Мы

Главные лица

Проекты

Библиотека

Ильдар Абузяров

Василий Авченко

Борис Агеев

Роман Багдасаров

Анатолий Байбородин

Сергей Беляков

Владимир Бондаренко

Владимир Варава

Вероника Васильева

Дмитрий Володихин

Вера Галактионова

Ирина Гречаник

Михаил Земсков

Иван Зорин

Ольга Иженякова

Николай Калягин

Капитолина Кокшенева

Алексей Колобродов

Алексей Коровашко

Владимир Личутин

Вячеслав Лютый

Владимир Малягин

Игорь Малышев

Юрий Мамлеев

Виктор Никитин

Дмитрий Орехов

Юрий Павлов

Александр Потемкин

Захар Прилепин

Зоя Прокопьева

Дмитрий Рогозин

Андрей Рудалев

Герман Садулаев

Владимир Семенко

Роман Сенчин

Мария Скрягина

Константин и Анна Смородины

Татьяна Соколова

Геннадий Старостенко

Лидия Сычева

Михаил Тарковский

Александр Титов

Багдат Тумалаев

Сергей Шаргунов

Владимир Шемшученко

Лета Югай

Галина Якунина

Классики и современники

Главная тема

Литпроцесс

Новости

Редакция

Фотоархив

Гостевая

Ссылки

Видео

Где купить наши книги

Без комментариев

Они любят Россию

Главная | Библиотека | Николай Калягин | 

Чтение первое

Начиная разговор о русской поэзии, уместно будет вспомнить слова Тютчева:

Кому ж они не близки, не присущи —
Жуковский, Пушкин, Карамзин!..

Представим на короткое время, что слова эти и к нам, собравшимся сегодня на очередном заседании Русского Философского Общества, относятся. И вот что тогда произойдет: Жуковский, Пушкин, сам Тютчев — это ведь не только имена, тексты, «культурные ценности» — это реально существующие духовные личности, и если они нам действительно присущи, значит, мы в них объединены, просто имеем с ними и друг с другом общую часть.

Умный человек, Фамусов заметил однажды, что «на всех московских есть особый отпечаток» — общий отпечаток, свойственный нам как русским, как людям одной культуры, образовался не без воздействия классической русской поэзии.

А о том, что есть поэзия и каков механизм ее воздействия на человека, на общество, — об этом имелись ясные представления лет двести назад, в пору младенчества наук. Баратынский писал, суммируя незрелые теории своего времени:

Болящий дух врачует песнопенье.
Гармонии таинственная власть
Тяжелое искупит заблужденье
И укротит бунтующую страсть.
Душа певца, согласно излитая,
Разрешена от всех своих скорбей;
И чистоту поэзия святая
И мир отдаст причастнице своей.

В наши дни эстетика как наука продвинулась вперед, продвинулась настолько, что сколько-нибудь серьезный, ответственный разговор о поэзии стал невозможен.

Представьте себе некую шахту, в которую люди спустились однажды за новым знанием — и разбрелись, потеряли друг друга. Но в остальном все идет по плану. Искомое новое знание добывается днем и ночью, шахта разрастается, во всех ее штольнях и ответвлениях трудятся замечательные специалисты — вот только докричаться один до другого давно уже не могут. Объединить их может только обвал и общая могила.

Человечество в целом знает сегодня очень много; каждый отдельный человек не знает уже почти ничего, владеет какой-нибудь узкой специальностью, а в остальном — живет старыми запасами, живет инерцией, накопленной благочестивыми предками, милыми невеждами. Запасы эти небесконечны, пополнения их не предвидится; в сознании современного человека начинают зиять зловещие бреши.

А раз уж всесторонний, подлинно научный разговор о поэзии стал невозможен, остается нам с вами несколько опроститься и «старыми словесы» потолковать о русской поэзии как о части целого, как о части русской православной культуры.

(Существенная оговорка: предметом нашего разговора будет являться только «книжная», профессиональная поэзия. Стихия устного народного творчества остается, как ни жаль, за рамками настоящих чтений.)

У пророка Исайи (в 3-ей главе) мы находим перечень лиц, являющихся «посохом и тростью Иерусалима и Иуды», — собственно говоря, здесь перечисляются люди, без которых не может устоять Православное Царство.

Кто же входит в этот перечень?

«Храбрый вождь и воин, судья и пророк, и прозорливец, и старец, пятидесятник, и вельможа, и советник, и мудрый художник, и искусный в слове».

Итак, вопреки бытующему мнению о бесполезности искусства, о принадлежности его к «предметам роскоши» (мнения такого рода неоднократно высказывались гуманистами типа Ивана Карамазова), мы видим, что художник, поэт, ученый — необходимая принадлежность мирового порядка. Вот первый важный вывод1, который мы должны сделать.

Второй вывод, не менее важный, состоит в том, что художнику и словеснику в иерархии должностей и званий идеального Царства принадлежат места со скромными порядковыми номерами 10 и 11. Звание поэта отделено от более важных званий судьи, пророка, народного вождя.

Представим на минуту, что декабристам удалось осуществить свой замысел — царская семья погублена, и вот уже народ, переколотив своих самозваных освободителей, приступает к избранию нового царя. И жребий вдруг указывает на Пушкина… В этом маловероятном случае Пушкину пришлось бы оставить литературу, поскольку ответственность царского звания на десять ступеней выше. А если бы тому же Пушкину на углу Конюшенного переулка и набережной реки Мойки явился Божий посланец — серафим ли, как то было у Исайи, или низшего чина ангел — и повелел ему явиться к Николаю I и, скажем, ввиду готовящегося польского восстания и надвинувшейся холеры призвать русский народ к покаянию, посту и молитве — то, разумеется, Пушкин, не медля ни минуты, отправился бы в Зимний дворец. Оттуда он мог попасть в сумасшедший дом, мог (в случае успеха своей миссии) уйти в монастырь — с литературой в любом случае было бы покончено.

В наши дни, во многом благодаря зловещим успехам так называемой «русской религиозной философии» (я имею в виду успех, которым пользуется, у молодого читателя религиозная публицистика Мережковского и Бердяева), распространились довольно странные представления о христианском вероучении; особенно не повезло притче о талантах, которую все пустились толковать вкривь и вкось. Поэтому стоит, может быть, напомнить простую истину: единственная цель христианской жизни — спасение души, личное спасение. Высота призвания увеличивает степень ответственности и затрудняет дело спасения. Церковному человеку абсолютно чуждо стремление прославиться, выдвинуться, «сделать себя»; он принимает свое звание как крест — любое, какое бы ни досталось, — и тащит его, знаете, тащит… Пушкин поэтом просто родился (как мог бы родиться горбуном, царским сыном — кем угодно), а жизнь прожил довольно обычную христианскую: труды, падения, семейные скорби, покаяние перед концом. Но сколько же прирожденных конюхов, лудильщиков, рыночных зазывал соблазнилось этой посмертной славой, прелестью стихов, обаянием имени — и «вошло в литературу»! Брюсов, скажем, не имел и тени поэтического таланта, но всю свою волю, всю энергию, которую Бог дал ему для устройства какой-нибудь образцовой фабрики, вложил в литературное «дело» и утвердил-таки свое имя в истории русской поэзии. Другие рвались к стихам от дел государственных, от высших придворных должностей (К. Р., граф А. К. Толстой). Но об этом весь разговор впереди.

А пока что нам понадобится еще одна отправная точка, третья по счету, для того чтобы начать наш разговор о русской поэзии. Поищем ее в Церковном Предании.

Киево-Печерский патерик, слово 25-е. «О Никите-затворнике, который потом был епископом Новгорода».

Нe все, может быть, помнят эту примечательную историю, я ее вкратце перескажу. Никита, молодой инок Киево-Печерской обители, самовольно, вопреки совету духовного отца, ушел в затвор. Там он начал читать книги под руководством явившегося ему ангела и вскоре обнаружил выдающиеся дарования. Известность Никиты началась с того, что он послал человека к Изяславу Ярославичу, бывшему тогда великим князем, и велел передать ему следующее: «Днесь убиен бысть Глеб Святославич в Заволочии, скоро посли сына своего Святополка на стол Новуграду». То есть вы понимаете: где-то очень далеко, на Двине, убит племянник Изяслава — убит только что, сию минуту, — и Изяслав должен скорее послать сына на освободившийся новгородский престол, пока другие Святославичи (Гориславичи «Слова о полку Игореве») не опередили.

Когда сообщение Никиты подтвердилось (а оно подтвердилось), народ повалил к нему толпами. Никита говорил с приходящими о душеполезных предметах, толковал тексты Ветхого Завета, зная весь Ветхий Завет наизусть, немного прорицательствовал — словом, сделался чем-то вроде учителя народного.

Братия монастыря догадались о том, что Никита обольщен, по одной его особенности: он избегал книг Нового Завета и не любил даже, когда другие упоминали о них.

Братия собрались во главе с настоятелем (тогда это был великий Никон, преемник Феодосия), пришли к затвору, помолились за Никиту (причем ангел немедленно испарился) и вывели его на чистый воздух. И стали осторожно спрашивать: «Брат, а что там — в Ветхом Завете? Мирянам рассказываешь, так может и для нас что-нибудь выберешь оттуда душеполезное?» Никита только хлопает глазами. «Ветхий Завет? — говорит. — Этого я никогда не читал».

Выяснилось, что не только вся мудрость Никиты, приобретенная под руководством «ангела», стерлась в его памяти, но и что Никита за время своего обольщения вообще разучился читать и писать. Братии монастыря пришлось заново обучать его грамоте.

С этого часа Никита вернулся к монастырской дисциплине, оставил мечты о славе, о просвещении народных масс, ангелы ему больше не являлись, и Никита стал сначала исправным иноком, потом — епископом в Новгороде. Достиг святости. В ХVI веке канонизирован.

Вот такая не вполне обычная духовная биография.

Мы можем, ознакомившись с ней, снисходительно покачать головой и потолковать об «упадке средневекового миросозерцания», можем, напротив, умилиться и вспомнить слова Пушкина о Киево-Печерском патерике: «Прелесть простоты и вымысла»; мы ведь не обязаны знать о том, что в аскетике слово прелесть и означает духовное помрачение, прельщение монаха бесом, принявшим вид «ангела светла», — это нам не нужно, это нужно знать подвижникам, тем, кто ведет духовную брань, — но нам, начиная разговор о русской поэзии, полезно вспомнить о том, что Православная Церковь не признает «духовности по модулю» и свято хранит завет апостола и евангелиста Иоанна: «Не всякому духу веруйте, но искушайте духи, аще от Бога суть: яко мнози лжепророцы изыдоша в мир».

Если что-то нас воодушевило, растрогало, умилило, если мы чувствуем что-то такое волнующе-огромное, тревожаще-пронзительное и неизъяснимо прекрасное, не будем торопиться приписывать свое состояние дуновенью Божественной благодати. Возможно, мы переживаем самую скверную минуту жизни, как обнаружится потом по ее последствиям. Черт — существо духовное. И Церковь призывает нас к духовной трезвости, учит не доверяться безоглядно своим ощущениям.

Итак, прежде чем попытаться взглянуть на русскую поэзию как на часть русской православной культуры, мы поискали в Писании и в Церковном Предании основания для такого взгляда, точки опоры, и вот что мы обнаружили (повторим вкратце):

— художник, литератор являются необходимой принадлежностью мирового порядка, без поэта и царство не устоит;

— поэт не пророк, не судья, не народный вождь; звание его ниже, полученное им поручение — скромнее;

— наконец, не все духовное хорошо, кстати сказать — и не все телесное плохо: Церковь освящает брак христианина, его дом, орудия труда, еду и питье. Задумаемся на секунду над такими привычными словосочетаниями, как «святая вода» (материальное) и «черная месса» (духовное).

Мы расстались со святителем Никитой, епископом Великого Новгорода, в самом начале XII века. 1108 год — время его кончины.

К этому году было уже написано «Сказание о Борисе и Глебе», а «Слово о законе и благодати», послания Феодосия Печерского («О неделе», «О вере латинской») успели сделаться стариной — бережно сохраняемой, изучаемой, чтимой. В 1108 году Владимиру Мономаху пятьдесят пять лет, только через пять лет станет он наконец великим князем и тогда уже составит свое «Поучение». А Нестор приступит к переработке Начального свода в «Повесть временных лет».

Уже вернулся из Святой земли игумен Даниил; не прошло и трех лет с того дня, когда он стоял в Великую субботу в Церкви Святого Воскресения в Иерусалиме, только что отвоеванной крестоносцами у агарян. Помните? Вот он стоит рядом с Балдуином I, королем крестоносцев (рядом — потому что король «есть муж благодетен и смирен велми» и «мне худому близь себе поити повеле»), великая церковь наполнена, и «вне церкве людие мнози зело», все в страхе и трепете ожидают сошествия Благодатного огня, и «глаголеть в собе всяк человек: “Еда моих дьля грехов не снидет свет святый?”» — И наш игумен смотрит на короля и вдруг видит, как «ручьи чудесно текут из очей его»...

В 1108 году мы обнаруживаем в Киевской Руси цветущую, разнообразную, мощную литературу.

Русская литература — одна из древнейших в Европе. Французская, английская, немецкая литературы младше нашей. Но есть и более древние литературы (болгарская, скажем), ценность которых определяется их древностью и ею же исчерпывается. У нас в России высокая литературная традиция, однажды возникнув, уже не прерывалась, не ослабевала даже, и эпоха Петра I остается до настоящего времени единственной нелитературной эпохой в русской истории («самой нелитературной эпохой», точнее сказать, — какие-то книги издавались и при Петре).

Страшное монгольское нашествие — и то было пережито литературой сравнительно благополучно. «Повесть о разорении Рязани Батыем», выдающаяся по своим художественным достоинствам, могла еще быть следствием инерции, последним вздохом гибнущей культуры, но уже «Слова» Серапиона Владимирского — это именно осмысление нового опыта, опыта катастрофического, и его выражение в прекрасной литературной форме.

«И в наша лета чего не видехом зла? многи беды и скорби, рати, голод, от поганых насилье. Но никако же пременимся от злых обычай наших; ныне же гнев Божий видящи и заповедаете: хто буде удавленика или утопленика погребл, не погубите людии сих, выгребите. О, безумье злое! О, маловерье! Полни есми зла исполнени, о том не каемся. Потоп бысть при Нои не про удавленаго, ни про утопленика, но за людския неправды...»

Не самый важный отрывок, может быть (из 5-го «Слова»), но мне хотелось, чтобы вы услышали интонацию — тут живая речь, необычайно яркая, — а ведь этим словам святителя, прозвучавшим когда-то с кафедры Успенского собора, в настоящее время более семисот лет.

И что же? Вся древнерусская литература — мощная, разнообразная, утонченная — была до ХVII века полностью нестихотворной.

Но сначала, наверное, необходимо поговорить о поэзии вообще — что это такое? В главном, конечно же, поэзия неопределима. Лучшее определение, которое я могу дать, и самое короткое: поэзия — то, что нельзя пересказать другими словами. В этом смысле «Слово о полку Игореве» — поэзия, и высочайшая. Но в этом смысле и многие страницы Гоголя, Достоевского — поэзия.

Поэзии не бывает без вдохновения, а вдохновение — это то, что вдыхается в человека извне, то, что приходит не спросясь и уходит, когда не ждешь.

Вспомним Грибоедова. План и лучшие сцены комедии явились ему во сне, и вся остальная жизнь Грибоедова, огромный ум, блестящее образование, честолюбие, побуждавшее к творчеству, мало что добавили к тому сну. Или Полонского, в двадцать лет шутя создававшего шедевры, потом же — только слабевшего... Сергея Тимофеевича Аксакова вдохновение посетило в старости, пришло вместе с болезнями, дряхлостью, угрозой слепоты.

Ахматову однажды спросили, не помогает ли ей писать стихи огромный опыт поэтической работы (ей было уже за пятьдесят), и Ахматова ответила довольно удачно: «Голый человек на голой земле. Каждый раз».

Древние греки хорошо понимали, что человеческими усилиями, человеческими заслугами поэзию не создашь, и объясняли вдохновение присутствием музы — богини! — или самого солнечного бога Аполлона, их непосредственным воздействием на поэта.

Но для практики, для безошибочного различения истинного поэта в толпе современных ему «певцов четырнадцатого класса», вот эти разговоры о вдохновении дают чрезвычайно мало. Если я стою над кособоким таким, доморощенным верлибром и говорю, растопырив руки: «Чую близость божества», — кто или что сможет меня переубедить? Ну, я так чувствую... Наука же ничего не знает о вдохновении, и, знакомясь с лучшими современными исследованиями, снова и снова обнаруживаешь досадный пробел: Л. Гинзбург, найдя индукцию у Пушкина, находит ее затем у Брюсова, структуралисты рассматривают рядом тексты Тютчева и Фофанова — и фиксируют наличие однородных элементов... В этом ахиллесова пята формального метода — он не может установить иерархию смыслов, иерархию ценностей.

Сцилла и Харибда. С одной стороны, нам угрожает восторженный дилетантизм, с другой — самодовольный педантизм, узость. Чтобы пробиться к поэзии сквозь эти теснины, тоже надо быть в своем роде поэтом.

Но мы отвлеклись. Речь у нас шла о нестихотворности древнерусской литературы. Упомянули мы и о том, что неизвестный автор «Слова о полку Игореве» — истинный поэт, гений... Как совместить эти два утверждения?

Вспомним упрек пушкинского Сальери Моцарту: «Как некий херувим, он несколько занес нам песен райских...» — а что дальше? Подражать чужому вдохновению — бесплодный путь, путь эпигона; но и сидеть, сложа руки, и ожидать, что твою голову вдруг озарит «священный дар... бессмертный гений», тоже не очень рационально. В данном случае, Сальери напоминает нам о том, что поэзия — не только бог, но и человек, не только вдохновение, но и труд. То есть у поэзии есть сторона чисто человеческая, и версификация, ремесло стихотворца — это именно та синица, которую человек, всякий человек, способен удержать в руках. И получается, что без научного определения поэзии нам не обойтись — мы его возьмем у Николая Федоровича Остолопова, чей «Словарь древней и новой поэзии» пользовался в свое время (в начале XIX века) некоторой известностью: «Поэзия — способность выражаться мерной речью, или стихами и созвучиями, или рифмами, в украшенных картинами, описаниями, а также другими вставочными местами сочинениях, коих обыкновенная речь не допускает».

Уже первый признак поэтической речи, указанный Остолоповым, — метр — это то, чему можно научить. И человек, научившийся выдерживать стихотворный размер, подбирать рифмы и проч., сможет писать русские стихи. (Будет ли это поэзия? Конечно, скорее всего, нет. Школа не создает поэтов из ничего; однако поэту, вот этому уроду, который, по слову И. Аксакова, «уже так и родится с неестественной наклонностью к рифмам, хореям и ямбам», полезно бывает в начале жизни пройти хорошую школу).

Так вот, попытки обнаружить метрическую систему в «Слове о полку Игореве», в «Слове о погибели Русской земли», в других произведениях древнерусской литературы делались (и будут делаться), но наукой эти попытки пока не приняты. И остается принять к сведению, что до ХVII века в России отсутствует национальная поэтическая традиция, отсутствует стихотворная школа.

В чем же дело? Неужели в том, что, как выразился один современный американский профессор во вступлении к своему ученому труду, посвященному истории философии, религии и науки в нашем отечестве, «СССР до 1917 года был отсталой, слаборазвитой страной»?

Допустим на минуту (исключительно из уважения к молодой американской науке), что СССР в XI веке был отсталым государством, — объяснится ли из этого факта отсутствие там книжного стихотворства? Да никоим образом. Дело в том, что поэзия вообще «старше» прозы. При рождении словесного искусства требуется, в первую очередь, дистанцировать, как-то отделить юную словесность от обыденной речи — отсюда метр, насилие над языком. Проза — более поздняя и «сложная» форма словесности, поскольку внешне она более похожа на обыденную речь. На Руси книжное стихотворство возникает только в ХVII веке, а высокоорганизованная художественная проза является на шесть столетий раньше — является сразу, готовая, как Минерва из головы Юпитера. (Мы можем предполагать, что роль «разделителя» выполнил тут церковно-славянский язык, на который эта проза опиралась, — язык хоть и близкий народному, но не сливающийся до конца с обыденной речью.)

Византия, от которой Древняя Русь восприняла свое просвещение, обладала развитой поэзией. Скажем больше: в X–XI, да и в XII веках Византия являлась единственной христианской страной, где существовала серьезная поэзия на народном языке. И византийских поэтов знали у нас и переводили — но переводили прозой.

Исследования зарубежных славистов (Р. Якобсон и др.) показали, что уже в XI в. техника церковно-славянской поэзии была не просто развитой — она была изощренной. Русский человек, посещая храм каждое воскресенье, зная назубок церковную службу, впитывал эту поэзию, и влияние ее; влияние литургической гимнографии обнаруживается в устном народном творчестве: в духовных стихах и в «стихах покаянных».

В самом устном народном творчестве издревле существовали жанры, организованные метрически (размер в них был неразрывно связан с напевом). И в том же «Слове о полку Игореве» исследователи обнаруживают следы влияния эпоса.

Невозможно усомниться в существовании на Руси говорного, бахарского стиха. Следы его влияния обнаруживаются в «Молении» Даниила Заточника.

Все предпосылки налицо — почему же нет книжного стихотворства?

Филологическая наука отвечает на этот вопрос уклончиво: «Да, загадка. А впрочем, стихов не было не только на Руси, но и в других государствах Восточной Европы, принявших просвещение от Византии, будь то государства славян, Румыния или Молдавия. В Чехии, например, стихов не было, пока она оставалась православной, а как только православная литургия в Чехии пала — стихи появились.

Вообще же, устное народное творчество, вот эта богатейшая праславянская языческая основа — она-то, очевидно, и удовлетворяла потребность в поэзии средневекового русского человека. Христианство в Древней Руси было вообще светлым, радостным; Церковь была достаточно мягкой, снисходительной — ну, она смотрела сквозь пальцы на то, что мирянин, когда приходил “потехи час”, обращался к своим сказителям, песенникам, скоморохам...»

Академик Лихачев так прямо и пишет: «До середины ХVII в. стихи встречались лишь спорадически, так как потребность в любовной лирике удовлетворялась фольклором».

Положим, все это так и было, — но как оно было, как именно?

Первая запись русской народной песни произведена, как известно, в 1619 году, поэтому разговоры об устном народном творчестве XI-го, скажем, века останутся навсегда беспредметными. Мы знаем, что Феодосий однажды прекратил музыкальный вечер, происходивший в палатах у Святослава Ярославича, простым вопросом: «Вот так ли будет на том свете?» — эпизод этот описан Нестором в «Житии Феодосия»; но нам негде взять программу того вечера и некого расспросить о том, что за «гусльныя и оръганьныя гласы и замарьныя пискы» звучали в палатах Великого Князя в 1067 году.

Однажды уже произошло чудо: раскрытие русской иконы, явление из-под слоя непроницаемой, черной олифы Дионисия, Андрея Рублева... Это открытие в корне изменило все существовавшие представления о древнерусском искусстве, о самом характере, о достоинстве древнерусского человека. Действительность далеко превзошла дерзкие мечтания горстки квасных патриотов, осмеливавшихся в XIX веке признавать за русской стариной некоторое культурное значение, некоторую самоценность.

Произойдет ли когда-нибудь такое же чудо с русской песней, былиной, народной сказкой? Удастся ли расчистить их от позднейших наслоений, восстановить утраченные звенья? «Блажен, кто верует. Тепло ему на свете». В свое время мы будем говорить о попытке Заболоцкого воссоздать русский героический эпос. Примечательно, что последний классик русской поэзии в последние годы жизни приблизился именно к этому рубежу.

Возвращаясь к формуле Лихачева (регулярного стихотворства не было, поскольку потребность в любовной лирике удовлетворялась на стороне), заметим, что в Древней Греции, которая стала колыбелью европейского искусства и науки, возникновение лирической поэзии не было связано с любовной потребностью. Предание гласит, что в VII веке до Р. Х. в Спарте начались гражданские раздоры, смута, тогда явился с Лесбоса кифаред Терпандр, призванный дельфийским оракулом, заиграл и запел — и понемногу в городе воцарились спокойствие и порядок. (Сохранился величественный зачин гимна к Зевсу, сложенный Терпандром и существующий на русском языке в переводе Вяч. Иванова: «Зевс, ты всех дел верх...» и т. д.).

В Древней Греции хоровая лирика обслуживала религиозные праздники, а без этих праздников, скреплявших аморфное население обручами надличностных идеалов, сплавлявших единицы в общность, полис просто не выжил бы в тогдашних условиях всеобщей войны и вражды. Потребность в поэзии была жизненной и коллективной.

Любовная лирика пришла позже и легла во многом на готовые формы. Сапфо и Алкей появляются только в третьем поколении греческих лириков, причем появляются на периферии и при жизни не могут соперничать в популярности с Серсихором.

Остается договорить то, что не захотел (или не осмелился) выговорить академик Лихачев: главную потребность древнерусского общества, потребность в общенациональном идеале, удовлетворяла Церковь, удовлетворяла православная литургия; некоторые второстепенные потребности — там, в любовной лирике или в сатирическом взгляде на семейную жизнь соседа — действительно удовлетворялись фольклором.

Для индивидуальной поэзии, таким образом, почти не оставалось места.

Впрочем, место могло бы и найтись. «Дурное дело — нехитрое», — гласит народная пословица; и если бы, например, Нил Сорский сбросил монашеское одеяние и употребил весь свой литературный талант, всю свою эрудицию на составление русских стихов, прославляющих пенную брагу и свободную любовь, если бы Иван III одобрил эти опыты и приблизил певца ко Двору, — национальная поэтическая школа была бы создана раньше. Но в этом случае Россия вряд ли пережила бы Смутное время.

Лучшие люди нации были на высоте своего призвания. Свой Рабле, свой Франсуа Вийон так и не появились в средневековой России.

Мимоходом задумаемся: а точно ли высока эта страсть — «для звуков жизни не щадить»? И что есть поэт в человеческом общежитии? Обособление, аномалия, ходячее исключение из правил. Инструмент, посредством которого добывается редкий и ценный минерал: поэзия. Перефразируя Паскаля, скажем: «Хороший стихотворец — плохой человек». Специальность поэта заключается в добыче и обработке звуков, и он, увлекаемый честолюбием, захваченный азартом литературной борьбы с ее жесткой внутренней логикой, способен приносить в жертву специальности и собственную внутреннюю крепость, и мир душевный своих близких, и многое другое, без чего человеку трудно обойтись, а христианину просто не положено обходиться. (Так, золото — благородный металл, но драга, которою этот металл добывается, ничего благородного в себе не содержит, загрязняет воды, уродует землю и отравляет воздух.)

В христианской средневековой Европе мы находим только одну страну, в которой национальная поэтическая школа могла появиться безболезненно, в результате органического роста, — конечно, это Италия, где памятники античной эпохи встречались на каждом шагу, Вергилий и Овидий входили в обязательную школьную программу, да и народный язык был близок латинскому. Но и в Италии рождение национальной поэзии шло рука об руку с процессами секуляризации, омирщения (так называемое Возрождение), а для России стать первым поэтом в национальной традиции значило просто оторваться от предыдущей традиции, ногами оттолкнуться от матери-Церкви.

Заслуга создания русского поэтического языка принадлежит, как известно, Ломоносову. Рассмотрим цепь поступков, которые пришлось ему ради этого совершить:

— Ломоносов тайно уходит из дома и, нарушая прямой запрет отца, едет учиться в Москву, — разрыв с семьей;

— при поступлении в Славено-греко-латинскую академию Ломоносов объявляет себя сыном священника, т. е. порывает уже и с природным своим сословием;

— по окончании академии отказывается принять сан — разрыв с духовным сословием;

— уезжает в Германию, прерывая тем самим церковное общение; женится на протестантке.

Для любого нормального русского человека — ХV-го, скажем, века — это ряд катастроф, духовное самоубийство.

Но мы знаем и конец этой истории. Ломоносов возвращается на родину, восстанавливает отношения с семьей (усыновляет племянника), приобретает чины и звания на царской службе. А Церковь? Церковь считала и продолжает считать Ломоносова в числе своих верных чад: стихи его включались в двухлетнюю программу церковно-приходских школ, могила Ломоносова — в Александро-Невской лавре...

Поступки Ломоносова были следствием его личной инициативы, но сама она была лишь откликом на инициативу сверху. А эта последняя принадлежала Царю, помазаннику Божию.

В России ХVIII века процесс секуляризации, омирщения шел сверху, и само омирщение было, таким образом, освящено.

Но мы чуть-чуть забежали вперед.

В ХVII столетии в России вдруг появляется большое количество стихов: тут и рифмованная проза, и раешник, и силлабические вирши.

Настоящий наплыв стихов, наводнение — после многовековой засухи. Об одной из причин этого наплыва мы уже вскользь упомянули: к ХVII веку относятся первые записи фольклора, и для нас просто «проявляется» тот фон, на котором с XI века создавались прославленные памятники нашей письменности.

Вторая причина — политическая и культурная экспансия западного мира. Тридентский собор закончился в 1563 году, на следующий год орден иезуитов был приведен в Польшу, а еще через пять лет — в Литву. Не так уж беспричинна была мания преследования, развившаяся у Ивана Грозного во второй половине жизни. «А век тот был, когда венецианский яд, незримый как чума, прокрадывался всюду: в письмо, в причастие...»

После Люблинской унии (1569 г.) множество русских православных, издавна проживавших в Литве и Польше, оказалось под прессом новообразованного могучего католического государства, наэлектризованного энергиями контрреформации. Мы не будем здесь говорить о политическом давлении, которое оказывалось на православное население Западной Руси; для нас важно то, что уже в первые 10–12 лет после образования Речи Посполитой иезуиты сумели создать целую литературу — полемическую и агитационную — на русском языке. В этих краях, но выражению А. В. Карташева, «встал вопрос о спасении православия средствами своего просвещения — школы, науки, книжности».

Для противостояния сильному и безжалостному врагу необходимы мужество, жертвенность. Этого хватало. Оставалось позаботиться о главном: удостовериться в том, что правда не на стороне врага, ополчившегося против нас, что не с правдою мы враждуем.

Если иезуиты переводили, скажем, раннюю публицистику Георгия Схолария, византийского патриота, который (в надежде на военную помощь Запада против турок) выступал противником Марка Эфесского и защитником Флорентийской унии, — значит, следовало как можно скорее ввести в культурный обиход поздние, зрелые труды св. Георгия (Геннадия) Схолария, первого патриарха Константинополя после его падения, непримиримого противника латинян.

Центр православного просвещения создается в городе Остроге, сюда вызывает князь К. К. Острожский Ивана Федорова, здесь в 1581 году увидела свет знаменитая Острожская библия (первая печатная Библия православного мира) вместе с «Хронологией» Андрея Рымши.

В предисловии к читателю и в виршах на герб князей Острожских Герасим Смотрицкий использует неравносложный стих — в сущности, это народный стих, раешник, — но опирается при этом на церковно-славянский язык:

И убывает луна Ветхаго Завета,
Сияет бо солнце неприступнаго света,
В нем же ходя не поткнется,
Но паче спасется.

Автор «Хронологии», напротив, выдерживает равное число слогов в каждом стихе (принцип изосиллабизма), но при этом пишет на языке народном:

Жидове сухо прошли Чирвоное море,
Кормил их Бог на пущи, не было им горе.

Следуя спортивной логике современной науки, помешавшейся на отыскивании приоритетов (неважно, кто сделал лучше; само это «лучше» тем более неважно — важно знать, кто был первым у дверей патентного бюро), можно назвать белоруса Андрея Рымшу основоположником регулярного стихотворства на Руси. Впрочем, первые стихотворцы Московского государства придерживались скорее линии Герасима Смотрицкого (чей сын Мелетий и составил, кстати сказать, ту «Грамматику», которая стала «вратами учености» для юного Ломоносова), но они нащупывали эту линию самостоятельно — о каком-то заимствовании не может быть и речи. В жизни Московского царства второй половины ХVI в., довольно замкнутой и самодостаточной, хватало своих забот, своих проблем — в том числе и эстетических (выступление Ивана Висковатого). Три-четыре просветительских кружка, возникших в Остроге, Львове, Вильно, ничего не изменили во внутреннем равновесии России. Просто на западной границе православного мира завязались авангардные бои.

Смутное время, шайки поляков, литовцев, шведов, русских изменников, опустошавших страну, перенесли борьбу в самое сердце русского государства.

Физическое присутствие поляков, вынужденное близкое знакомство с чуждой культурой явилось, по всей видимости, последним толчком, вызвавшим к жизни ту поэзию, которая в науке носит обобщающее название: досиллабическая поэзия. Впрочем, доказано фактически (Панченко), что эта поэзия генетически связана с раешным стихом, с устным народным творчеством.

Так кто же они, первые русские стихотворцы?

Князь Иван Хворостинин, потомок старинного рода ярославских князей, сын опричника, кравчий при дворе первого Лжедмитрия, а при Михаиле Романове — воевода в Мценске и Переяславле-Рязанском.

Тимофей Акундинов, последний из 19-ти самозванцев Смутного времени, казненный в Москве в 1653 году.

Иван Наседка — один из составителей и распространителей патриотических грамот 1611 года, богослов, ключарь московского Успенского собора, сосланный при Никоне в северный монастырь и из ссылки не вернувшийся.

Разные люди, как видим. Кто-то сочувствует интервентам, кто-то мужественно противостоит им. Кто-то, пользуясь обстановкой сумятицы и неразберихи, ищет личных выгод. Идет борьба, в жизни и в литературе; все так или иначе вовлечены в эту борьбу.

Князь Хворостинин — западник, о чем красноречиво свидетельствует первая его «вирша», дошедшая до нас: «Московские люди сеют землю рожью, // А живут все ложью».

Русский западник — существо вообще двоящееся: что-то в нем есть от Чаадаева или даже от Петра Великого, что-то — обязательно от Смердякова. Князь Иван любил повторять, что «на Москве людей нет, все люд глупой», а люди все в Литве. Узнав стороной, что «молиться не для чего и воскресения мертвых не будет», князь Иван не утаил это важное открытие от своей дворни, а так как глупые люди туго воспринимали новое, математически выверенное учение, то князь Иван просто запретил им посещать церковь. Тут правительство, наконец, вмешалось (1622 г.) и отправило его в ссылку.

В ссылке в душе Хворостинина возобладало чаадаевское начало: он покаялся и, возвратившись через год в Москву, написал ряд полемических сочинений в защиту Православия — сочинений, изящных по форме и в то же время обильно нашпигованных книжной мудростью:

Ни Платон, ни Пифагор, ниже Аристотель —
Не обретается из них духовный сказатель...
………………………
Не наши пастыри церковнии сопостаты,
Иже прелазят, а не входят истинными враты.
Не таков бысть Господь, иже наш Спаситель,
И Андрей апостол, российский учитель.
Не таковы римские учители,
Но всему миру великие мучители.
………………………
Мы же возлюбим Христу угождати
И святое имя Его величати,
И сохраним твердо гонимую веру,
И отмещем мерзкую оферу.
………………………
Ибо Господь наш много за нас пострадал
И нам терпения Свой образ предал.
Таже святый Андрей крестную смерть приял,
В Патрех Ахайских за Христа пострадал,
Благих всемирный ловец,
Неложный пастырь Христовых овец.

Нельзя не заметить, что в сочинениях своих, как и в жизни, князь Иван Хворостинин парит высоко над глупым московским людом. Правда, последний как раз и сохранил в невыносимо трудных условиях Смутного времени «гонимую веру» — и именно ту, в которую через десять лет удалось затащить на аркане князя Ивана. Но простая справедливость требует признать, что среди современников Ивана Хворостинина никто так красноречиво не писал в защиту Православия, как это удавалось ему.

Иван Наседка, например, в версификации совсем не блещет.

В тот год, в который Хворостинину пришлось отправиться в ссылку в Кирилло-Белозерский монастырь, Иван Наседка попал в Данию и прожил там несколько месяцев. Царь Михаил Федорович решил посватать племянницу датского короля, и Наседка, ближайший сотрудник патриарха Филарета, вошел в состав русского посольства. Двухэтажный дворец датского короля поразил Ивана Наседку — точнее сказать, поразило его то обстоятельство, что дворцовая церковь здесь была устроена под пиршественным залом. В своем сочинении, довольно нескладном, которое называется «Изложение на люторы», Иван Наседка помешает описание этого возмутительного факта.

Мера в его стихах отсутствует, язык темен и неблагозвучен. Но если велеречивый князь Иван Хворостинин, как щитом, закрыт от нас своей ученостью и словесным мастерством, то в этом вот простодушно-доморощенном «изложении» то ли вопреки форме, то ли благодаря ей живые чувства автора и нравственная его физиономия запечатлелись и сохранились до наших дней:

Дива убо есть велика та палата видети,
Христианам же истинным зело ю достоит ненавидети.
………………………
Горе убо устроил двоекровную палату,
Долу же под нею двоеимянную ропату,
И по-люторски нарицают их две кирки,
По-русски же видим их: отворены люторем во ад две дырки;
Горе убо устроен в палате блуда и пианства стол,
Долу же под ним приношения пасения их на Божий престол.

Тимофей Акундинов в стихах своих жалуется довольно забавно:

Почто, Москва, зло все забываешь, —

т. е. принимая «злых» Романовых,

А мне, природному своему, повинности не воздаваешь?

Вообще же, этот изолгавшийся человек, пять раз на своем веку менявший веру, побывавший и католиком, и мусульманином, и протестантом, выдававший себя то за сына Василия Шуйского, то за его же внука, был незаурядным стихотворцем, о чем свидетельствует хотя бы такой отрывок:

Мой верне милый читательнику,
Не дивись настоящему враждебнику,

Что он в наследии нашем господствует —
Так ему мир, а не Бог дарствует,

Который злых возвышает,
А благих отнюдь уничижает.

Смотри же не начала, но конца,
Да будешь мудр до конца.

Хто сначала скачет,
Тот напоследок плачет.

………………………

Здоров же, любимичи, буди,
А своего государевича не забуди.

Крупнейшим писателем этой переходной эпохи должен быть признан князь Семен Шаховской.

Образованный человек, замечательный историк Смутного времени, Шаховской прожил бурную и очень тяжелую жизнь: труды, болезни, раны, опалы... Шесть раз его ссылали в разные отдаленные места, даже и к смерти приговорили однажды, но, к счастью, не казнили.

С одной стороны, такова была общая судьба русских людей того времени, с другой — таков уж человек был князь Семен Иванович: простодушный, непрактичный, на редкость неудачливый. Одним словом, бесталанный. Так, например, крупные неприятности принесла ему четвертая женитьба (что запрещено церковными канонами). Но Шаховской не был легкомысленным человеком — просто имел несчастье потерять трех жен, не пробыв и пяти лет в общей сложности на положении супруга. (Неправдоподобная ситуация, никем, кроме В. В. Розанова, не предусмотренная.)

Неудачник в плане житейском, Шаховской оставил яркий след в истории литературы: именно из его «Летописной книги» мы черпаем свои представления о главных деятелях Смутного времени, а словесный портрет Ксении Годуновой, созданный пером Шаховского, может украсить любую, самую строгую антологию русской прозы: это наша классика.

В стихах Шаховскому принадлежит послание к князю Пожарскому, замечательное по многим достоинствам. Подкупает свобода, с которой автор — за 150 лет до Державина — говорит о себе, о своих житейских обстоятельствах. И как говорит! Размеренно, сочно, картинно.

У этих стихов, выпрашивающих денежное вспомоществование, тяжелая поступь.

Автор успевает сказать решительно обо всем:

И о Божиих к нам великих щедротах, и о долгом терпении,
И о нашем к Нему жесткосердстве и всегдашнем неисправлении, —

и о добрых делах князя Пожарского, и о правильной заточке его меча — но поглядите, как неназойливо и сильно:

И хощем воспомянути твою к себе милость и рещи о своей скорби и недостатце.
Не мощно бо великия ради нужды преминути сего вкратце.
И еще без лености хощу потружатися чернилом и пером
И убогою своею мыслию и недостаточным своим умом,
Поне же мысль моя разгорается во мне, аки пламень в пещи,
Нудит мя о всем твоем добродеянии доволне рещи,
Аше и без нас недостойных идет о тебе предобрая слава всюду,
Яко всегда имееши на враги меч свой остр обоюду.

Во время польской интервенции два князя служили рядом, рука об руку, и Шаховской вспоминает:

Что же рцем, и что возглаголем, но воспомянем вышереченное слово.
Было же врагов наших зияние на нас, аки рыкание львово...
Но Господь Бог совет их разорил
И гордость их до конца низложил.

Незаметно переходит к прежним благодеяниям Пожарского:

Прокормил еси нас с супружником нашим и с родшими от нас сироты,
И потом не вменил еси себе в тягость нашего же к тебе стужения,
И не видя от нас никоторого к себе рабского служения,
Пожаловал нас...

Но, к несчастью,

И что было ваше жалованье, государей моих, то все изошло, —

и Шаховской переходит к рассказу о современном своем положении:

Сам государь, веси, напрасно стражу и погибаю,
Помощника и заступника себе в таковой сущей беде не обретаю.
Рад бы был, иже бы жив вшел во общую матерь землю,
Понеже на всяк день смертное биение от спекуляторей приемлю.
Но не мощно ми сего сотворити, что самому себя смерти предати
И многогрешная душа своя и тело во ад низпослати.

И наконец, прямо и бесхитростно излагает свою просьбу:

Не хитро и не славно осудити и погубити мужа безответнаго.
А не имею милующаго ни ущедряющаго отнюд никого,
Мне же, яко всякому, злато и сребро милее бывает всего.

Это кульминация послания, она наступает на пятой странице. Далее следуют еще шесть — мы их опустим.

Что же сказать в заключение о поэзии досиллабической? Мы убедились, что просмотренные нами образцы не являются каким-то сгустком чистой поэзии — самоценности, самодостаточности в них не слишком много. Но в них чувствуется нерв народной жизни, время отражается в них — тяжелое время, так похожее на наше сегодняшнее, и человек переходной смутной эпохи выказывает, обнаруживает себя. Несмотря на варварскую, заимствованную у интервентов одежду, это поэзия. Хотя именно одежда делает ее поэзией формально. В общем, это переход, минута.

На Россию надвигается духовная ночь. Смутное время пережито, пережито с Божьей помощью, но проблема, вызвавшая крушение государства, интервенцию и Смуту, стоит по-прежнему остро. Впереди реформы, церковный раскол, «латинское пленение церкви», а в Женеве вот-вот уже родится женевец Лефорт.

Один североатлантический политик лет пять назад назвал Россию «темной страной» за то, что она не участвовала «в крестовых походах, Возрождении и Реформации». Отечественные либералы также любят говорить и писать о «культурной изоляции» Московской Руси ХVI века, часто цитируют Курбского, считавшего, что Иван IV «затворил царство Руское, аки во аде твердыни», всуе поминают земную печальную участь св. Максима Грека, охотно рассуждают про сон, в который погрузилась к концу века Церковь... Все это резонно, и только остается добавить, что русская история «грустна, но не сказать чтоб уникальна»: история Византии, история Иудейского царства выглядят ничуть не лучше через либеральные очки.

«Ни мануфактур образцовых, ни Реформации — один только обскурантизм». — «Разврат придворный! Лицемерие!» —«Исайю перепилили деревянной пилой, Максима Исповедника замучили...» — «Вот они, деспотии-то восточные!»

Верно, злой царь Манассия погубил пророка Исайю — но этому нечестивцу, знаете ли, было кого губить. А в рыночной демократии, увы, пророки, святые, отцы Церкви так же точно не предусмотрены, как и злые цари, коварные евнухи, «волчьи соборы»... Приходится выбирать. «Темная» Россия выбрала своим идеалом — святость.

И «третий Рим» — это не социальная утопия, которую нам, русским, не удалось осуществить на практике и над которой поэтому следует посмеяться, а затем обратиться к опыту государств с более уравновешенной социальной политикой. Третий Рим — повседневная наша реальность, прошлое, настоящее и будущее народа нашего, тот воздух, которым мы все нечувствительно дышим.

(Три Рима новозаветной истории осуществляют последовательно то служение, которое в ветхозаветные времена было поручено Израилю. Можно поэтому говорить о Москве и как о «Новом Иерусалиме». Тем более, что в современной секуляризованной лексике «Рим» — всего лишь символ мощного государства, мировой державы, каковой Россия до недавнего времени была и, Бог даст, будет снова. Но разве привлекательны для нас сами по себе земное могущество и земная слава? Разве не сказал однажды и навсегда святой благоверный великий князь Александр Невский, участник крестовых походов со стороны России: «Не в силе Бог, а в правде»?)

Два события, подготовленные веками предшествующей русской истории и тысячелетиями истории всемирной, произошли в ХVI веке. Грамота Вселенского патриарха утвердила царское достоинство московского великого князя, и автокефалия Русской Церкви была признана Церковью Вселенской.

А это значит — появилось третье православное царство (после Иудейского и Римской империи Константина Великого), появилось вновь государство, в котором некуда спешить, за пределами которого нечего искать, в котором достигнута возможная на земле полнота бытия. Россия всем своим громадным телом вступила в реальность Тысячелетнего царства.

Не надо думать, что в Православном царстве исчезают несправедливость, нищета, болезни — все это остается, но осмысляется по-другому и нередко принимается с благодарностью. Православное царство — это государство, в котором правильно славят Бога. Находясь на такой высоте, трудно интересоваться еще чем-либо всерьез.

Нельзя без грубой натяжки идеализировать историческое бытие России ХVI века. «Дух и буква истории совсем не тождественны, — замечает по этому поводу современный православный богослов. — Там, где преизобилует благодать, усиливается натиск греха на благодать». Так было в Иерусалиме, так было в Константинополе и Москве. Земная история трех Царств изобилует взлетами и падениями, она катастрофична, она почти неправдоподобна — короче говоря, она сращена с историей Священной.

Но к тому моменту, когда Россия выпала из исторического времени, на Западе оно закрутилось с удвоенной быстротой. Ренессансный человек, голодный, злой и настырный, быстро распространялся по лицу земли, опустошал колоссальные территории в Центральной Америке и в Черной Африке, богател, оттачивал свои познания в военном деле. Промышленная революция, главное детище секуляризации, уже маячила на горизонте.

Что же происходило в этих условиях с реальностью Тысячелетнего царства? Бога славили правильно; скорби: немотивированную жестокость Ивана IV, прекращение династии, голод при Годунове, приход Самозванца, междуцарствие — все это люди понимали как оперативное возмездие за свои же грехи и готовы были переносить. Но вот чего совершенно нельзя было вынести — это когда Баторий захватывает Полоцк и все приходские храмы, все монастыри передает иезуитам — в один день губит шестисотлетнее православие.

Флоровский пренебрежительно пишет о том, что церковный раскол у нас произошел вследствие отсутствия духовной перспективы («Пути русского богословия»); думается, это тот именно случай, когда молодой интеллигент, имея ясную перспективу для себя лично — преподавать патрологию в Парижском богословском институте, — «забывается от счастья» на долгое время и начинает смотреть свысока на духовную жизнь простецов — сапожников, угольщиков и прочих не-богословов.

Перспектив было несколько.

Одна из них — хранить Православие, но и обживаться в новом мире, вести диалог с инославными, чему-то у них поучиться, что-то, если удастся, и им передать... Путь магнатов Западной Руси, который в XX веке нашел продолжение в горьком опыте двухмиллионной «первой волны» русской эмиграции. На этом пути многие сумели сохранить верность Православию, но так и не обжились в мире, чуждом и прямо враждебном Православию. Другие обжились и Православия не сохранили. Синтез не удался, кажется, никому.

Дети наших магнатов, соблазнившись земной славой, принимали католичество (как принял его сын Константина Острожского), внуки — католиками рождались.

Второй путь — путь старообрядцев. Остаться с Христом; уйти в сруб, в землю зарыться, но не смешиваться с ополоумевшим миром, сохранить себя, сохранить образ Божий; а если все-таки придут цивилизаторы с ружьями и начнут извлекать из сруба «для экуменистических контактов» — что ж, дерево горит, можно его поджечь...

Какое согласие между Христом и Велиаром?

Третий путь, путь лучших людей реформы, путь Петра и Ломоносова, означал готовность принять вызов западного мира, перенять вражеские хитрости, чем-то поступиться, в чем-то замараться, но в конце концов стать сильнее Запада и показать ему на деле, чья вера лучше.

Именно на этом пути и возникло русское книжное стихотворство, русская поэзия — от Тредиаковского до Заболоцкого.

Но мы сейчас подошли вплотную к силлабической русской поэзии, а это не та тема, которой можно увлечь слушателей или хотя бы увлечься самому. Поэтому буду краток.

Готовность принять вызов западного мира ознаменовалась в царствование Алексея Михайловича приглашением большого числа украинских священников, которые должны были завести у нас школьную науку не хуже, чем в Польше. Эти люди, номинально православные, но получившие образование или на Западе у иезуитов, или в православных школах и коллегиях Западной Руси, устроенных также по иезуитскому образцу, отличались высокой самооценкой; русская культура была для них каким-то «иксом», неизвестной величиной, вычислять которую они ни в коем случае не собирались; просветительский зуд был в них весьма велик — они-то и принесли в Россию силлабическую поэзию.

В русских условиях силлабическая поэзия — это проза, нарубленная на строчки и снабженная по концам строчек побрякушечками рифм.

В Польше, откуда эта поэтическая система проникла к нам, она имела значение как первая национальная стихотворная система, притом же все слова в польском языке имеют ударение на предпоследнем слоге (кроме, конечно, односложных), и не так уж трудно добиться приемлемого звучания, добиться мерности — просто подбирая равносложные слова. В Польшу силлабическая система пришла из Франции, в языке которой все слова тоже имеют фиксированное (на последнем слоге) ударение.

Впрочем, ни в Польше, ни во Франции с этой системой не связаны какие-то выдающиеся поэтические достижения.

Стоит ли удивляться тому, что для украинских просветителей силлабическая поэзия стала символом света, альфой и омегой учености и что учебники грамматики и арифметики, философии и медицины, вообще вся учебная программа новой школы была ими переложена в силлабические вирши?

Суффиксально-флексивные сочетания, кочующие из одного слова в другое, признавались в ту пору полноценными рифмами, безусловно допускались и рифмы тавтологические — поэтому работа рифмоплета была чисто механической: знай отсчитывай слоги (можно на пальцах) да не ленись выуживать из океана слов любую пару, способную совокупиться на общем суффиксе: царствоваше — бяше, сказаше — бяше, бяше — искушаше, желаше — бяше, совершил есть — ублажен был есть, монах — иеромонах, бяше — скончаше, бяше — содержаше... А если силлабические стихи, в силу своей чуждости основным законам русского языка, воспринимались труднее, чем проза, труднее даже заучивались, — что ж, тем хуже для учащихся. «Корень учения горек...»

Мы с вами вспоминали уже «Грамматику» Мелетия Смотрицкого (1619 год); одна из статей этой книги носит название «О просодии стихотворной» — это серьезная попытка создать метрическую систему, пригодную для восточных славян. Но и Смотрицкому пришлось взять за образец латинский учебник, составленный иезуитом Альваром; к тому же теория стихосложения, созданная Смотрицким, оказалась головоломно-сложной, искусственной — до применения ее на практике дело так и не дошло. Многочисленные переводы польских руководств по версификации заполонили в царствование Алексея Михайловича книжный рынок, силлабическая теория победила практически без борьбы.

Знаменитейший поэт этой эпохи — Симеон Полоцкий. Белорус, выученик Киево-Могилянской академии. Ловкий царедворец, воспитатель детей Алексея Михайловича: царевича Алексея, впоследствии и царевича Федора.

Первый профессиональный писатель в России, творивший за гонорар. Драматург. Чистый западник, для которого «неученая» русская культура как бы и не существовала — настолько он презирал ее.

И вот в русской литературе — где бережно сохранялось, где существовало уже вторую сотню лет завещание Нила Сорского («Молю вас, повергните тело мое в пустыни сей, да изъедят е зверие и птица, понеже согрешило есть ко Богу и недостойно есть погребения». И дальше: «Мне потщание, елико по силе моей, что бых не сподоблен чести и славы века сего никоторые, яко же в житии сем, тако и по смерти»), — в этой литературе царствует отныне широколицый такой просветитель, который знает себе цену, имеет гигиеническую привычку исписывать «по полу тетради» в день, «зело мелко и уписисто», и за жемчужины поэзии и мудрости типа:

Земли три части мокнут под водами,
четверта токмо суха под ногами,
всех есть ходящих и разум имущих,
и зверей сущих, —

или:

Хотяй чистоту свою сохранити,
должен есть с полом противным не жити.
Сожитие бо похоть возбуждает,
девства лишает, —

или еще:

Что либо по аеру пернато летает,
того стомах лакомо во пищу желает, —

за все это прилежно взимает гонорары, имеет своих лошадей, кареты, прислугу. «Трудящийся достоин пропитания...» Имеет, главное, высокую самооценку, превосходное самочувствие — плохой знак для человека духовной жизни.

Бог с ней, с силлабической поэзией. Конечно, со временем появились в ней и более зрелые мастера — Феофан Прокопович, в первую очередь. Стефан Яворский оставил яркий след в поэзии новолатинской («Элегия к библиотеке»), но писал и польские, и русские стихи — и в последних предстает весьма незаурядным, тонким стихотворцем:

Се вторый Ирод, исполнь смертна яда, —
Мазепа лютый убил мои чада.
Уподобися Россия Давиду,
Иже от сына терпяше обиду.

Но если в поэзии досиллабической главные жанры (дружеское послание, полемика по насущным и неотложным богословским вопросам) напрямую связаны с жизнью и сами стихи обслуживают жизнь, то силлабическая поэзия — это все-таки декорация, маскировочный чехол, фиговый листок, прикрывающий русскую неученость, «русский стыд». Это или поучение какому-то предполагаемому слабоумному читателю, или стихи на случай. Случаи-то бывают разные: смерть в царской семье, крестины, измена Мазепы, Полтавская виктория, прутская катастрофа — но все они одинаково хороши как повод. Повод взойти на кафедру и блеснуть ученостью, к месту упомянуть о Фаэтоне, о Трое, о Давиде и Авессаломе...

Школьная поэзия, искусственная.

Какое-то действительно «нашествие иноплеменных», какие-то марсиане из романа Уэллса, ничем не связанные с народной жизнью, историей, судьбой — просветители, одним словом. Именно с них начинается грустная история русского западничества, и уж как они хлопочут, как стараются, выражаясь современным языком, «быть на уровне мировой науки» — и как безнадежно промахиваются уже в выборе цели: держат равнение на западную схоластическую науку, пораженную Декартом насмерть. Бедные, бедные просветители... Теперь на ближайшие триста лет определился их удел: гнаться за вчерашним западным просвещением, все больше отчуждаясь от своего народа и ни на шаг не приближаясь к истинному, то есть завтрашнему, западному просвещению.

А тем временем в прозе расцветает бытовая повесть, творит протопоп Аввакум — в поэзии же все застилает этот ложный блеск, все заслоняют эти бумажные цветы. Приходится определять силлабическую поэзию как псевдоморфозу русской литературы.

Интересный факт: старообрядцы, отступившие под натиском просвещенства в скиты, в глухие леса, дали на исходе петровской эпохи высшие, может быть, образцы русской силлабики. В старообрядческом монастыре на реке Выге (это Олонецкая губерния) завелась при братьях Денисовых крупная книгописная мастерская, библиотека, свои школы — здесь был создан центр раскольничьего просвещения на русском Севере. А Андрей Денисов, из песни слова не выкинешь, тоже слушал в Киеве риторику и поэтику — может быть, и у самого Феофана Прокоповича. И вот в старообрядческой литературе, с ее темами конца света, наступления царства антихриста (тяжелые темы), появляются силлабические стихи.

Вот, например, изящное окончание «Рифм воспоминательных», посвященных памяти как раз старшего из братьев Денисовых, Андрея Денисова:

Тем же молим Ти ся, Боже,
Покой душу в райском ложе
Сего верного Ти раба,
Воина церковна храбра,
Течения си скончаша
И веру зело соблюдаша.
Прочее, Царю Превечный, —
Соблюди и в живот вечный.
Правды венцом венчавая,

Павлов глагол скончавая,
Милость показуя над ним
В безконечны веки. Аминь.

Очевидно, что к концу петровской эпохи силлабическая поэзия уже не выглядела тем, чем она была на самом деле: плодом латинского влияния на Русскую Церковь и русскую культуру, — а выглядела остатком доброй московской допетровской старины. Иначе бы старообрядцы ее не приняли.

Во всяком случае, силлабическая поэзия воцарилась всюду, ее приняли все слои русского общества.

А ее нежизненность, абсурдность и предопределили, наверное, ту легкость, с которой российское дворянство сразу же и попало в рабство к чуждому языку — французскому, к духу его и формам. От силлабических виршей немудрено было и на край света сбежать, не то что в Париж.

Поэт, произведениями которого открывается любая антология русской поэзии, — князь Антиох Кантемир.

Константин Сергеевич Аксаков, чьи мнения всегда заслуживают внимания и уважения, отозвался о Кантемире достаточно резко: «Кантемир был острый человек — и больше ничего», — то есть фактически отказал ему в звании поэта. Но мы понимаем, что Константин Аксаков не был знаком с князем Антиохом Дмитриевичем лично (более ста лет их разделяют), и его отзыв об остроте Кантемира — это признание остроты кантемировских сатир.

Как стихотворец Кантемир целиком принадлежит переходной эпохе. В чем же его отличие от Симеона Полоцкого? Та же силлабика, то же просвещенство. Разве что антиклерикализм прибавился.

Но когда Жуковский в ранней своей статье сравнивает Кантемира с Ювеналом — в этом почти не чувствуется натяжки. Это всерьез.

Кантемир прежде всего очень крупная человеческая личность. И хотя он проблуждал всю жизнь в дебрях силлабической теории, эти заросли не могли скрыть целиком его фигуру: на поверхности оставалась голова.

«За музыкою только дело», — учит П. Верлен в переводе Б. Пастернака. Музыки в стихах Кантемира никакой нет, читать их трудно, но зато разбирать, изучать — наслаждение. Ведь не в одной только музыке дело! «Удивляешься и радуешься: рассчитывал на знакомство только с автором, а познакомился с человеком» — к творчеству Кантемира вполне приложимы эти замечательные слова Паскаля. «Автор» ведь принадлежит «литературе»; стремится ли он отвоевать в ней местечко для себя, для своего авторства, враждует ли с нею — в обоих этих случаях он ни о чем, кроме литературы, думать не может. А Кантемир менее всего озабочен чужими словами, чужими ритмами, чужим вдохновением — у него свои мысли, своя боль.

Кантемир в стихах очень умен и при этом — открыт, простодушен, до странности иногда откровенен. Редкое, чарующее сочетание! «Чистосердечный Кантемир» — так называл его Батюшков.

Язык кантемировских сатир близок к живой разговорной речи. В этом отношении Кантемир как бы продолжает начатое Наседкой, Шаховским и полностью игнорирует опыт Симеона Полоцкого. (Кстати сказать, предок Антиоха Кантемира стал молдавским господарем, свергнув с трона своего предшественника — отца Петра Могилы. Вследствие чего Петр Могила очутился в Киеве и основал там академию, в которой Симеон Полоцкий выучился писать стихи. Такая вот неожиданная тема, молдавская, зазвучала в истории русской поэзии.)

Но говорить об участии Кантемира в так называемом «литературном процессе», о влиянии его стихов на развитие русской поэзии не приходится: он писал в стол, и первое издание его сатир увидело свет в то время, когда уже весь ученый и литературный мир России признал открытия, сделанные Тредиаковским и Ломоносовым.

И успеха (тем более большого успеха, коммерческого) сочинения Кантемира никогда не имели.

Однако слова, сказанные им о своих стихах: «Умным понравится голой правды сила», — нередко находили себе подтверждение в прошлом, да и в настоящем иногда оправдываются.

Запомните сравнение Жуковского; внимательно прочтите хотя бы одну Пятую сатиру — я уверен, что вас это заденет всерьез.

А пока послушайте небольшой отрывок из Первой сатиры, написанной Кантемиром на двадцатом году жизни, который особенно уместно прозвучит здесь, на заседании Русского Философского Общества:

Молчи, уме, не скучай, в незнатности сидя.
Бесстрашно того жилье, хоть и тяжко мнится,
Кто в тихом своем углу молчалив таится;
Коли что дала ти знать мудрость всеблагая,
Весели тайно себя, в себе рассуждая
Пользу наук...

Первые годы после смерти Петра I, вообще говоря, ужасны. Извержение вулкана закончилось, огонь потух, взгляд созерцает только следы разрушений. Пованивает гарью.

Литература в параличе. Русский язык, еще недавно столь мощный и гибкий у Аввакума, теперь представляет собой уродливое и жалкое зрелище: на треть это варваризмы, на треть — площадная и рыночная лексика, на треть — церковно-славянские слова, которые в подобной компании выглядят на редкость нелепо.

В это-то время в Париже обучавшийся там наукам юноша Тредиаковский возвращается мыслями к оставленной на время России, тоскует по ней, смущается духом, берет перо, чернильницу, начинает:

Начну на флейте стихи печальны,
Зря на Россию чрез страны дальны:
Ибо все днесь мне ее доброты
Мыслить умом есть много охоты.

Как сказал в нашем веке поэт Ходасевич:

В тот день на холмы снеговые
Камена русская взошла
И дивный голос свой впервые
Далеким сестрам подала.

Ходасевич имел в виду снеговые холмы Фрейберга, на которые русская камена взошла в 1739 году, по случаю написания Ломоносовым оды на взятие Хотина, — мы можем утверждать, не рискуя грубо ошибиться, что первое ее явление было одиннадцатью годами раньше, что взошла она на парижские снеговые холмы и оттуда подала дивный голос латинским сестрам, сказав:

Виват Россия! виват драгая!
Виват надежда! виват благая!
……………………
О благородстве твоем высоком
Кто бы не ведал в свете широком?
……………………
Твои все люди суть православны
И храбростию повсюду славны;
Чада достойны таковой мати,
Везде готовы за тебя стати.


Чем ты, Россия, неизобильна!
Где ты, Россия, не была сильна?
……………………
Сто мне языков надобно б было
Прославить все то, что в тебе мило!

Среди любителей русской поэзии репутация Тредиаковского никогда не была высока, все знают «Стоит древесна к стене примкнута...», многие читали роман Лажечникова «Ледяной дом», в котором поэт наш изображен в самом непривлекательном виде. Крупицей подлинного поэтического таланта Тредиаковский обладал, но действительно это был человек незнатный, попавший в то жестокое время в высший круг и не всегда умевший сохранить в нем свое достоинство. Приема такого, знаете, жеста — у него вообще не было. Парвеню, разночинец. К тому же еще и педант законченный.

Письма Тредиаковского читать тяжело. То он упоен свыше меры успехом своей (то есть, конечно, тальмановской) «Езды в остров любви» и неизящно так пыжится, то унижается — и тоже сверх меры, тоже некартинно.

Впрочем, это все внешние какие-то особенности, внешние черты характера, которые могли бы огорчать жену Василия Кирилловича и до которых посторонним людям, в сущности, не должно быть дела. А личность Тредиаковского как теоретика литературы, как ученого — личность выдающаяся, достойная вечной памяти и уважения.

1735 год — год издания его трактата «Новый и краткий способ к сложению российских стихов» — одна из ключевых дат в истории нашей литературы.

Тредиаковский почувствовал, что некоторые русские силлабические вирши не так плохи, как положено им быть, — и именно из-за того, что русские сочинители то и дело отступают невольно от польских правил, увлекаемые внутренней логикой родного языка.

И вот он совершает свой подвиг: провозглашает и обосновывает тонический принцип стихосложения, вводит понятие «стопы» (и предлагает мерить стих стопами, а не слогами), предлагает вполне удовлетворительные образцы новой поэзии.

В январе 1736 года Ломоносов на последние гроши покупает эту книгу и бережно, ревниво (по счастливому выражению А. Морозова) увозит ее с собой за границу.

Вот слова из трактата «Новый и краткий способ к сложению российских стихов», достойные особенного внимания и сочувствия:

«Всю я силу взял сего нового стихотворения из самых внутренностей свойства, нашему стиху приличного; и буде желается знать, но мне надлежит объявить, то поэзия нашего простого народа к сему меня довела».

(Лишний раз подтверждается мысль К. Аксакова: «Источник внутренней силы и жизни и, наконец, мысль всей страны пребывают в простом народе». Мы можем что-то совершить на поприще личной деятельности, личного сознания только тогда, когда между нами и народом нашим есть «непрерывная живая связь и взаимное понимание»).

Но гением Тредиаковский не был. Предмет, на котором он споткнулся, это тот именно предмет, о который всегда претыкаются обыкновенные люди. Этот предмет — мода.

В моде был одиннадцатисложный стих, и, естественно, Василий Кириллович рассчитал свою систему под одиннадцатисложник. И вышло, что, делая ударение на последнем слоге перед цезурой (на седьмом), правильного чередования стоп можно добиться, только применяя хорей. И, стало быть, русское стихосложение должно быть обязательно двухстопным и почти исключительно хореическим.

Двигаясь в обратном направлении, получим: русское стихосложение должно быть хореическим для того, чтобы получался одиннадцатисложник. А для чего обязательно одиннадцатисложник? Такие вопросы человеку обыкновенному в голову не приходят.

По сути дела, Тредиаковский, как некий трудолюбивый крот, прорыл совершенно непроницаемую плотину — первым, от начала и до конца — и почил на лаврах, оставив вполне бессмысленную перегородку, которую богатырь Ломоносов вышиб шутя, одним ударом ноги.

И поэзия хлынула.

«Письмо о правилах российского стихотворства», написанное Ломоносовым в том же тридцать девятом году, что и ода на взятие Хотина, воспринимается сегодня как бескровная, полная, окончательная победа молодого гения над педантом.

Ломоносов беспощаден к польскому, киево-могилянскому наследству; силлабика осточертела ему еще в академии, и он, указав на нищету польской версификации, которая, в силу коренных особенностей языка, может опираться на женскую только рифму, спрашивает: а зачем нам-то «самовольно нищету терпеть и только одними женскими побрякивать, а мужских бодрость и силу, тригласных устремление и высоту оставить»?

В противовес хорею Ломоносов выдвигает ямб. И в увлечении приписывает этой стопе — самой по себе — благородство, высокость, величие; за хореем же навеки закрепляются нежность, сладость — хорей признается годным только для элегии.

В 1743 году происходит любопытное состязание поэтов: Ломоносов, Тредиаковский и Сумароков издают отдельной книжечкой свои переводы 143-го псалма, без подписей, — читателю предоставлялась возможность, не зная имени мастера, оценить само мастерство.

В предисловии Тредиаковский пишет, ставя последнюю точку в споре: «Никоторая из стоп сама собою не имеет как благородства, так и нежности, но что все сие зависит токмо от изображений, которые стихотворец употребляет в свое сочинение».

Трудолюбивый крот возвратился ко входу, пробитому счастливым соперником, отделал его, украсил, прибрал мусор — «сдал под ключ».

Значение Ломоносова огромно в истории нашей литературы. Его итоговая филологическая работа «Предисловие о пользе книг церковных в российском языке», содержащая теорию трех стилей, и является ответом на давний, до сих пор многих мучащий вопрос: кто же все-таки создал русский литературный язык — Карамзин с Жуковским или Пушкин? Создал его, конечно же, Ломоносов. Мы помним, каково было состояние литературного языка в конце петровской эпохи, — именно Ломоносов расчистил эти конюшни. Остальные уже занимались благоустройством.

Но сегодня мы с вами говорим о поэзии.

В чем же тут исключительная заслуга Ломоносова?

Аксаков, опять Константин Аксаков, пишет: «Немного таких стихов, в которых каждое слово требует внимания и подает раздельно свой голос». Такое слово «не только извне, по смыслу своему становится в стих, но и как слово прекрасно в нем является».

Это именно то, что в эстетике классицизма называется изящным языком. Создание изящного языка, языка русской классической поэзии, и есть заслуга Ломоносова.

Вспомните библейскую его оду:

Кто море удержал брегами
И бездне положил предел,
И ей свирепыми волнами
Стремиться дале не велел, —

между этими стихами и ямбами «Онегина», «Полтавы», «Медного всадника» нет принципиальной разницы, они написаны на одном языке.

Константин Аксаков заканчивает: «Язык, становясь изящным, утверждает свои формы; они не распадаются, не уносятся потоком жизни, они повторяются».

Не Бог весть что с точки зрения вечности, но для Земли — довольно много. На эту тему Ахматова изящно рефлексировала:

Всего прочнее на земле — печаль
И долговечней — царственное слово.

Становясь изящным, язык делает долговечными состояния души, в которых находился во время работы писатель, этим языком владеющий. Мельчайшие оттенки мысли и чувства, иногда даже физические ощущения — все это может быть закреплено на бумаге в счастливую минуту. И через сотни лет тонко чувствующий читатель сможет входить в те же мысли и чувства, переживать те же ощущения.

Не следует только думать, что внутренний мир русских людей, живших до Ломоносова, был беднее нашего с вами внутреннего мира. В разные века нашей истории творческий гений нации проявлял себя по-разному. Древняя Русь не знала Пушкина и Тютчева, но ведь и мы, зная Дионисия, можем только восхищаться чистой, изысканной гармонией его живописи — повторить за Дионисием мы не можем.

Вообще, плох ли, хорош ли внутренний мир русского человека XIX века — это тема отдельная. Но он сохраняется, он закреплен особым образом в памятниках классической русской поэзии, язык которой создан Ломоносовым, и будет сохраняться еще долго.

А был ли поэтом сам Ломоносов?

Разумеется, нет. Ломоносов больше чем поэт. Или, может быть, меньше — поэзия не была главным делом в его жизни. Великолепно презрение, с которым он говорит о Сумарокове — об этом человеке, который ни о чем, кроме как о бедном своем рифмачестве, не думает!

«Где сокровище ваше, там будет и сердце ваше».

Сердце Ломоносова принадлежало и принадлежит России, не поэзии.

В заключение сегодняшнего чтения скажем о Сумарокове несколько слов.

Сегодня у всех Мандельштам на уме и на языке, так что, вспоминая Сумарокова, вспоминают:

...жалкий Сумароков
пролепетал заученную роль, —

хотя абсолютно ничего жалкого в Сумарокове нет. Это был сильный боец в жизни и в литературе.

Человек хорошей фамилии, получивший хорошее образование, принятый как равный в лучшем обществе, «законодатель мод, специалист бесед», директор Императорского театра, да просто — счастливый человек, вовремя родившийся: год смерти Людовика ХIV стал годом его рождения, Сумароков и век Просвещения — ровесники.

На его глазах менялся мир. Вольтер выступил со своей проповедью, и его сочинения распространялись по Великой Русской равнине, не встречая препятствий в естественном ландшафте. В атмосфере интеллектуального брожения и суматохи самолюбивый, пылкий, раздражительный Сумароков сумел очень долго продержаться на первых ролях:

Он был Вольтеру друг, честь Росския страны...
(В. Майков)

Ломоносов был великий человек, Тредиаковский — ученый человек и великий труженик. Сумароков, враждовавший с ними обоими, был человек блестящий — остроумный, ярко талантливый — и, бесспорно, первый писатель своего времени. Ученость Ломоносова и Тредиаковского поднимала их высоко над общим кругом поверхностно образованных дворян: человек общества мог при желании многому у них научиться, мог и презирать их за неотесанность, высмеивать их «надутость» и педантизм — он только не мог с ними запросто беседовать. А Сумароков сам был человеком общества, и его творчество «следило за модой», чутко отзывалось на малейшие изменения понятий, настроений, вкусов, находило для них, а нередко и заново создавало эквиваленты в литературном языке. Именно этим объясняются известные слова Пушкина: «Сумароков лучше знал русский язык нежели Ломоносов».

В настоящее время о Сумарокове можно говорить все, что угодно («жалкий Сумароков пролепетал»), но задевать его при жизни было опасно. Живой Сумароков резался, как бритва.

Приведу характерный образчик сумароковской колкости. Академия наук (чьи интересы защищал в том деле Ломоносов) предъявила ему однажды денежный счет. Сумароков вынужден был вступить в переписку с Государственной Штатс-Конторой. И вот какой забавной выходкой по адресу Ломоносова заканчивается его официальное «доношение»:

«А что он не в полном разуме, в том я свидетельствуюсь сочиненною им Риторикою и Грамматикою».

Сумароков пережил свою славу. Любой церковный человек объяснит вам, что это добрый знак. Бог, значит, не отвернулся от Сумарокова, не оставил его упиваться мишурными успехами — до конца, но дал ему возможность очувствоваться, вернуться к себе, приготовиться к смерти. Не нам судить о том, как распорядился этим временем Александр Петрович.

На посторонний взгляд, он быстро опускался. Овдовев, женился вторым браком на своей крепостной. Умерла и эта вторая жена — осталась ее племянница. Сумароков женится на племяннице: «Нельзя, чтоб пропала пенсия». Дерзит самой Екатерине, и та по-женски так сердится, но в общем терпит — по старой дружбе. К месту и не к месту хвастается письмом Вольтера, в котором литературным трудам Сумарокова дается самая высокая оценка, — правда, Вольтер тут же и прибавляет, в свойственной ему манере, что по-русски не знает ни слова, — и умный Сумароков этой оговорки не замечает... Родная мать подает на него официальную жалобу императрице, императрица раздраженно ворчит: «Сумароков без ума есть и будет»; друг-приятель Демидов начинает оттягивать у него дом — последнее достояние, если не считать той пенсии, которую скоро получит вдова действительного статского советника Сумарокова, — а пока что действительный статский советник выходит из своего дома в домашнем платье и идет не спеша через площадь в трактир выпить водки... Продажу дома с аукциона Сумароков пережил только двумя днями.

Все это трогательно, пронзительно, натурально. Перед нами все тот же «писатель-боец, входивший в борьбу с жизнью на площади, на открытом поле» (слова Вяземского о Сумарокове), но боец состарившийся и жизнью наконец побежденный.

И пусть сегодня стихи Сумарокова не трогают нас и не пронзают, и мы готовы согласиться с Петром Александровичем Плетневым, который считал, что Сумароков был всего лишь «неутомимый говорун и пересказчик» в поэзии. Пусть так. Но заслуги Сумарокова перед русской словесностью помнить необходимо. Дворянин, сын петровского генерала стал профессиональным писателем — такое случилось впервые. И именно Сумароков приучил образованное общество уважать звание литератора.

«Я на войне не бывал и, может быть, и не буду, и столько же тружуся и в мирное время... Мои упражнения ни со придворными, ни со штатскими ни малейшего сходства не имеют, а труды мои ничьих не меньше, и некоторую пользу приносят... люди во вкус приводятся... Мне Россия за мои трагедии должна благодарить» — эти декларации Сумарокова взяты из его писем к Шувалову, Потемкину, Екатерине. И это не оппозиция. Именно таков дух времени, дух екатерининских указов. Царь и поэт действуют заодно, общество «во вкус приводится».

Совместными усилиями устанавливается чрезвычайно высокий общественный статус поэзии. Расцвет ее становится делом недалекого будущего.

1993

Николай Калягин