Часть II

Бедный художник

В некотором Драматическом театре был художник; вернее, выражаясь языком песни, «жил-был художник один». Только про этого никто не знал, что он художник. Он был художником у себя в квартире, где писал картины маслом, а в театре работал электромонтером по четвертому разряду тарифной сетки.

Всем известно, что электромонтер в театре отличается от электромонтера в каком-нибудь другом месте ― на заводе или в бане. Одно общее название ни о чем не говорит, они не похожи. В театре меньше платят. В других местах бывает зарплата, премия, иногда дополнительное питание; в театре электромонтер получает культуру. У себя на рабочем месте он видит народную актрису, народного актера, сюда стекается сок умной интеллигенции, и звучат заветные звуки слов: катарсис, Брехт… В обычном случае театральный электромонтер не так твердо помнит, с какого конца ввинчивают в патрон лампочку, но зато он любит искусство.

В нашем случае все было по-другому. Художник не любил искусство и попал туда случайно ― в трудную минуту жизни прочел объявление ну и польстился на то, что предлагаемая работа было от дома близко: четыре остановки на метро, прямая ветка. Сверх этого ему больше ничего не понравилось на новом месте, и он оставался в театре второй год по причине деликатного свойства ― здесь он повстречал актрису Татьяну Вечерину.

Она недавно, всего пять лет работала в Драматическом театре, ролей у нее пока не было.

Она ошибочно думала про художника, что он и вправду ― электромонтер, и стыдилась своего чувства.

У них был одно время роман; скоро в театре начали про них говорить и смеялись: мол, Вечериной надоело любить сцену платонически, она нашла себе солидного «дядю Васю» и теперь рыщет по комиссионкам ― скупает хрусталь, кастрюли и ковры на стену… И все это было вранье, нахальное и циничное, но актриса до слез обиделась на художника за эти сплетни и захотела порвать с ним.

Художник мог бы отнестись легко ― в конце концов, он был у этой актрисы не первым и даже, скорее всего, не последним на данный момент времени, притом у него имелось занятие по­интересней любовных шашней, занятие живописью, ― но он был благородный человек, он огорчался не за себя.

Больше всего художник огорчался тому, что она не понима­ет своего положения и думает, что там, где чёрное, ― это бе­лое и наоборот. Он пытался с ней спорить, но она ему отвеча­ла: катарсис, Брехт ― и это были не слова для обмена мысля­ми, а каменный забор, из-за которого эту актрису нельзя было достать. Даже в его благородстве актриса видела одну мужскую назойливость, покушение на свою свободу и независимость.

Наконец она ему сказала:

― Ты даже не любишь театр!

― Правильно, не люблю. За что его можно любить?

― Тебе не понять.

― А ты растолкуй. Наверное, раз тебе ― понять, то и дру­гому ― понять?

― Вот и нет. Ошибаешься.

― Выходит, опять ваша любимая теория ― два сорта людей?

― Извини, но это так и есть. Это не значит, что вы хуже нас ― вы, наверное, лучше, но вы просто не художники.

― Художники бывают разные, ― говорит художник, ― бывают плохие художники. Во-вторых, они все пишут картины. А ты почему художник?

― Мой друг, я актриса.

― Актриса и есть актриса, ничего общего с художником. Ваша профессия во все времена, у всех народов считалась подлой… В основе лежит ложь ― вы изображаете то, чего не чувствуйте.

― Браво, великолепно! Какие глубокие мысли! Где ты их вычитал, милый, в “Крокодиле”?

― Во-вторых, актриса должна играть. А что ты играла за пять лет, кроме Снегурочек?

― Если мне не дают играть, это не значит, что я не могу.

― Да что это за работа такая, Господи, что какой-то болван может тебе дать или не дать?

― Это работа актёра.

― В таком случае, работа уборщицы ― свободнее, и чище, и более творческая.

― Менее.

― Перестань. Ваше творчество ― это «чего изволите?» При­кажут ― голой разденусь, прикажут ― Ксению Годунову изобра­жу.

― Именно! Именно так! В этом и есть ремесло актера.

― Такого ремесла не нужно.

― Оно нужно людям.

― Здрасьте! Теперь о людях вспомнила… Да у вас все люд­ское, вечное ― пеленки, похлебка, палец в носу ― называется мещанством. Вы с этим боретесь.

― Именно, мы поднимаем людей из обыденной жизни на вершины духа.

И тогда художник не выдержал и зарычал на актрису:

― Как ты смеешь говорить про вершины духа, когда сущий болван решает за тебя, что ты будешь делать завтра ― догола разденешься, Ксению Годунову изобразишь или опять ни черта не будешь делать?!

И актриса ответила:

― Когда ты в первый раз изрёк эту чудовищную пошлость, я промолчала. Но ты её повторил, и это конец. Сам виноват.

Она ушла, а художник только сжимал и разжимал кулаки, по­вторяя ей вслед: «Пожалуйста. На здоровье», ― так он разо­злился, но потом он подумал: «Что, если я поступаю нехорошо? Непорядочно? Ведь я ещё не использовал одну возможность».

Художник имел в виду тайну своей настоящей профессии. Он предполагал, что любой актёр (пускай даже народный) в глуби­не души знает себе цену. Как бы страшно ни заносился он пе­ред человеком безвестным, так же полно и страшно сробеет он, уничтожится перед авторитетом ― конечно, если на авторитете будет иметься ярлык с разборчивой надписью.

Поэтому план его был прост. Пойти в художественную лавку, продать какую-нибудь картину ― её там вывесят, ― а потом со­общить Татьяне или молча заманить её в эту лавку. Узнав, что он художник, актриса выслушает каждое его слово и захочет изменить свою жизнь. Так он предполагал.

Но у художника не было готовых картин для продажи. Вот уже четыре года он писал большую картину под названием “Сон Иакова” и не мог никак оторваться. Поэтому художник нарисо­вал одной рукой Петропавловскую крепость, просто так, из головы, и понёс в художественную лавку.

Приёмщик сказал: «Что там у вас, ничего не вижу», ― тогда он развернул свою картину. Приёмщик посмотрел и за сердце схватился. Потом спрашивает:

― Что это, неужели Пиросмани?

А художник свободно так:

― Нет, это работа моя.

― В таком случае, скажите, как вас зовут?

Художник представился.

― …Нет, не помню. Вообще, покажите ваш документ, что вы художник.

― Какой документ? У меня есть паспорт, паспорта достаточно?

Приёмщик видит: наивный человек, как будто малый ребёнок или с Луны упал, но он ему понравился, и стал объяснять:

― Допустим, если бы вы были Куницын, то я бы вас оце­нил… ― называет вполне порядочную сумму с двумя нулями, ― а раз это вы, то заберите.

И художник не возмутился, ничего, сразу же стал скручивать свою картину и спрашивает с таким искренним любопытством:

― Почему это так, объясните.

Приемщик сперва нахмурился: мол, долго объяснять, и поче­му это я должен первому встречному что-то объяснять, ― но, глядя на художника, быстро успокоился. И говорит ему:

― Вот вы представляете, сколько даже у нас в одном городе принимают людей в Союз художников? Раз в пять больше, чем нужно. Но из тех, у кого есть диплом художника, принимают в Союз тоже одну пятую часть. Вот и посчитайте: у нас выпуска­ют художников в двадцать пять раз больше, чем нужно.

― А сколько нужно? ― художник спрашивает.

― Вот именно, потому и набирают с запасом… Сами-то вы где заканчивали?

― Я художественную школу заканчивал, посещал курсы… Одно время я посещал художественную студию на Гончарной улице ― слышали про такую?

― Нет, не слышал.

― Ясно… Но вы понимаете в этом, неплохая ведь картина?

Тогда приёмщик объяснил, что картина ничего не значит са­ма по себе. Сейчас повсеместно люди безо всякого образования подделывают манеру Рафаэля ― и нельзя отличить. Красивой картинкой никого уже не удивишь в наши дни; важно то, чего нельзя подделать ― личное “Я”, пусть даже совсем кривое и страшное, но чтобы до тебя его не было. Правда, отличить, личное у тебя “Я” или с кого-то срисованное, никому не под силу, и даже если два критика по отдельности разбираются, то, сойдясь вместе, не могут договориться. Поэтому в Америке ― там конкуренция, самореклама, и если какой-нибудь один нашёлся настырный, всех забил, распугал, нашёл кучу покупа­телей, ― тот у них и художник. Сразу же критики находят у него личное “Я”. А у нас это по-другому.

― А как это у нас? ― художник спрашивает.

― Ну, как вообще везде, как в науке… Собственно, это германская система у нас, заведена ещё Петром I.

― И тут напортил, ― говорит художник.

― То есть вы поступаете на государственную службу, берё­те место ― сначала маленькое. Если вы добросовест­но служите, ничего не нарушаете, то лет через двадцать появляется резолюция, что вы обладаете личным “Я”. И действует уже до конца, до вашей смерти.

Художник выслушал его с улыбкой, приёмщик тогда спраши­вает:

― Вы, случайно, не надо мной смеетесь?

― Нет, я смеюсь, что я этого ничего не знал и надеялся у вас продать картину. У меня была своя причина ― впрочем, это долгая история. Ну, до свидания? Счастливо оставаться.

― Решили бросить это дело? ― спрашивает приёмщик. ― Жалко, у вас талант.

― Как можно, нет. Просто не буду продавать.

― А знаете что? Вы подождите, ― приёмщик говорит. ― Вы мне понравились, я бы хотел взглянуть на ваши картины. Вы сегод­ня можете?

― Да, конечно, ― художник говорит.

Вдвоём они закрыли художественную лавку, всё там заперли, свет потушили и поехали к художнику.

В автобусе приёмщик ещё крепился, а как начали смотреть картину “Сон Иакова”, говорит:

― Нет слов!

Сам сел поодаль, настольную лампу поставил… Долго любо­вался.

Так вообще ― сидят, беседуют. Приёмщик разные вопросы задаёт, художник ему отвечает. И так всё толково, разумно ― приёмщик даже растерялся. Спрашивает у художника:

― Наверное, вы много хороших книжек читаете?

― Да, люблю.

― Вот видите, я же и говорю вам… А жизни не знаете.

― Нельзя же всё сразу… ― художник руками разводит.

Выпили ещё по чуть-чуть, посидели ― художник не выдержал, рассказал про актрису. Приёмщик ему говорит:

― А вот это вы зря затеяли с самого начала. Вы поглядите в театре ― сколько там уверенных мужчин, цветущих, с утра и до ночи совершенно свободных, ― и вы посмотрите на себя. Она сколько зарабатывает?

― Рублей девяносто, я думаю.

― Вот видите! А воображение, как у актрисы: всего хо­чется, яркой жизни… Простите, а у вас какой заработок?

Художник назвал.

― Ну, вот… Чего же вы хотите? Вам самому надо есть, пить, да у вас на одни краски уйдёт половина зарплаты. А тут молодая женщина, актриса ― на такси любит ездить, любит цветы. А у нас три розочки купить, даже в августе месяце ― девять рублей. Разве вы можете?

― Всё правильно… ― художник вздыхает. ― Ваша правда… ― А сам подсел ближе к картине.

Долго молчали после этого. Вдруг приёмщик стукнул себя кулаком по колену и говорит:

― Вы мне нравитесь я не знаю как! Попробуем вместе ― смот­рите, У вас нет допуска. А у меня есть один телефон, одного человека. Если вы ему понравитесь, этот человек сможет вывести вас на Куницына, Сейчас я вас научу, как ему понравиться. Вы любите Рериха?..

Поглядел, а художник его не слышит и шевелит в воздухе пальцами, воображая золотую лестницу,

И приемщик, глядя на это, сам почему-то улыбнулся,

― Знаете, я вам завидую! ― произнёс с облегчением. ― Толь­ко уж забудьте про свою актрису.

― Про какую актрису? ― спросил художник.

1986

 

На севере диком

 

«Не сыщешь столь подлой души нигде, которая
Не рада бы хоть сегодня взойти и на самое высокое
Звание, нимало не рассуждая о сродности своей»

Г. Сковорода

 

Около двадцати лет назад в совхозе “Первомайский” Красно­гвардейского района В-ской области работал главным агрономом молодой Петр Ярушкин.

Там, где он работал, почва была плохая, земледелие было убыточное, и вообще было низкое место. Почти что каждый год заливало поля. Наконец случилась засуха, и на этом месте вы­рос хороший урожай картофеля.

В сентябре в районной газете появилась заметка «Засуха не помеха». Потом областная газета перепечатала из этой заметки несколько цифр, точнее сказать ― перепечатала один абзац из середины заметки, начинавшийся так: «Главный агроном “Перво­майского“ тов. Ярушкин назвал нашему корреспонденту несколько цифр…» Потом опять все стихло.

А так везде была засуха, горели леса ― до самого октября не было дождей. В конце ноября в Москве открылось всесоюзное совещание по картофелю. Съехались делегаты из разных отда­ленных мест, выбрали почетный президиум, заслушали доклад. Начали считать: сколько в среднем посажено картошки на один орошаемый гектар и какой должен получиться урожай, если этот вес умножить на посевную площадь ― ничего не получается. Засуха, недород. Один делегат тогда говорит:

― Предлагается резолюция. «В целом по стране ― так, но в большинстве районов ― лучше». Предлагаю голосовать. Но другой делегат ему возразил:

― Довольно! Пришла пора оставить порочную практику. В нашей отрасли сельского хозяйства создана за отчетный период целая армия новаторов, передовиков картофельного фронта, а всегда ли мы замечаем их, всегда ли поддерживаем, увлекаясь критиканством? Далеко не всегда, товарищи, настало время сказать об этом прямо… Вы видите у меня в руках газету. Это не какая-нибудь центральная газета, а это скромная обла­стная газета, товарищи. Наша В-ская область находится на границе с вечной мерзлотой, но и тут имеются факты трудового подвига. Это не моя выдумка, а это факты… И вот я нахожу: совхоз “Первомайский”. Урожай картошки на шесть центнеров с гектара выше, чем в среднем по Америке. Товарищи, на шесть!

С места спрашивают:

― А где это такой совхоз? Кто председателем?

― Председателем… не указано. Это по Красногвардейскому району, товарищи. Указан агроном, товарищ Ярушкин.

Тогда один делегат, находившийся всё время в президиуме этого собрания, произнес:

― Вот вам кадровый вопрос. Кадры. Такой специалист пропа­дает у вас в совхозе “Красноармейский”. В одиночку перегнал Америку. Что скажешь, товарищ Афанасьев? Наобещали с три короба, понимаешь, всю страну завалили бумажками, а воз и ныне там. До каких пор это будет?

Афанасьев встал, руки вытянул по швам и докладывает:

― Я не снимаю своей личной вины за эти вопросы. Вся наша наука пока ещё в долгу перед сельским тружеником. Мы обязательно пригласим к себе в Институт этого специалиста, этого товарища из совхоза. Правда, я убеждён, что если взять суммарный результат за пять лет его работы, то это будет сред­ний уровень.

― А если нет? ― спрашивают из президиума.

Тогда первый делегат говорит опять:

― Предлагаю голосовать.

Проголосовали, и совещание закрылось.

А на другой день агронома Ярушкина специальной срочной телеграммой вызывают из совхоза “Первомайский” в Москву, во Всесоюзный НИИКАН СССР. Зачем? Почему? Как будто гром грянул среда ясного неба.

Ярушкин впопыхах собрался, чудом успел к поезду, приехал в Москву в четыре часа утра, К семи часам разыскал Всесоюз­ный НИИКАН ― огромное здание, двадцать два темных этажа. Сел на скамейку перед Институтом.

В девять часов открыли ворота. Встал Ярушкин, снег отрях­нул с пальто. Поднимается по мраморной лестнице на четвертый этаж. Приёмная. В приёмной женщина с распущенными волосами. Разливает кофе по чашкам, ставит на поднос. Ароматный запах, звон чашек. И Ярушкин в резиновой мокрой обуви идёт по ков­ровой дорожке.

― Извините, ― говорит, ― девушка. Как бы мне узнать…

― Вы что, не видите? Давайте-ка за дверь, за дверью жди­те.

― Конечно. Я подожду. Только скажите сначала: я правильно попал? Может быть, мне в другое место надо, так чтобы здесь зря не отсвечивать……

― Я что, непонятно вам сказала? Вы мешаете ― закройте сейчас же дверь!

― Уже закрываю. Сейчас. Вы только посоветуйте: пришла та­кая телеграмма…

И женщина смотрит на эту телеграмму и вдруг начинает пятиться и убегает ― но не в ту дверь, через которую вошёл Ярушкин, а в какую-то другую… И через полминуты оттуда выглядывает моложавый мужчина; с бледним лицом, такой строй­ный, надменный, в великолепном костюме, и манит Ярушкина:

― Заходите.

Ярушкин спрашивает:

― Сюда? Или куда?

А моложавый снова поманил рукой и говорит:

― Проходите к Кузьме Афанасьевичу.

Ярушкин, мало что соображая, заходит в кабинет. «Здравст­вуйте», ― произносит нетвердо. Видит секретаршу, портрет Энгельса, письменный стол. За столом едва виднеется такой сморщенный старикашка ― личико, как у обезьяны, маленькое, а зато волосы густые, лохматые. Выложил на стол кулаки, сидит, посапывает.

Ярушкин, когда разглядел его, ещё раз отдельно с ним по­здоровался. Старикашка молчит. А моложавый поговорил с сек­ретаршей негромко, отпустил её и тоже к столу подходит. Старикашка тогда заявляет:

― Если это новый водопроводчик, оформляйте на временную работу. Только на временную. На два месяца максимум.

И опять сидит, косится на Ярушкина злыми глазками.

― Хватит с нас пьяниц, ― говорит. ― Принимаем на постоянную кого попало, а потом не избавиться никакими средствами.

Ярушкин положил перед ним свою телеграмму, старикашка го­лову отогнул набок, посмотрел ― и ещё больше разозлился.

― Что это вы мне суёте? ― спрашивает. ― Здесь какое число? Вы вчера должны были явиться.

― От нас до Москвы, ― Ярушкин отвечает, ― ходят поезда один раз в сутки. Ещё скажите спасибо, что я сегодня приехал к вам — я же чудом успел к поезду.

― Это раз, ― говорит старикашка. ― Во-вторых, какая у вас имеется ученая степень?

― Ученая степень?..

А моложавый своим негромким культурным голосом успокаива­ет обоих:

― Новый товарищ не виноват. Это полностью моя ошибка, Кузьма Афанасьевич. Я должен был предусмотреть, что новый товарищ ещё не имеет учёной степени. Давайте подумаем вместе: должен и из этой ситуации найтись какой-то выход.

― А я не уверен! Штатного расписания никто нам пока что не отменял. Или я должен, понимаешь, выгнать за ворота человека, который десяток лет, как конь, отпахал в науке, или я должен просить новую штатную единицу. На каком основании?

― Я тут вот о чём подумал, Кузьма Афанасьевич: основание можно было бы подыскать. Сделаем так. Пусть новый товарищ даст нам в руки подборку результатов, которые его хозяйство имело по картофелю за период… скажем, за пять истекших лет. Вы этот документ завизируете, а уже потом учёный совет…

Ярушкин говорит:

― Я всего два года работаю после техникума. Вы меня с кем-то путаете. Ярушкин моя фамилия. Или я не туда попал. Пять лет назад я ещё служил в армии.

― …! ― старикашка себе под нос негромко выругался. Встал, в два приема разогнул спину и говорит моложавому:

― Это твой вопрос! Ты за что зарплату получаешь? Твой вопрос, ты и peшай.

― На носу красные пятна. Кресло ногой оттолкнул и выходит молча. И дверью хлопнул. Слышно ― в прихожей на секретаршу начал кричать. Потом вторая дверь хлопнула. Ушёл…

А моложавый уселся на его место, за горло себя потрогал и подзывает Ярушкина:

― Товарищ Ярушкин, присаживайтесь. Кофе хотите? Придется мне пока побыть здесь за хозяина ― Кузьма Афанасьевич бук­вально сбежал от вас. Я-то до последней минуты опасался, что наоборот всё выйдет ― очень уж вы с ним смело… Но ― победителей не судят. И знаете, что я вам скажу? Между нами говоря, может быть вы и правильно себя повели. На сегодняшний день ваше положение весьма выигрышное. Но мы не должны

забывать о завтрашнем дне. Вы согласны? Кстати сказать, я до сих пор не знаю вашего имени-отчества, вы уж извините. Так как вас величать?

― Можно Петей.

― А всё-таки?

― Петр Андреевич.

― Петр Андреевич! Нельзя же рассчитывать на вечное везение, на пресловутый русский авось. Без нашей помощи вы не продержитесь и трёх лет.

― Зачем мне ваша помощь, я не понял.

― Чиновники, Пётр Андреевич. Есть такая малосимпатичная порода людей. Они вас задушат одной отчетностью, с которой вы не справитесь, если откажетесь от солидарности с колле­гами. Но мы вам поможем завтра, а сегодня… Пусть это будет статья в “Сельскохозяйственной газете”, где вы укажете, что в своей новаторской практике придерживались методик, разработанных в нашем Институте. Может быть даже не слепо придерживались буквы методик, а, скажем так, опирались на…

― Погодите, ― Ярушкин просит. ― Что-то вы не то говорите. Как я могу указывать газете?

― Очень жаль, товарищ Ярушкин, что вы не хотите меня понять. То есть, жаль вас. Кажется, вы и в самом деле возомнили о себе как о каком-то учёном, как о специалисте… Странно. Сидели вы в своём совхозе, вырастили случайно не­плохой урожай ― это бывает ― и думаете теперь, что в будущем всё так и будет у вас продолжаться.

― Ничего там не вырастет в будущем, ― отвечает Ярушкин. ― Как заливало всю жизнь, так и будет заливать.

― А, это другое дело. Я неправильно понял вас, простите великодушно.

― Там траву какую-нибудь посеять — сочная была бы. Но, к сожалению, совхоз не животноводческий.

― Теперь я вижу, что вы хотите работать в нашем Институ­те, Пётр Андреевич. Лабораторию вы получите. Остается один вопрос: где вам жить? Если вас устроит…

― Стоп! ― Ярушкин говорит. ― Вы что, я не понял, хотите, чтобы я к вам перешёл работать?

― А вы не хотите?

― Я в “Первомайском” работал и буду работать.

― То есть, вы отказываетесь к нам перейти?

― Отказываюсь.

― Это окончательное ваше решение?

― А как вы меня заставите? Вы никак меня не заставите.

― Согласен. Заставлять вас мы ни в коем случае не будем. Если так… Тогда вот что. Здесь одна бумага ― это насчёт вашего перехода, предварительное согласование. Вас не затруднит своей рукой ― буквально два слова? Скажем, так: «На переход не согласен». Нормально будет?.. Вот здесь. Или повыше ― как хотите. На ваше усмотрение. Число и подпись. Спасибо!

Смахнул бумагу в ящик стола, ключ в замке повернул и обмяк. Сидит, смотрит на Ярушкина.

― Стало быть, конец нашему разговору… ― говорит. ― Но вы меня удивили, я просто не ожидал такого поворота событий. Скажите, если это не секрет, почему вы отказались? Деревню любите?

Ярушкин смолчал.

― А я вас понимаю, ― говорит моложавый со вздохом. ― В городе-то у нас всё каменное, потом этот шум, бензин, человеческие толпы…

― Я сам городской вообще-то, ― Ярушкин ему отвечает, ― из Череповца. Я по распределению попал в “Первомайский”.

― Значит, природу любите? Охота. Своя банька, конечно. Простор…

― Какой там простор ― дыра самая настоящая. Я же вам сказал: заливает всё.

― Да, ― говорит моложавый. ― Более оригинального челове­ка, чем вы, мне давно уже не приходилось встречать. Значит, Москва вас не устраивает, а вот эта самая дыра, которую заливает, ― она вас устраивает.

― Ну и что?

― Интересно.

― Нет, но там места, вообще говоря, красивые. Не сам посёлок, конечно, а если брать окрестности. От нас восемь километров ― там раньше монастырь был, на озере. Свой сад имелся, теплицы. Говорят, красиво было.

― Что ж, и это резон. Теперь заливает, но раньше было красиво. Суждение капитальное. Вы, наверное, художник в душе?

― При чём тут художник? Что вы, в самом-то деле… что вы издеваетесь? Неужто я после техникума смогу у вас рабо­тать? Бред сивой кобылы. У вас тут на-у-ка, а я в совхозе двух лет ещё не отработал. Да у них там половина мужиков разбираются пока что получше моего ― забирайте их тоже к себе, раз такое дело. Я не понимаю, о чем мы вообще говорим?

― А говорили мы о вашем трудоустройстве, ― отвечает моло­жавый, ― и достигли в этом вопросе обоюдного согласия. По­просту говоря, мы этот вопрос решили. Что же касается профессионального уровня ваших односельчан, Петр Андреевич, то тут я просто не уполномочен что-либо определять или решать. Этими вопросами занимается местная администрация. Скажите, могу я ещё чем-нибудь быть вам полезен? Если нет, давайте тогда прощаться. Дела, Пётр Андреевич, дела… Рад был познакомиться с вами.

― Если вы правду говорите, то вы можете.

― Простите?

― Можете помочь. Если отметите мою командировку завтраш­ним числом. Неизвестно, когда ещё выберешься в Москву, ― хо­телось бы посмотреть. Столица всё-таки… Если можно.

― Отчего же нельзя? Секретарю скажите ― она сделает. Постойте, а ночлег? Где-то же вам надо будет переночевать. Наверное, вам надо помочь с гостиницей?

― Нет-нет, не надо. Зачем это? Я на вокзале посижу ― там этот зал специально… знаете?

― Ну смотрите.

На другой год, как Ярушкин и предсказывал, картофельные поля совхоза “Первомайский” залило водой, и весь урожай погиб, сгнил. Та же история повторилась на следующий год ― тогда Ярушкина выгнали с должности главного агронома.

Он уже был к тому времени женат, уже и дети появились у Ярушкина ― дочь Юлия полутора лет и трехмесячный сын Святослав. Жаль было надолго оставлять семью, а везти таких ма­леньких в необустроенное место ― жена не захотела.

«Начинать с иголки, в общежитии жить? ― сказала она. ― Ну уж нет».

Ярушкин рассчитывал сначала, что удастся прописать всю семью у матери в Череповце, но там не мать решала, а отчим. Жена сказала: «По крайней мере, здесь воздух чистый. В горо­де и этого не будет».

Ярушкин поступил учителем в поселковую школу-восьмилетку, преподавал первое время ботанику и зоологию, а потом, когда втянулся, стал преподавать еще химию и военное дело ― учите­лей не хватало. Так и остался в “Первомайском”.

Но каждую осень решал для себя отдельно: «Этот год дора­ботаю, а там посмотрим. Там будет видно». А в мае опять ― посадки, годовые отметки, поливка, подкормка… Наконец, успокоился. Чего искать, куда ехать? Здесь всё. Идёшь по поселку, все с тобой здороваются. Половина жителей ― бывшие ученики или их родители.

Свои дети подросли. Старшая дочка уже в Москве, в общежи­тии, ― учится на электромонтера. Сыну два года до армии ― быстро пролетит… Младшую дочку еще поднимать и поднимать.

Иногда Ярушкин думает: может, стоило тогда всё бросить, взять в охапку детей и махнуть с ними в Череповец? Ну, обще­житие… Живут люди и в общежитиях и с семьями живут. И по­лучают квартиры рано или поздно. В городе легче жить. И там культура, а что хорошего в деревне? После дождя на улицу не выйдешь без резиновых сапог.

Так он томится, пока не наступает время идти на работу. Перед уроками Ярушкин успевает пожаловаться на жизнь своему приятелю, учителю физики, и тот отвечает: «Да что ты, Петр! Я и не думаю… В этом Череповце у меня дядька живет, брат матери, ― так он мне показывал. Берется сначала магнит. Кладется в кружку. И ставится на открытое окно ― это летом лучше делать. За одну ночь полная кружка набирается опилок. Такая мелкая железная крошка, с комбината летит. Нет, я лучше здесь. Здесь воздух!»

И Ярушкин опять успокаивается надолго.

1988

 

Памятник

 

Жили-были без старика ― одна старуха со своим сыном.

Пока сын не родился, до тех пор старуха довольно доверчи­во смотрела на жизнь: училась, работала, ходила в кино каж­дую неделю и мечтала о путешествиях, о путевке в Болгарию, и повторяла: «Просто мы мало знаем, а в мире так много инте­ресного!» ― но потом она узнала о том, что ее ребенок нужен только ей самой, ― тогда она бросила вечерний техникум и пошла работать на почту.

Она выводила сына на прогулку и одновременно работала, разносила утренние газеты. Она поднималась по лестнице на пятый этаж и смотрела, как Валерка внизу подходит к песочни­це. Больше всего она боялась того, что чужие мальчишки во дворе научат ее сына дурному. По вечерам, когда Валерка за­сыпал, она оставляла гореть в люстре одну лампочку и убегала разносить вечернюю почту. Вернувшись домой, она варила суп на три дня, стирала детские вещи и думала ― чаще всего о том, как бы ей не свалиться, не заболеть.

На этом она укрепилась и уже не искала лучшей доли, а ра­довалась тому, что справляется с текущими заботами. Этой ра­дости ей хватило надолго. Со временем у неё начали опухать ноги, но опухание ног не мешало старухе работать. Мешало то, что ноги теперь чувствовали сырость и нестерпимо болели к перемене погоды. «Как будто собаки грызут», ― жаловалась старуха. Она стала носить валенки с галошами и в таком виде продолжала ходить по адресам. Зато Валерка понемногу подрастал и наконец перешел в девятый класс «Б».

В классе «Б» у Валерки не было товарищей. Он терпеливо сидел за партой и ждал звонка. Когда класс поехал на экскур­сию в Таллин, Валерка один не поехал и в понедельник принёс записку от матери. Старуха сказала учителю: «Вот честное слово, голова у него болела». Учитель ответил: «Наш класс, вы поймите, был этой поездкой премирован за успехи в обще­школьном соревновании, а вы мне присылаете эту записку… Если ваш сын не пожелал разделить со своими товарищами общую радость, то это лишь подчеркивает всю степень его индивидуализма. И знаете, я вам так скажу: другой ученик может не вы­полнить какое-то задание, может нашалить, но он все правиль­но понимает, переживает, старается подтянуться, ― с таким учеником я могу работать. А ваш сын и выполнит задание, но все это молчком, все это формально… Я вас вызвал, чтобы предупредить: вашему сыну тяжело будет жить в обществе. Раз он никого не любит, то и его не будут любить, ― существует, знаете, такой простой закон».

Старуха немного поплакала после этого разговора, но рас­сказывать о нем Валерке не стала.

Валерка действительно не любил школу. Он любил лепить из пластилина мелких животных, птиц, разные растительные узоры и только один раз в день, после уроков, выходил во двор, чтобы помочь старухе разнести корреспонденцию по ящи­кам. Других занятий или увлечений у Валерки не было.

Когда он окончил десять классов, старуха надела новую кофту и пошла к своей бывшей знакомой, с которой вместе учи­лась в техникуме. За столько лет бывшая знакомая шагнула высоко ― ее муж был уже начальником крупной лаборатории. И Валерка начал работать в крупной лаборатории.

Пристроив сына, старуха обратилась в поликлинику по пово­ду своих ног. Ей дали третью группу инвалидности. И прошло несколько месяцев.

― Я все время думаю, ― сказала старуха Валерке, ― вдруг ты останешься один. Что с тобой будет? Ты пропадешь.

― Ничего со мной не будет. Буду работать… Мы не пропадем.

― Мне не очень нравится твоя работа, ― призналась стару­ха. ― Мне кажется, они там заметили, что ты тихий, порядоч­ный, ничего не умеешь для себя попросить, ― и сели на тебя и поехали. Ничего не платят, а работы невпроворот.

― Лаборанты везде мало получают.

― Я-то думала, что ты пойдёшь учиться по этой части. Что тебе там помогут подготовиться. И куда поступать ― объяснят, и напишут рекомендацию… А как же иначе? Например, ваш начальник ― сколько у него свободного времени! За него же всё делают подчинённые. Вот он взял бы и позаботился о тебе. Чем газеты читать. И помог бы.

― Кто же будет помогать постороннему человеку.

― Сами-то добились для себя. А после них, получается, и трава не расти? Другие пусть живут на семьдесят рублей в месяц?

― Я думаю, мама, ― смущённо заметил Валерка, ― что вдруг я тоже добьюсь и из меня получится скульптор? Знаешь, мне очень нравится лепить.

Тогда старуха сказала:

― Нет, ты пропадёшь.

Она пролежала один день, потом отпарила кофту, надела и пошла к своей бывшей знакомой. Та ей высказала: «Скульптура ― это очень странно. Я просто не знаю, о чём думает ваш Ва­лерий, уважаемая Мария Григорьевна. Парню семнадцать лет ― неужели он до сих пор не понял, сколько вы для него сделали и сколько намучились? Вы же были интересная женщина, и вы посвятили ему всю жизнь, пошли работать на почту… Почему он у вас лоботрясничает, моет пробирочки, почему он не идет к станку, где нормально платят, ― спросите у него. А ему не надо, у него есть мамочка! Мария Григорьевна, милая, скуль­птура ― это означает, что он решил окончательно сесть вам на шею».

Старуха возвратилась домой и легла на кушетку. Когда сын пришёл с работы, она заплакала.

― Я плачу, ― ответила она Валерке на его вопрос, ― потому что она говорит; ты не сможешь поступить на скульптурное отделение, потому что у нас была простая семья. Говорит: «За свою Майю я спокойна, Мария Григорьевна: мы вовремя занялись после второго класса, и вот ― у неё обнаружена способность к Итальянскому Возрождению…» А в техникуме я лучше ее учи­лась, у неё были хуже отметки.

― Интересно! ― заметил Валерка. ― Откуда она знает, что я не смогу поступить, если она меня ни разу не видела? Телепатия, не иначе.

 

В начале зимы Валерка возвращался с работы и вдруг увидал на заборе бумажку ― рукописное объявление. Там было сказано, что во Дворце культуры имени маршала Конева продолжается на­бор желающих в кружок пластики, занятия по вторникам, руко­водит занятиями скульптор Зверьков. Придя домой, Валерка отобрал две-три фигурки из числа по­следних своих работ и во вторник пошёл записываться во Дво­рец. В фойе вахтёрша сказала ему, чтобы он спускался в под­вал. Он спустился по лестнице и очутился в кружке пластики. Там были низкие потолки, мусор на полу, отсутствовали зана­вески на окнах, заложенных снаружи кирпичом, ― но там тесни­лись люди, молодёжь, и почти все были одеты хорошо, лучше Валерки. У многих были одухотворенные, значительные лица; была одна девушка в золотых очках.

В центре комнаты на одиноком стуле сидел скульптор Зверь­ков, окружённый учениками. Он говорил как раз девушке в зо­лотых очках: «Красавица, так не выйдет. В прошлом году у те­бя что-то начинало получаться, что-то своё, из-под кожи, но ты обленилась. И хуже того ― ты успокоилась. Смотришь на мир сквозь золотые очки…»

― Только не надо стоять столбом, ― сказал Зверьков стару­хиному сыну. ― Развязывайте торбу. Вот сюда. Выкладывайте.

Валерка вынул из полиэтиленового пакета свои фигурки и протянул Зверькову. Вокруг заулыбались, кто-то один закри­чал: «Смотрите, Лев Александрович, опять нам подкинули ко­тят!» ― а Зверьков покрутил фигурки в воздухе и тихим, уста­лым голосом спросил у старухиного сына:

― Тебя как зовут, красавец?

― Валерой.

― Ну что, Валерий? У тебя талант.

Тогда все перестали смеяться. Зверьков сказал:

― Видно, что ты ничему не учился, но это как раз неплохо. Не придется переучиваться, сразу начнешь работать, как надо. И даже не беда, что ты начал с котят, ― нам всем не хватает вот этой природы, то есть искренности. Строго говоря, животное лучше человека. Животные ― в них нет фальши. Такая вот киска не захочет быть инструктором по соловьиному пению. И соловей не станет свои экскременты выдавать за коровье масло. Один только человек постоянно зарится на чужое… Да что там говорить. Противно. Но твое дело прямое, Валерий, чистое дело. Талант! Береги его.

С этими словами Зверьков вручил старухиному сыну учебник по лепке и отпустил его до следующего вторника.

Сын вышел на улицу, качаясь от радости; кто-то окликнул его по имени: «Валерий!» ― и он остановился. Тогда его догна­ла девушка в золотых очках.

Она сказала:

― Простите… Вы торопитесь куда-нибудь? Вам надо спешить?

― Ну, как… Дома-то я не предупредил… Наверное, тороп­люсь.

― Такая строгая жена у вас?

― Почему? Моя мама.

― Вы даже не спрашиваете, как меня зовут, ― сказала девушка. ― Меня зовут Лена.

― Очень приятно… Валера.

― Я знаю. Вы говорили Зверькову. Кстати, он вам понра­вился? Зверьков?

― Очень понравился, ― сказал Валерка.

― А меня он как разбранил! Сегодня, буквально за минуту перед вашим приходом. Я подумала: хватит. Бросаю занятия…

― Жалко.

― Ничего, ― Лена широко улыбнулась. ― Не считая своего обычного хамства, он прав.

― По крайней мере, — подхватил Валерка, ― я таких инте­ресных мыслей никогда ещё не слышал. И таких серьёзных… Я считаю, что это самое главное в человеке ― его мысли.

― Лев Александрович всегда разное говорит, ― скромно заметила Лена.

― Я не обратил внимания… ― признался Валерка.

― А можно спросить у вас про одну вещь?

― Да. Спросите, ― сказал Валерка.

― Вы знали раньше о том, что у вас есть талант? Или только сегодня впервые узнали?

― Сегодня-то? Нет, я всегда знал.

― Как интересно… ― сказала Лена. — Замечательно! Вот так запросто ходить по улицам и всё время знать, что у те­бя… Послушайте, вы, наверно, чувствуете себя ужасно счастливым?

― Не знаю, — сказал Валерка. ― Я еще ни разу не лепил человека. Я боюсь, что Лев Александрович захочет меня испытать на серьезном…

― Ничего не бойтесь! Я уверена, что и человек получится у вас.

― Человек и получится, ― стал объяснять ей Валерка, ― но только какой? Скорее всего…

― Хороший, ― сказала Лена и сама засмеялась.

― Смотря в каком… нет. Сейчас, ― сказал Валерка. ― Я хотел сказать, что я думаю так: человек, который делал статую, давно умер, а статуя остается, правильно? Она нужнее, поэтому она остается. Потому что скульптор, пока был жив, отделил только нужное ― и только из этого сделал… Понимаете? Иначе бы она вместе с ним… В общем, мне пока нельзя касаться человека, Я же пока не знаю ― ни как жить, ничего. Просто у меня есть этот талант ― наблюдать, лепить. Повторять. А чтобы была статуя, сначала я должен чем-то стать. Я сам.

― Понятно, ― оказала Лена.

― Даже не так. А просто, пока я знаю, чего мне делать нельзя, пока я подчиняюсь ― это и есть талант.

― Вот здесь я живу, ― сказала Лена.

Валерка сразу остановился и понурился.

― Ну что ж, ― сказал он, собираясь ухолить. ― Ну, хорошо.

― На занятия будете ходить? ― спросила Лена.

― Буду.

― Значит, будем встречаться. До свидания! И спасибо, что проводили.

Она убежала.

А Валерка пришел к себе домой, и ему первый раз в жизни показалось, что дома тесно и не так красиво, как должно быть. Он рассказал матери про кружок, про похвалу Зверькова ― старуха выслушала его равнодушно и ничего не сказала в ответ.

 

Прошло несколько недель. По вторникам Валерка приходил домой поздно и докладывал старухе: «Был во Дворце. Хвалят сильнее и сильнее». А старуха по-прежнему ничего не говорила.

Наконец Валерка отошел к окну и стал думать о том, что он напрасно приносит свою радость больной, отживающей матери. «Мои успехи просто непонятны, ― подумал он, ― и пугают ее в этом возрасте. Да и стыдно без конца ликовать. Надо быть внимательнее к бедной маме».

― Ты сегодня ходила в поликлинику? ― спросил он. ― Ну и как там было ― сегодня? Расскажи.

― Хорошо, что тебя похвалили, и я рада, ― отозвалась старуха из тёмного угла, где стояла её кушетка. ― Только меня все время беспокоит твое будущее и что у тебя нет настоящей специальности. А кружок… Конечно, в любом кружке стараются почаще хвалить, чтобы молодежь ходила в этот кружок, а не ху­лиганила на улицах. Для того и существуют кружки.

― Извини, мама, ― очень тихо сказал Валерка, ― но если бы ты видела, как люди буквально тянутся к моим работам… Лев Александрович сказал: в них есть гипноз. То есть они уже не мертвые. Мне одна девочка в кружке призналась, что после моих “Котят” неинтересно наблюдать живого котёнка.

― Наблюдать котенка? ― сказала старуха. ― А сколько ей лет?

― Какая разница? По-моему, ум от возраста не зависит.

― Ровесница тебе?

― Да, моя ровесница.

― Из какой она семьи, интересно?

― А что?

― Так просто.

― Отец, кажется, военный, а мать… знаешь, не интересовался. Но, кажется, нет. Не военная.

― А почему ты злишься?

― А почему ты спрашиваешь?

― Военный, говоришь… Значит, офицер?

― Генерал, кажется.

― Вот! ― сказала старуха. ― Этого я и боялась.

― Как это ― ты боялась? Ничего себе… Ты это, пожалуйста, прекрати ― эти намёки… грубые. Непонятно в чем подо­зреваешь незнакомых тебе людей. Самая дикость.

― А ты? Ты не дикий? Смотри, останешься один ― тогда тяжело будет вспоминать, как грубил матери.

― Ой, ну хватит, всё. Давай закончим этот разговор.

― Закончим, давай. Только ты сам подумай: если она из та­кой семьи, отец генерал ― это сколько же он получает? Рублей триста, не меньше… Сам подумай, зачем мы им?

Вот этого «мы» Валерка, к сожалению, уже не смог вынести и обиделся на мать. Целую неделю они не разговаривали ― Ва­лерка дулся и вздыхал, мать переживала. Когда он пришел на очередное занятие, Лены там не было. Он почувствовал себя хуже, чем на прошлых занятиях; даже Зверьков был не такой приятный: он едва поздоровался с Валеркой, был зол на всех и в таком настроении пришел с улицы.

«Что это? ― кричал он в дальнем углу. ― Я вас спрашиваю, что бы это могло означать ― вот этот бурдюк с этими, я не знаю, с этими лапками, что ли… Мало ли, что я говорил в прошлый раз! Забудьте вы про прошлый раз!» ― Зверькова по­несло, он изругал всё на свете.

― Что вы от меня хотите в этой дурацкой стране? ― кричал он. ― Зачем вы ко мне ходите? Вы что, надеетесь куда-то пробиться с этим бурдюком? Напрасно надеетесь. А может быть, вы поднатужитесь и к следующему занятию создадите талантливую вещь? Тем хуже для вас. Бурдюк не нужен, но и талант не нужен, а нужен памятник трактору “Кировец” ― из мрамора, в на­туральную величину ― и нужно, чтобы его поставили в Летнем саду. Вот тогда про вас напишут: какой талант! А вы можете так сделать, чтобы на конкурсе среди двадцати тракторов выбрали именно ваш, с формулировкой «за оригинальность идеи»?.. Не можете? Ах, вы вообще считаете, что все “Кировцы” одина­ковые? Тогда для чего вы ко мне ходите?

Валерке показалось, что, провозгласив «Талант не нужен», Зверьков, продолжая находиться в дальнем углу, злорадно ко­сился в его сторону и даже наводил на него палец. Валерка стал собираться.

 

Когда Валерка, уйдя с занятий, встретил в фойе Лену, он скорее обрадовался, чем удивился. А она объяснила, что опоздала к началу и потом, услышав из-за дверей, что Зверь­ков на всех кричит, решила не входить, но потом, увидев в щелку его, Валеру, решила подождать.

Когда они проходили мимо Валеркиного дома, решено было зайти. На лестнице Лена спросила:

― А ничего, твоя мама?

Когда они вошли, старуха ужинала. Она встала у стенки и вытерла ладонью рот. Она спросила:

― Выпьете чаю?

Валерка твердит:

― А вот мои работы, о которых я говорил.

И Лена ей: ― Спасибо! ― направо говорит, а налево Валер­ке: ― Спасибо.

Когда она собралась уходить, старуха шепнула: «Проводи девушку, слышишь». Валерка заметил, что Лена ей понрави­лась, но когда он вернулся, посадив Лену на автобус, старуха сидела в глубокой задумчивости.

― Хорошая девушка, ничего нельзя сказать. Хорошая! Я уж вижу, что она хорошая ― вот именно скромная, воспитанная, порядочная девушка. Но её родители… Сам подумай, зачем мы им? Они себе найдут побогаче.

― Тут она случайно взглянула на Валерку и сразу умолкла. Но потом всё-таки сказала:

― Ладно, ладно, я молчу. Но только ты еще не можешь знать, какими беспощадными бывают люди, когда дело коснется их выгоды, ― и не только старики, выжившие из ума, но и молодёжь, и хорошие девушки, ― и как вообще страшно бывает жить.

Они не поссорились на этот раз, но как-то затаились. По вечерам они грустно сидели по своим углам и ужинали в раз­ное время.

В следующий вторник Валерка пришел на занятия за полчаса до их начала, кружок был ещё закрыт. На дверях висела за­писка. Он подёргал дверную ручку, а потом начал со скуки читать эту записку.

Он прочел, что кружок «Студия пластики» закрывается вре­менно; желающие продолжать занятия в студиях и секциях Дворца культуры им. маршала Конева могут пока перейти в соседнее крыло в кружок костяной игрушки, где их будут за­писывать.

Когда Валерка выходил на улицу, толкнув дверь ногой, с наружной стороны эту дверь подхватила запыхавшаяся Лена.

― А я за тобой… ― сказала она.

Лена потащила Валерку в сторону от Дворца культуры, объясняя на ходу:

― Поедешь к Зверькову. Зверьков мне позвонил. Нет, к нему в мастерскую. Сегодня, прямо сейчас. На улице профес­сора Попова ― ты не был? Ну, я тебя провожу. В общем, он выиграл конкурс ― ну, этот новый памятник, ― разве ты не встречал в газетах? Надо читать. К годовщине, кажется, Гражданской войны. Не в Москве, а у нас ― что ты всё путаешь?.. В Москве будет другой памятник.

Они уже ехали в автобусе, в тесноте. Лена сама толкнула Валерку: «Садись», ― и присела к нему на колени. Она расска­зывала:

― По сути дела, никакого конкурса и не было. Но этот дея­тель, которому сначала заказали наш памятник, ― он проштра­фился. Кажется, у него сестра уехала куда-то туда ― на исто­рическую родину. Или сын? Во всяком случае, заказ у него отобрали. А Зверьков наш подсуетился: поехал в Москву, представил свои эскизы. Его там выслушали и говорят: «А кто ты такой?» ― Естественно… И вдруг в пятницу позвонили ― предложили попробовать. Ну, я не знаю, как это в точности называется: макет, модель? но это в натуральную величину. Пожалуйста, сиди смирно. Вот так. Но ему дали мало времени… Вот именно! Вполне возможно, что не утвердят. Почти все зависит от этого макета.

― Нет, я к нему не пойду, ― сказала Лена, остановившись перед входом в мастерскую. ― Договоримся так: у меня всего один час свободный, я посижу пока в “Риме”. Знаешь это место? Около метро… А если я не дождусь, тогда ты мне позвонишь, а вечером в пятницу я хочу к тебе в гости, можно?

 

― Где тебя черти носят? ― спросил Зверьков, впуская Ва­лерку.

― Здравствуйте, Лев Александрович! Мне передали, что вы меня ждете. Я вам нужен… был? Или уже всё?

Зверьков, продолжая улыбаться, положил на подзеркальник книгу “Звёздные часы человечества” и снял очки.

― А ты успокойся, ― сказал он. ― Отдышись, приди в себя. Небось всю дорогу бежал?

Улыбка так и застряла у него на лице.

― Ты в каком районе прописан, Валерик?

― В Красногвардейском.

― Так это получается, что ты нужен Красногвардейскому районному военкомату. А мне ты не нужен, зачем ты мне? Это я тебе нужен. Согласен?

― Я не совсем понимаю, ― сказал Валерка.

― Объясни, что это за моду ты взял в последнее время ― ничего не понимать? ― злобно дыша и улыбаясь, спросил Зверьков. ― Ты и с последнего моего занятия изволил уйти с середины ― и даже не извинился. В чем дело, красавец? Почувствовал себя гением?

Валерка покраснел.

― Тогда зачем вы меня… ― начал он, но Зверьков ощерился и рявкнул:

― Затем, что ты даже не профессионал! Так, мальчик из са­модеятельности. Личинка. И твои фокусы начинают надоедать, так и знай.

Теперь Валерка стоял, как оплеванный, и молчал.

― Надеюсь, мы говорили на эту тему в последний рaз, ― сказал Зверьков, отдуваясь. ― Теперь о деле. Мне на несколько недель понадобится помощник в мастерской. Хочу попробовать тебя, но только попробовать. Если увижу, что ты не подходишь, не справляешься ― выгоню сразу. Может быть, уже сегодня выгоню. А если справишься… Что ж, какой-то задел на будущее ― минимальный ― у тебя появится.

Валерка молчал. На стене, на большом гвозде висела боль­шая картонная папка с эскизами. Зверьков с довольным видом заглянул в эту папку, вытащил за уголок эскиз будущего па­мятника и протянул его Валерке. Валерка, помешкав, взял.

 

На эскизе был изображён фасад Спасо-Преображенского собо­ра.

Перед оградой собора размещалась группа голых мужчин. Что-то спугнуло их, и они, присев на корточки, сосредоточен­но глядели в сторону Литейного проспекта ― от Литейного, су­дя по выражению их лиц, исходила какая-то угроза, приближал­ся, может быть, общий враг.

Перед мужчинами на палочке-подставке находился невысокий круглый предмет, похожий на глобус, ― все трое наощупь оби­рали с него какую-то мохнатую паутину. Причем бородатый Крестьянин снимал ее невнимательно и поштучно одной левой рукой, Солдат в папахе, зацепив штыком, тащил в сторону це­лый пучок, а Рабочий, находившийся в середине группы, рвал паутину обеими руками.

За их спинами, ближе к ограде, стоял молодой кавалерист в матерчатом шлеме и подносил к губам походную трубу.

 

― Тебе не показалось, что здесь нехорошо? ― спросил Зверьков, дотрагиваясь до правой ноги Крестьянина.

Валерка начал смотреть на ногу.

Пятки и носки Крестьянина были сдвинута вместе, левая нога согнута коленом вперед ― другое колено торчало вбок перпендикуляром. Выходило так, будто бы неизвестный злодей начал выламывать правую ногу из тазобедренного сустава, но затем бросил дело на половине и ушел. Куда ушел? И зачем делал это?..

― Ничего ты не понимаешь, ― обиженно заметил Зверьков, отбирая у Валерки эскиз. ― Это какой человек? От земли, земледелец; ему и присуще сидеть более основательно, враскоряч­ку, а уж никак не порхать. Некая приземленность, но и надежность зато… Теперь ответь: куда он смотрит? Смотрит в будущее, это дураку понятно, но что он видит перед собой?

― Коллективизацию же, ― вздохнув, пояснил Зверьков. ― Ладно, не понимаешь ты ничего. Помощничек… А между тем просто сохранить, закрепить в металле вот этот облик русского крестьянина, кормильца, которого мы не уберегли, которого выбили так беспощадно, ― это большое дело, большое дело. Высокая задача перед потомством для всего искусства нашего.

― Начнёшь отсюда, ― сказал Зверьков, щелкнув ногтем по нарисованной фигурке кавалериста. ― И давай пошевеливайся ― переодевайся, там, и вообще шевелись. Время дорого.

Валерка постоял, потрогал верхнюю пуговицу на своей куртке и опустил руку.

― Понимаете, Лев Александрович, ― сказал он, ― я, скорее всего, не смогу вам помогать.

― И не надо, ― сказал Зверьков, роняя эскиз на пол. ― По­чему? Нет, только не надо мне ничего объяснять. Всё, ты свободен.

― Такая работа… я не готов. Не обижайтесь на меня.

― Свободен, ― повторил Зверьков. ― Только одно маленькое уточнение: я тебе предлагал не работу. Я тебе предлагал свою помощь, свои знания, свой опыт ― даром. Ты мне отвечаешь: «Я не готов», ― то есть, другими словами: «Плевать я хотел на вас, Лев Александрович, и на ваше добро». Ну и прекрасно. Давай.

― Вы на меня не обижайтесь, ― сказал Валерка. ― Честное слово!

Он повернулся и пошёл, чуть не плача.

У самой двери Зверьков догнал его и, дернув за рукав куртки, развернул к себе лицом.

― Да если ты собираешься! ― закричал он и бегом возвратился опять на середину прихожей. ― Если ты хочешь чему-то научиться! Как ты научишься, не начиная? Не прикладывая рук? Нет, Валерий, тебе надо лечиться, дорогой… Тогда для чего ты пришёл сюда? Прибежал! Поломаться ― и согласиться? Цену себе набить? Не ошибись, смотри.

Валерка молчал и задыхался. Зверьков подобрал с пола эскиз, не глядя отряхнул и сунул назад в папку.

― Будешь заниматься костяной игрушкой? ― с тоской в голо­се спросил он. ― Или ты надеешься поступить в Академию, не имея даже начального художественного образования? Не понимаю я тебя… Для человека в твоем положении есть только один путь наверх: быть постоянно на виду, втираться, цепляться за любую работу. Нельзя капризничать! Ты Диму Копейкина не застал в моем кружке? Нет? Тоже был ученик, притом не из лучших, ― но когда я теперь прихожу в Севзапмонумент, секретарша меня встречает так: «Здрасьте! Я вас, кажется, помню. Вы ― приятель Димы Копейкина?» Ну, это мы eще посмотрим, кто чей приятель… Так ты знаешь, каким образом он устроился? Он…

― Неужели вы не понимаете! ― вскрикнул Валерка. ― Граж­данская война! Это, я считаю, через двести лет можно рехнуться от одной мысли, что была гражданская война. Вот здесь! У нас! Человек всё это пережил, ― торопился высказаться Валерка, издалека наставив палец на папку, скрывавшую изображение кавалериста. ― А я? Как я могу знать, что у него за душой? Я простую драку в школе никогда не мог… Да я к лошади не подходил ближе, чем на сто метров, ― вы мне пред­лагаете лепить кавалериста! Как я могу, неужели вы не пони­маете этого!

Закончив, Валерка обтер ладонью лицо и сгорбился. Тогда Зверьков обнял Валерку за плечи и повел на кухню. Там он усадил Валерку, снял о полки чайник и стал набирать воду. Странная перемена происходила с ним ― гримаса обида и недо­умения разгладилась, лицо Зверькова понемногу приобретало выражение растроганности и отеческой заботы. Он не спеша зажег газ, поставил на огонь чайник. Потом начал отвечать.

Начал он с Валерки, с искренней похвалы его таланту, в котором теперь, «после всех опасений», высказанных Валеркой, больше нельзя сомневаться. «Такие опасения ― черта подлинно­го таланта. Это-то и невозможно подделать», ― сказал Зверь­ков.

Сказал, что эпоха гражданской войны, действительно, одна из самых трудных для скульптора. Думая об этом, он заранее приготовил для Валерки фотографии, относящиеся к той далёкой эпохе, графический материал (в частности, уникальное издание фронтовых рисунков Шухаева), произведение Софьи Федорченко “Народ на войне” и книжку рассказов Бабеля ― про кавалерис­тов.

«Как бы я хотел посмотреть все это…» ― невольно вымол­вил Валерка, а Зверьков, ласково глядя на него, заговорил о своих трудностях ― о том, что он, разорвав отношения с Двор­цом, остался без средств к существованию. Рассказал и о сво­их коллегах, профессиональных скульпторах, ― оказывается, еще вчера (и сегодня весь день) раздавались телефонные звонки в мастерской, предлагалась разнообразная и действенная по­мощь, ― но Зверьков отказался от чужой помощи, твердо рас­считывая на Валерку. Конечно, отказа ему не простят, но это не важно ― все равно это не те люди, с которыми Зверькову приятно было бы работать…

«Главное, ты не должен думать, что ты меня подвел, ― до­бавил Зверьков. ― Талант, вот что важно. Служи только ему, поступай так, как сочтёшь нужным».

И тут же не удержался и опять похвалил Валерку, сказав: «Даже и талант не редкость, хотя талант ― это всё, но вот чем ты меня удивил, чем привлёк с самого начала ― это твое серьезное отношение к жизни, твоя, черт возьми, глубокая духовность».

Валерка побледнел и признался, что да ― чувствует в себе временами какую-то силу или, может быть, способность, выхо­дящую за рамки обычного человеческого.

«Никому не говорил об этом, ― признался он. ― Родной ма­тери не говорил, не мог. Вам первому».

― Вечные вопросы… ― кивал Зверьков. ― А ты читал Биб­лию, Валерий? Значит, тебе ещё предстоит ― завидую тебе… «Кто не оставит мать свою, тот недостоин…» Вечная книга!

Валерка снял куртку и, не глядя, попытался поместить ее на соседнем стуле. Куртка упала на пол.

― У вас есть Библия? ― сказал он. ― Если бы вы знали, Лев Александрович, как я хочу прочитать Библию.

― Что же ты раньше молчал? ― удивился Зверьков. ― Я бы достал для тебя к сегодняшнему дню… А так ― придётся потерпеть. Скажем, пятница тебя устроит? Ну и прекрасно, нет проблем.

 

Вечером в пятницу Лена сидела на кухне в Валеркиной квар­тире и поджидала Валерку. Старуха поила ее чаем. Время от времени Лена приподнималась со стула и говорила:

― Наверное, уже поздно? Я пойду, Мария Григорьевна?

― Если вам надо, Лена, то вы идите, ― наконец разрешила старуха. ― Но лучше посидите со мной еще немного. А то я тут сижу одна целыми днями, как в склепе. И мрачные мысли одолевают. Но вы смотрите ― как вам лучше, так и поступайте.

Лена опять села и придвинула к себе чашку.

― По-моему, вы напрасно переживаете, ― сказала она. ― По-моему, у Валеры сейчас все хорошо.

― А я так не вижу ничего хорошего, ― уныло ответила ста­руха. ― Представляете, Лена, ведь вот он опять сегодня не вышел на работу. Как это можно? Просто взял и не вышел, и никого ни о чём не предупредил. Я каждый час жду ― вот сей­час страхделегат позвонит в дверь: «Здравствуйте, как дела у нашего больного…» Что я ему скажу? «Болеет, только к врачу не обращается и дома не живёт»? Его же выгонят!

― А пусть выгоняют, ― сказала Лена. ― Он сам уволится, если его не выгонят. Вы просто не сталкивались, а это ведь тоже считается работой. Все эти памятники, обелиски… Вы просто не представляете, насколько высоко это все оплачивается.

― Не знаю, Лена, не знаю, ― подумав, ответила старуха. ― Тоже вот в нашем районе, там, где кольцо троллейбуса, поставили этот современный памятник ― вы не видели? Считается, что отец со своим ребенком, но, Лена, ― непонятно что! Это непонятно что! Так плохо сделано, так грубо… И вы знаете, сколько заплатили скульптору? Говорят, четыре тысячи рублей, но я не верю этому.

― Почему? Очень может быть. И если за простую гипсовую скульптуру на каком-то кольце троллейбуса заплатили такую кучу денег, то за большой бронзовый памятник в самом центре города ― вы представляете?

― Может быть, и заплатят, только не Валерке, а этому… Как его зовут, всё время забываю?

― Лев Александрович.

― Имя-то какое неприятное… Вот ему и заплатят. Неужели он станет делиться с мальчишкой, с несовершеннолетним? Да ни за что на свете не станет. Зачем?

― Ну, я не думаю… ― протянула Лена.

― И потом, я считаю, пусть даже будет поменьше денег, но чтобы они были нормально заработаны. Вы так не считаете?

― Не знаю. Наверное, считаю… Правда, у нас дома никогда не было особенных денег. Так что я слабо себе представляю, как это бывает, когда их «побольше».

― А по-моему, вы немного прибедняетесь, Лена. Вон какие у вас золотые очки ― я ими любуюсь весь вечер. Это же музейная вещь!

― Вот эти? ― растерянно переспросила Лена. ― Но, вы знае­те, сама оправа железная. Просто позолота. Они такие неудобные! Это были моего папы очки, но ему один товарищ привез и подарил совершенно изумительную оправу ― итальянскую. А потом мои очки сломались, я взяла эти… Знаете, как бывает: думала, что поношу немножко, пока ищу новую оправу, а ничего же не найти.

― Я знаю. Но я почему-то думала, что в вашей семье такие проблемы не возникают. Всё-таки ваш отец в таком звании… нет?

― В каком звании? Папа занимал одно время генеральскую должность, очень недолго, но в отставку вышел полковником. Конечно, пенсия у него неплохая, особенно если сравнивать с вашей, но у него ведь совсем другие привычки. Он, например, любит хороший коньячок, любит угостить первого встречного. И потом вы не знаете мою мамочку. Для неё истратить деньги ― любое количество ― это вопрос двух часов. Она вам купит ка­кую-нибудь вазу, которую потом ни одна комиссионка не примет, ― какую-нибудь двухметровую, с портретом полярного мед­ведя на льдине, или купит за пятьдесят рублей книгу по искусству, а там все объяснения даны на румынском языке… Нет, мы всегда жили плохо. Безалаберно, бестолково. То сахара нет в доме, то булка кончилась. То за телефон забыли уплатить. А сколько раз мне приходилось сдавать молочные бутылки, чтобы на этот несчастный рубль сходить в кино с подружками ― вы не представляете. А эти вечные ссоры… Какой-то ужас. Я только жду, Мария Григорьевна, когда мне исполнится восемнадцать лет. Тогда я сниму комнату. Я так решила. Буду жить отдельно от родителей.

― Зачем? Неужели лучше одной ― молоденькой девушке?

― Одной — я не знаю. Но без моих родителей точно лучше. Они оба ненормальные. Да я и так полжизни без них обходилась ― моталась по разным интернатам. Когда была школьницей.

― Да? Наверное, ваши родители правы, потому что сейчас многие так поступают: с самого начала дают своим детям побольше самостоятельности. Зато вы и выросли такая смелая и самостоятельная, не то что мой Валерка. Только мне немного непонятно, когда вы говорите про своих родителей, что они ненормальные. Разве такое может быть? У ненормальных родите­лей, я считаю, и дети бывают ненормальные, а вы же не такая. Вы очень нормальная.

― А знаете, почему я так сказала про своих родителей? Мне только сейчас пришло в голову. После ваших слов.

― Я не знаю. Погодите, Лена, а вам не кажется, что здесь дует?

― Потому что я сама в тысячу раз хуже их.

― А это не страшно, Лена. Пока я Валерку не родила, у меня тоже в голове была такая каша… Сквозняк и есть! Дует прямо по ногам. Что такое, неужели я оставила дверь…

В коридоре было темно, несло запахом гнилой картошки с лестницы. В конце коридора на подставке для обуви сидел Ва­лерка.

― Господи, Твоя воля, ― сказала старуха. ― И давно ты так сидишь? Устал? Иди скорее есть.

― Не хочу.

― Идем. Не сидеть же тут.

― Мне надо подумать, не мешай.

― Нет уж, ты вставай и пойдём на кухню. Там Лена пришла. Пригласил, а сам сидит в прихожей… ты что?

― Отстань, ― оказал Валерка.

В ту же минуту он встал и, оставляя за собой мокрые сле­ды, направился на кухню. Лена вскочила ему навстречу. Стару­ха задержалась в прихожей.

― Трудно было позвонить, ― спросила Лена, ― за три-то дня? Неужели так тяжело?

― А разве мы договаривались, что я буду звонить? ― отве­чал Валерка, не глядя на Лену.

― Странный ты какой-то, ― заметила Лена. ― Что, тяжело? Очень?

Валерка сел за стол и начал растирать ладонью лоб, гла­за. Потом вдруг сообщил тихим бесцветным голосом:

― Он не стоит. Не хочет стоять.

― Кто да стоит?! ― вскрикнула в коридоре старуха. ― Этот твой Лев Александрович?

― Такой же мой, как и твой, ― огрызнулся Валерка, не поворачивая головы. ― Кстати говоря, сейчас его нет в городе. Он уехал в Москву.

― Это еще зачем?

― Согласовывать правую ногу. Без этого не подпишут дого­вор. Нужно, чтобы директор Пушкинского музея дал заключение по правой ноге. Новаторское решение, художественная ценность и так далее. Правая нога Крестьянина.

― Что значит «нога крестьянина»? Что ты мелешь? Это, выходит, он всю работу взвалил на тебя? Ничего себе… Умный дядечка.

Валерка сильно поморщился, встал и объявил старухе:

― Приготовь, пожалуйста, чистое белье. Я сейчас уезжаю.

― То есть как это ― ты уезжаешь? В Москву? Куда ты уезжаешь?

― В мастерскую поеду, ― отвечал Валерка сквозь зубы.

― До завтра не сгорит твоя мастерская, ― сказала старуха и пошла за бельём.

Тогда Лена спросила тихо и торжественно:

― Он ― не стоит? А что он делает?

― Хочет сесть.

― Не горюй, ― сказала Лена. ― Все будет хорошо, вот увидишь.

― Сейчас, ― шепнула она и, заглянув воровато в пустынный дверной проём, прильнула к Валерке, положила руки ему на грудь и… уронила их. Валерка стоял как истукан, смотрел на Лену стеклянными глазами и непрерывно облизывал губы.

― Да что с тобой? ― спросила Лена со слезами в голосе. ― Если я мешаю, то я могу…

― Так, так. Не отпускайте его, Лена, ― послышалось из коридора.

― Вещи твои я собрала, ― сообщила старуха, ковыляя по кухне. ― Руки помыл? Тогда садись за стол и Лену приглашай.

― Ну? ― сказала она погромче. ― Что ты стоишь?

Валерка наконец очнулся, брякнул совсем не к месту и не­кстати: «Бонжур!» ― бодро кивнул старухе и двинулся по кори­дору в прихожую.

― Да что с ним такое? ― испуганно спросила старуха. ― Лена, хоть вы его уговорите…

Валерки уже и след простыл.

 

― Алло.

― Я слушаю.

― Алло!

― Ну, я слушаю, слушаю.

― Лену позовите.

― Да слушаю я! Говорите.

― Это Лена? Алло! Зверьков говорит. Ты меня слышишь? Мне нужен немедленно Валеркин адрес.

― Спросите у него самого. Между прочим, вы почему-то забыли со мной поздороваться.

― Алло! Что ты там шепчешь? Адрес мне нужен, и побыстрее.

― Не знаю я никакого адреса! Что вы, в самом деле… Что вы кричите-то на меня?

― Ну, короче говоря, ― перебил ее Зверьков, ― я тогда буду обращаться в милицию. Этот молодчик, пользуясь моим отсутствием, ограбил мастерскую.

― Что… что вы выдумываете?

― Милая, я ничего не выдумываю. Чтобы такое выдумать, талант надо иметь. Просто хочу вернуть свои вещи… Так ты говоришь, что не знаешь его адрес? А узнать не можешь?

― Я только не помню номер дома, визуально-то я представ­ляю. Но вы можете объяснить толком: у вас пропали какие-то вещи? Или что? Ничего не понимаю. Bo-первых, где вы сейчас находитесь?

― Я нахожусь около Дворца, звоню из будки. Придешь? Быстрее приходи ― надо кончать с этим делом. Так или иначе, но надо кончать.

― Я… Хорошо, я выхожу.

Перед Дворцом маршала Конева было безлюдно и тихо. В два ряда стояли скамейки, покрытые инеем. Зверьков понуро сидел на одной из таких скамеек. Было утро буднего дня. Лена подо­шла к своему бывшему учителю, стуча каблучками. Зверьков медленно встал, медленно разогнул спину и вдруг застыл, держа руки по сторонам, как канатоходец.

― Что с вами? ― резко спросила Лена. ― Что вы… извиваетесь?

Потом, приглядевшись, спросила:

― У вас что-нибудь болит?

― Немного продуло в поезде, ― отвечал Зверьков. ― Не беда, сейчас отпустит. Спина у меня.

― Идемте… ― сказала Лена. ― Боже мой!

Зверьков понемногу разошелся и оживился. Лена первую по­ловину пути молчала, замкнувшись в себе.

― Ботинки и пальто ― вот все, что мне нужно, ― говорил Зверь­ков, доверчиво заглядывая сбоку ей в лицо. ― И я уйду. Была еще бутылка спирта, но это пустяки. Дело житейское. Ну, и своего “Кавалериста” он уничтожил ― тоже, я считаю, был вправе. А в основном пальто. Хорошее зимнее пальто и ботинки демисезонные.

― Я вас понимаю, — еле слышно промолвила Лена.

― Да, скверная история, ― вздохнул Зверьков. ― Какое-то затмение нашло на парня или что? Дикий поступок… Ты бы видела этого “Кавалериста” ― от него почти ничего не оста­лось. Стер в порошок, точнее не скажешь. Чем-то тяжелым бил и, кажется, даже жег ― пол в двух местах испорчен.

― Не надо об этом, ― жалобно попросила Лена.

― Варварски расправился, просто варварски, ― продолжал Зверьков. ― Я думаю, он нашёл сначала спирт. Попробовал. И потерял контроль. Скорее всего! Как он насчёт спиртного, ты не в курсе?

― Не в курсе. По-моему, никак.

― Вот! Это опаснее всего.

― Но вы же сами говорили, ― глотая слезы, напомнила Лена, ― что у Валерика есть талант. Куда же он теперь…

― Талант и есть, ― равнодушно подтвердил Зверьков. ― Жаль только, что дураку достался. Кстати сказать, я и до этой кражи намерен был с ним расстаться. Ну, не получался у парня “Кавалерист”! Я ему заказывал юношу, юного трубача. Я ему говорил: «Думай!.. Валерий, надо думать! Этот человек тебе не просто так ― с лошади спустился. Это же из другого мира, из мира духовного посланец. Это же та самая закваска ― ты мо­жешь называть ее шумом времени, музыкой революции, мировой совестью, в конце концов, ― но это то, что присутствует в воздухе и осеняет ко всем чертям вот эту кондовую, вросшую в почву, коренную Троицу революции русской». А у Валерки начал получаться, я не знаю… водопроводчик Иванов. Вот такие ручищи, рожа плоская; но жутко жизненный ― тут я ничего не могу…

― Лев Александрович! ― перебила его Лена, стараясь удер­жать новую и всё объясняющую мысль, только что промелькнувшую в голове. ― Я видела Валеру последний раз в пятницу. Знаете, он уже тогда был очень странный. Просто очень.

― Скажите, Лев Александрович, ― попросила Лена, остро приглядываясь к сразу насторожившемуся скульптору, ― только честно: вы ему ничего такого не наговорили про меня? Только честно.

― Делать мне больше нечего, ― сказал Зверьков и ворова­тым движением поправил очки. ― Никто на тебя не наговаривал, успокойся.

― Но я же вижу! Во-первых, я по вам вижу, а во-вторых, я все-таки немного знаю Валеру…

― Ну, хватит, ― сказал Зверьков. ― Ничего ты не видишь. И успокойся.

― Вы ему рассказали про Диму Копейкина. Не притворяйтесь! В тот день, когда я была у вас в мастерской, ― когда ещё Дима пел песни Визбора… Да?

―Надо так жить, ― рассудительно заметил Зверьков, ― чтобы про тебя никто не мог рассказать ничего плохого. Или уже пренебрегать мнением людей. А третьего не дано.

Тогда Лена остановилась и спросила:

― Лев Александрович, вы дурак?

― Возможно, ― сказал Зверьков, продолжая неторопливо идти вперед. ― Теперь это возможно. Теперь разрешено оплевывать Льва Александровича. Москва дала добро.

― Господи, да при чём тут Москва?!

― Именно в этом городе мне вчера объявили, что я устарел, недостаточно известен народу и вообще ― могу катиться ко всем чертям. Они передумали. Конкурс решили объявить. Вот так… А только так и могло закончиться. Подумаешь, нашёлся один чудак ― поверил их обещаниям, влез в долги, службу забросил… В другой раз пусть не верит. За одного битого двух небитых ― самая московская бухгалтерия. Просвещают нас, сиволапых. Полируют.

― Мне очень жаль, ― устало промолвила Лена, ― что у вас закончилось так плохо. И мне жаль Валеру. Вы-то не пропадете, а он, чего доброго, потеряет из-за вас работу.

― Но мне кажется, ― добавила она потом, ― что с вами поступили справедливо. Какой вы художник? Валера однажды сказал, что художник должен быть, как кусок мыла. Кусок истерся, зато несколько человек стали чище. А вы? Вы сами грязь разводите.

Они уже входили в парадное. Закончив свою отповедь, Лена стала подниматься по лестнице. Зверьков шел сзади и громко сопел. Отыскав нужную дверь, Лена позвонила несколько раз, пересиливая желание поправить сзади юбку, одернуть куртку, потом все-таки оглянулась.

― …И запомни, ― сказал Зверьков, обрызгав ей лицо, ― ни одного слова про твои грязные похождения я Валерке не говорил. Мне сорок шесть лет, я тебе в отцы гожусь, а как ты ме­ня назвала? Дураком, ― сама ты дрянь после этого.

Сквозь звон в ушах до Лены донеслись ещё слова: «Блудить вы все умеете и оскорблять тех немногих…» ― потом она уви­дела старуху, которая стояла на пороге своей квартиры и бук­вально поедала Зверькова глазами.

― Вот это вы и есть Лев Александрович? ― спросила она с надеждой в голосе. ― Это вы?

― Да, ― строго сказал Зверьков.

― Как хорошо! ― воскликнула старуха. ― Идемте. Идемте в комнату.

Они удалились, оставив дверь открытой. Лена вошла, посто­яла в прихожей перед зеркалом, сама не зная зачем, а потом стиснула зубы, закрыла дверь на замок и пошла отыскивать Валерку.

В конце коридора маячила ненавистная спина ― там Зверьков дожидался выноса вещей из комнаты.

На кухне сидел мужчина в майке и ел со сковороды жареную картошку.

Старуха шла от платяного шкафа, держа в двух руках объемистый пакет, перевязанный бечевкой. В комнате был страшный беспорядок: прямо на полу лежала какая-то доска, наполовину обструганная, валялся рубанок, клещи…

Валерка лежал на старухиной кушетке лицом к стене.

― Ваши вещи, ― сказала старуха. ― Держите.

― Благодарю, ― проронил Зверьков, принимая сверток. ― Все цело? Как видите, я не проверяю вас.

― Вот и хорошо, ― сказала старуха.

― Мария! ― зычно крикнул чужой мужчина на кухне.

Валерка вдруг зашевелился и приподнял голову.

― Лежи! ― прикрикнула на него старуха.

― А вы подождите уходить, — оказала она Зверькову. ― Тут один человек, он ваш знакомый. Вы обязательно должны с ним поговорить.

Зверьков начал поворачивать голову, ища знакомых, Лена шагнула вперед и стала рядом с ним.

― Лена? Что вы здесь делаете? ― спросила Мария Григорьев­на. ― Сейчас же уходите.

Зверьков насмешливо хмыкнул.

Лена быстро наклонила голову и ладонью размазала по щекам слезы. Кто-то отстранил ее, проходя в комнату. «Поосторожнее там», ― сказал Зверьков с другой стороны. Справившись со слезами, Лена увидела распухшие старухины ноги в нитяных чулках, а рядом ― две босые ступни, громадные и страшные, с кривыми черными ногтями.

― Интересно мне… одна вещь, ― прозвучал чужой голос.

Мужчина в майке, в коротких небрежно застегнутых брюках стоял перед посетителями, хозяйски обняв за талию Марию Гри­горьевну.

― Вон там в бумаге ваше барахло? ― осведомился чужак. ― За которым вы пришли к простой женщине и хочете отобрать?

Зверьков робко взглянул на него поверх очков, затем при­двинулся к Лене и громким шепотом спросил:

― Это кто? Папаша Валеркин?

Валерка сел, спустил ноги на пол…

― Папаша, ― повторил он, с изумлением глядя на Зверькова. ― Папаша. Папаша. ― И вдруг захохотал как безумный, раскачиваясь всем телом и подвывая.

― Чего-то я не пойму, ― невозмутимо продолжал чужак в майке. ― Примерно, один человек должен находиться босой, в одном белье, без рубахи ― в то время второй человек, имея полный комплект, забирает к себе другие ботинки и второе пальто… где тому причина?

Валерка с размаху ткнулся головой в собственные колени и затих. И тогда Лена не выдержала, протиснулась между Зверьковым и старухой, села на кушетку рядом с Валерой и осторож­но, словно бы чужую или деревянную, опустила ладонь на его согнутую спину. А потом с вызовом посмотрела на взрослых ― выгоняйте, если вы такие звери, отнимайте… Но никто не глядел на нее.

Чужак отпустил старуху и, пошевеливая освободившимися мускулами, ждал ответа.

― Естественно, это же мои вещи, ― несмело заговорил Зверьков. ― Я платил за них деньги.

― Стерва очкастая, — очень тихо произнес чужак. ― Его вещи… Буржуй.

Он повел взглядом по голым стенам коридора, высматривая что-то такое, без чего в крайнем случае можно будет обой­тись.

Зверьков попятился, мужчина в майке неторопливо двинулся вперед.

В прихожей на стене блеснула длинная металлическая поло­са ― там висел рожок для надевания обуви. Чужак посмотрел на этот рожок, потом посмотрел на Зверькова… «Откройте!» ― закричал Зверьков, прыгнул к двери и, вцепившись в замок, повис на нем. Сверток с вещами мешал Зверькову; бечева как-то незаметно намоталась ему на кисть руки. Зверьков двинул назад эту руку ― он и сверток пытался стряхнуть, и прикрыть спину… Сверток мотался по воздуху, бил скульптора по заду, по ногам.

Чужак снял рожок со стены, осмотрел, перехватил поудоб­нее, шагнул к Зверькову, ― в этот миг замок щелкнул, скульп­тор, дергая дверь на себя, попятился перед прощальным скач­ком, ― и чужак аккуратно рубанул его по голове. Зверьков ухнул и вывалился на лестничную площадку. Меховая шапка смягчила удар.

Чужак кинулся вдогонку, зацепившись об порог… На лест­нице что-то загремело… Послышался заунывный вопль: «Даё-о-ошь…» Бах! Бах! Два раза хлопнула входная дверь, и настала тишина.

 

По пустынному заснеженному двору бежал Зверьков. Разруб­ленные завязки меховой шапки прыгали у него по плечам. Чужак гнался за ним, занеся над головой погнутый металлический ро­жок, и отставал, отставал безнадежно. Он двигался рывками, загребая снег босыми ступнями, чертя какие-то дуги, а Зверьков катился и подскакивал, как мячик.

Там, где заканчивался двор, в просвете между домами стоял троллейбус с открытыми дверями. Зверьков побежал быстрее. Сверток с вещами, то отставая, то вырываясь вперед, летел по воздуху рядом с ним. Троллейбус наконец тронулся с места и начал выруливать, закрывая на ходу двери. Зверьков исчез.

Чужак бросился из последних сил, остановился, покрутил головой и, подскочив к молодому тополю, одиноко зимовавшему посреди двора, начал его рубить. Деревцо раскачивалось, но не падало, только ветки отлетали и клочьями отставала кора.

В верхних этажах открывались форточки; слышались сердитые голоса. Чужак, радостно скалясь, разгибал об колено свой рожок…

 

Когда милицейская машина с новым пассажиром выехала со двора, старуха оторвалась от окна и торопливо заковыляла в прихожую. Хлопнула дверь, щелкнул предохранитель на замке, зазвенела цепочка. Возвратившись в комнату, старуха принялась тщательно задергивать занавески.

― Все равно он вернется, ― жалобно промолвил Валерка. ― Как ты не понимаешь: ему же некуда больше идти.

― А я не открою! Подумаешь, некуда идти… С какой стати я должна ему открывать? Он что, прописан здесь?

― При чем тут прописка.

― Не прописан ― это раз. Или, я еще понимаю, он был бы твой родственник, хотя бы просто сослуживец. А он тебе никто! Посторонний, человек, не имеющий к тебе отношения… Да просто он не найдет нашу квартиру! Как он ее найдет? Вы шли в темноте, была ночь, он был пьяный, как… Ничего не найдет, даже дом наш не узнает снаружи.

― Что ты расселся! ― закричала она на Валерку. ― Давай помогай… расселся тут, как квашня. Неси мусорное ведро.

Валерка побежал на кухню, старуха подошла к письменному столу сына и с треском выдвинула нижний ящик.

― И если когда-нибудь еще, ― сказала она, отправив в ведро последнюю пластилиновую фигурку и утрамбовывая много­цветную массу учебником по лепке, ― я увижу у тебя в ру­ках…

― Не увидишь, ― буркнул Валерка и поднял ведро, собираясь нести его на улицу.

― Валера, но как же ты… ― начала было Лена, с возмущением глядя на старуху.

― Ничего, ― успокоил ее Валерка. ― Все в порядке.

― И запомните оба, ― говорила старуха, ― если придут, начнут спрашивать ― здесь не было никого! Понятно? Лена, тебе понятно?

― Мне понятно, ― сказала Лена, ― Подожди, Валера, я тоже пойду. Мне пора.

Выходя из комнаты, Лена обернулась, помешкала и все-таки высказала старухе:

― Я не глухая. ― Но она так тихо высказала, что старуха, глядевшая в щель между занавесками, ничего не услышала.

Лена догнала Валерку на лестнице, и они помирились.

― Валерик, ― спросила Лена на улице, ― а кто это был?

― Галатея, ― сказал Валерка, вздрогнув. ― Это был… Я не хочу.

― Если не хочешь, не говори, ― ответила Лена. ― Все равно я тебя люблю.

 

Старуха съездила к своей бывшей знакомой, поплакала там, и Валерку не уволили, оставили в лаборатории. Дни прогула оформили в табеле как «взятые в счет будущего отпуска». Но и наказали ― лишили тринадцатой получки.

Лена занимается на подготовительных курсах.

Они с Валеркой продолжают встречаться, но как-то послед­нее время выясняется, что им стало не о чем разговаривать. Лену это огорчает. Ее родители до сих пор не знакомы с Валеркой ― и это тоже огорчает Лену. Последнее время она как-то терпимее стала относиться к своим родителям. «Но ты бы хотел с ними познакомиться?» ― спросила она недавно, а Ва­лерка ответил: «Не знаю». Все запуталось. Они встречаются у одной Лениной подруги, и та говорит Лене, когда Валерка уходит на работу: «На твоем месте я бы не стала спешить». Лена считает, тем не менее, что точку в их отношениях с Валерой ставить рано ― надо только, чтобы он постарался стряхнуть о себя апатию, чтобы он снова стал таким, каким был раньше.

Зверьков по-прежнему работает во Дворце маршала Конева. За время его отсутствия администрация Дворца не успела найти ему замену.

Старуха хворает. И она до сих пор боится, что кто-нибудь придет к ней из милиции и спросит… боится, когда звонят в дверь.

Но никто не приходит и не звонит.

1989

 

Прощание славянки

 

В годы экономического застоя одна девушка поступила в Педагогический институт.

Она долго не могла привыкнуть к новой обстановке. Засмотрится с восхищением на старших студенток, а потом вдруг вспомнит о себе и поникнет: большая разница… Недооценивала свои силы.

Другие девочки смело знакомились, гуляли по коридору, взявшись за руки, вели откровенные разговоры, а эта стыди­лась и только отвечала на вопросы: да, нет. Когда она прохо­дила по общему коридору, ей казалось, что многие старшекурс­ники глядят на нее и замечают разницу, ― от этого она начи­нала сутулиться. И на нее, такую сутулую, никто не смотрел. А вообще-то, у нее была стройная фигура, хороший рост. И ли­цо приятное ― такое простое, с веснушками, с пухлыми щеками. Доверчивый характер: соседки по комнате скажут ей: «Наташа! Тебя там на вахте молодой человек дожидается», ― сходит, по­смотрит… Жила в общежитии.

Соседки ей достались так себе. Не очень.

Нарочно при ней заведут грубые разговоры, затрагиванья, какие-то намеки ― она только отмалчивалась. Посмотрит, улыб­нется и опять молчит. Думала: шутят они, весёлые… Соседки невзлюбили ее за это.

Ведь как происходило? Живут в одной комнате, теснота; и если соседки вдруг поднялись, накрасились, поспешили куда-то из общежития, ―- тут ей и праздник. Письмо написать домой, шерстяные носки заштопать, прибрать с пола бумажки. И покой, и простор ― всё сразу.

И получалась такая картина: у соседок теплая компания, вольница, общие интересы (гулянки и, грубо говоря, мальчи­ки), а эта Наташа одна среди них, как дура, с метелкой. Соседкам нелегко было примириться. Тоже ведь у них где-то там внутри и совесть есть, и всё… И вот, чтобы это заглу­шить, начали прохаживаться на ее счет. Начали сочинять: «На­талья никуда не ходит, потому что она нас караулит ― ждет, когда мы все уйдем. И тогда бежит к воспитательнице и нас выда­ет. Закладывает всех. Стучит…»

Господи! Очень ей нужно.

И вот, пока это все накапливалось, одна преподавательница пришла к ним на занятия, позабыв дома тетрадку. Она пыталась на память объяснить новый материал, долго пыталась, минут тридцать, ― но она запуталась с самого начала. И давно уже не понимала сама, о чем она говорит, и все сильнее злилась, и наконец набросилась та эту Наташу.

Она и раньше к ней придиралась, потому что другие девочки могли в ответ нагрубить, а Наташа не могла.

― Вот вы, ― говорит, ― как вас… все время забываю. Ан­тонова! Вы почему смотрели в окно? Вы, во-первых, встаньте, когда с вами говорит преподаватель. Вы почему не слушали?

― Я слушала.

― Повторите.

― Что повторить?

― Все повторить! И побыстрее.

― Но вы много…

А та сама уже поняла, что сказала глупость ― целый урок повторять, ― и разозлилась окончательно.

― Вот видите, ― говорит, ― вы не можете повторить. Я удивляюсь! Это такой святой труд ― труд учителя, и вот вы так к этому относитесь. Между прочим, я не одну Антонову имею в виду, здесь многие должны задуматься… Запомните на всю жизнь: равнодушия быть не должно! Тому, кто этого не по­нимает, нужно срочно менять институт. Серости быть не долж­но! Вы меня слышите, Антонова? Вам понятно?

Опять “Антонова”… Разошлась, воодушевилась ― ей уже не остановиться. Молотит своим языком. Про стипендию вспомнила: «Мало того, что вы не уважаете своих преподавателей, ― вы просто-напросто обворовываете государство. За что вы берете деньги? За потолок, который разглядываете в учебное время? Стыдно как, Антонова! Ваш труд ― это ваша дисциплина, это ваша… отметки ваши, это ваши… сознательность ваша! Неужели вы даже этого не понимаете?..» ― жалко ей стало для Наташи сорока рублей в месяц.

Но тут звонок прозвенел.

И сразу же у нее в голове что-то переключилось в обратную сторону, ― она успокоилась. Повеселела, забыла про все. Пры­щик на подбородке припудрила и пошла к себе на кафедру.

А Наташа после занятий приходит домой в общежитие. Блед­ная, и ничего не может делать от волнения. Не может есть, И соседки приходят следом за ней. И не то чтобы они пожалели Наташу, но им уж очень надоела эта женщина, преподаватель. И они при Наташе начали ее критиковать: называть стервой и так далее.

А Наташа вдруг говорит: «Нет, девочки, она права».

Главное, она с ними жила второй месяц, но она даже не догадывалась, что соседки не любят ее, не выносят. Она дума­ла, что у них такие же мысли в голове, как у нее самой, ― ну вот это: «Понимаешь, мама, я учитель. Сколько надо любви и огня, чтобы слушались дети меня. Учиться, учиться и учить­ся», ― и так далее. И тут она первый раз открылась: со свет­лыми слезами на глазах заговорила при них насчет этого.

И тогда уже все прорвалось, вышло наружу. Соседки от неожиданности приняли ее слова за насмешку, за издевку ка­кую-то… Изругали ее. Кричали прямо в лицо, что они, сосед­ки, почему-то не чувствуют никакой заботы государства, живя в вонючем общежитии на сорок рублей в месяц, а, допустим, в Америке ― вот там забота, там студент якобы живёт по-челове­чески. А если она одна чувствует заботу, значит, она правда доносчица.

― Какая доносчица? ― Наташа лепечет. ― Вы что?

А ей говорят;

― Имей в виду, мы тебя предупредили.

Ну, тут уже Наташа догадалась, как к ней относятся во­круг, и притихла, испугалась.

Дальше ― хуже. Во-первых, невыносимые отношения в общежитии. Во-вторых, успеваемость. Наверное все-таки та школа, в которой она училась в провинции, была не очень хорошей. Или дотуда не доходили более современные методики преподавания. Но в родной школе Наташа училась на “хорошо” и “отлично”, а здесь её вызвали в деканат, чтобы предупредить: «Лишим вас стипендии, если не ликвидируете задолженность по английскому языку».

Засела за английский, ей вдруг говорят: «Антонова! Да что вы так плохо пишете? У вас в каждом слове ошибка. Извольте заниматься дополнительно». Она за орфографический словарь ― по истории двойка! За все хватается, нервничает, похудела на два килограмма… Ничего не получается! Сильнее и больше отстает от учебной программы.

Но пока еще она не отчаивалась и думала про себя: «Должна же быть справедливость. Или не должна? Если я, вот, буду больше работать, поменьше отдыхать, неужели не наладится моя успеваемость?» И она стала по ночам заниматься.

Сидит, перелистывает конспект… Многое непонятно! Пропу­щено что-то главное ― то ли в тетради, то ли в самой лекции. И соседки шипят: «Туши свет, дура. Спать мешаешь».

В эти трудные недели только две причины удерживали Наташу от отчаяния.

Во-первых, по одному из наиболее важных предметов она не отставала. Там был преподаватель ― очень уже немолодой чело­век и очень заслуженный, бывший профессор университета. Он излагал учебный материал просто, человеческим языком; записи его лекций Наташа понимала. Плюс еще физическая подготовка. На этих двух занятиях Наташа могла передохнуть.

Во-вторых, она… как бы сказать? Ей начал нравиться один мальчик.

У них в группе всего было два мальчика. Первый из Средней Азии приехал по комсомольской путевке и совсем не понимал по-русски, зато другой, такой Алеша Немировский… ну, он был интересный. Бледное лицо, гордая осанка, густые волосы. Многие девочки на него заглядывались. Длинные, как у музы­канта, пальцы…

Наташа сама не заметила, как втянулась: начала посматри­вать в его сторону. А когда заметила, было уже поздно. Дума­ет о нем, и всё тут. Когда засыпает, последняя мысль о нём. Просыпается ― первая. И весело это ей, и странно. Утром под­ходит к институту, глядит на учебный корпус и заранее знает: там ли он внутри, или там пока еще пусто.

Ночью в трудную минуту, когда голова разболится и глаза отказываются служить, обязательно вспомнит о нем. Отложит в сторону постылый конспект, потушит свет, сядет поудобнее, качает ногой и смотрит, как за окном дождик поливает пустую улицу. Лужи блестят, фонари… Не замечает, как тапок с ноги упал, ― сидит. И грустно ей, и хорошо.

И в скором времени у нее, оттого что она по две-три ночи подряд не спала, стала и днем голова хуже работать. Накопи­лась усталость, появилось какое-то безразличие. «Похоже, ― думает, ― не наладится моя успеваемость. Похоже, у меня мало способностей». И решила так: «Попробую последний раз, соберу все силы…» ― а о том, что же ей делать, если и на этот раз ничего не получится, решила пока не думать.

Вот она ночку последнюю посидела, подзубрила все, утром еще комнату подмела и поспешила на занятия. И попала как раз на занятия к тому профессору, про которого уже говорилось, что он был очень старый. И отчасти, как вообще многие люди умственного труда, не очень за собой следил. Такой костюм лоснящийся, поношенный, синяя шапочка набекрень и лысая го­лова. Возраст все-таки критический. Но ум ясный, и огромный опыт, и знания.

А там сидят эти молоденькие девчонки. Они и слушать ниче­го не хотят! «Мухомор. Дедуля. Чучело огородное» ― вот все их отношение к заслуженному деятелю. Галдят, личики свои на­крашивают, посылают друг другу записки: «Света! После Мухо­мора пойдёшь в кино?» ― «Обязательно! А ты?»

Вот он полистал журнал, шапочку на затылок сдвинул и вы­зывает: «Никифорова». А эта Никифорова, одна из соседок Наташиных, сидит перед ним, развалясь, и дерзко отвечает: «Вы же сами послали ее за мелом. Пять минут назад послали. Уже не помните?» Все хохочут, ликуют… А профессор посмотрел в журнале: «В таком случае, ― говорит, ― Антонова». Она и по­бежала к доске.

А она все учила! Весь урок стоял у нее перед глазами, две страницы из учебника, и она четко начала отвечать: «Пушкин Александр Сергеевич родился в Москве на улице Баумана…» ― и вдруг ― щёлк! Забыла одно только слово, испугалась, ― и весь урок разом вылетел из головы. Как будто свет ей отключили в доме, щелкнув рубильником. Перед глазами вместо двух страниц учебника колышется какая-то мерзость ― какая-то выгоревшая занавеска в лиловых разводах. Стоит, выламывает себе пальцы и понимает, что погибла. Не вспомнить, ни за что на свете не вспомнить.

― Вы готовились к семинару?

― Готовилась, честное слово! Я учила.

― Так отвечайте, товарищи ждут.

А “товарищи” ― кто ногти подпиливает, кто жует, кто так сидит.

Выговорила из последних сил: «Пушкин… Родился в Моск­ве…» ― и всё тут. Уже и улицу забыла.

Профессор подождал, потом говорит спокойно:

― Садитесь, Антонова.

― Села она, и уже всё. И слезы уже высохли, и почти не ды­шит. Сидит как убитая. Когда прозвенел звонок и все побежа­ли с топотом, профессор вдруг говорит ей:

― Останьтесь.

Уселся рядом с ней и начинает: вам, наверное, нелегко будет освоить учебную программу. Я чувствую, говорит, что в вашей школе был невысокий уровень преподавания.

А Наташа ему:

― Я все понимаю. Мне так стыдно! Я уеду. Уеду я. Больше так не могу.

Профессор говорит: «Погодите. Послушайте меня».

― Второй месяц наблюдаю вашу группу, ― начинает, не торо­пясь, ― смотрю на ваших подруг. Страшно подумать, что они будут когда-нибудь работать с детьми. Такие ленивые, злые! А вы… у вас есть неплохие качества: чувство ответственности, желание чему-то научиться, трезвая самооценка, в конце концов. Такие качества, знаете ли, на дороге не валяются.

Наташка ― в слезы. Первый paз за столько недель услышала от кого-то доброе слово.

― Я-а… ― заикается. ― Мне никак… Никак! Я не понимаю предметов.

Профессор улыбнулся и говорит:

― Я бы вам посоветовал отдохнуть. Выспаться в первую оче­редь. Я же знаю, что вы готовились. Переволновались, потом сбились… Это всё пустяки. Вам я зачет поставлю, экзамен у меня вы тоже сдадите. По секрету скажу вам: из этой группы отчислять никого не будут ― она и так недоукомплектована. Никто не хочет быть учителем русского языка и литературы. Поэтому ничего не бойтесь, учитесь спокойно. Конспектируете вы добросовестно, вот по этим конспектам сможете потом подготовиться к тому или иному своему уроку. А пока ― перестаньте зубрить. Это бессмысленное занятие. Постарайтесь хоть что-то, хоть малую часть курса, охватить своим умом и усвоить. Иногда отдохните, в кино сходите, в конце концов. И побольше, знаете ли, читайте. Повышайте общую культуру.

― А что мне читать? Давайте я запишу ― вы мне только посоветуйте, что?

― Ну зачем же записывать? Читайте лучше всего классику, Достоевского читайте, читайте… ― Пока он думал, кого бы следующего назвать, в дверь заглянули, окликнули его, и разговор на этом прервался.

Но Наташа все запомнила свято! И приободрилась, начала оживать. Иной раз своими словами ответит ― и ничего. Стала меньше зубрить. С Достоевским ей повезло ― прямо на улице с лотка купила Достоевского, “Белые ночи”. Читает понемногу. На занятия идет с переполненным сердцем ― там для нее и занятие, и свидание. Зайдет в аудиторию, высмотрит незаметно свое сокровище, Алешу Немировского, сядет где-нибудь за ним… И поглядывает несмело: как будто на доску, а на самом деле ― нет. Не на доску. Все ей дорого в нем, все интересно.

Тем временам и ноябрьские праздники подоспели. Два дня отдыха! С утра пораньше соседки Наташины собрались и куда-то поспешили, к кому-то на дачу, с ночевкой. И так хорошо ста­ло. Весь этот день Наташа себя чувствовала удивительно ― и праздник всё-таки, и в то же самое время покой, простор… Как будто дома у себя посидела и отдохнула.

Но к вечеру на том этаже, где жила Наташа, немного под­нялся шум. Все-таки праздник, кое к кому из девочек пришли гости. Магнитофоны заработали, а в коридоре отдельные выкри­ки и хлопанье дверей, чаще, чем обычно.

Наташа бросила заниматься, комнатку свою прибрала и пошла с совком выносить мусор. Идет по коридору ― вдруг за одной дверью почудился ей голос Алеши Немировского. Смысла слов не разобрать, но как будто встревоженный голос и повторяет одно и то же: «Вы не должны… Вы мне должны…» ― что-то в этом роде. И стульями двигают на фоне слов.

Наташа побежала к себе, причесалась. Мысли прыгают в го­лове. Халатик скинула, надела красивое платье.

Чтобы попасть на кухню, надо было опять мимо той двери идти, ― быстро пробежала, поставила чайник. Назад пошла мед­ленно.

Переждала у себя в комнате пять минут и пошла заваривать. Пустынно в коридоре. Вернулась, села пить чай. Руки дрожат, и вкуса не чувствует.

Напилась, понесла мыть чашку. На обратном пути не выдер­жала ― остановилась у той двери. Мертвая тишиина, даже музыка перестала играть. «Ослышалась», ― думает.

Ей все равно надо было одолжить у кого-то эмалированную кастрюльку, а в этом номере как раз жила знакомая девочка, и Наташа тихонько постучалась… И сама же испугалась, отдернула руку, а знакомая девочка за дверью уже спрашивает у кого-то: «Дима, к нам стучат?» ― И кто-то ей отвечает серди­тым голосом: «Сейчас он у меня достучится».

Дима… Значит, ошиблась. Отошла от этой двери на цыпоч­ках, голову подняла ― вот он! ― в конце коридора в своем синем клетчатом пальто стоит Алеша Немировский. Стоит и глядит на На­ташку. Рукой ей помахал. И крикнул что-то.

Наташа ладошкой так сделала удивленно: это вы мне?

И идет к себе в комнату медленно-медленно. Уши горят, сердце колотится. Только линолеум красный перед глазами, идёт по линолеуму. И слышит: кто-то побежал по коридору в её сторону. То есть понятно кто.

Вошла к себе, дверь понемногу прикрывает, а Алёша Немировский уже держит с другой стороны, не пускает.

― Можно к тебе?

Наташа дверь отпустила, говорит;

― Можно.

Взглянуть на него боится, прижалась к стеночке… И слы­шит: заходил по комнате. Половицы поскрипывают. От ходьбы ветерок. Полы пальто задевают за застеленные кровати ― мяг­кий звук.

― Зачем я пришёл, ― спрашивает внезапно, ― не знаешь?

― Нет.

― И не догадываешься? ― глухо так.

― Нет… ― а у самой все быстрее прыгают мысли, и глубо­ко-глубоко, на самом дне: «Неужели… А что еще? Только это».

― Люблю я тебя, ― выговорил с силой.

Наташа и обмякла. Вдруг услыхать наяву те самые слова, те три слова, которые она в воображении, в сердце своём — сто раз, а может быть, двести… «Вот и всё, ― успела подумать. ― Все-таки есть Бог. Но до чего же… невероятно». ― Тут Алеша Немировский ее схватил.

Наташа как закричит! Даже не от испуга, не от неожиданно­сти ― просто от боли. Он схватил ее за плечо, зацепив по до­роге часть волос, а другой рукой за пазуху лезет ― там ка­кая-то пуговица или пряжка на рукаве всю кожу ей раздирает.

Наташа вырывается, бьется, только пуговицы отлетают, а этот налип, навалился, как мешок, и шарит рукой, и еще дышит ей в лицо какой-то кислятиной. (Вы не забывайте, что тогда был застой и во многих местах, а уж в общежитиях этих осо­бенно, много дурного делалось втихомолку.)

Благо, что Наташа была ловкая, сильная. Это сначала она опешила, а потом догадалась: расслабила на секунду все мыш­цы ― и резко присела. Освободилась. Забежала за кровать и кричит оттуда: «Ты что, дурак? Дурак? Ты дурак?»

А обидчик стоит тупо, пальто распахнулось, белая рубашка вылезла из-под брючного ремня… Что-то бубнит под нос. Вдруг его в сторону потянуло, пошел боком, наткнулся на кровать.

И упал на спину.

До этого дня Наташа почти не знала пьяных, дома ее бе­регли. Издали ― сколько угодно, но так… Но когда он упал ― догадалась, конечно.

Выскочила в коридор, идет как побитая. И почти сразу зна­комая девочка попалась навстречу, окликнула Наташу: «Что с тобой? С тобой что-нибудь случилось?»

Наташа не растерялась.

«Ты знаешь, ― говорит, ― ищу иголку. У тебя нет иголки? Зацепилась за гвоздь, порвала новое платье». ― Та ее пригла­сила.

Наташа отдышалась, зашила ворот. Посидела, сколько могла, у знакомой девочки, а там уже ночь. Надо уходить.

К двери своей подкралась, прислушалась: какое-то бормотанье, храп… Пошла на кухню, куда еще?

Газ зажгла, поставила на плиту чайник. Ночью по общежитию всякие люди бродят, попадаются и пьяные по случаю праздника, а она ― при чайнике. Вышла якобы чайку подогреть.

Как только чайник закипит, она кипяток выливает, набирает опять сырую воду и снова сидит, дожидается.

Сначала боялась. И колотило ее сначала, и ком в горле стоял от обиды. Потом устала, захотела спать. «Вот если бы вдруг вернулись соседки, ― начала мечтать, ― Вытащили бы его за ноги. И я бы легла».

А потом что-то в ней подвинулось. Какое-то равнодушие пришло или, может быть, твердость… Устала бояться. Во вто­ром часу ночи незнакомый пьяный привязался к ней ― Наташа на него почти не обратила внимания. Поговорила с ним невнима­тельно: «Да, захотелось чаю. Угу. Замужем, замужем. Почему не здесь ― муж здесь. Хочешь познакомиться? И тебе всего хорошего». Повзрослела за эту ночь.

Под утро, когда уже все угомонились, ― шаги. Кто-то идет по коридору. И немного кашляет, прочищает горло. По первому звуку Наташа узнала своего Немировского ― и ничего. По-преж­нему сидит у плиты, как сидела. Даже прическу не стала по­правлять.

А Немировский бодро так проходит, взмахивая рукой, и ― заметил Наташу. Застыл. И Наташка видит, что он ее не узнаëт. Охорашиваться начал, втянул живот. Холодные огоньки появились во взоре.

― Девушка… ― негромко так. ― Вы случайно не меня дожидаетесь?

― Нет, ― Наташа ему говорит.

И вдруг зевнула. Не нарочно, не напоказ ― от чистого сердца зевнула.

Плечом дернул. «Жаль, ― буркнул, ― жаль». И прошел даль­ше.

Наталья тогда слезла с табурета, чайник подхватила ― и к себе. Летит по коридору, не замечая усталости. На порог сту­пила, щелкнула выключателем ― что такое? Запах… Вид!

Ну, понятно ― пьяный, вырвало его. На пол, на покрывало. И на подушку попало.

Наташа до света прибиралась: мыла, стирала. Конечно, за­пах до конца истребиться не мог, но и Наташа уже не могла. Заперлась в десятом часу. Легла.

Поздно вечером ее соседки разбудили, включили свет. Вошли и стоят, воздух нюхают. Переглядываются.

Наташа и на соседок смотрит как-то по-новому. «Ну, вы та­кие. А я такая. И все хорошо». Она же помнит, как ночью этих самых соседок вспоминала и какая нужда в них была.

Лежит, щурится на лампочку. А соседки недолго принюхива­лись ― начали смеяться. Веселые после дачи, покладистые.

― Вот это да! ― смеются. ― Монашка-то наша… Ну и дела.

Никифорова к ней на кровать подсела.

― Что здесь было-то? ― спрашивает. ― Расскажи?

― А что было? ― Наташа говорит. ― Что у вас было, то и у меня было.

― Ну и правильно, ― Никифорова сказала. ― Нормальный ход.

С этой минуты соседки начали уважать Наташу.

Кончились праздники. Девятого ноября приходит Наташа на занятия ― в вестибюле внизу висит чей-то портрет в чёрной рамке: «Администрация и профком с прискорбием извещают… профессор, доктор наук… скоропостижно…» ― И кто-то вдруг закричал над самым ухом у Наташи: «Девчонки! Мухомор умер». Наташа от этого крика отошла поскорее в сторону, захоте­лось ей на свежий воздух… Вышла из института, села на ска­мейку. Только вытерла слезы ― мимо скамейки Никифорова ле­тит, пыхтит. Опаздывает на занятия.

― Вставай! Проверка будет.

А Наташа ей: «Не пойду».

Ладно. Никифорова дальше побежала. На проверке за Наташу крикнула: «Здесь!» Только Наташа и на следующую лекцию не явилась. Соседки отзанимались, приходят в общежитие ― и в общежитии ее нет. В десять часов вечера начали посмеиваться: «Совсем загуляла наша монашка», ― в двенадцать спать легли.

Утром собираются на занятия ― вдруг дверь отворяется. Входит Наташа. Еле идет, лицо белое в подтеках, губы запек­лись.

«Ты что? Ты где была?»

― Девочки, я была в милиции.

«Да ты что?! Ты говори. Что произошло?»

― Ко мне подсел американец.

«В милиции? Или что? Девчонки, она бредит…»

― На улице. Я не брежу. Я на скамейке сидела.

«Ну?!»

― Ко мне подсел американец.

«А потом что?»

― Потом? Ушел потом.

«Чушь какая-то… Во-первых, с чего ты взяла, что это был американец?»

― Он так сказал.

«И ты поверила? Ну, милая…»

Тогда Никифорова им говорит:

― Да заткнитесь вы к черту! Наташ, как же так ― почему милиция?

― Это когда он ушел. Вдруг подходят двое. А потом в мили­ции сказали про меня: приставала к иностранцам.

Соседки так и прыснули: «Точно! Антонова ― она такая. Известная, можно сказать, специалистка по иностранцам. В самую точку попали!»

― Ну, умники… ― отдуваются. ― Специально, что ли, в эту милицию набирают одних дураков?

― Идем в институт, ― зовут Наташу. ― Остальное ты нам по дороге расскажешь ― про американца. Выходит, ты и в самом деле познакомилась… Слушай, но это же здорово! Какой он из себя? Одет, наверное… Слышишь, идем! Ты чего? Опоздаем же!

Наташа на них посмотрела молча и легла на кровать вниз лицом.

И Никифорова им говорит:

― Отваливайте. Не видите ― мы сегодня прогуливаем. Вдвоем идите.

Когда те ушли, Наташа шепчет Никифоровой:

― Марин, мне страшно. Теперь меня отчислят. Это совершенно точно.

― Что ты выдумываешь? За что?!

― Мне так сказали.

― Вот именно. Какой-то кретин в кирзовых сапогах ей сказал… Об одном жалею ― что меня там не было. Я бы им ― эх! Что они, вообще, о себе думают? Хватают девушку на улице, оскорбляют… Дегенераты. А вся беда в том, что ты такая курица. Надо было на них накричать, стукнуть по столу кулаком! У меня просто не укладывается в голове: неужели они тебя целую ночь не выпускали? Где ты там находилась… в милиции, что ли?

― Марина, я тебя очень прошу, хватит об этом.

― Ладно, как хочешь. Но это все потому, что ты такая курица. Несчастье просто… Выбрось сейчас же из головы! Забудь! Отчислят ее… А мы на что? Кто тебя лучше знает ― эти два подонка или мы все? Завтра же пойдем к декану, все наши девчонки, и будем добиваться ― мы на них в суд подадим за оскорбление, на этих подонков. Нельзя им спускать ни в коем случае! Ты что?..

Наташа немного успокоилась, ополоснула лицо холодной во­дой, разулась. Тогда уже Никифорова расспросила ее про аме­риканца, и вот что выяснилось.

Они познакомились ― Наташа и американец ― случайно. Про­сто сидели на одной скамейке, но Наташа перелистывала книгу “Белые ночи”, и американец вдруг сказал, что он именно так представлял себе настоящую русскую девушку: строгое лицо и читает на улице Достоевского. Наташа улыбнулась невольно…

Но говорить с ним оказалось нелегко: все время “Америка”, “Америка” ― как будто на свете, кроме Америки, ничего нет хорошего. «Вы просто ничего не знаете про другие страны», ― Наташа ему говорит. Он смеется… «Хорошее есть везде, ― от­вечает ей. ― Вот Достоевский. Он ваш. Но у вас его книги за­прещены. В Америке так невозможно. У нас ― свободная стра­на». ― «Ничего подобного! У вас Дарвина до сих пор запрещают и даже Марка Твена». Американец сразу нахмурился и говорит: «Это пропаганда».

«В Америке свобода, ― объясняет ей, ― поэтому каждый штат решает за себя и каждая школа решает отдельно, какие книги она хочет иметь в своей библиотеке».

«А у нас, значит, нет свободы?» ― «У вас нет». Наташка тогда говорит: «Ничего вы не знаете! Достоевского у нас в школе проходят, в девятом классе» ― «Это другое, ― америка­нец отвечает. ― Есть главный роман Достоевского, я забыл те­перь название, и он у вас запрещен. Где он писал против тер­рористов, против Сталина».

― Ты не помнишь, ― Наташа спрашивает у Марины Никифоро­вой, ― разве есть такой роман у Достоевского?

Марина только плечами пожимает. Потом спрашивает в свою очередь:

― А откуда он знает русский язык?

― Так он специалист по России. Что-то преподаёт.

― И хорошо говорит?

― Не очень.

― А как он вообще? Понравился тебе?

Наташа подумала и говорит:

― Кажется, хороший человек, только не такой тонкий…

И тут к ним в комнату заглядывает знакомая девочка и объявляет:

― Наташа, тебя там на вахте молодой человек дожидается.

― А? Хорошо, я сейчас.

Марина глядит на свою подругу и спрашивает с улыбкой:

― Да и кто же это такой, интересно?

Наташка покраснела ужасно, говорит:

― Я никого не звала.

― Но адрес дала…

― Ничего подобного, если хочешь знать. Это он мне давал свой адрес, но я не взяла ― какая-то гостиница, зачем это? Тогда он спросил про наше общежитие. Но я не думала, что он запомнит. Марина, я что-нибудь сделала нехорошо?

― Беги на вахту, дура! ― Никифорова ответила.

Сама не утерпела и следом за Наташей прокралась на лест­ницу. Смотрит сверху, как внизу за железной вертушкой стоит и ждет американец. Небольшой, довольно невзрачный, лет трид­цати пяти на вид и, что самое странное, лицом своим определенно смахивает на Наташку. Те же круглые щеки, наивный взгляд. С большим любопытством все осматривает: вертушку, охранника, праздничный лозунг, который остался в вестибюле после ноябрьских дней.

Наташа к нему спустилась, вдруг он из-за спины достает букет и подает ей. Наташа помялась, взяла… И стоит перед ним, опустив голову. Американец что-то рассказывает, жести­кулирует ― Наташа слушает молча. Постояли так минут десять, потом Наташа что-то сказала, попрощалась со своим американ­цем за руку и стала медленно подниматься по лестнице. Букет несет бережно, хотя такие букеты цыганки продают за два рубля на каждом углу ― привозные астры.

― Ну? Что? ― Маринка наверху прыгает от нетерпения.

― Не знаю… ― Наташа говорит. ― Ничего не понимаю. Как ты думаешь, зачем он приходил?

― Чтобы лучше тебя видеть, дитя моё! ― отвечает ей Ники­форова словами Волка из “Красной Шапочки” и сама смеётся и прыгает.

― Ничего подобного. Просто он вчера увидел из автобуса, как меня… как они подошли. Он вышел на следующей остановке и побежал назад. Нашел отделение…

― Молодец!

― …А ему говорят: вы ошиблись, мы никого не задерживали.

Марина тогда наставила на нее палец и сказала:

― Вот! 0 чем я и толкую все это время: они прекрасно по­нимали, что нарушают закон. Поэтому действовали украдкой, и если бы ты один только раз стукнула по столу кулаком… Эх! Меня там не было.

 

На другое утро девушки вместе отправились в институт. По дороге болтали о всяких пустяках, много смеялись, но когда впереди показался учебный корпус, Наташа вдруг вздрогнула и сказала: «Просто боюсь идти». ― «В чём дело?» ― «Придем, а меня уже отчислили. Моя мама не переживет».

― Знаешь что? Кончай срамиться, ― Марина ей ответила.

Пришли, благополучно отзанимались. Наташа за английский перевод получила четверку.

После занятий выходят на улицу ― в палисаднике перед главным входом сидит на скамейке знакомый американец. Маринка первая его заметила и толкает подругу в бок.

― Смотри! ― шепчет. ― А?!

― Да ну тебя, ― Наташа смущается. ― Можно подумать…

Но тут к ним знакомая девочка подошла сзади. И говорит Наташе:

― Слушай, это ты ― Антонова? Как хорошо, что я тебя поймала! Понимаешь, завтра комсомольское собрание в три часа. Тебе обязательно надо быть.

― А мне не надо? ― Маринка спрашивает. ― Вот спасибо! Тогда я не приду.

― Не приходи, мне-то что, ― знакомая девочка отвечает. ― Про тебя ничего не говорили.

― А про меня говорили? ― Наташа встревожилась. ― Что именно говорили? О чем будет это собрание?

― А я знаю? Попросили передать, только и всего. Какая-нибудь глупость очередная… В первый раз, что ли? В общем, я побежала. Привет!

― Не нравится мне это… ― Наташа говорит.

А уже подходит американец. Улыбается во всю ширину лица, пританцовывает, просто светится. Марину Никифорову дружески так похлопал по спине. Марина сначала удивилась, отпрянула, но потом поняла: в радости находится человек и всех любит. Такая минута, когда все легко… Сама заулыбалась, сморщила нос.

― Ладно, Марин, до вечера, ― Наташка ей говорит.

И ушли вдвоём.

 

Без пяти минут двенадцать Наташа является в общежитие. Бледноватая, но спокойная. Марина ей шепчет (соседки еще не легли): «Пойдем на кухню». Наташа кивнула.

Пришли на кухню, поставили чайник, расселись по табурет­кам. Газ горит, Наташа молчит и молчит. Никифорова даже рассердилась.

― Сейчас уйду, ― предупредила. ― Третью ночь из-за тебя не спать? ― И уселась поудобнее.

― Не уходи.

Марина еще подождала немного…

― Что, замуж зовет? ― спросила в лоб.

Наташка удивилась. «Ну, не совсем… ― говорит. ― Но в целом… Как ты догадалась?»

― Вот хитрость великая! Если уж мужик сияет, как медный таз…

― Да? ― Наташка заинтересовалась. ― Сияет? Тебе так показалось?

Марина только фыркнула. А потом говорит:

― Что ж, не забывай нас, когда в Америке поселишься.

Наташа внимательно на нее поглядела.

― Так я и знала… ― говорит. ― Даже странно. Неужели ты думаешь, что я соглашусь отсюда уехать… насовсем? Ведь это ужас.

Никифорова как-то даже сгорбилась от досады.

― Ну, знаешь, — сказала. ― Такого я не ожидала даже от тебя.

― Но почему? Здесь у меня всё: родители, родственники. Подружки мои. А там что?

― Там-то конечно… Общий кризис капитализма.

― При чем тут общий кризис капитализма?

― При том, что есть хороший анекдот: маленький крот вылез на поверхность земли, все увидел ― солнышко, травку зелёную ― и говорит отцу: «Папа! Почему мы должны жить в грязной норе?» ― «Молчи, сынок. Здесь твоя родина».

― Ну и глупый анекдот. Знаю прекрасно… сто раз слышала.

― Чем же он глупый?

― Тем, что крот на солнце умрет, а во-вторых, мало ли кто там живет ― навозные мухи вон как любят солнце, все время летают.

Марина говорит:

― Пускай я муха навозная…

― Ой, да разве я про тебя?

― Но всеравно, любая нормальная девчонка…

― Ничего не любая.

― А я тебе говорю: любая! Пойми, что оттуда ты сможешь поехать куда угодно ― в том числе и к мамочке. А вот отсюда ты уже никуда не вырвешься, моя милая. И дети твои здесь сгниют, и внуки, И что ты здесь увидишь ― вот это общежитие вонючее, преподавателей наших родимых? Еще е надоело тебе?

― Нет, Маринка, ты так не думаешь.

― Интересно! А как я думаю?

― Не знаю…

Раскраснелись обе. Молча посидели, глазами посверкали друг на дружку ― Марина вскочила с табурета и ушла. Наташа вздохнула, убрала чайник, газ закрыла и тоже пошла спать.

Утром встали, всё делают молча. Наташа первая собралась, стала у порога и смотрит выжидательно на Марину, а та копа­ется, копается… Еще отворачивается нарочно. Наташа схва­тила портфель и пошла одна в институт. Марина тогда опомни­лась, поспешила за ней, почти что уже догнала ― стоп! Перед общежитием на скамейке сидит знакомый американец. Наташа к нему… А Марина: «Да ну вас!» ― только рукой махнула и по­скорей перешла через дорогу на другую сторону.

На другой стороне ― кинотеатр. Афиша. Какой-то мультфильм японский ― детский утренник. Марина постояла сурово перед этой афишей и пошла в кассу.

В институт попала к последней паре. И на ту опоздала. До­ждалась перерыва, заходит в аудиторию. Осмотрелась… Наташа сидит в третьем ряду. Голову набок склонила, что-то дописыва­ет в конспекте. Рядом все места заняты. Марина сумку свою на пол бросила и здесь же у входа плюхнулась на скамью.

Только начала задремывать, спереди знакомая девочка пово­рачивается к ней и спрашивает: «Слушай, эта самая Антонова, которую отчислили, ― она в какой группе училась?»

― Кого отчислили? ― Марина привстала.

― Какая-то Антонова… У кого ни спросишь ― никто не знает. Но какую-то Антонову с нашего потока отчислили за аморалку.

Марина за щеку схватилась ― так и просидела до конца лекции. В двадцать пять минут третьего звонок прозвенел. Загалдели все, встали. В дверях пробка. Наташа на своем месте сидит, пишет.

Маринка к ней подбегает: «Ты что, ничего не знаешь?!» ― и вдруг видит, что Наташа не лекцию дописывает, а рисует в своем конспекте домик… Дачный домик в два окна, большая труба, из трубы дым выходит спиралькой. Собачья будка, за­бор. Яблоня с яблоками. Выше на листе уже нарисован похожий домик. И на предыдущей странице ― домики…

Наташа на Маринку глядит, улыбается ей одними губами и шепчет:

― Ну вот. Я же говорила.

А Маринка стоит, смотрит сверху на все это и понемногу закипает, закипает…

― Это мы еще поглядим, ― заявила жестко. ― Сиди пока тут. Без меня ― никуда. Поняла? Бегу наших девчонок поднимать.

И побежала по коридору, по лестницам. Последние ругатель­ства бормочет на ходу ― взвинчивает себя. Возле буфета нако­нец поймала одну девочку.

― Где вы все? — закричала на нее. ― Куда провалились?

― А там… ― на буфет показывает. ― Надо же перекусить перед собранием.

― Надо же подготовиться сначала! Потом жрать… Что будем говорить?

― А что говорить? По-моему, сначала надо узнать, в чем там дело, разобраться…

― В чем там разбираться? Человека выгоняют ни за что!

― Странно. Нас с тобой почему-то не выгоняют ни за что.

Марина просто зубами заскрипела, развернулась и в буфет бросилась.

― Девчонки! Что делается, слыхали?

Одна девочка ей отвечает:

― Это Затуловская постаралась, я уверена на девяносто пять процентов.

(Затуловской звали ту преподавательницу, которая в октябре позабыла дома тетрадку.)

― Что будем делать? Да кончайте вы жевать!

― Интересно, а что ты предлагаешь? ― другая девочка говорит.

― Выступить надо!

― От этого что-нибудь изменится?

ретья девочка допила свой кисель и говорит:

― Идемте, осталось десять минут.

Марина к соседнему столику метнулась, потом к дальнему, потом к буфетной стойке… В одном месте ей говорят: «Когда у меня отобрали стипендию совершенно незаслуженно, кто-ни­будь за меня заступился? Можно подумать, что остальные не гуляют. Все святые, одна я пропустила шесть лекций». В дру­гом месте: «Ты же первая открыла, что Антонова ― стукачка. Пусть ее первый отдел защищает». В третьем: «А как ты ей поможешь? Помогай не помогай ― все равно она сессию не сдаст. Пожалуй, техникум ― вот ее потолок».

Последнюю девочку Марина долго уговаривала, держала ее за рукав: «Подожди. А если бы с тобой так? Да подожди ты…» Та вырывалась молча, потом не выдержала: «Отвяжитесь вы все от меня! У меня маму положили в больницу, у нее третья опе­рация за год, ― а у тебя что? Тоже проблемы? Сейчас же от­пусти! Кому сказано: отпусти рукав, дура!..»

Оставшись одна, Марина отдышалась немного и дальше поспе­шила. Ругает себя на ходу. Зачем, думает, зачем я потратила драгоценное время на этих юных идиоток? Даже если они все согласятся поддержать Наташку ― кто их станет слушать? Кура­тор, вот кто может помочь! Его послушают. А в таком вопиющем деле куратор просто обязан помочь ― он на это поставлен.

Куратором в их группе была сорокалетняя преподавательница С.Н.Быкова ― дама несколько мужеподобная, но умная и спра­ведливая. Мастер спорта по альпинизму. Каждое лето ездила она на Хибины и, не имея семьи, брала с собой обычно десятка полтора нищих студентов, возилась с ними, доставала через профком деньги, минимальное снаряжение… Быкову все студенты уважали, и было за что.

Марина подкараулила ее на лестнице перед началом собра­ния.

― Светлана Николаевна, вы должны помочь.

― Ты ведь знаешь, Марина, я не ханжа. Просто я считаю, что нужно выбирать что-то одно. Или ты учишь детей, или гуляешь по иностранцам. Одно из двух.

― Не было ничего этого!

― Ну, я не знаю. Я только знаю, что эта девочка в общежи­тии не ночует, прогуливает, учится из рук вон плохо… В милицию ее забрали. Одним словом ― овечка невинная. Мне тут рассказали ее соседки, как они за ней полы подтирали восьмого ноября, ― пьяная рвота и все что хочешь.

― Вот это уж точно вранье! Кого вы слушаете ― ведь это я соседка Антоновой, мы же с ней из одной комнаты! Наташа сама все убрала, даже помыла пол.

― Ну, если сама… Тогда конечно. Совсем другое дело! Слушай, Марина, я тебе вполне по-дружески советую: прибереги свои благородные чувства для другого случая. А этот человек в нашей помощи не нуждается.

Сказала так и отвернулась от Марины. А сверху по лестнице уже спускается факультетское начальство: комсомольский сек­ретарь Морозов, замдекана Карцев-Ярцев. Быкова на две сту­пеньки поднялась и встречает их на лестничной площадке. Ру­копожатия пошли в ход, улыбки… У всех троих одинаково зубы заблестели.

Марина смотрит на них и пятится, пятится… «Только бы не заметили. Только бы не заметили, ― твердит про себя. ― Не хочу, не могу!» Невменяемой стала на короткое время. Не за­помнила, как в гардеробе одевалась и как очутилась на улице. До самого общежития бежала бегом.

Чудо еще, что под машину не попала или не провалилась в люк.

 

Пришла в себя только через три дня ― уже после того, как проводила Наташу. Плакала всю дорогу до вокзала, за что-то прощения просила ― Наташа же ее и успокаивала. Она вообще спокойная была, держалась великолепно.

Простились около поезда. Наташа Маринку поцеловала, улыб­нулась ей на прощание и ушла в свой вагон. Маринка стоит на платформе зареванная, проводник на нее косится, пассажиры оглядываются ― еще семь минут до отхода поезда. Светает по­немногу. И вдруг топот ― бежит знакомый американец, растал­кивает всех. Маринка ему руками машет: «Сюда! Сюда!» ― а он сам знает, куда ему надо. Пробежал мимо, прыгнул в тамбур. И уже оттуда высунулся, поглядел на Маринку строго, пальцем ей погрозил… Потом раздвинул рот и по слогам: «Мер-заве-цы». И ушел в глубь вагона.

 

После Наташиного отъезда Марина завела переписку с Наташиной мамой. Пока училась, два раза ездила к ней погостить на время каникул ― гостила, отдыхала. И потом интересова­лась, узнавала все новости про Наташу.

Может быть, потому не могла ее забыть, что своя жизнь у Марины не сложилась. Она так и решила про себя: «Наташа уехала, поэтому у нее все хорошо. А я не сумела ― чего же теперь ждать? Сама виновата…» На этом остановилась.

Вдруг в восемьдесят седьмом году выпустили в Америку Наташину маму. Можно сказать, что на старости лет счастье ей улыбнулось: побывала у дочери в семье, понянчила внуков. Когда вернулась домой, специально для Марины привезла посыл­ку и письмо.

А на словах передала: «Готовься. Теперь твоя очередь».

И верно, через год пришло приглашение. Марина не стала с ума сходить от радости ― время терять. Школу свою бросила в тот же день. Деньги на дорогу были у нее скоплены, еще и На­таша прислала на всякий случай. Быстро оформилась и уехала.

Вернулась через полгода, пришла в свою школу устраиваться обратно, ― а ее не узнать, совсем другой человек. Все ее об­ступили, ахают над ней ― она только улыбается счастливо. «Да, ― говорит, ― теперь можно и умирать». Приоделась, от­дохнула… В Диснейленд ездила с Наташей, в какие-то еще неправдоподобные места. «А может быть, ― говорит, ― поеду опять через четыре года».

― Ваша подруга не собирается побывать на родине? ― спра­шивают у нее в учительской. ― Теперь это просто.

― У нее же семья, трое детей. Не думаю… И потом она работает, что-то переводит. Это такой занятой человек! И потом, как бы вам объяснить… Ее муж ― учёный, так? У него определенный круг знакомств ― они часто собираются, отдыхают в своем кругу ― в общем, у них там своя компания, как и у нас бывает. Но не совсем как у нас. Короче говоря, там считается, что Наташка во всей этой компании ― самая лучшая жена. Все ее так прославляют за это, муж ею гордится ― и вдруг она куда-то уедет, наплюет на семью… Не получается. Нет, ее бы отпустили, безусловно, но от ней этого не ждут.

― Как странно… И вы сказали ― переводит? Хорошо выучи­лась по-английски?

― Мне трудно судить… Но знаете ― русский язык стала забывать. Акцент появился. Такие ошибки иногда делает…

― Что вы говорите? Так быстро.

― Одиннадцать лет, и потом ― она же молоденькая была, об этом не забывайте.

― И все-таки я считаю, этот ее муж, если он так хорошо относится, должен ей устроить такую поездку. Вы подумайте, одиннадцать лет не была дома! Бедняжка.

― Знаете, я вам сейчас скажу интересную вещь: ее муж уверен, что Наташка сама не хочет к нам ехать.

― Это потому, наверное, что у нас такая бедность и талоны на мыло?

― Даже не в этом дело. Просто Наташку в свое время ― за связь с этим самым мужем ― выгнали здесь из комсомола, из института, отовсюду…

― Что вы говорите? Как интересно.

― Да. И он из-за этого так плохо стал относиться к нашей стране ― вы себе не представляете. Это его пунктик. И, естественно, он думает, что Наташка относится к нам точно так же, если не хуже.

― Так пусть она ему объяснит!

― Ну, знаете… Наташка прежде всего ― хорошая жена. А что делает хорошая жена, когда она чуточку умнее своего мужа? Только одно: восхищается умом этого мужа, по три раза в день говорит: «Какой же ты у-у-умный у меня!»

― Но это… лицемерием немного отдает, нет?

― Ну и что? Это мы тут привыкли говорить друг дружке гадости ― честность свою ублажаем, ― а что хорошего?

― Одно дело ― говорить гадости, а совсем другое…

Но тут директор школы, Люцинда Ефимовна, до сих пор мол­чавшая, вступила в беседу и сказала задумчиво:

― Вопрос на самом деле сложный. Нет, это все понятно ― жертвовать ради детей и так далее. Но если мужика не учить, то он тебе элементарно и грубо сядет на шею. Проверено на собственном опыте… Так что кончай разводить психологию, Марина Владимировна, а расскажи нам лучше про Америку.

Марина смеется, усаживается поудобнее и начинает расска­зывать про Америку.

1989

 

Повесть о гласности

 

Попущением Божиим за грехи наша, воздвигся князь от западныа страны, именем Интернационалка, идоложрец и иконоборец, злый христьанский укоритель. И начат подстрекати его диавол и наусти, како разорити православную веру и осквернити святыя церкви. И придоша злочестивый царь Интернационалка на Руску землю первое, безвинную кровь пролия, аки воду силну, и християн умучи. А храмы Божиа разориша, и во святых олтарех много крови пролиаша. Святую Богородицю разграбиша, чюдную икону одраша и положиша собе в полон в Третиаковску галлерею. И монастыре все и иконы одраша, а иные исекоша, а ины поимаша, и кресты честные, и сосуды священныя, и книги одраша. Гради мнози опустели суть, храбрии наша, страха наполншеся, бежаша, потоптана быша святыя места, села наша лядиною поростоша, и величьство наше смерися, красота наша погыбе, богатьство наше онем в корысть бысть, труд наш погании наследоваша. Яко же пророк глаголет: «Боже, придоша языци в достоянье Твое, положиша Иерусалима, яко овощное хранилище, положиша трупья раб Твоих брашно птицам небесным, плоть преподобных Твоих зверем земным, прольяша кровь их акы воду».

 

«Говорит Москва. Работают все радиостанции Советского Союза. Передаем сообщение ТАСС. Передаем, что отныне любой наш гражданин, имеющий пропуск на телевидение, может туда приходить и смело говорить про наши недостатки, и отчего оскудевает культура наша, и как отыскать дорогу к грузинскому Храму. За работу, товарищи!»

― Светлый день, ― сказал старый писатель Гелий Морозов и выключил радиоприемник, ― замечательный день! Надо бежать на студию. Сколько лет ждали мы, старые писатели, этого дня ― иные и не дождались. Нужно будет сказать во время передачи, чтоб не забывали про них. И как-то связать с Храмом… Ну всё, побежал. Пропуск есть у меня, а насчет недостатков и как справиться с оскудением, ― это я всё обдумаю по дороге.

Но стоило ему выйти из дома, как на него сразу же натолк­нулась молоденькая девушка ― симпатичная, в розовой мохеро­вой кофте. И, кажется, ушиблась. Обругала его в сердцах: «Старый дурак. Смотреть надо!» И дальше поспешила.

Морозов очень обиделся. По дороге на студию все время вспоминал эти грубые и несправедливые слова. Обжигало то, что он не успел достойно ответить нахалке, а забудут старых писателей или будут помнить о них ― это уже не казалось та­ким важным.

Когда началась передача, ведущий спросил у Морозова: «Скажите пожалуйста, какую проблему вы считаете на сегодняш­ний день самой острой? Вот при построении правового общества, ― какие препятствия вы видите? В чем главная проблема? Пожалуйста».

― Проблема молодежи, ― сразу же ответил Морозов. ― Это первое поколение у нас, я считаю, которое полностью утратило преемственность. Вот эту нить ― понимаете? ― которая тянулась из глубины веков и не давала нам превратиться в манкуртов. Возьмите русскую женщину ― всегда это была жертвенность. Всегда! И глубочайшая внутренняя культура. Мария Волконская, Софья Перовская, Ульяна Осоргина ― ведь невоз­можно их представить в современной давке, в толкучке, куда-то спешащими, озлобленными, извергающими площадную брань…

― Извините! — ведущий говорит. ― Что же, по-вашему, чу­вашская женщина или, скажем, мордовская ― были менее жертвенные?

И смотрит на Морозова такими глазами… просто свирепыми.

Морозов растерялся, потом и напугался немного; хочет хва­лить чувашскую или мордовскую женщину, но поскольку он этих двух никогда в жизни не видел, то и не получается сразу. То есть похвалить нетрудно ― рука набита, есть канва, ― но нету цветных ниток, чтобы вышивать по ней, не хватает немного красок…

Тут камера развернулась, заскрипела и поехала от него прочь.

А в углу за отдельным столиком томились запасные участни­ки передачи. Какой-то электрофизик с гитарой и походными песнями, зубной врач Шайкевич, уволенный с работы врагами перестройки, правозащитник Хомутов ― кандидат в народные де­путаты СССР от посёлков Мартышкино и Тайцы, в прошлом же ма­стер парашютного спорта. И другие того же достоинства. С раннего утра на студии, не пивши, не евши… И вдруг камера к ним поехала ― туда, где они сидели.

― Может быть, вы хотите сказать несколько слов? ― спраши­вает телеведущий у бывшего парашютиста. ― Дополнить? Уточнить.

Хочет ли он! Слишком мягкое слово.

― Во-первых, ― сказал парашютист, ― не все же русские женщины были как Софья Перовская, ― была и Салтычиха. Разве она не русская? Самая русская! И не надо стесняться говорить про неё. И не надо стесняться…

― Спасибо, ― ведущий говорит. ― Теперь вы.

Электрофизик дополнил в том смысле, что среди русских женщин всего одна и нашлась Софья Перовская. «И что с ней сделали в этой стране?..»

А зубной врач бороду разгладил двумя руками и произнес рыдающим голосом: «Любовь к своему народу не должна быть слепой. Она должна быть зрячей. И пора признать, что среди чувашских, там, и даже среди мордовских женщин просто не могло таких извергов народиться, как наши родимые Салтычихи».

И ведущий зубному врачу особенно покивал головой.

― Да-да, ― сказал негромко. ― Как ни больно… Да!

Нахохлился, голову опустил на грудь. И повсюду на студии стал гаснуть свет. Потихоньку заиграла музыка, и хор воспи­танниц 14-го детского дома, записанный на пленку, пропел известное сочинение Биджиева “Черт догадал меня родиться в России с душой и талантом”.

И пока хор пел ― ведущий куда-то скрылся, операторы раз­брелись, и запасной столик опустел. Морозов подождал немно­го… Все темнее становится, одна дежурная лампочка горит над входом. Какая-то женщина зашла с ведром. Заметила Моро­зова и попятилась. «Ой! — говорит. — Это кто здесь?» И вед­ром прикрывается на всякий случай.

Стал Морозов на улицу выходить ― заело вертушку. Не пово­рачивается, хоть ты тресни. Долго бился над ней. Хотел уже перелезать ― откуда-то из глубины студии ковыляет охранник. «Сейчас, сейчас…» Подошел, посветил на пропуск фонариком… «Что это у вас пропуск просрочен?» ― И отобрал.

На следующее утро проснулся Морозов у себя дома. Сначала ничего, проснулся и проснулся, ― но когда начал припоминать, где он вчера был и как с ним обошлись, сразу сморщился и головой затряс: не хочется вспоминать, неприятно. Да ну их всех к черту! Включил телевизор, чтобы рассеяться.

По телевизору показывают диктора. Сидит диктор с заспан­ным лицом, трет щеку и монотонно читает новости:

«Вчерашняя вылазка писателя Морозова по замыслу ее орга­низаторов должна была стать сигналом к выступлению темных сил партаппарата против завоеваний демократии. Сегодня эти силы вынуждены перейти к обороне и на словах отмежевываются от фашистского шабаша на телевидении. Очень бы хотелось по­верить в искренность подобных заявлений, однако реакция офи­циальных властей, точнее сказать ― отсутствие всякой реакции на запрос группы депутатов Мордовской автономии о привлече­нии писателя Морозова к уголовной ответственности по статье 74-й за разжигание межнациональной розни, невольно заставля­ет задуматься».

Отложил в сторону использованный листок, пошуршал, взял следующий.

«Старейшая писательница Австралии, восьмидесятисемилетняя Памела Биркин сообщила вчера о своем намерении отказаться от Ленинской премии мира, присужденной ей в 1963 году, так как ― я цитирую: «Власти этой страны не принимают достаточно решительных мер против отвратительной кампании антисемитиз­ма, раздуваемой определенными кругами внутри страны».

Новый листок.

«Учащийся Саранского Машиностроительного техникума Алеша Егоров объявил сегодня бессрочную голодовку, протестуя против использования телевизионных каналов в качестве рупора межнациональной вражды».

Тут Морозову стало жутко.

Оделся он, побежал опять на студию… «А где ваш пропуск? ― говорят ему. ― Нет, без пропуска нельзя».

Побежал тогда по редакциям, сунулся в военное издательст­во, в недрах которого напечатал за последний год два романа и сборник радиопьес, ― везде один и тот же ответ:

«Вам бы вчера прийти, Гелий Прохорович, вчера все были на месте. И главный был. А теперь все уехали».

Куда уехали? Надолго? Неудобно спросить…

Через неделю только позвонили, вспомнили о нем, ― но кто вспомнил? Какой-то еженедельник “Полигимния”, новый, никому не известный, а впрочем: «Готовится третий номер. Два номе­ра уже вышли ― вам они не попадались на глаза? Правда, это в прошлом году было, и называлось у нас немножко по-другому…»

― Нет, не попадались, ― Морозов отвечает. ― Приезжайте.

Трубку повесил, поглядел на себя в зеркале… Весьма неухоженный вид! Причесался, прополоскал рот. «Действительно, ― думает, ― похож немного на фашиста». Зубы почистил пальцем.

Прибрал пустые бутылки, потом разыскал веник, но подмести не успел ― в дверь позвонили.

Делать нечего. Пошел, впустил корреспондента.

― Извините за беспорядок, ― говорит. ― Живу один.

Корреспондент смеется:

― Не берите в голову.

Такая сорокалетняя баба с ехидным лицом. В бриджах. Держится нагловато.

― Наш еженедельник, ― говорит, ― не очень печатает прозу, тем более такую прозу, как ваша. “Батальоны ходят ромбом” и тому подобное. Нет, мы экспериментальную прозу печатаем, субъективную прозу печатаем… Как прозаик вы мало кого интересуете, вас запомнили исключительно как организатора антисемитского шабаша на телевидении. Не знаю, может быть я и не права, но мне кажется, что погромную идеологию нельзя запрещать, нельзя загонять ее в подполье ― она там затаит­ся, накопит жирку, а потом та-а-ак полыхнет при случае! А мы вам дадим высказаться… Я просто устала всем повторять, особенно замечательному начальству нашему: антисемитизм это болезнь и болезнь заразная. Если вы хотите, чтобы у людей выработался иммунитет к заразе, вы должны идти на разумный риск, вы должны делать прививки. Давайте доверять читателю ― он у нас грамотный, он все поймет правильно… Не верят! Боятся!

В эту минуту в дверь позвонил почтальон. Принес два жур­нала и открытку:

«Спасибо, что заступились за наших женщин. И так тошно жить, а еще ругают. Десятиклассница Таня К.»

С этой открыткой в руках Морозов начал отвечать на пер­вый вопрос корреспондента:

― Что дает мне надежду? Вы знаете, это молодежь. Наше поколение ― и ваше ― в той или иной степени заражены тле­творным дыханием тоталитаризма, сталинщины. Мы все дышали этим воздухом, и даже лучшие ― их это коснулось. Для нас запоздали демократия и гласность, нам уже трудно разогнуться. И чем скорее рычаги управления попадут в молодые руки, тем лучше. Тем лучше.

― Интересно, ― сказала женщина-корреспондент. ― Вот вы на что рассчитываете… Ну правильно, Гитлер тоже делал ставку на сопливую молодежь.

― Зачем же так? — мягко спросил Морозов (обидеться он не посмел ― он огорчился, потемнел лицом). ― По вине Гитлера моя семья потеряла… Нет, вы знаете, легче перечислить тех, кто уцелел. Bсе мое творчество…

― Ваше творчество меня не интересует, я уже сказала об этом, а вот родственников ваших, безусловно, жаль. Особенно когда вспомнишь, за какие жуткие идеалы сражались эти люди. «За родину, за Сталина», который, между прочим, именно во время военных действий подготовил разгром Еврейского Антифашистского Комитета!

― Как будто люди могли выбирать, за кого им погибнуть. Выбора же не было…

― Ну, выбор всегда есть.

― Не знаю, не уверен. Для англичан с американцами и Ста­лин был весьма подходящ. А для русских… Кто их спрашивал? Умирали, по крайней мере, за свою землю. Был, правда, такой генерал Власов, который собирался воевать против Сталина ― за Россию. Но чего он добился? Вот уж кого все ненавидели дружно ― и Сталин, и союзники, и немцы. Никому не угодил.

― Чего я совсем не могу понять, так это сегодняшней моды на генерала Власова. Отвратительная личность, по-моему: сталинский холуй, изменивший хозяину при первой неудаче, тайный антисемит, висельник…

― Разве Власов был антисемитом? Я не знал. Мне казалось, что тогда в Праге, когда эта самая Русская Освободительная Армия создавалась, вопрос о евреях…

― Правильно, прямых доказательств нет, но ясно же.

― Что ясно, извините?

― Вот только не надо меня ловить. Вопросом я владею, не беспокойтесь. Сама православная. Разве может русский гене­рал сносно относиться к еврею, я извиняюсь ― к жиду? И ваш генерал Власов никакое не исключение, знаете ли. Зачем тогда эта “русская” в названии? Зачем не назвали просто: “Освободительная Армия”? То-то и есть.

― Постойте, откуда же это видно, что любой русский генерал… Вы про генерала Олсуфьева слышали? Культурнейшая лич­ность. Всю древнеримскую поэзию знал, как свои пять пальцев. Он еще памятник Фету поставил у себя в усадьбе ― первый в России памятник Фету… А три сестры у Чехова? Это же благородство в чистом виде, и воспитание, и все что хотите. А кто был их отец? Типичный русский генерал. Теперь возьмите…

― Откуда это видно ― я не знаю, но это видно. Видно! И что вы мне тычете в нос своих генералов олсуфьевых? Если бы одни только генералы олсуфьевы у нас страдали юдофобией, я бы чувствовала себя счастливым человеком. Но где там! Мы же все заражены ею. «И генерал, и рядовой», как в песне поётся. Знаете эту песню? Вот и всё.

― Как это ― «все заражены»? Почему?

― Наверное, тут зависть больше всего, комплекс неполноценности… Не знаю. Но это страшно. И так стыдно за свой народ, за себя… Один Андрей Дмитриевич отдувался за эту страну перед Богом и перед людьми, но что он мог один?

― Нет, я с вами не согласен. Конечно, были отдельные проявления антисемитизма ― анекдоты, в первую очередь, ― но разве можно о целом народе, который создал такую культуру… Вот вы мне скажите одну вещь. Только, я извиняюсь, как ваше имя-отчество?

― Жозефина Малофеевна.

― Жоз… хорошо. Дорогая моя! А как же Пушкин? Он тоже, по-вашему, тайный антисемит с комплексом?

― А вы не знали? Тогда читайте “Капитанскую дочку”, где этот кошмарный Зурин разглагольствует: «Не все же бить жидов, надоест, иногда можно на бильярде…» ― и Пушкин ваш откровенно им любуется! А эта эпиграмма, где он пишет: «Пожалуй, будь себе татарин. Будь даже жид»? Про “Скупого ры­царя” я уже не вспоминаю ― это просто позорная страница… Да о чем тут спорить! Назовите мне хотя бы одно произведение у Пушкина, где действует интеллигентный, симпатичный еврей. Нет такого произведения! Не существует.

Морозов ощутил приступ дурноты, но сумел справиться с нею, не выдав себя; потом приятная слабость охватила Гелия Прохоровича ― как будто сквозь стену доходили до него обрыв­ки фраз: «…Я ещё могу как-то оправдать Гоголя, Чехова, да­же Достоевского… зараза сидела в генах… но этот! Эфиоп, черный семит, как мог он унизиться…» ― и Гелий Прохорович наклонял голову по временам, давая понять, что слушает, вни­кает… Он просто был в обмороке.

Когда он пришел в себя, обсуждение уже заканчивалось. Го­стья стояла в дверях, раскрасневшаяся, умягченная, и утирала испарину, обильно выступившую у нее на подбородке и на верх­ней губе.

― Разговор, я считаю, получился. Состоялся, ― говорила она. ― Многое для меня теперь прояснилось… Спасибо за откpовeнность!

Морозов проводил гостью до лифта и здесь остановился, протянув руку на прощание…

― Нет-нет, ― промолвила Жозефина Малофеевна с ласковой улыбкой. ― Вам я не могу подать руки. Как я могу?

 

Ночь прошла без сна. Морозов тихо лежал, глядел в одну точку на потолке и морщил лоб, иногда вздыхал.

Утром отыскал старую записную книжку, задумчиво перели­стал ее и подсел к телефону:

«Сергей Михайлович? Здравствуй, дорогой… Все хорошо, все в порядке. У тебя как?.. Да, сложное время переживаем, сложное. Отчасти из-за этого и беспокою тебя: поручили мне написать про этих мерзавцев, ― “Память”, что ли, или как там у них называется… Вот-вот. Ты не знаешь, где они сейчас собираются?»

Сергей Михайлович ответил, что «вообще-то собираются на каждом углу», но так как он был занят последнее время строительством бани у себя на садовом участке, то и отстал немного от городских новостей. «А ты позвони Пирогову, ― посоветовал он. ― Записывай номер… Это есть такой Игорь Валентинович Пирогов ― он в свое время отсидел три года за статью о русских частушках… Да, по сто девяностой… Нет, в «Гранях». Он не хотел! Он хотел здесь, но кто-то переслал, и напечатали там. Но мужик потрясающий и до сих пор интересуется всякой нелегальщиной. Он поможет».

Игорь Валентинович оказался на поверку скромным и обязательным человеком. Сам предложил встретиться в тот же день возле проходной Института Мирных Народов, первым явился на назначенную встречу и, сильно стуча по асфальту алюминиевым костылем, сопроводил смущенного Морозова в 4-й корпус инсти­тута, в котором работал, оказывается, до своего ареста. И там познакомил Морозова с Натальей Борисовной Эклунд из Рус­ского отдела. Оттуда отправились уже втроем в Музей Этногра­фии, где трудился свекр Натальи Борисовны. В этом интересном месте поиски на короткое время зашли в тупик, но потом молодая сотрудница музея, чем-то обязанная Наталье Борисовне, чуть не плача от стыда и злости, согласилась отвезти Морозова на дачу к своему отчиму ― бывшему майору госбезопасности.

Уже через неделю Морозов держал в руках адрес настоящего русского фашиста, боевика, ― но именно один адрес, телефона в справке не было, ― и приходилось по этому адресу отправляться в город Сланцы.

«Какая конспирация! ― думал Морозов, сидя в вагоне у окна. ― Весь мир их боится, Австралия волнуется, Америка возмущена и больше не шлет куриных ножек, ― а их не видно! Вездесущи и неуловимы, как… как земная тяга. Да, здесь сила серьезная. Здесь организация почище савинковской».

Приехав в Сланцы в восемь часов вечера, Морозов на вокза­ле разузнал дорогу, двинулся в указанном направлении, через полчаса достиг цели, и… Оставалось только развести руками.

Адрес оказался липовым и принадлежал мужскому общежитию завода “Горючий светоч”.

Укоряя себя за глупую доверчивость, понурясь, стоял Моро­зов перед двухэтажным зданием мужского общежития ― чистень­ким, но уродливым. Занавески на окнах отсутствовали, да и все здесь дышало бедностью. Под окнами тянулась вытоптанная полоска земли с четырьмя кустами рябины ― газон, с позволе­ния сказать… Надо было возвращаться в Ленинград. Морозов с тоской вспомнил о том, что ему, в сущности, некуда отсюда ехать, что дома для него не осталось никакого дела.

Из общежития вышел человек в ватных брюках военного обра­зца, остановился, закурил и стал смотреть не на Морозова, а в пространство над его головой. Морозов приблизился.

― Разрешите узнать… ― сказал он и заглянул в бумажку с адресом. ― Александр Иванович Ланге здесь не проживает?

― До двенадцати часов, ― возразил охранник.

― Как вы сказали? ― переспросил Морозов, страдальчески морща лоб.

― Я сказал: здесь общежитие. Гости могут находиться до двенадцати часов. На ночь закрываем.

― Я ненадолго, ― пообещал Морозов.

― Проходите наверх. Комната шесть или семь, точно не помню. Там покажут.

 

― Я вам завидую ― ну очень! ― сказал Александр Иванович Ланге Морозову.

Челка опять упала ему на глаза, и Александр Иванович заученным движением повез ее за ухо.

― Самая важная профессия в современном мире, ― пояснил он, ― это ваша.

― Вы так считаете? ― сухо отозвался Морозов и, уже не скрываясь, поглядел на часы.

Первоначальное намерение ― пожаловаться на притеснения и просить о приеме в Общество ― было им оставлено в самом на­чале знакомства с Александром Ивановичем, который оказался просто-напросто мальчишкой лет восемнадцати. Морозов назвал себя журналистом, изучающим быт общежитий Северо-Запада, задал два-три вопроса об условиях жизни в данном общежитии, ― и получил ожидаемые ответы. Положение, в котором находил­ся Александр Иванович, было во всех отношениях тяжелее его собственного. Помощь не могла отсюда прийти.

― Я сам поступал на факультет журналистики, ― рассказывал тем временем Александр Иванович, ― но мне немного не повезло. Представляете, одного балла не хватило! Перевелся на географический. Но с условием: если будут одни пятерки, то через два года меня все- таки возьмут на журналистику ― конечно, с потерей двух курсов. Первую сессию я, можно сказать, сдал хорошо…

― Вы учились в университете? ― удивился Морозов. ― Что же вас привело в этот… в Сланцы? Ваши политические убеждения? Желание быть вместе с народом ― разделить, так сказать, его крестную ношу?

Александр Иванович хотел отвечать ― и не мог. Он задыхал­ся, брызгал и с такой надеждой, с такой мукой смотрел на Мо­розова, что Морозов не выдержал, отвернулся. И обнаружил на стенке, как раз на высоте глаз, живого клопа. Затаившегося, Не очень тощего. «Ну, хватит», ― подумал Гелий Прохорович, вставая со стула.

― К сожалению, мне пора идти, ― сказал он. ― Боюсь опо­здать на поезд.

― Я провожу вас, ― возразил Александр Иванович, вскакивая и роняя свой табурет.

― Стоит ли?

― Я провожу.

― Ну смотрите, ― уступил Гелий Прохорович.

На темной улице, где не так бросался в глаза нелепый облик молодого фашиста, Морозов смог отнестись к нему добрее ― пораспросил, слегка ободрил, ― да и сам Александр Ивано­вич, как многие очень застенчивые люди, чувствовал себя уверенней в темноте.

Оказалось, во-первых, что он даже и не считает свои взгляды фашистскими. Политикой вообще интересуется мало, любит животных, уважает творчество Бориса Гребенщикова… Ему просто не повезло.

Было так. На одной студенческой вечеринке полгода назад Александр Иванович, по собственному выражению, «выпил лишку и ослабил контроль». В той же комнате, но за другим концом стола находилась студентка философского факультета Мышкина Светлана; эта Мышкина давно нравилась Александру Ивановичу. Каждый молодой человек ухаживает за девушками по-своему, на свой неповторимый лад, ― бедный Александр Иванович выдумал следующий ход: вклинился в общий разговор и заявил ни с того ни с сего, но очень отчетливо и громко: «Прозу Осипа Ман­дельштама лично я оцениваю невысоко».

― Какая там проза! ― жаловался он теперь Морозову. ― Сти­хов его не читал отроду, не то что прозу…

И вот это фанфаронство, на первый взгляд невинное, дорого обошлось Александру Ивановичу. Хотя потом, «когда все закру­тилось», он пытался доказать, что его неосторожное замечание относилось к одной лишь “Четвёртой прозе”, и даже отыскал и представил свидетеля, перед лицом которого всего за неделю до злополучной вечеринки восторженно хвалил “Египетскую мар­ку”.

― Но вы же понимаете, ― говорил он теперь, ― как трудно отмыться от подобного подозрения, если однажды оно появилось. «Докажите, что вы не верблюд», ― тот же самый случай. Докажите, что вы не фашист… Никогда вы и ничего не докаже­те! «Хорошо, “Египетскую марку” вы, якобы, любите. Хотя го­ворите о ней неэмоционально, неэмоционально… Ладно. Пове­рим вам. А теперь отвечайте, как вы относитесь к Василию Гроссману? А к Дунаевскому? К Аркадию Райкину?» ― И в таком, вы знаете, пулеметном темпе… Ну, я и сбился, наконец, и сказал действительно непростительную вещь.

― Какую вещь вы сказали? ― с интересом спросил Гелий Прохорович.

― Я сказал… ох, ужасно, конечно… сказал, что Илью Эренбурга ценю только как еврея, а не как писателя. Просто затмение какое-то на меня нашло. И тут все закричали…

Александр Иванович вздрогнул всем телом, вспоминая эту тяжелую для себя минуту.

― Идите спать, ― посоветовал ему Морозов. ― Спасибо, что проводили, и за рассказ… Я боюсь, что вас не пустят в общежитие. Сейчас двенадцать без пяти минут.

― Да пустят, ― отмахнулся Александр Иванович. ― Всегда пускают. Вот вы не представляете, что это значит для меня ― после стольких месяцев опять разговаривать… ну, с интеллигентным человеком. Лучше скажите, а вы сами-то не собираетесь писать на эту тему? Вы подумайте, я вам серьезно советую. Про общежития что писать? Давным-давно все известно. А на эту тему можно написать интересный очерк.

― Где печатать? ― хмыкнув, пробормотал Морозов.

― Почему? Сейчас многие про это пишут ― про угрозу фа­шизма. Если вы напишете талантливо, то и вас напечатают. А я бы вам помогал… Bсе равно вам не обойтись без помощников, когда вы начнете собирать материал. Хотя вообще Сланцы… тут не очень. Антисемитизм тут есть, безусловно, но тут нет евреев. То есть, я не встречал. Но я понимаю, конечно, что потенциально тут очень сильный антисемитизм.

Впереди уже, показался вокзал ― два фонаря у входа, ярко освещенное окошечко кассы. Морозов молчал и только прибавлял ходу. Александр Иванович ни на шаг не отставал от него.

― Я же не мальчик, ― говорил Александр Иванович, приметно воодушевляясь. ― Я же понимаю, что надо любыми средствами бороться с этим злом ― особенно с этим обществом “Память”. Страшно подумать, что с нами будет, если эти люди доберутся до власти.

― Ленинград, конечная, ― сказал Морозов, подбегая к кас­се. ― Варшавский вокзал.

― Знаете, ― говорил ему Александр Иванович со стыдливой улыбкой, ― я даже горжусь немного, что пострадал за такое дело… Ну, святое, что ли? Я не обижаюсь на жизнь.

Морозов спрятал билет в бумажник, промямлил: «Что ж, очень приятно было…» ― и, не глядя на Александра Иванови­ча, протянул ему два пальца.

Бедный Александр Иванович закусил губу.

― Все равно я считаю, что честнее жить в Сланцах, ― ска­зал он на прощание, ― чем у вас в Ленинграде, где самый центр этой нечисти.

― В Ленинграде центр? ― очень оживился Морозов. ― Вы, наверное, имеете в виду… Э?

― Ну, этот же, ― сказал Александр Иванович, смущенно шмыгнув носом. ― О котором столько писали. Да вы знаете… Там бывшие десантники. Оружие копят, метят крестами еврейские кварталы. А заправляет всем писатель Морозов.

 

Итак, Гелий Прохорович сел в вагон и уехал. И на этом участие его в нашей истории заканчивается, следы теряются. Бог знает, куда он делся и чем занимается, например, в на­стоящую минуту. Люди же говорят разное. От кого-то я слышал, что Гелий Прохорович, возвратившись в родной город, был арестован прямо на вокзале и долго находился в следственном изолято­ре, но потом группа американских школьников, прибывшая к нам на каникулы, выкупила его у городских властей за двад­цать семь долларов. И якобы эти школьники всюду возили его с собой в железной клетке, установленной на крыше экскурси­онного автобуса, кормили с рук, очень привязались и чуть было совсем не увезли на чужбину, но в последнюю минуту, во время прощальной теплоходной прогулки на Валаам и Кижи у Гелия Прохоровича обнаружились признаки острейшего нервного расстройства, по всей видимости неизлечимого, так что пришлось утопить его вместе с клеткой в Ладожском озере. И якобы случай этот вызвал большой переполох в демократической прессе, поскольку вырученные валютные средства в городскую казну так и не поступили и все попытки независимого депутата Дерюгина выяснить, кто же ими воспользовался, не принесли пока результата.

Но другие люди, не менее сведущие, рассказывали мне, что Гелий Прохорович жив и здоров, нашел в себе мужество отказаться от прежних заблуждений и вернулся (причем, вернулся триумфально) в большую литературу. Рассказывают, что новые книги Гелия Морозова (“Россия, дуровая зыкь она”, “От Иосифа Волоцкого к Иосифу Сталину”, “Нет, не впервой взнуздала Русь красно-коричневая гнусь!”) выходят, как и раньше, в издатель­стве Министерства обороны, что написанная им новаторская био­графия А.Пушкина “Мандельштам XIX века” готовится к изданию в серии “Библиотека Школьника”. Говорят, что на прошлой неде­ле Гелию Прохоровичу в торжественной обстановке возвращен был пропуск на телевидение. Что на церемонии в Таврическом дворце выступил известнейший московский литератор Фулье. И сказал он якобы следующее:

― В этой нищей, несуразно огромной стране, где антиконституционные призывы общества “Память” становятся уже чем-то привычным, почти родным, где разнообразные «потреоты» сутками напролет вещают с экранов государственного телевидения, честное и суровое слово Мастера находилось до последнего времени под запретом.

― И только сегодня этот запрет окончательно снят. Радост­но? Еще бы не радостно! И пусть анонимный чиновник Гостелерадио, некогда закрывший Мастеру дорогу на телевидение, до сих пор не наказан и, как нас здесь пытались уверить, даже не обнаружен. По-моему так и не нужно его разыскивать. Пусть человек работает. «Запрещать» и «не пущать» ― два кита, на которых Россия простояла тысячу лет; в такой стране нельзя наказывать чиновников. Недальновидно. Попросту опасно. Уво­лишь одного-двух, а там глядишь ― устои поколебались, и вся страна куда-то провалилась. И осталось на ее месте одно большое чухонское болото, как и предсказывал в свое время Федор Михайлович Достоевский.

― Дорогой Гелий! Я тебе желаю долгих лет жизни. И надеюсь, что сегодняшняя радость, которую мы все с тобой разде­ляем, не оставит тебя долго-долго. Что бы ещё пожелать тебе на прощание?

― Александр Блок, ты знаешь об этом, тоже мучился всю жизнь загадкой России, искал поэтический образ, способный адекватно выразить ее сущность. И только перед концом, в предсмертном озарении открылся ему этот образ ― чудовищный образ Чушки, поедающей своих детей: российских интеллигентов, российских поэтов и писателей… Так я тебе желаю, до­рогой Гелий, чтоб эта подлая свинья слопала тебя как можно позже! Чтобы ты в горле у нее застрял! Чтобы она тобою по­давилась и сдохла наконец!..

Рассказывают, что на этом месте своей содержательной и яркой речи Фулье вдруг зашатался и упал на спину. И что бригада скорой помощи, прибывшая на место происшествия через несколько минут, смогла только засвидетельствовать факт смерти, «наступившей в результате общего отравления организма разлившейся желчью».

В общем, люди рассказывают разное.

И просто непонятно, что там случилось с Гелием Прохоровичем на самом деле? Утонул ли он в Ладожском озере? Или вер­нулся в большую литературу ― вернулся триумфально?

Во вчерашнем номере “Свободного слова” (я эту толстую газету не выписываю по недостатку средств, но получаю доста­точно регулярно ― и на работе, и дома частенько получаю, ― наверное, но ошибке приносят почтальоны) имеется заметка, посвященная как раз «инциденту в Таврическом». Значит, что-то было на самом деле! Газета ― это уже не сплетни и не пересуды обывателей. Это документ.

Начинается заметка так:

«В старину люди верили в существование монстров, убивающих на расстоянии ― убивающих одним своим жутким взглядом или зловонным дыханием. Сегодня эти невинные порождения народной фантазии наполняются поистине зловещей конкретикой. А хрестоматийные стихи “На смерть поэта Пушкина”, где говорится про людей с черной кровью, которые прячутся в тени закона и убивают наших лучших Поэтов, сделались самой актуальной и жгучей публицистикой сегодня ― когда черносотенцы убили Фулье».

Далее в заметке сообщается о том, что прах Фулье после кремации был разделен на шесть кучек и что «частицы, переданные в дар Петербургской секции “Мемориала”, будут захоро­нены на бывшей Коммунистической площадке Александро-Невской лавры, на валу кронверка Петропавловской крепости и на Мар­совом поле». Приводится высказывание главного архитектора Санкт-Петербурга Сопливцева: «Три новых, масштабных памят­ника, выросших в непосредственной близости от главной вод­ной артерии города, станут ценным добавлением к её гранит­ному убранству». Отмечается также, что «высадка миротвор­ческого контингента эстонских добровольцев в Зеленогорске (Териоки), Выборге и Кронштадте не наносит ущерба террито­риальной целостности Ленинградской области, поскольку является естественной реакцией мирового сообщества на злодеяние в Таврическом». Говорится о том, что «смерть Николая Баумана, Николая Бухарина, Тухачевского, отца Меня, Михоэлса и Фулье являются звеньями одной цепи, выкованной на мельнице русско­го православного фашизма» и т.д.

Заканчивается заметка так: «В эти скорбные дни деятели санктпетербургского искусства, науки и культуры, собравшиеся над прахом Фулье, особенно часто вспоминают стихи нашей землячки, замечательного поэта-антифашиста Анны Ахматовой:

И мы сохраним тебя, общенациональная речь,
Великое русскоязычное слово».

В общем, заметка как заметка. Сейчас многие пишут в этом роде. Жаль только, что в заметке ничего не сказано про Гелия Прохоровича, и мы по-прежнему не имеем достоверных сведений о его настоящем положении.

Подпись “Морозов” под заметкой ничего не доказывает.

Морозовых много.

 

Не бысть казни, кая бы преминула нас, в поношение быхом живущим вскраи земля нашея, в посмех быхом врагом нашим, ибо сведохом собе, акы дождь с небеси, гнев Господень!

Что же подобает нам творити, да злая престанут, яже томят ны?

1991

Николай Калягин