь, собственное творчество Случевский оценивает перед концом так же трезво и так же безотрадно:

Я мог бы быть гораздо хуже,
Служа судьбе проводником...
Все знают: вслед великой стуже
Морозец кажется теплом!

Полвека спустя Шаламов в «Колымских рассказах» поведает о том, как утешали несчастных заключенных, как согревали их двадцать градусов мороза после пятидесяти. Это не значит, что двадцатиградусный мороз пригоден для нормальной жизни — для земледелия, например, или для прогулок с друзьями. И все же он заслуживает добрых слов: его легче пережить, он не так быстро убивает, как мороз пятидесятиградусный. Случевский об этом и пишет: «Да! Много сеял я несчастья! //Но я далеко не из тех, //Кто любит зло из любострастья...» Петр и Пушкин, по мысли Случевского, тоже не любили зла из любострастья, сознательно злу не служили. Петр и Пушкин тоже «могли быть хуже».

Разумеется, это не та оценка личности Пушкина, к какой мы привыкли и с какой могли бы согласиться. Современная исследовательница Е. А. Тахо-Годи указала на обусловленность подобной оценки «религиозными исканиями Случевского начала XX в. (его беседы с Вл. Соловьевым, о. Иоанном Кронштадтским)».

Легко и просто оспаривать Владимира Соловьева, чьи наглые тезисы («Пушкин убит своим собственным выстрелом в Геккерна», «Байрон и Мицкевич были значительнее его» и т. п.) даже и нельзя обходить молчанием, нельзя оставлять без ответной равносильной оплеухи — мы этим займемся в свое время, — но что прикажете делать со святым и праведным отцом Иоанном Кронштадтским? А в том, что он мог считать (и почти наверняка считал) духовную личность Пушкина «полутемной», сомневаться не приходится.

Не станем пока ни соглашаться с этой оценкой, ни оспаривать ее — попробуем продвинуться чуть дальше по пути, намеченному Случевским.


Пушкин и Петр действительно ведь «полуслились» в русской истории. На вызов Петра Россия ответила явлением Пушкина — этот расхожий герценовский образ постоянно в нашем сознании присутствует. Пушкин — не просто главное украшение петербургского периода нашей истории, но и наглядное подтверждение той важной истины, что дело Петра в России прижилось и, следовательно, в народном духе было определенное сочувствие и было определенное соответствие духу петровской реформы.

Но сегодня многие важные истины воспринимаются нами не так, как они воспринимались еще недавно — до 1991 года. Добровольный отказ России от всех своих геополитических завоеваний и притязаний, воспринятый на Западе как «поражение России в Третьей мировой войне», соответственное изменение внешнеполитического статуса России привели к тому, что множество наших соотечественников занялось переосмыслением русской истории.

Ценность петровского наследия многими сегодня ставится под сомнение. Обоснованной критике подвергаются не только методы, которыми петровская реформа проводилась в жизнь (они, конечно, трудноизвинимы), но и самая суть реформы.

Однако, прежде чем начать спор с уважаемыми мною критиками Петра, придется сказать несколько слов о почитателях царя-работника из числа нынешних хозяев России.

«Петр, — поучают нас эти люди, — был, первое, западник. Но он был жесток в силу ущербного менталитета и тысячелетней парадигмы. Мы эту жестокость не оправдываем и не разделяем! Мы унаследовали лучшее в политике Петра — мы повернулись к Западу лицом, мы прорубили окно в Анталию и на плас Пигаль... Государство? Государство развалилось, понимаешь. А зачем нам нужно жестокое государство?»

Понятно, что такие похвалы больше вредят памяти Петра, чем самая резкая и пристрастная критика. Над косноязычными рассуждениями про «российский менталитет» и «рабскую парадигму» мы еще способны посмеяться в своем кругу, но защищать память Петра от его кошмарных апологетов мы вовсе не стремимся. Мы идем на поводу у этих ловкачей. Мы принимаем бездумно и безвольно их аргументы, с тем чтобы потом стоять насмерть, яростно оспаривая их оценки (хотя об оценках, как и о вкусах, спорят только дураки).

«Петр был западник. Это хорошо». — «Нет! Это плохо». — «Зато он был жесток — сущий мясник. Это плохо». — «Нет! Это очень хорошо».

Грустно и смешно.

Слово «западник» родилось в 40-е годы XIX века, но и сегодня значение этого слова строго не определено. Чаадаев и Смердяков, Тургенев и Хакамада одинаково могут быть названы западниками. В верхних этажах русской культуры чистые западники почти не встречаются; имена, названные выше, — и те небезусловны. Тургенев с вдумчивым интересом относился к простонародному русскому быту, что для западника совсем не характерно, Чаадаев написал «Апологию сумасшедшего»... Поэтому защита этого направления общественной мысли строится обычно на живых примерах: обычно говорится, что тот или иной западник был кристально честным человеком, добросовестно служил России на своем месте, желал России блага (пусть и понимал его по-своему), пользовался любовью и уважением всех близко знавших его людей. Неужели не ясно, говорится в заключение, что в таких гражданах Россия сегодня нуждается больше, чем в запойных гениях, доморощенных мистиках и прочих уродах, составляющих цвет туземной образованности?

Тем и удобны живые примеры, что с их помощью можно доказать все, что вам захочется. Честностью, добросовестностью, примерной нравственностью отличались, как известно, Киреевский, Даль, Победоносцев, царь-мученик Николай II и еще миллион русских православных, западничеству не причастных. То есть эти-то именно качества и не делают человека западником. Западник может иметь их и может их не иметь; он по другой какой-то причине — западник.

Когда же начинаешь выделять эту специфическую «западническую» составляющую в русском национальном характере, то обнаруживаешь сразу, что Петр I вовсе ее не имел. Западником наш железный царь совершенно определенно не был.


Русский западник — простое существо.

Во-первых, он по-западному относится к России: не ценит ее и не понимает, не переживает ее скорби и радости как свои скорби и радости. Во-вторых, он имеет великую страсть (к удобствам западной жизни, к западному комфорту) и великую цель (обставить по-западному свое жилище, ездить в экипаже западной фабрикации, по-западному одеваться и развлекаться). Ничего третьего, более сложного или хотя бы более западного, в русском западнике нет.

Поскольку западный ширпотреб стоит в России безумно дорого, постольку наш западник вынужден обворовывать казну, вымогать взятки у просителей (если он чиновник), выплачивать нищенское содержание своим рабочим (если он предприниматель).

Западники бывают надрывные и толстокожие. Толстокожий западник ворует и давит молча; надрывный западник, решая свою жизненную задачу, причитает и стонет: «А что мне делать? Нет, а что мне делать? Я же не могу ездить на «Москвиче», как последний хам, я же не могу, как какая-нибудь скотина, жить на сто пятьдесят долларов в месяц!.. И ведь это только в России порядочный человек вынужден воровать — ни в одной нормальной стране такого не увидишь. Россия-сука, ты еще ответишь за это унижение лучших, благороднейших сынов своих!..» и т. п.

На Западе наших западников признают естественными союзниками, заботятся о сохранении популяции, подкармливают вожаков, но и за людей этот сброд, разумеется, не считают.

Петр своих западников вешал.


Петр был суровый русский патриот, вынужденный (опять это слово!) брать на Западе то, чего Россия к 1698 году своими силами создать не смогла или не захотела. Собственные слова Петра: «Нам нужна Европа на несколько десятков лет, а потом мы к ней должны повернуться задом» — не нуждаются в каких-либо дополнениях и комментариях.

Для того, чтобы поворот к Европе задом мог обойтись для нас без дурных последствий — чтобы нам не воткнули немедленно в это место какой-нибудь смертоносный самонаводящийся кол с пороховым двигателем и победитовым наконечником, — необходимо было иметь современную армию и современный флот, тяжелую промышленность и высшую школу, Академию художеств и регулярное стихотворство. Выяснилось, что за «несколько десятков лет» можно все это создать; чуть позднее выяснилось также, что поддерживать в рабочем состоянии эту махину, повернувшись задом к мобильной, стремительно развивающейся Европе, нельзя. В этом — и только в этом — Петр ошибался.

Триста лет сохранялось вооруженное, шаткое равновесие сил между Россией и Западом; к концу этого срока Россия оказалась на грани физического и нервного истощения. «Русский человек устал» — как проницательно заметил в 1945 году Георгий Иванов. Триста лет пролетели как один день; мы и сегодня стоим к Европе лицом, как стояли в 1698 году, но сегодня Киев и Харьков уже на той стороне. Триста лет мы не отрываем от Европы глаз; сегодняшний ее вид настолько неприятен для зрения, настолько уже тошнотворен, что элементарный инстинкт самосохранения понуждает нас зажмуриться или просто повернуться к Европе задом, как это было при... А при каком царе так было? Когда мы могли себе позволить такую роскошь?


Выяснив, что и Петр Великий мог иногда ошибаться, мы с тем большей легкостью перейдем теперь к разбору аргументов его современных критиков.

Отрицатели Петра подразделяются у нас на два основных разряда. Первый разряд, более многочисленный, состоит из благородно мыслящих людей, которые признают необходимость петровской реформы в принципе, но отрицают ее на уровне реально выполненного дела. Трудно спорить всерьез с такими симпатичными людьми. Я сам люблю гоголевскую Агафью Тихоновну и всегда соглашусь с тем, что если бы губы Никанора Ивановича («окно в Европу», Академия наук, армия и флот) да приставить к носу Ивана Кузьмича (церковная политика Феодора Иоанновича), да взять сколько-нибудь развязности, какая у Балтазара Балтазарыча (отношение к иностранцам Иоанна III), то в результате могло бы составиться идеальное человеческое лицо. Как стали говорить у нас с недавних пор, «мечтать не вредно». Вредно влюбляться в свои мечты, вредно пристращаться к идеально-трафаретным лицам, брезгливо отворачиваясь ради них и от живых человеческих лиц, и от «истории наших предков, такой, как нам Бог ее дал» (Пушкин).

Весьма примечательно то, что этот разряд противников Петра не подарил России за триста лет ни одного практического деятеля, поскольку состоял всегда из таких работников, которым, по едкому замечанию Розанова, «нельзя дать портков выстирать: изорвут, напачкают, а чистыми не сделают». Между тем, вполне очевидно, что раз уж вы признаете принципиальную необходимость реформы, то ваш долг — служить ей на том участке, на который поставила вас жизнь, и не вступать в напрасный суд с прежними деятелями реформы — вашими предшественниками, вашими товарищами по общей борьбе. Своим трудом, своим подвигом, своим талантом вы можете исправить и возвысить самое провальное прошлое (как исправила Полтава Нарву), своей тупой апатией, своей бездарностью и ленью вы можете обесценить самое героическое и блестящее прошлое (как обесценила все военные победы России Беловежская Пуща), но вы не можете прошлого отменить. Прошлое уже состоялось; из прошлого смотрит на нас прекрасный и страшный — цельный! — лик Петра:

Ужасен он в окрестной мгле!
Какая дума на челе!
Какая сила в нем сокрыта!

Нельзя уже убрать эту силу из русской истории. Нельзя сделать бывшее небывшим.


Наследие Петра вечно и вечно проблематично. Люди, с легкостью рассуждающие о недостатках Петра, считают, очевидно, что достоинства Петра лежат у них в кармане. В известном смысле это так и есть — все мы уже триста лет живем в государстве, созданном его волей и его державным трудом. Наши дети не прячутся в лесах от шведской или польской солдатни — они учатся в русских школах, институтах и университетах, читают в хороших русских переводах мировую классику и совсем не удивляются тому, что иностранные граждане по всей земле читают на своих языках классику русскую. «А как же иначе? По-другому ведь не бывает…»

Странное дело! Когда мы выходим весной на свои садовые участки, мы отчетливо понимаем: само здесь ничего не вырастет, никакие перемены к лучшему на нашем участке сами собой не произойдут. Ну, вылезут из земли сорняки — сами, сами прилетят в июне комары, наползут гусеницы... Наискуднейший урожай, какой только можно себе представить: один-единственный кочан капусты, невызревший, изъеденный слизняками, и тот обеспечивается чьим-то трудом: покупкой рассады, доставкой, посадкой, элементарным уходом. Если имеется кочан капусты — значит, кто-то над ним трудился. Нет деятеля — значит, не будет и кочана капусты.

Но стоит нам выйти за калитку своего участка, как все эти здравые понятия улетучиваются из нашей головы. Заботливо прикрывая ладонью карман со своим добром (гром побед русского оружия, авторитет русской науки, мировая слава русской литературы), мы громко жалуемся на то, что денег и удобств «в этой стране» слишком мало — намного меньше, чем в передовых, развитых странах. Мы спокойно и твердо отрекаемся от Петра: «Что ты там топчешь змею на камне, медный человек? Табачищем несет от тебя и винищем, и чем это ты весь перемазался? Не кровью ли? Слава, купленная кровью, нам не нужна. Такая слава отпугнет от нас цивилизованных туристов, в чьих кошельках мы полагаем единственную надежду на оздоровление российской экономики. Нам не по пути с тобою, медный человек».

В подобном отречении имеется, безусловно, своя логика. Кровь есть кровь, убийство есть убийство. Дело, под которым струится кровь, непрочно и недолговечно. Дом, поставленный на трупах, не устоит.

Но мы-то не от дома отказываемся — мы отрекаемся от зодчего и строителя, продолжая (иногда не без приятности) жить в его постройке. В нас не совесть говорит — у нас нервы пошаливают, когда мы с ужасом и отвращением отворачиваемся от правителя, собственноручно отрубавшего головы у благообразных суриковских стрельцов. Всему есть предел, говорим мы с сердцем. Многое можно простить человеку, но такого прощать нельзя. Кровавый убийца — не человек.

Кровавый убийца, конечно, человек, но человек, переступивший через границу, установленную Самим Богом, нарушивший Его шестую заповедь.

Бог, правда, не одну заповедь дал людям, а десять. И мы очень тяжело согрешаем против пятой заповеди, когда полагаем, что добро, лежащее у нас в кармане, появилось там само собой, что ему просто положено там находиться. Но стоит ли говорить о таких пустяках! Мы же взрослые, образованные люди — мы же не можем воспринимать всерьез все эти второстепенные запреты, относящиеся еще к родовому укладу жизни у древних евреев: не вари козленка в молоке матери, не прелюбодействуй и тому подобное. Важно, что в главном мы себя сохранили. Мы никого не убили. Мы не трудились так, как трудился Петр, и мы меньше, чем Петр, любили Россию. Наши руки чисты.

Хорошо, в самом деле, что мы не таковы, как прочие люди, грабители, обидчики, кровопийцы, или как этот царь Петр, убивший даже и собственного сына. Поразительный пример брутальности и бессердечия. У этих православных кесарей точно с психикой не все было в порядке. Иван Грозный убил сына, Константин Великий убил сына. А что сделала с сыном царица Ирина?.. Восточные деспотии, что с них взять! Умными людьми давно уже все про них сказано: реторта рабства, тысячелетняя парадигма.

Мы-то своих сыновей выскабливаем в пятинедельном возрасте — быстро и опрятно, в строгом соответствии с рекомендациями Всемирного совета здравоохранения. Да и за этот законнейший акт нашего самоопределения отвечать в случае чего будем не мы, а другие люди: троглодиты-коммунисты, мучительно долго скрывавшие от нас тайну безопасного секса, ворюги-демократы, посадившие нас на такую зарплату, на которую невозможно вырастить и одного-единственного ребенка, западные глобалисты, проводящие в жизнь свой адский план по сокращению населения России на две трети... А мы — мы замечательные. Жаль только, что остальные люди на этой угрюмой земле редко бывают на нас похожи.


Второй разряд противников Петра довольно малочислен (как и вообще малочисленны в современном мире люди, прошедшие школу строгой и ответственной мысли), но вот их точку зрения нужно учитывать. С этими людьми необходимо считаться.

Мысль этих людей проста и логична: раз уж Россия, свернув однажды со своего пути, ввязалась в борьбу, в которой победить нельзя (поскольку правила борьбы выдумываются, назначаются и, при необходимости, переписываются заново нашими врагами), а можно только с предельным напряжением сил оттягивать неизбежный конец, — то и нужно нам раз и навсегда отказаться от бессмысленной траты сил, нужно возвратиться на свою историческую дорогу, а там уже — как Бог даст. Бог Россию не оставит, Бог управит. Бог Свою Россию спасет. Не позволит Он нас уничтожить, как каких-нибудь ацтеков или западных славян.

Чуть позже мы вернемся к этой концепции, которая выглядит неуязвимой только до тех пор, пока не вспомнишь наряду с ней хорошую русскую пословицу: «На Бога надейся, а сам не плошай». Вся эта логика начинает разваливаться в ту минуту, когда обращаешь ее на себя, когда начинаешь задавать себе тихие вопросы: «А все ли я сделал, что мог, на своем месте? А было ли предельным напряжение моих сил?»

Слова «русский человек устал» великолепно звучат в стихах, и в аналитической статье они уместны, но что можно сказать про господина, которого просит о помощи больная мать и который отвечает посланному от матери: «Передай, что не приду и не помогу. Я, понимаешь, устал. Вот буду в церкви в ближайшее воскресенье — тогда и записочку подам о ее здравии, и свечку поставлю». Тут нечего обсуждать.


Но сейчас мы должны остановиться. Наверное, вы и сами заметили, что нить моего повествования запуталась, что мы давно уже двигаемся по кругу, возвращаясь опять и опять в одну и ту же точку. Очевидно, мы подобрались к узловому моменту всех этих «Чтений о русской поэзии». И мы не сможем двигаться дальше, если не развяжем или не разрубим образовавшийся узел.

Суть проблемы очень точно обозначил Александр Федорович Воейков в своем «Доме сумасшедших». Там у него некий В. М. Попов, крупный деятель народного просвещения в александровскую эпоху и известный мистик (точнее сказать — хлыст, член татариновской секты), выступает с такой речью:

Хочешь мельницу построить,
Пушку слить, палаты скласть,
Силу пороха удвоить,
От громов храм Божий спасть;
Справить сломанную ногу,
С глаз слепого бельмы снять,
Не учась, молися Богу, —
И пошлет Он благодать!

Хотя Василий Михайлович Попов и помещен Воейковым в разряд «пострадавших за глупость», речь его далеко не глупа. Молитва и в самом деле является главным делом в человеческой жизни — самым главным и самым трудным. Великим молитвенником был у нас, как вы знаете, Сергий Радонежский — он и овладел грамотой чудесным образом, «не учась». Однако сотни миллионов русских православных, чтущих память преподобного Сергия, садились в положенный срок за букварь, а при монастырях, основанных Сергием и его учениками, обязательно заводились монастырские школы и библиотеки. Сами побеждая «естества чин», святые подвижники для других его не отменяли — не налагали на обычных людей бремена своих сверхчеловеческих подвигов.

А вот Василий Михайлович элементарно зарывается и бесчинствует, требуя от людей молитвы, способной творить исцеления и другие чудеса, — требуя от других того, чем сам не обладает.

Так было, так есть и, вероятно, так будет всегда. Кто-то оставляет родной дом и милую семью, отказывается от минимальных жизненных удобств, бежит в пустыню — и молится там до последнего вздоха за страну и народ. Кто-то, не способный удержать молитвенное правило длиною с воробьиный нос, забывающий перекрестить лоб перед обедом, печатает зато и печатает в периодической печати набатные призывы к населению России: «Покайтесь! Поглядите на себя — вы же хуже язычников! Пьяницы, уроды, комсомолисты вчерашние! Ужо достанется вам на том свете, а и в этой жизни умные народы уже показали вам, безбожникам, чего вы стоите!»

Ревнители Православия первого типа живут в глухих, труднодоступных местах, людей сторонятся, журналистов обходят за версту, однако люди узнают об их существовании каким-то чудом, каким-то «верхним чутьем» — и отовсюду собираются к ним, как собираются в грозу цыплята вокруг наседки, как собралась когда-то вся Русь вокруг обители преподобного Сергия.

Ревнители второго типа... Ну, они тоже для чего-то нужны. Не всегда же они пишут свои статьи? Иногда, наверное, и пол в квартире подметут, иногда за картошкой сходят. Вреда-то немного от них. Конечно, эти статьи, окажись они в поле зрения массового читателя, многих колеблющихся и сомневающихся навсегда оттолкнули бы от Церкви. Но кто же станет добровольно читать такие статьи?


Сегодня, как и в 1698 году, Россия опять застыла над бездной. Как и в 1698 году, под угрозой находится сегодня физическое существование России.

Такое положение вещей не складывается само собой, не возникает в результате игры слепых «исторических сил». Как справедливо утверждали наши предки во времена Батыя, такие вещи случаются «попущением Божиим за грехи наша». Другими словами, мы сами виноваты в том, что с нами произошло.

Но мы с вами не французские экзистенциалисты — мы русские православные. Надрывное исповедание некой аморфной «вины» — безличной, безначальной и бесконечной — не является для нас обязательным. Надрывное повторение заклинательных формул: «Виноваты все, все согрешили» — также не принесет нам и нашей стране ни малейшей пользы. Я не хочу оказать, что в этих формулах нет положительного содержания — положительное содержание тут имеется, но только оно улетучивается без остатка при малейшем покушении перевести эти заклинания на язык практических дел. «Все согрешили» — значит, спросить не с кого. «Все виноваты» — значит, никто не виноват.

Наша задача сегодня: устоять на ногах в общем крушении, выбраться из потоков вселенской, экзистенциальной «вины» на сухой берег, забрав с собой только свою личную вину, — и там уже хорошенько ее прихлопнуть.

Сначала увидеть свой грех, потом исповедать его, оторвать от сердца — и тем самым уничтожить. Только так можем мы уменьшить тот страшный груз, под которым стонет сегодня наша земля.

И совершенно поразительно то, что многие наши православные публицисты, старательно маскируя свою немощь, бдительно укрывая от постороннего взгляда свой грех, предъявляют зато усиленный счет другим русским православным, не публицистам, и далеко не в последнюю очередь — Пушкину и Петру.

Наши публицисты лучше Петра справились бы с тяготами правления: они бы не только Карла ХII разбили, но и патриаршество сохранили бы.

Современные публицисты лучше Пушкина справились бы с бременем поэтического таланта: они бы и «Медного всадника» написали, и к Серафиму Саровскому успели бы подскочить под благословение...

Друзья! Дерзайте! Не судите других — сами делайте. Для Бога, вы знаете, нет времени, и на лица Он не взирает. В той минуте, которую показывают сейчас ваши часы, ровно столько же важности и смысла, ровно столько же потенциальной значимости для судеб России и русской культуры, сколько было в тех минутах, в ходе которых принимали свои решения Пушкин и Петр. Те минуты и эту, сегодняшнюю, Бог видит одновременно.


Вы недовольны Петром («тиран», поднявший Россию «не на дыбы, а на дыбу», построивший новую столицу «на гиблом месте» единственно лишь «по прихоти роковой тиранической воли») и его делом («отозвалось событиями кровавых революций»; Петербург, созданный соседу назло, — «зло и несет» и т. п.)

Но какая нам польза от чужих грехов и даже от чужой роковой прихоти? Чужими грехами свят не будешь. Не думайте о дурном тиране — думайте о добрых делах, к которым вы призваны, которых за вас никто не сделает, без которых мертвой может оказаться ваша вера. Вы же не администраторы, не политики, не военные — вы современные православные публицисты. Православные. Так становитесь на молитву! Карла XII с его лучшей в мире армией вам не придется останавливать на границе — это сделано без вас, и сделано неплохо. А вы сделайте что-нибудь маленькое: умолите Бога смягчить сердце хотя бы у Э. А. Шеварнадзе или в Чубайсе пробудить совесть… Трудно пробудить совесть в Чубайсе? Просите о меньшем. Просите Бога вложить в Хакамаду один-единственный благой помысел, извлечь одну слезинку из глаз Е. Гайдара. Но что-нибудь исправьте в мире своей молитвой, что-нибудь сделайте — и станете вы для нашего времени маленьким Сергием, маленьким Гермогеном, маленьким Митрофанием Воронежским. И люди вас не забудут. И страна воспрянет. И все у нас будет хорошо.

Не можете извлечь слезинку? Вообще ничего сделать не можете? Ну, я не знаю тогда, что вам посоветовать. Попробуйте, может быть, портки выстирать.


Вы недовольны Пушкиным, который не посетил Серафима Саровского («это трагедия не только русской литературы, но и всей русской истории. И вина — всецело на поэте»), стрелял в Дантеса (и «жажда смерти противника смертельно отравила раненого поэта»), сто девяносто четыре раза употребил в своих сочинениях слово «прелесть» — и «нигде близко не подошел к святоотеческому смыслу» этого слова.

Не обижайтесь на Пушкина, это совершенно бесполезно, Пушкин убит и похоронен 165 лет назад. Вы же не дикие горцы, которые не умеют забывать, не умеют прощать, и если не могут зарезать обидчика собственноручно, то стараются хотя бы сравнять с землей его могилу и перебить всех его потомков, — вы современные православные публицисты. Публицисты. Так пишите! Ударьте по сердцам с неотразимой силой, увлеките людей... Писать по-русски вам, может быть, не совсем удобно (окончательную форму этому языку придал Пушкин, а Пушкин, как вы установили, всецело виноват перед русской историей и культурой) — по церковно-славянски пишите. Главное, чтобы вас услышали, чтобы вам поверили — погибают же люди, потомки православных, наши братья и сестры. Дети погибают...

Пушкин, злодей, только хвастался: «Чувства добрые я лирой пробуждал», — а ничего не пробудил: страшное наследство оставил вам Пушкин! Убыль населения, пьянство, аборты, секты... Героиновый бум, валеология, Хакамада!.. А уже и Югославия растерзана, уже поставлен в Петрограде семиметровый Тарас — надзирать, скоро ли Нева «понесе у сине море кровь ворожу»: кровь москалей, нашу кровь... Пишите! Если уж и вам не удастся остановить этот разлив зла — что тогда будет с нами? Нет, вы должны справиться.

Не выйдет по-церковнославянски — пишите тогда народным языком допетровской эпохи, изучив его по роману Загоскина «Юрий Милославский» (более надежных источников, кажется, не существует). Но только пишите, только светите — не оставляйте наш добрый, умный народ скитаться во тьме, не оставляйте людей наших без помощи! Пушкин виноват кругом, Пушкин виноват во всем — никто с вами не спорит об этом, — но еще же его вину можно исправить! Бог еще терпит, весна еще наступает в положенный срок, люди рождаются и умирают. Русская земля еще стоит.

И требуется-то от вас немного. Пишите как писали, можете и дальше писать по преимуществу о трагической вине Пушкина и о роковых прихотях Петра — но только начинайте уже, наконец, писать лучше Пушкина. Этим вы привлечете к себе сердца людей. Полюбив вашу прозу, люди нечувствительно проникнутся вашими взглядами, примут вашу систему ценностей, начнут понемногу отвыкать от злых обычаев... А писать лучше Пушкина для вас не составит труда, раз уж вы современные русские слова «прелесть», «трус», «живот» способны употреблять в их подлинном, в их святоотеческом смысле.

Святые отцы, правда, по-гречески писали... Так что же? Пишите вы тоже по-гречески.

Хуже не будет.


Только знаете что? На каком бы языке вы ни писали — не пишите вы больше про эту злосчастную невстречу Пушкина с преподобным Серафимом Саровским. Сколько можно?

Изобретательный и пошлый ум Николая Бердяева находил удовольствие в сцеплении (чисто поверхностном, каламбурном) таких разноплановых понятий, каковы, например, «третий Рим» и «III Интернационал», «величайший русский поэт» и «величайший русский святой». Наверное, Бердяеву это казалось остроумным, а там и («чем черт не шутит? потомки разберутся») глубоким. Наверное, выдумав очередную такую штуку, Бердяев радовался и особенно далеко вываливал наружу свой язык... Вы-то зачем лезете на эту плоскость — православные люди!

«Почему величайший русский поэт не посетил величайшего русского святого?», «Почему величайший русский поэт не угостил шашлыком величайшего румынского поэта?», «Почему величайший румынский поэт не совершил восхождение на величайшую румынскую гору?» — проблемам такого рода отдал дань Козьма Прутков (в басне «Чиновник и Курица»), но как-то неловко всерьез интересоваться такими проблемами после Козьмы Пруткова.

Неужели не ясно, что если бы встреча Пушкина с преподобным Серафимом была необходима для таинственных целей Божьего домостроительства, то Бог сумел бы вытащить нашего поэта не только из Болдина, но и с Командорских островов, и даже из трюма корабля, плывущего в Фарсис, — и поставил бы его перед Серафимом?

Неужели неясно, что если бы преподобный Серафим желал встретиться с «величайшим русским поэтом», если бы русская культура и русская история могли получить какой-то новый, какой-то важный и спасительный импульс в результате этой встречи, то вся ответственность за ее срыв ложилась бы на плечи преподобного? Он-то от первого встречного мог узнать о том, что именно Пушкин — «величайший русский поэт», от второго — получить точный пушкинский адрес... Пушкин же ни при каких условиях не мог знать, кто из множества современных ему подвижников благочестия будет через 70 лет канонизирован, а еще через несколько лет признан Николаем Бердяевым «величайшим русским святым».

Неужели не ясно, что если бы Пушкину была необходима noездка в Саров, если бы спасение его души зависело от встречи с преподобным Серафимом, то Пушкин был бы об этой необходимости извещен? Не нашлось бы в России людей, способных зажечь Пушкина своими рассказами об «убогом Серафиме», — ну тогда лошадь, возившая Пушкина из Михайловского в Тригорское, повернула бы к нему однажды морду и промолвила: «А знаешь, Пушкин, тебе надо ехать в Саров к одному там старцу». И вот если бы Пушкин трижды оставил без внимания недвусмысленное, внятное приглашение посетить «величайшего русского святого» — в этом и была бы личная трагедия Пушкина, а может быть, и всей... Но зачем говорить о том, чего не было?

Все знают, что Серафим Саровский являлся горячим почитателем императора Николая I и любил «по целым часам» беседовать о нем с Н. А. Мотовиловым. Преподобный пространно объяснял Мотовилову то, насколько угодны Богу усердие и ревность верноподданных к царю: «После Православия они суть первый долг наш русский и главное основание истинного христианского благочестия».

Классической русской поэзией, сколько мы знаем, Серафим Саровский специально не интересовался, но, разумеется, ясно понимал, что русский царь не смог бы управлять своим неимоверно сложным хозяйством без помощи специалистов — без помощи верноподданных, способных разбираться в неимоверно сложных вещах. Вы помните, как старался Николай I приблизить к себе Пушкина (не всегда при этом проявляя достаточный такт). Царь полагал, стало быть, что специальные знания и уникальные способности Пушкина — гениального поэта, первоклассного мыслителя, будущего великого историографа — государству необходимы. Кожинов в своем «Тютчеве» говорит даже о влиянии Пушкина на царя, с годами возраставшем. Это-то влияние, беспокоившее врагов России, и стало, по мнению Кожинова, главной причиной пушкинской гибели.

О гибели Пушкина мы будем сейчас говорить, но сначала нужно покончить с темой роковой невстречи Пушкина с преподобным Серафимом Саровским. Как вы сами уже, наверное, догадались, разгадка этой страшной тайны лежит на поверхности («ларчик просто открывался»): двум этим по-разному великим, но одинаково занятым людям вовсе не было нужды встречаться.

Что мог сказать Пушкину Серафим Саровский? Про всякий специальный труд, полезный России и одобренный русским царем, преподобный Серафим мог сказать ровно два слова: «Бог благословит».

Что мог сказать Пушкин Серафиму Саровскому? Да именно то, что он сказал вечером 27 января 1837 года другому лицу - своему приходскому священнику. Сказал и услышал в ответ: «...аз, недостойный иерей, властию Его мне данною, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих, во Имя Отца и Сына и Святого Духа».

Странно все-таки, что отзыв о Пушкине какого-нибудь Бердяева или Владимира Соловьева больше интересует наших православных публицистов, чем отзыв о Пушкине его духовника! Между тем, отец Петр Песоцкий, по справедливому суждению митрополита Анастасия (Грибановского), является единственным свидетелем, входившим «во святая святых души великого поэта в то время, когда он стоял на грани вечности». Запись Грота сохранила для нас показания этого единственного свидетеля: «Я стар, мне уже недолго жить, на что мне обманывать? Вы можете мне не верить, но я скажу, что для самого себя желаю такого конца, какой он имел».

Но и этот итог пушкинской жизни не мешает нашим московским публицистам взирать на Пушкина с некоторой брезгливостью и уж во всяком случае — свысока. Нет, они признают кончину Пушкина христианской (что же делать, раз она таковой и была), но для себя они чают, очевидно, еще более христианской кончины. Дай Бог, как говорится, дай Бог...


Шум, поднятый Владимиром Соловьевым вокруг последнего пушкинского выстрела (в статье «Судьба Пушкина»), был и остается делом его личной совести. Соловьев ведь и являлся, по безукоризненно точному определению Н. П. Ильина, «типичным изобретателем нового шума» в науке. Разумеется, все эти предположения Соловьева об особых свойствах пушкинской раны, которая-де не была безусловно смертельной и сделалась таковой лишь в момент ответного выстрела, вполне бездоказательны и (с медицинской точки зрения) смехотворны.

И очень жаль, что наши православные публицисты, не имея времени познакомиться с громадным фактическим материалом, относящимся к истории последней пушкинской дуэли, вновь и вновь обращаются к легковесной по сути, злобно-завистливой по духу статье Владимира Соловьева.

«Жажда смерти противника» иногда отравляет людей — в этом наши православные публицисты правы, но отравляет метафорически. Никого еще это тяжелое чувство не отравило до конца и не свело за 45 часов в могилу, Пушкин тут не стал исключением, потому что, во-первых, независимо от отношения к Дантесу должен был умереть «по существу полученной им раны», а во-вторых, смертью Дантеса, равно как и его жизнью, особенно не интересовался.

В январе 37-го Пушкин — всеми оставленный, затравленный, измученный человек, который если и мечтает украдкой о чьей-либо смерти, то лишь о своей собственной. Но умирать Пушкину нельзя никак. Еще не устроены домашние дела. Еще не выведен на чистую воду подлый анонимщик. Дантес — не анонимщик, анонимщик — не Дантес. Все свои дела с Дантесом Пушкин покончил, женив этого «славного малого» на Екатерине Николаевне Гончаровой. Дантес Пушкину неприятен и неинтересен.

Получив неожиданный вызов от своего новоиспеченного родственника, Пушкин выходит к барьеру, потому что, видите ли, «я не имею права отказать в этом удовольствии первому забияке, которому вздумается испытать мое хладнокровие».

Не имею права... Пушкин-поэт глубоко осознает зло дуэли (см. VI главу «Евгения Онегина»); русский дворянин Пушкин склоняется перед сословными традициями, признает правила дворянского общежития обязательными для себя.

Наши православные публицисты любят (именно в связи с пушкинской дуэлью) потолковать о том, что «жалкие эти правила выдуманы человеком», что «для Божьего Суда эти жалкие выдумки ничего не значат» и т. д. Полезнее было бы для начала задуматься над тем, что не Пушкин все-таки эти жалкие правила сочинил и установил — они действовали сотни лет во всем христианском мире, и с их отменой мир лучше не стал. В России, по крайней мере, одновременно с окончательным упразднением этих жалких выдумок в 1917 году, людей стали убивать как мух.

Никто не спорит с тем, что дворянская честь — условность. Опыт показывает однако, что общество, решившее отказаться от жалких человеческих условностей, не переходит полным составом в ангельский чин, а начинает дробиться на стада и стаи. Ангелы, как и животные, не нуждаются в гражданском законодательстве, неписаных правилах общежития и уголовном кодексе, человеку без этих выдумок не обойтись. Человек, если помните, «не ангел и не животное, и несчастье его в том, что чем больше он стремится уподобиться ангелу, тем больше превращается в животное». Опыт отдельных христианских подвижников, побеждавших чин естества, не может быть взят за основу при составлении таких специальных документов, как строевой устав, должностная инструкция машиниста электропоезда и т. п. Несвоевременное желание машиниста уподобиться ангелу может ведь стать причиной крушения.

Вполне вероятно, что слово «честь» для Божьего Суда ничего не значит. Для государства, каким оно было у нас до 1917 года, это слово значило немало. Дворянин без чести — такой же балласт в сословном государстве, как купец без капитала, как крестьянин без лошади и без топора. В сословном государстве дворянин без чести даром ест хлеб, даром пользуется привилегиями, установленными для благородного сословия верховной властью. Дворянин без чести носит личину благородного человека, не являясь таковым по сути. Дворянин без чести — самозванец.

Когда Александр III, глубоко почитаемый всеми носителями православного сознания в нашей стране, узаконил дуэль, это не было вынужденной мерой. Обычай дуэли к тому времени почти выдохся. Это именно была попытка возродить прежние «жалкие выдумки» о дворянской чести, попытка укрепить сословие, составлявшее становой хребет государства. Но не будем забегать вперед.

Получив вызов от Дантеса, Пушкин, не колеблясь, его принимает. Дуэль может быть большим злом (что и показано в VI главе «Онегина»), но дуэль — не единственная разновидность зла... Сословные привилегии тоже становятся злом, если конкретный пользователь уклоняется от платы за свои исключительные права. Дворянин, отказывающийся выйти на поле боя или на поле чести, равноценен крестьянину, отказывающемуся выходить на поле картофеля или ржи. Обязанность крестьянина — кормить себя, священника и дворянина, обязанность дворянина — умирать за крестьянина, за священника и за себя. Дворянство — военное сословие. Дворянин мог пить, есть и веселиться в то время, когда крестьянин трудился, зато от дворянина в любую минуту его жизни могла потребоваться готовность бодро и весело умереть за пустяк: за принцип, за тряпку (полковое знамя), за неосторожное слово...

Честь дворянина защищалась и обеспечивалась единственно его готовностью умереть за нее. Степень вреда, причиненного противнику на поединке, была для дворянской чести совершенно безразлична. Обязанности убивать или калечить противника полученный вызов на дворянина не налагал.

В своих комментариях к «Онегину» Лотман подробно разбирает тонкости тогдашнего дуэльного обихода. Из этого разбора видно, во всяком случае, то, что смерть на поединке была в пушкинскую эпоху большой редкостью. Нужна была действительно смертельная вражда соперников (та ее степень, которая в современных условиях доводит людей до уголовщины), чтобы при невмешательстве секундантов, для какового тоже должна была иметься веская причина, довести дело до серьезного кровопролития.

Дуэль на Черной речке была седьмой, кажется, дуэлью в жизни Пушкина, но до 27 января 1837 года ему ни разу не пришлось выстрелить в противника.

Состояние Пушкина перед последней его дуэлью вполне понятно. Пушкин знает, что по городу ходит человек, умело и хладнокровно распускающий слух о связи жены Пушкина с царем. Пушкин уже очень давно не имеет спокойной минуты. Пушкин собирает в кулак последние силы, мобилизует всю свою волю, чтобы разоблачить и раздавить негодяя, — и получает неожиданный вызов от Дантеса, разрушающий все его планы.

Выслеживать тигра-людоеда, пройти по кровавому следу до дневной его лежки, быть уже на расстоянии, позволяющем сделать верный выстрел, — и в эту минуту услышать сзади голос деревенского дурачка, кричащего во все горло про какие-то бирюльки или куличи, на которые охотник наступил случайно, выходя из селения в темный предрассветный час... Что-то подобное должен был чувствовать Пушкин, отправляясь 27 января на Черную речку.

По мысли Вл. Соловьева, Пушкин в тот день чувствовал другое. Пушкин стремился к «убийству из-за личной злобы», так что его воля «бесповоротно определилась в этом отношении и уже не была доступна никаким житейским воздействиям, — я разумею: нарушенное слово императору и последний выстрел в противника».

Поистине в статье «Судьба Пушкина» каждое слово драгоценно. Какой восхитительный залп фарисейства — беспримесного, химически чистого!

«Нарушенное слово императору...» Пушкин действительно обещал царю 23 января, что не станет ничего предпринимать по своему делу, не посоветовавшись предварительно с ним. Но Пушкин ничего и не предпринимал — Пушкин получил. По мысли Вл. Соловьева, следовало снести полученный вызов Николаю Павловичу. Геккернов посадили бы в крепость, и Пушкин в тот же вечер мог бы уже «отличиться в мазурке» — не хуже поручика Пирогова. И никаких кровавых трагедий. Может быть, Владимир Соловьев так бы и поступил на его месте.

«Последний выстрел в противника...» Оцените по достоинству это обвинение. Разверните его в живую картину. Пушкин 26 января отправляет известное письмо Геккерну. Письмо содержит ряд откровенных характеристик как самого Геккерна, так и его приемного сына. Мысль о дуэли даже не приходит Пушкину в голову, поскольку Геккерны еще в ноябре были исследованы с этой стороны и показали себя трусами. Пушкин желает только урегулировать отношения между двумя родственными семьями, сведя их к необходимому минимуму. Пушкин получает неожиданный вызов. Поединок не решает ни одной пушкинской проблемы, ссорит Пушкина с царем, разрушает все его планы — отказаться от поединка Пушкин «не имеет права». Дантес стреляет первым и смертельно ранит Пушкина. Пушкин лежит «головой в снегу». Пуля разворотила ему внутренности и застряла в основании позвоночника. Бегут к Пушкину секунданты,

«После нескольких секунд молчания и неподвижности, он приподнялся, опершись на левую руку...»

В эту-то секунду вылезает из кустов золотушный Владимир Соловьев, который ничего не прощал своим врагам, который в журнальном злословии не знал ни стыда, ни меры, который, надеясь очернить в общественном мнении безукоризненно-честных людей — Победоносцева, Данилевского, — шел на клевету и на прямой подлог (история с «переводами» из Рюккерта), — вылезает и начинает самодовольно вещать про «истинное самообладание», которого раненый Пушкин не достиг, про «низшие стремления», которых он, лежа головой в снегу, не преодолел... Лежал бы себе спокойно, молился бы, как положено умирающему русскому писателю, «за еврейский народ», — глядишь, поправился бы и жил бы еще пятьдесят лет. Еще и к Стасюлевичу в сотрудники успел бы попасть. Но нет. «Добровольную», «им самим вызванную» дуэль приспичило Пушкину увенчать «злым и безумным делом»: «смертью противника». Ну и поплатился за это. Как говорится, туда и дорога. Сам виноват.

Господи, помилуй! Человек, на которого нападают среди бела дня, которого среди бела дня режут, — уже и отмахнуться не имеет права!


Просто и хорошо написал о последнем пушкинском выстреле Б. В. Никольский (статья «Суд над Пушкиным»): «Не спорю, последний выстрел Пушкина — минутная слабость, вспышка возмущенного негодования. Этим выстрелом, этой вспышкой внезапного озлобления Пушкин только показал, как он был убежден, что у его противника хватит совести, что его рука не поднимется на убийство. При всем своем презрении к д’Антесу, он не считал его способным на эту последнюю гнусность, — и еще раз в жизни обманулся. Его негодующий выстрел можно поставить ему в вину лишь тогда, если преступен крик отчаяния, стон предсмертной муки...»

Правовую оценку случившемуся дал суровый и честный Николай Павлович, вышвырнув Геккернов из страны.

И только в одном пункте можем мы согласиться с Владимиром Соловьевым (и с союзной ему дружиной московских православных публицистов сегодняшнего дня): действительно хорошо, что Пушкин не убил Дантеса. Во-первых, слишком много чести было бы для «г... капитана» — погибнуть от руки Пушкина. Общая смерть объединила бы их, в чем-то уравняла... Бр-р-р! Такую вещь и предполагать-то неприятно. Во-вторых, все-таки лишний грех был бы у Пушкина на совести (хотя, конечно, застрелить такого человека, как Дантес, — грех небольшой). В-третьих... Вы помните, наверное, душераздирающую развязку дуэли: Пушкин лежит на снегу, глядит на лежащего перед ним Дантеса и произносит: «Странно: я думал, что мне доставит удовольствие его убить, но я чувствую теперь, что нет» (по другой записи: «…теперь как будто мне это причиняет страдание»).

Это уже не тот человек, который час назад тащился в санях на заведомо безнадежное дело. Нравственный перелом зримо совершается в Пушкине. Он еще говорит по инерции д’Аршиаку положенные «мужские» слова о том, что поединок не кончен, — эти слова ничего не значат. Голодный лев садится на песок с озадаченным видом: пахучий след оленя исчез, охота сорвалась. Пушкин глядит на поверженного врага и видит, что смерть этого смертного не нужна ему. Пушкин опытно познает тщету благородной ярости, тщету справедливой мести… В ту же минуту Дантес начинает шевелиться, Дантес встает. Дурацкая пуговица спасла ему жизнь. Убийца свободен, убийца может отправляться на все четыре стороны — еще скверниться, еще собирать на свою голову горящие угли. Здесь он больше не нужен. Пушкин поднялся на ту высоту, на которой зло уже не имеет доступа к человеку.


Хорошо, что Пушкин не убил Дантеса. Замечательно хорошо и то, что прогремел над Черной речкой его прощальный выстрел. «Веселое имя: Пушкин» — и радостно для русского сердца все, что с этим именем связано. Радостно думать о том, как он, смертельно раненный, все-таки приподнялся напоследок и сшиб ко всем чертям эту гадину, так долго перед ним маячившую, так долго заслонявшую ему свет. «Ничего не исправил, не помог ничему» этот выстрел, но и ничего не испортил, ничему не повредил — влился в «смутную, чудную музыку», которая все звучит над хмурой русской равниной после гибели Пушкина, и до конца растворился в ней.

В этом последнем выстреле был ведь и для Дантеса шанс — и, пожалуй, единственный. Рана и контузия, миг смертельного страха, чудесное избавление от гибели в виде пуговицы, закрывшей пустое сердце, заставившей пулю срикошетить, — должны же были потрясти Дантеса, перевернуть его жизнь, воскресить в нем «внутреннего человека»... Никак. Мрачная и презренная жизнь Дантеса в последующие годы (вплоть до 1895-го) хорошо известна. Успешная карьера во Франции, сенаторство и камергерство, шестидесятитысячное жалованье, а для души — интересничанье ролью «орудия судьбы», ролью убийцы лучшего русского поэта… Пустота.

Еще одно «мертвое тело Серпуховского», зачем-то ходившее по свету, евшее и пившее. В этой смерти своего противника Пушкин не виноват. Этого ужаса Пушкин для него не жаждал.


В заключение скажу нашим столичным православным публицистам следующее: вы вправе не любить Петра, не любить Петербург. Вы вправе сомневаться в конечной целесообразности литературного творчества. Вы можете с высоты духовной простирать Пушкину руку, соорудив на конце ее строгий кукиш, — то есть вы можете считать, что Пушкин весь свой век занимался пустяками — дуэлями и стихами — и так и не нашел в жизни прочного дела: не стал монахом или, по крайней мере, не продал свои имения и не употребил полученные средства на устройство бесплатных лечебниц для нищей братии.

Но как-то глупо, самому не устраивая бесплатных лечебниц, писать и писать на языке Пушкина (и на десятую долю не владея им так, как владел Пушкин) о том, что Пушкину лучше было бы не писать, а заниматься устройством лечебниц. Если литература — зло, так не умножайте зла. А если пишете сами, если кормитесь от своего пера, то чем вы лучше Пушкина — в плане лечебниц-то? Или одни только талантливые люди не имеют права заниматься литературной деятельностью в православной стране?

Упрекая лучших писателей России за то, что они пытались устроиться на земле без Бога, уподоблялись Тувалкаину и Иувалу, служили идолам эвдемонической культуры, «собирали сокровища на земле» и т. п., вы (в меру своих скромных способностей, разумеется) занимаетесь точно тем же, чем занимались они.

Вы отрицаете петровскую реформу, вы гремите против «секуляризации», вы смотрите свысока на весь петербургский период русской истории — но при этом вы до небес прославляете Ивана Сергеевича Шмелева, ездите в московском метро на работу, носите в кармане российский паспорт, пользуетесь современной бытовой техникой. Это неосновательно. Ваша бытовая техника, например, напичкана электроникой, без электроники не сможет работать ваше метро, да и ваш российский паспорт был бы простым куском картона, если бы на границах России не стояла армия, оснащенная той же электроникой. А вы знаете, отчего работают электронные устройства? Как физик по образованию, шепну вам на ухо: все эти благонамеренные разговоры про «дырочную проводимость», про «p-n переход» и т. п. — это разговоры не о реальных, а о вероятных вещах. Никто еще не наблюдал воочию движения дырки в полупроводнике. Просто некоторые материалы реагируют определенным образом на определенные воздействия, и люди научились использовать в своих целях эту определенность, эту данность. Теория в таких случаях подгоняется под результат, да и трудно ли создать теорию, имея работающее устройство на руках?

Но черт его знает, отчего эти электронные устройства работают — в глубине-то вещей.

Мы можем поэтому поставить вопрос ребром — мы можем заявить: «Россия — это Святая Русь, а Святой Руси не нужна чертова электроника». На это нам так возразят: «Без электроники ни одна ракета не взлетит. Обороноспособность России требует, чтоб была у нас хоть какая-то электроника». Тогда мы скажем: «Святой Руси не нужны чертовы ракеты. В минуту опасности русский человек станет на молитву, и Богоматерь остановят вражеские ракеты, летящие к Ее дому».

Мы можем в это верить, мы можем именно так верить, но мы не должны забывать о том, что вера без дел мертва. Такая вера потребует от нас и дел не вполне обычных. Чтобы отказаться полностью от чертовой электроники и чертовой материальной культуры, нужно ведь уйти в лес с топором и мешочком соли, устроить себе в лесу келью и, не заботясь о завтрашнем дне, молиться, трезвиться, подвизаться… Сергий Радонежский поступил так в ХIV веке — и достиг святости, и народ собрал и ободрил, и Россию спас.

XXI век обещает быть тяжелым для России, но не может же он быть тяжелее страшного ХIV-го века с его чумой, с его Ордой, с его Тохтамышем и Тамерланом? Ничто нам не мешает и в XXI веке возрождать и защищать Россию по методу преподобного Сергия: дорога в лес открыта, топор не трудно достать...

Но когда вы видите человека, произносящего с трибуны: «Факультеты радиоэлектроники следует закрыть, существующие зенитные комплексы следует демонтировать, ничего этого не нужно, Богоматерь остановит в воздухе вражеские ракеты, пущенные в Ее дом, и это так и будет, я вам обещаю это», — то вы видите, что на трибуну поднялся в этот раз темный и опасный негодяй, которого следует изолировать. И чем ярче его проповедь, чем она заразительное, тем больше нужда в изоляции.


Отмахнуться от петербургского периода русской истории, с хлестаковской легкостью и щедростью подарить всю русскую классику горстке инородцев с зарубежных кафедр славистики, оставив русскому православному читателю восемь томов Шмелева, — это не только преступно, но и глупо.

Во-первых, Шмелев и строчки не написал бы «по-шмелевски», если бы Кантемир и Ломоносов, Державин и Крылов, Батюшков и Жуковский не помогли Пушкину создать русскую литературу Нового времени, если бы не работали в этой литературе до Шмелева Гоголь и Толстой, Островский и Лесков, Достоевский и Чехов. Сам Иван Сергеевич, кстати сказать, хорошо это понимал и всегда отзывался о наших старших классиках с должным почтением.

Как заметил однажды друг Шмелева И. А. Ильин: «Операция, совершенная Петром была необходима, иначе Россия перестала бы существовать». Если бы не было у нас Петра, то Шмелев родился бы в русской резервации под Москвой и, сохраняя высокие традиции русской бытовой повести конца XVII столетия, писал бы примерно так: «Царевна же сташа с ним играть. По игранию же восхоте спати и рече: господине, не мешай, аз хочу спати! Он же повеле ей спати, а сам ста на нее гледети…»

Во-вторых, выдвигая талантливые произведения Шмелева в первый ряд русской классики, вы самим этим произведениям оказываете медвежью услугу. Неумеренность ваших похвал будет настраивать людей не против вас (кому вы интересны?), а против Шмелева.

Успокойтесь, повремените. He торопитесь перестраивать ряды. Любите вы Шмелева? Очень хорошо, мы тоже его любим. Пытаетесь служить истине? Мы тоже, в меру своих слабых способностей, об истине иногда помышляем. Но не послужите вы истине, говоря элементарную неправду! «Херасков — русский Гомер», «Шмелеву покорились вершины, недоступные творческому методу Л. Толстого». Где там покорились... Лев Толстой писал намного лучше, чем Шмелев, и ничего нельзя поделать с этим упрямым фактом.


Общеизвестно, что Сталин был одним из самых жестоких правителей в мировой истории: миллионы людей в его правление были так или иначе погублены. Известно также, что Сталин оставил своим наследникам государство, обладавшее мощными современными вооружениями.

Я не собираюсь сегодня давать оценку Сталину или его эпохе. Я говорю пока что о бесспорных фактах: коллективизация и индустриализация обошлись России в миллионы жизней, но начиная со второй половины ХХ века страна могла жить, не опасаясь вражеского вторжения.

Добрые Ельцин и Горбачев, разрушившие нашу оборонную промышленность, предавшие наших союзников, разоружившие страну в обмен на две-три улыбки «друга Коля», вторично убили людей, убитых при Сталине, сделали бессмысленной их великую жертву.

Православные публицисты сегодняшнего дня, отдающие зарубежным славистам всю великую культуру петербургского периода русской истории, почти буквально повторяют галантный жест Ельцина-Горбачева. Нашим публицистам, собирающим свои сокровища на небе, не жаль сокровищ, собранных на русской земле за двести «синодальных» лет. Им не нужен гнилой Петербург, им не нужен полувер Пушкин... Не нужно пахать землю. (Феодосию Печерскому хлеб доставляли), не нужно учиться (Сергий Радонежский обошелся без дорогостоящего высшего образования), не нужно ставить громоотвод на церковь...

Скажу еще раз и со всей серьезностью: такой путь существует — для единиц. И опыт показывает, что исключительные люди, прошедшие этот путь до конца, с величайшей терпимостью относятся ко всей сфере материальной культуры, в которой вынуждены жить обыкновенные люди. (Свидетельства о чудесах преподобного Серафима Вырицкого накапливаются год от года, кое-что издается — среди изданного приходилось встречать рассказ о девочке, поступившей по молитвам преподобного в медицинский институт. Невольно подумалось: какое счастье, что мать девочки не обратилась за советом и помощью к какому-нибудь православному публицисту! Тот бы быстро ей объяснил, что делают православные люди, когда хотят «справить сломанную ногу, с глаз слепого бельмы снять...»)

Мы вспоминали сегодня авторитетное суждение В. И. Несмелова, который назвал стремление некоторых мыслителей дать культурной деятельности человека религиозную санкцию «явной ошибкой». Мудрец Несмелов не остановился, однако, на этом догматически верном положении и так продолжил его: «Но в то же самое время и отрицать эту деятельность во имя религиозной основы жизни, очевидно, было бы не меньшей ошибкой, потому что она существует не по желанию человека отрицать истину религиозного мировоззрения, а исключительно только по желанию его сохранить свою жизнь и избежать невольных страданий жизни».

От культуры нельзя убежать, от культурной деятельности невозможно отказаться — выгнанная вами в дверь, она незаметно войдет в окно, и вы будете все равно осуществлять в своей жизни культурную деятельность, только по-другому ее называя, и при этом будете простодушно гордиться тем, что переросли якобы сферу материальной культуры…

Наука и искусство, машины и песни, уголовное законодательство и неписаные правила общежития — это костыли, с помощью которых несчастное человечество кое-как справляется с тяготами жизни.

В костылях нет греха и нет добродетели, на костылях безногий человек может перемещаться туда-сюда. Безногому вору костыли помогут украсть, благоразумный инвалид на тех же деревяшках доковыляет до святого храма. Легкие и прочные костыли удобнее громоздких загогулин, изготовленных кустарем-самоучкой. Неплохая вещь — инвалидное кресло. Посох и трость, механический протез, небольшой автомобиль с ручным управлением способны облегчить жизнь инвалида. Но можно и не связываться со всеми этими «жалкими человеческими выдумками» — можно перемещаться с помощью рук на заднице или на брюхе. И в таком способе передвижения греха нет.

Нехорошо только лежать на тюфяке и выговаривать ближнему, который, бодро стуча костылями, доставляет тебе обеды и выносит твои горшки: «Что ты там мудришь с костылями? Вольный грех — эта твоя привязанность к земному. Надеяться надо на Господа, а не на костыли. Насчет протезов скажу откровенно: мысль о протезах внушает тебе враг. Оставь это. Помни всегда о том, как ты во сне летаешь, и наяву поступай так же».

Легко отрицать человеческую культуру в ее исторически сложившихся формах. Легко противополагать этим формам (несовершенным, как все земное) свои фантазии на тему «новой земли и нового неба», свою безответственную болтовню. Неимоверно трудно вложить в сокровищницу национальной культуры один-единственный новый грош.

Если мы решим сегодня, что художественное совершенство стихов Грибоедова, Пушкина, Баратынского не так важно, как важно отсутствие в их текстах прямого обсуждения «христианских вопросов», если освободим своих детей от докучной обязанности изучать классическое наследие, то наши дети не заговорят завтра на чистейшем наречии учителей словенских Кирилла и Мефодия, а будут говорить: «Цой жив», «штука баксов», «прикольно-неприкольно», «Шри Ауробиндо», «короче», «удачи» и «блин», выражая с помощью этого десятка слов заветнейшие свои думы и чаяния.

Если завтра воплотится в реальность полуторавековая мечта московских публицистов — если «гнилой», «построенный на костях русских гениев» город Петербург исчезнет наконец с лица земли, скроется под водой, то послезавтра уцелевшие его жители разбредутся ведь не по сказочным Китежам, а по реальным Бокситогорскам и Сясьстроям, где главную городскую площадь украшают бетонный дом культуры, превращенный в казино, и шесть пятиэтажек, утыканных спутниковыми антеннами.


«Культура, — пишет Флоренский, — это та веревка, которую можно бросить утопающему и которой можно удушить соседа».

Вы можете, имея дурного соседа и зная свою несдержанность, вспыльчивость, держать в хозяйстве веревки специально непрочные, гнилые. Пожалуйста. Никто вас не осудит за это.

Но только не хвастайтесь своей выдумкой в периодической печати, не утверждайте, что ваша гнилая веревка — это уже не веревка, а росток новой, православной культуры, пробившейся сквозь асфальт «секуляризации». Ваша веревка — все равно веревка, только она дрянная.

Завтра ваш сын упадет в колодец, вы ему бросите гнилую веревку, потом смотаете обрывок и скажете, утерев светлую слезу: «Бог дал, Бог и взял». Соседа же своего при случае вы и голыми руками убьете.

Проблема не в «секуляризации», наводнившей рынок дурными и опасными нейлоновыми веревками, а в том, что вы соседа не любите.


Передо мной лежат сейчас две книги: изданный в прошлом году сборник докладов и документов Юбилейного Архиерейского Собора (на котором около тысячи ста новомучеников и исповедников российских XX века были причислены к лику святых) и дореволюционная хрестоматия, по которой изучали литературу русские дети того времени — будущие мученики и исповедники.

Золотой век русской поэзии представлен в моей хрестоматии с исключительной полнотой. Здесь есть не только Батюшков и Жуковский, Баратынский и Лермонтов, Тютчев, Языков, ранний Фет, но и Гнедич с Мерзляковым, Дельвиг, Денис Давыдов, Вяземский, Веневитинов, Козлов, М. Дмитриев, Кольцов, Цыганов, Хомяков, Шевырев, Бенедиктов, И. Аксаков… Пушкина в хрестоматии особенно много, как и должно быть. Поэмы, драмы, историческая и повествовательная проза — все тут представлено, все отражено. Лирика Пушкина дана во всем ее многообразии: от «Осени» и «Воспоминания» до мелких антологических и сатирических стихотворений. И даже «Утопленник» (названный одним из православных публицистов сегодняшнего дня «странной и страшной фантазией») здесь есть:

Из-за туч луна катится —
Что же? голый перед ним:
С бороды вода струится,
Взор открыт и недвижим;
Все в нем страшно онемело,
Опустились руки вниз
И в распухнувшее тело
Раки черные впились.

Перевожу взгляд с «Утопленника», напечатанного по милой старой орфографии, на бесконечно длинный список новомучеников и отрешенно думаю: знали «Утопленника» эти люди. Не помешал этим людям «Утопленник» войти в Царствие Небесное.


Сегодняшнее чтение закончено, а мы с вами продолжаем топтаться на том месте, на котором находились уже в конце прошлого чтения. Ничего. Дело пойдет у нас теперь бодрее и веселее: на очереди — персональные характеристики Дениса Давыдова и Катенина, Баратынского и Вяземского, много интересного и легкого фактического материала, много превосходных стихов.

Необходимо было нам помедлить у входа в царство русской поэзии — собраться с мыслями, набраться духа. Почиститься, приготовиться.

Золотой век один в жизни национальной литературы, один-единственный человек создает ее канон, ее неустаревающий «лицевой подлинник». Один человек накладывает отпечаток своей могучей личности на форму языка, на форму мысли народа-нации. Один Гомер в мире, один Лопе де Вега, один Шекспир, один Пушкин.

Сегодняшний общероссийский кризис испытывает нас на прочность, подталкивает нас к выбору легких путей: в эмиграцию, в могилу, в культурную шизофрению (шесть дней в неделю торгуем «сникерсами», седьмой — возрождаем национальные традиции), в православную резервацию, где русский человек сможет неплохо зарабатывать, демонстрируя американские туристам езду на тройках, медвежью травлю и туземные религиозные обряды.

«Следовать за Пушкиным <…> труднее и отважней, нежели идти новою собственною дорогой». Россия будет искать свое спасение на трудном пути — на пути Пушкина, на пути Ломоносова и Петра. Бог не выдаст, Россия спасется. Когда и как — этого пока еще нельзя разглядеть.

В декабре 1825 года Россия спаслась довольно просто. Бодрый Николай Павлович с помощью трех пушек разогнал толпу доморощенных Брутов и Риэг и вступил на царство.

В сентябре 26-го года, справившись с неотложными делами и короновавшись, царь приглашает к себе Пушкина. Восьмого числа царь и поэт встречаются в Кремле. Время останавливается. Для русской поэзии наступает Золотой век.

2002

Николай Калягин