Глава I
Глаз человеческий так устроен, что враз один только кусок жизни видать, и если стоять на берегу реки или океана, то углядишь лишь воды сизую полосу, да камни, да ржавый винт, да домишко с дымом, да еще что-нибудь заскорузло-простое, вроде ведра и лопаты. А бывает, – во сне ли, в какой другой дороге так от земли оторвет, что аж зудко станет. Глянешь вниз – сначала будто облачка пойдут, потом меж ними что-то забрезжит, а дальше присмотришься – и вся махина памяти разворачивается, будто плот, и куда ни ступи – все живей живого, и одинаково важно каждое бревнышко, а вовсе не то, что последним подцепил.
Один человек был женат трижды. Прожил он долгую и трудную жизнь, идя в ней по велению сердца и делая то, что считалось правильным среди его товарищей – простых и работящих людей, промысловых охотников. С первой женой прожил он несчастливо и расстался, потеряв сына. Позже встретил и полюбил другую женщину, но и с ней долгих отношений не вышло. Тогда он совершил поступок, многими наотрез не понятый: оставил тайгу и все, в ней нажитое, и уехал в город. Там он вскоре сошелся с доброй и приветливой женщиной, однако привычка к промыслу оказалась столь сильна, что через несколько лет он затосковал и решил вернуться ненадолго в те таежные места, где, как ему верно казалось, он только и был собой.
Неоглядный снег и лед встали перед глазами с первых дней жизни в городе и уже больше не отпускали. Виделось все по-зимнему отчетливо: меловой яр с гранеными откосами и черными языками тайги, деревня с такими вертикальными дымками, что казалась подвешенной за них к небу. Синяя алмазная даль, резные торосы, залитые снегом, и за каждой торосиной с подветренной стороны шлейф, стрела, нисходящее снежное ребро с точеным лезвием, и торосы словно мчатся единой и неистовой стаей.
Солнце низкое и густое, будто пробиваясь сквозь кристаллический воздух, перегорает от натуги, да и дня-то нет – один закат. Все резкое и нежное, словно выделено главное, и внутри все чувства тоже окрепшие и самого густого замеса. Снег на заторошенном Енисее рельефный – бескрайнее горное покрывало, и у каждой вершины один склон нежно-желтый, а другой синий.
Прорубь с засаленной прозрачной водой и рыбина с огненными пятнами на боку, замирающая, чуть коснувшись снега, будто тот под морозом как под током. Обратная дорога с сети, терпеливое переваливание ревущего «викинга» через торосы, полет вдоль берега и избяное тепло, медленно доходящее до лица сквозь забрало куржака. И чувство, когда и точная тяжесть пешни, и холод, и арктическая ширь Енисея, и жар печи доведены до такой обжигающей остроты и так режут по душе, что все прочие лезвия как посаженные.
Пока месишь снег или ворочаешь засевший в наледи снегоходище, ослепительность снежной окрестности будто выключена и становится наградой лишь по завершении дела, когда, переодевшись в драную фуфайку и таща в избушку охапку дров для раскаленной печки, боковым зрением уловишь догорающее небо. И вековая драная фуфайка и ватный зуд в перетруженных ногах – именно они и дают право на этот алмазный снег, рыжую икру в мятой алюминиевой чашке и красно-зеленое зарево северного сияния, набранного из фосфорно светящихся иголок – точно таких, на какие по весне рассыпаются непомерные обсохшие льдины.
Колка дров, скрип полозьев, легкие и крепкие звуки, будто все пространство поскрипывает на морозных шарнирах, и ликующие дни в начале зимы – с бледно-рыжей взвесью солнца в воздухе и огненным жезлом над местом его погружения, и законченное совершенство округи тем непосильней, чем раздрызганней людская жизнь. А дальние и ближние предметы одинаково четко глядятся сквозь стеклянную полость меж небом и землей, и она заполнена то синим, то рыжим, то сизым гелем, и лишь в оттепель отмокает в бесцветном растворе.
Загар самый жестокий весной, когда день длинён несказанно, и синева в воздухе то прозрачная, то шершавая с седым песочком, но всегда обложная и затухает лишь на ночь. С утра и до полудня мороз, и округа еще под слоем железного снега, и человек в тайге ли, на реке – и всегда в дороге, и лицо выделано потом и выдублено налетающей смесью солнца, ледяного воздуха и снежной пыли. С ветра кожа красная и ночью во сне остывает, как заготовка, доспевает смуглостью, зато лоб под шапкой всегда голубовато-белый и граница как по линейке. Ниже нее рыжина, смуглина, охра, луженая, жухло-кремневая, будто вековая, глянешь – вот и кедровая плаха такая же, и смола на затеси, и жир на подвяленной рыбине. Всё одного хозяйства инвентарь, одной далью мечено.
Было тогда что-то дальнобойное и в облике Прокопича. Лоб, лицо прямое, брови, выгоревшие до белизны, скулы обожженные, каленые, каркас их высокий, крепкий, будто для раздвижения пространства, отбоя ветра. Лицо густо-желтое, и на передыхе-остановке на нем в прозрачные капли топится снежная пыль. Кожа чуть подсочена, подсушена морщинками, и дело не в возрасте, а в постоянном прищуре, выглядывании дороги то в слепящей бесконечности, то в мутном молоке. Теперь лицо Прокопича розовато-белое и дряблое – словно, лишившись загара, осталось без пропитки от старости.
– Знаешь, Прокопич, поезжай – я тебе уже и рукавицы сшила. Поезжай, и тебе, и мне легче будет, я тебя прождала столько, что уж три месяца не разговор. Все равно жизни нет… с твоим Енисеем. Садись пилимени ись. – говорила Зинаида Тимофеевна, женщина негромкая и умная тем крепким и добрым умом, которым бывают так сильны простые русские люди, хлебнувшие лиха и выжившие внутренним светом.
Енисей, выбираясь из города, начинался постепенно, ширясь с каждым днем дороги, и, словно щадя, забирал душу постепенно. Толкач буровил его двумя спаренными баржами, заставленными контейнерами, бочками, железяками. Все это было нагромождено так плотно, что казалось, вот-вот рухнет и только держится друг на друге, как на клею. Баржа сидела низко, и вода перекатывалась через нее, как через плот. Прокопич то поднимался в рубку к капитану, крепкому дельцу и давнишнему знакомому, то стоял на палубе в неуклюжем оцепенении и раздавшейся фигурой вбирал простор.
Скалистые лесные хребтики, дымка, проблеск автомобильного стекла на берегу – все казалось огромными пространствами для счастья, куда можно вместиться своей кубатурой, а лучше двумя смешанными, заполнить, чтобы оно налилось смыслом, заработало, а не пропадало ничейной и дразнящей далью.
В А., последний большой поселок перед деревней, пришли утром и встали на разгрузку. До борта тленно-речной запах берегов, смолистый леса доходил только слабыми волнами, отрывками, а теперь догнал и поглотил. Галечный берег, грубо развороченный колесами и гусеницами, полого восходил к высокому угору, вдоль взвоза стояли в разных позах ржавые баржи и понтоны, мимо них медленно спускались к воде трактора и машины. На рейде плавкран поднимал лес на грузовое судно.
Обилие техники должно было поглотить, закоптить, но все это грохочущее железо оказывалось ничтожно мелким, незначительным по сравнению с огромным Енисеем, с дымкой, белесой не от снега, дождя или тумана, а от запредельной задумчивости пространства. И чем дальше к Северу, тем сильнее ощущалась осенняя тугота пространства, наполненность его каким-то выматывающим смыслом, от которого сосало под ложечкой и казалось, что все люди с их судьбами нечто подсобное, а главная тяга где-то рядом гудит в навалившемся поднебесье.
Весь день ждали кран, усланный на другую работу, и Прокопич прибился к вареву прибрежных мужиков, необыкновенно невозмутимых на любую проволочку, отточенных на слово и мастерски притертых к окружающей обстановке. Обсуждали дизеля, легко кочующие с машин на баржонки и наоборот, и продирались по самым сложным узлам с такой свободой, что любая запчасть, протертая их комментариями, набиралась невиданной живучести. У каждого была прорва техники, и они, как руками, продолжались ею в тайгу и на реку, и теперь из затишка передыха озирали свой размах, и без их участия будто хранящий форму.
Терся при них поддакивающий и никем не замечаемый мужичок, давно уже существующий при утечке водки, как жадная тряпочка. О своем вечном похмелье он рассуждал как о чем-то отвлеченном, внешнепланетарном и исключал всякую его связь с собственной волей. Он с тихим раздражением бубнил, что если не похмелится, с ним снова будет то-то и то-то, и требовал подмоги с чистым сердцем.
Обладал он своеобразным географическим сладом с пространством и, рассказывая о родных, с точностью до градуса давал хозяйский направ-кивок головой: «в Хатанге», «в Алинске», «в Чиринде». Примечательно, что прострел «в Южно-Курильске» звучал так же просто, как и «в Шишмаревке».
Нужный кран в тот день так и не приехал, и разгузка баржи перенеслась на утро. Небо расчистилось, и на фоне заката плавкран монотонно вращал стрелой, взрабатывая дизелем и нанося соляркой. Пароход с лесом ушел, и над головами вместо строп носился огромный трехстворчатый ковш, которым кран брал у себя из-под борта грунт. Ковш, раскрыв пасть, с грохотом рушился в воду, отяжелело поднимался, полный гальки, и из его сжатых челюстей мощными лентами сыпалась вода. Вечерний холодок подобрал дымку, и даль с металлической толчеей волн и темно-синим хребтом будто сложилась. И в душе тоже все сжалось в одну крепкую картину при взгляде на пылающее рыжее небо, на фоне которого продолжал метаться черный и отчетливый ковш.
Утром подошел снизу катер с баржой. Прокопич еще продолжал кутаться в остатки сна, казавшимися тем уютно-спасительней, чем настойчивей врезалась в сон упругая сирена. Воздух был режуще свеж, когда он вышел из затхлой каюты, спустился по трапу и, прохрустев мокрой галькой к воде, умылся ледяным Енисеем.
Поворот скрывался в тумане. Катер работал, пенилась белая вода из-под кормы, и парнишка-матрос, сидя на сырой бухте каната, курил папиросу, и дым был острым и давнишне знакомым. Темный берег стоял стеной, но солнце уже холодно лучилось сквозь лиственницы, и чайка кричала с реки вольно и отстраненно, и все эти безошибочные штрихи брали глубоко и вязко, будто подлинность жизни была в прямой зависимости от ее сырости и стыни.
И Прокопич все больше терялся в густом и плотном тумане происходящего, и каждый день за ним смыкались мысы, как глухие двери, и то, что значило все, с утра рвало душу, а к ночи рубцевалось и отпадало отсохшей корочкой, и все было неправдой – и эти глухие, как туман створки, и эта корочка, и эта требовательная даль, а правдой была только совесть, память и то, как укладывается неподъемная бухта жизни в сердце и голове.
Палуба баржи, на которую он поднялся, была со швами сварки и вся в испарине, и на ней стояли оббитые трактора без фар, ящики, узлы, и бродил сутулый кержак в энцефалитке.
Прокопич держался на том, что святее и единственней той жизни, которую он вел, нет ничего на свете, а когда уехал в город, оказалось, что остальные людские пути сосуществуют в мире с таким стальным и равнодушным равноправием, что его судьба чуть не распалась. Другая жизнь была унизительно рациональней и требовала опоры, но любая из них по сравнению с Енисеем казалась искусственной и нуждалась в постоянном укрепе. Да и плотность этой жизни казалась чрезмерной по сравнению с сельской, происходящей из естественной утряски людей по земной поверхности. Она-то и давала и разреженность, и волю, делая из каждого человека событие.
Относиться хуже к людям он не стал, но именно в вынужденности людской близости, ничем не подкрепленной, и была основная потеря городского сожительства. Худая близина? эта заминала какие-то важные закраины души, и что-то в ней гибло, отмирало и гасло, и даже во сне толпы посеревших смыслов клонились и мялись в ее волнах, как водоросли.
И много тяжелой воды утекло, прежде чем Прокопича выдавило сквозь слои осознания и вернуло жизни, но уже на других правах, и теперь все, что он встречал, находилось с ним в особых отношениях, которые нельзя было назвать иначе, чем последняя близость всему сущему. Все живое и неживое стало так право самим фактом своего существования, что прежний опыт уже не давал ничего, кроме чувства великого незнания, и бывшего единственной силой. И чем зримей густела округа, тем сильнее ощущал он собственное разрежение и тем сильнее манила заострившаяся знакомость жизни.
И кержак на барже был тоже давно знакомый, с плохими зубами и рыжей клочковатой бородой, у всех староверов растущей с горестной вольностью, из-за какой облик их и обретает выражение той потрепанности, по которому они безошибочно узнаются. «Асон, – представился он и срифмовал, как запомнить: – Сон – Асон». Был он словоохотливый, но когда Прокопич спросил, чьи трактора, пожал плечами и только позже, прощупав разговором, негромко поделился: «Мои».
– С Объединенного? – догадался Прокопич.
– Но. Поюжнее перебираюся. К сыновьям. Жена там уже.
– А чё так?
– Да надоело. Бьешься-бьешься, и все без толку. Договорился с начальством, что картошку, капусту принимать будут. Бесполезно. Одни обещанья. Они, оказывается, в городе набирают и сюда везут – дешевле. Прошлый год сулились ягоду принять, так в разговор и ушло, а мне пришлось семьдесят ведер в Дудинку везти. – «Ведер» он произнес через «е».
Асон рассказывал, как гостил у брата в Боливии.
– Ну и чем там ваши занимаются? – спросил Прокопич.
– Ну, в общем, этой – агрокультурой.
– А живут лучше, чем здесь?
– Конечно лучше! – возмутился Асон. – Там пахарей ценят. Это только у нас простой труд не нужен никому.
– А чё ж возвращаются-то? – спросил Прокопич.
– А здесь Бога больше, – ответил Асон.
– А как там звер-птица? Шарится хоть живность-то кака-то? – сгрудились мужики.
– Да вот было дело: решили раз с братом пройти охотой.
– И чё добыли? – застыла компания.
– Тропическу чушку.
Приехал кран и за час все разгрузил. Заработал дизель, и баржи с мокрым шорохом сползли с берега.
Слушая с уже родного каютного дивана рокот двигателя, глядя с палубы на берега, Прокопич вдруг поймал себя на зачатке мысли о том, что он никуда не хочет приезжать, потому что, чем ближе была деревня, тем сильнее давила душу тревога и беспокоил вопрос, примет ли его тайга.
Никогда Прокопич не чувствовал себя таким обостренно обидчивым к происходящему. Парень заводил мотор и что-то кричал на отходящий толкач, бабенка передавала посылку, и все показывало, что жизнь движется подчеркнуто независимо от Прокопича. Хотелось встретиться с ней глазами, убедиться, что признала, но она глядела мимо и особенно ласково окачивала волной убогую лодчонку паренька и его обшарпанный мотор, будто награждая за неподкупную связь с Енисеем. Он принадлежал этим берегам с головой, а Прокопич, несмотря на свой осанистый вид и законное похаживание по палубе, был раздвоен выбором и отлучен от главного, потому что Енисей брал на духовное иждивение лишь тех, у кого выбора не было.
Как ни готовился Прокопич ко встрече с родной деревней, все – и берег, и камни, и даже дым ребячьего костра оказались неузнаваемо другими, отличными по цвету, выражению, будто предметы остались теми же, но были обведены совсем иным контуром.
Еще с города виделась Прокопичу сухенькая предосенняя погодка, аскетический рядок изб на угоре, сизое небо. Галечник, пески – все ровное, строгое, прямое от горизонта до горизонта, вышколенное и отутюженное до стальной линейности речной работой ли, памятью уехавшего человека.
В деревню пришли утром, а с вечера наползла незаметно сплошная и тихая туча, ночью пошел дождь, а утром, когда Прокопич по крутому трапу сошел на берег и чуть не споткнулся о трос, натянутым меж лебедкой и чьей-то лодкой, все казалось особенно парким, синим, дымящимся и будто снятым с гигантской и сырой печи.
Необыкновенно заросшим новой, дикой и сочной травой казался подъем к угору, и волнами валили пряные и спелые запахи земли, дерна, навоза, какой-то сладкой падали. Все было расхристанным и раздрызганным – кусты новой травы и осыпающийся угор с норами береговушек, жирно чиркающих над головами несмотря на осень, рыжие куски гнилого дерева, ржавая шестеренка, запчасть собачьей челюсти. И на угоре пористые углы старых изб, выступающие вразнобой торцы с рыхлыми звездами трещин, истлевший брус с крепким рыжим сучком под осыпающейся серой мякотью, кусок которой мертво валялся рядом. Лохматая сучка с репюхами в штанах, прихрамывая, пробежала с настолько деловым видом, будто опаздывала на важнейшее собачье заседание, где решался вопрос, запускать ли охотникам собак зимой в избушки, и если да, то начиная с какого градуса. Еле узнаваемый в усохшем пенсионере остяк по кличке Пушкин брел с похмелюги, и было рыпнулся к новому приезжему с предложением мгновенных и неограниченных пушных и рыбных услуг, но узнав Прокопича, открыл рот и восхищено застыл едва не на неделю.
К десяти завязался ветерок, тучи раздуло и вода из мокрого дерева стала уходить, сжимаясь и собираясь пятнами по пепельному полю. Буквально за час небо вытянуло всю влагу в мутную дымку и унесло за горизонт.
Остановился Прокопич у Володьки, тут же строго отправившего его в баню («Тоже Баба-Яга!»). Володька нагонял пар, пока тот не достиг такой обжигающей силы, что казалось, из-под веника идут ледяные сквозняки по всем закоулкам души и тела. До поры это не приносило ничего, кроме сладкого зуда, но вдруг после одного гейзерно-долгого выброса пара от жгучего удара веника невыносимо зачесалась спина, и каждый его охлест начал приносить сумасшедшее наслаждение, будто меж телом и веником вился невидимый гнус и его припечатывали распаренной березой к спине, как мухобойкой. Прокопич выскочил из бани и, взревев, вывалил на себя ведро стылой осенней воды, почерпнув из дождевой бочки.
Он сел на крыльцо. Сердце стучало ровно. Выжав лишнее, оно поджалось и окрепло и, целиком взятое в оборот, впервые за многие годы не успевало думать.
Сидели за бутылочкой – плотный раздавшийся Прокопич и худощавый бородатый Володька, розово поблескивающий тонким, чуть шишковатым носом. Володька он был только для Прокопича, а остальные звали Степанычем этого трудного мужика, которого ничего не интересовало, кроме его тайги и куска Енисея, где он жил навечно, как пристойная рыбина. Охотничий участок Прокопич, уехав, отдал Володьке, и тот прибрал его лучший кусок, куда теперь Прокопич и собирался.
Пришли человека четыре близких, да еще забрел Борька, осеребрившийся, ссутулившийся и как две капли воды похожий на своего покойного отца, знаменитого механика. Его возврат в образе Борьки давал ощущение и горькой остойчивости жизни, и ее вечного размена, потому что Борька в подметки не годился отцу.
Мужики обрадовались Прокопичу по-человечески просто, в объезд его раздумий и не требуя объяснений. Прокопич, в себе самом только и ценивший причастность к Енисею, не догадывался, что многие его товарищи, особенно приехавшие позже, эту жизнь и открыли через него и ему подобных, и поэтому не сомневались, что Енисей в таких не кончается.
Всю неделю до отъезда в тайгу Прокопич готовился сам и помогал Володьке прибираться к зиме. Досняли картошку, вывезли лодки, оставив только деревяшку, скатали бревна, испилили и перекололи остатки дров. Погода стояла солнечная. Прозрачный северок остужал потеющее тело, и жара сколько приходило, столько и уходило. Подчищенный сухой огород с одинокими копешками ботвы, трактор со слитой водой, перевернутая бочка – все оцепенело, обещая, что снегу хорошо будет ложиться.
Отъезд в тайгу представлялся огромными воротами, которые так окрепли и отстоялись в воображении, что казалось, когда он войдет в них по-настоящему, сотрясут все его существо до самых глубин, но шаг за шагом вдавался Прокопич в будущее, и ничего не происходило, несмотря на то, что он уже сидел в деревянной лодке на горе груза, Володька ворочал румпель и мимо набирал ход галечный берег с осиротелой кучкой провожающих.
Стык должен был пролегать между рывком шнура и первыми проворотами винта, но ничего не сотрясалось ни внутри, ни снаружи, и он близоруко озирался, чтобы не прозевать долгожданную дверь, а она стояла так близко, что он был ее частью, а она таилась и ждала, когда он скроется, чтобы спокойно и навсегда затвердеть.
Не было никаких ворот, вообще никаких сооружений на входе в постепенное и упругое настоящее, и даже наоборот, вода казалась совсем плоской, и Прокопич как-то особенно голо укрывался от ветерка, обтрепывающего груз, но о том, что перевал произошел, говорило ощущение нового открытия. Оно состояло в том, что главным потрясеньем, ожидавшим его столько лет, была полная простота произошедшего.
Вода Феофанихи, впадая в Енисей, долго текла вдоль берега, не смешиваясь, и была темно-синей, а Енисей казался рядом с ней грязно-мутным и разбавленным. В эту горную воду они въехали тоже постепенно и незаметно, и принадлежали Феофанихе с упреждением. В устье глядел с берегов частокол карандашно-острых, будто из-под точилки, пихт. За поворотом в галечном перекате мотор выворачивал прозрачную воду как плугом, и под ее стеклянной кожей проворно и длинно вился за винтом пенный смерч. Через пять верст встали по берегам кедровые увалы, через пятьдесят река подсушилась и ощерилась камнями, а через сто восстала грозовой синью над ней горная даль. Русло сжалось, и они долго ехали сквозь зубчатое нагроможднение ржавых кирпичей и кубов. Пока поднимали порог, хребты настороженно нависали, а когда прошли верхний слив, успокоено расступились и стали поодаль.
Отвезя друга на базу, Володька оставил его одного.
Глава II
Как ни тепло и понятно было Прокопичу с Зинаидой Тимофеевной, просторы брошенной жизни заявляли о себе неумолимо. Но едва попал он в ту обстановку, о которой тосковал, как стронулось и завращалось неподъемное колесо памяти, и стал он принадлежать себе еще меньше.
Вся главное протекало в этой тайге. Здесь сколачивал он окалину людских отношений, выстаивал взвесь событий до зимней ясности, здесь тосковал по дому, маялся разладом с Людой, виной перед сыном и здесь горел любовью, когда появилась в его жизни Наталья. Мысы с камнями хранили каждую складку его лица, а теперь, намолчавшись, заговорили без спросу. И едва напомнил ствол листвени изгиб женского тела, как душа с детской послушностью пустилась в путь, волоча Прокопича по старицам прошлого. К вечеру обострились запахи дыма, тайги, горькой травы на жухлых берегах, и отверзлось, насколько привязан он к этому миру и насколько велика ноша этой привязи.
Под нарами валялась баночка от Андрюшиного детского питания, просроченный ящик которого был отдан Прокопичу в тайгу, и они с Володькой даже пытались им закусывать.
Острые на новое и производительное, охотники давно уже обезжиривали соболей женскими колготками. Отрезали нижнюю часть, и получался капроновый носок, который надевался на руку. Такой варежкой и одиралась жирная и ускользающая мездра – капрон оказывался хватче остального. Колготки увозились в тайгу с запасом, служа предметом шуточек, дескать, барахляных этих девок вытрясаем, а колготки в дело запускаем. На гвозде висел увядший слепок Натальиной ступни.
Воистину сосуд человек и послушно наполняется окружающим, а когда кончается заряд привычного, мается неприкаянный и открытый ветрам, пока в извечной работе не соединится с жизнью в новой застройке. Но ничего не рушится в сердце, а только прячется, оберегая, поскольку нельзя одновременно идти по двум берегам, не порвав душу.
Но в какой цвет ни окрашивались река и тайга в то или иное время, разговор Прокопича с этими строгими собеседниками никак не был связан со сменой женщин или другими потерями, и тянул высоко и ровно, пока остальная жизнь его же грешной тенью взмывала на вершины и сбегала в ущелья. Обе эти половины были равно важны и несоединимы. И пока крепла тайга осенью и свежела первым снегом, стыл Прокопич на семи ветрах памяти, и одному небу известно, сколь кубов тоски и отчаяния прогнало сквозь его душу в те дни в ту и другую сторону.
В пору, когда самыми синими были великие дали, что влекли в себя тысячи людей, казалось, нельзя жить под этой синевой и не зарядиться ею, но выходило, что можно, да еще как. Первую жену звали Людмилой, и был у них сын Андрей, и сошелся он с ней из-за того, что дурак бы не сошелся с одинокой, красивой и работящей соседкой, с которой даже картошка в одной ограде и граница по колышку.
Вот она, как сейчас – в большом окне с тяпкой и в купальнике. Лучшие в деревне ноги светятся, как створы. И надо бы тоже к тяпке, да сети не смотрены, а соседка так рыбу любит, что проще колышек вынуть.
В деревне каждый больше, чем просто мужчина или женщина, и острее раздел: та даль, что за оградой, – хозяина, а та, что внутри, – хозяйкина, и чья бездонней – поглядеть. Если добытчик мужик, вся окрестность, как брага, на него работает и к горловине дома стекается, а уж перегнать ее да на любви-заботе настоять – это хозяйкино дело. И такое это варево неподъемное-неразъемное, что кажется, целые уклады пространства бродят и требуют единения. И некогда пытать друг друга на схожесть, когда работы по горло, а ты силен и молод, и все бы ничего, да только жена стала понемногу огорчать Прокопича, оказавшись из тех недалеких женщин, что в прежние времена звались «злая хозяйка».
Как желудочный сок, вырабатывается в одних радость, а в других извечная желчь и осуждение. До женитьбы Прокопичу казалось, что Людина раздражительность происходит от ее одиночества, усталости, слабости, что душе ее не хватает жара варить то, что положено, и надо помочь, догреть ее, но ничего не получалось. И чем больше она привыкала к Прокопичу, тем меньше сдерживалась в зверином недовольстве, которое накипало в ней, казалось, от самого течения жизни.
Первая выходка насторожила и поразила, но он не придал ей значения, и бездна беды открывалась позже с каждым повтором. Люда сидела за столом и вдруг слово за слово начала нести настойчивую околесицу, бывшую всего лишь внешним проявлением чего-то ужасного, что происходило внутри, и повод был случайным. Истерика состояла в повторении одной и той же глупости, но с разной глубиной захвата, по мере нарастания которой она теребила рукой коробок или терла одной рукой другую. Пальцы у нее были тонкие с выпуклыми суставами. Несмотря на то, что ее возмущение могло быть связано с чем угодно, например с тем, что сучка Укусовых лаяла на их телку, виноватым всегда оказывался Прокопич.
Уйти было нельзя, потому что без зрителей представление срывалась, переносясь на другое время; переговоры только возбуждали, а молчаливое наблюдение приводило в бешенство. Прокопич испробовал все – от полного умиления, до выволакивания на мороз и утирания снегом. Когда отпускало, она удовлетворенно улыбалась и о происшедшем не вспоминала.
Все это было внешней стороной дела и говорило о внутренней тесноте, о том, что порода души здесь самая небогатая и что золотишко тепла, если и водится, то либо самое непромышленное, либо там, где не взять. И вот эта пустая порода и ворочалась, и разрасталась, и чем шершаво-серее была, тем сильнее сама в себе вязла и истирала других.
Прокопич знал, что настоящая любовь светит во все стороны и нельзя любить одним лучиком, как нельзя по-настоящему понимать собаку, человека или реку и не понимать остальную жизнь. И именно зная, что? такое любить, верила Зинаида Тимофеевна Прокопичу, именно потому и понимала, что Енисей для него больше, чем река.
Воистину, то, чем богатой душе прирасти в радость, то у бедной последнее отберет. К себе относилась Люда со всей мещанской серьезностью, не допускающей ни шутки, ни совета, и малейший просвет жизни воспринимала как упрек себе, поэтому всегда ходила надутая и обиженная, осуждая всех. И чем ближе стоял человек, тем больше не устраивал.
Крепче всех доставалось Прокопичу, потом шли остальные в последовательности: Андрей – собаки – и коты, бывшие самой привилегированной кастой. Когда у нее заболевала голова, а это происходило при первом дуновении ветра, она обкладывалась ими, как подушками, и лежала целый день.
Было их штук пять, никаких мышей они не ловили и кормились на такой убой, что казалось, в доме чем бесполезней житель, тем больше ему почета. Звали их Цветиками, Лютиками, Ветерками или чем-то в этом роде. Одного фаворита облизывала особо, брала под одеяло, кормила специальными кексами, причитая: «Иди, слядкий, к маме».
Коты вились под ногами, когда Прокопич нес кружку кипятку или горячую сковородку, и она вылетала, рассыпав рыбу, под матюги растянувшегося хозяина, в то время как виновник, весело задрав хвост, уносился к отдушине. Мыши заедали.
В зависимости от погоды кошарня заселяла разные уровни, в мороз лепясь по шкафам, печкам и столам, а в тепло спускаясь на пол. Чуяли заранее, и когда полосатое воинство вместе с зоной игрищ поднималось на новый этаж, дома ждали морозов. В двадцать пять градусов осваивали табуретки и диван, в тридцать – телевизор и спинку дивана, в сорок – книжные полки, в пятьдесят – верха шкафов и печи, а дай волю, забрались бы и на люстру.
Падали, срывали календари и шторы. Пришедшему из тайги Прокопичу не давали выспаться. Лезли часов с четырех. Сначала одавливали пудовыми задами ноги, потом живот, а к утру, как танки, подбирались к шее. Самый жирный, кажется как раз Ветерок, забраться не мог, норовил привалиться, и Прокопич несколько раз его придавливал и просыпался от вопля.
Делиться с Людой чем-либо было делом неблагодарным, все оказывалось не смешным, не интересным, не глубоким, будто весь душевный инструмент в ее присутствии тупился. Зато сама вся состояла из правил, и когда их нарушали, задиралась как сырая доска под рубанком, и каждая заноза требовала справедливости.
После ссоры никогда не мирилась первая, и Прокопич шел сам, чтобы прекратить глупую растрату жизни, а она улыбалась и разговаривала, будто ничего не произошло. В недели отчуждения начинала готовить еще вкуснее, мол, стараюсь, а вы все не цените. Считала, что мужик без жены обречен на грязь и голодовку, и главную свою нужность видела в «накормить-обстирать», не вслушиваясь в Прокопича, повторявшего, что может сам себя и накормить, и обстирать «лучше любой бабы» и что ему друг нужен.
Губы у нее были крупной и капризной отливки, а глаза небольшие, стеклянно-дымчатые, в розоватых припухлых веках, и с ресницами, чуть склеенными, не то росисто, не то воспаленно. В разрезе глаз, в веках, в сходе ресниц, когда она их прикрывала, был тот же богатый и вольный росчерк плоти, что и в губах. Тонкие выгнутые брови высоко огибали глаза, и лицо казалось неподвижным, напоминая маску, которая тем сильнее походила на лицевой диск совы, чем отвлеченней был предмет разговора, и лишь ночью упруго расцветало требовательным ртом. Тело имела сильное, незагорающе-белое и веснушчатое.
Спала спокойно, независимо от препирательств, и даже казалось, тем крепче, чем сильней накал вечерней свары. Во сне лицо ее менялось, становясь неожиданно тяжелым. И глядя на приоткрытый рот и грубо-большой подбородок, чувствовал Прокопич дикие приступы духоты, которые терпел только ради Андрея, да и развод в замкнутом пространстве деревни, при общем хозяйстве был делом хлопотным.
Считается, что если с женщиной душевная рознь, то тошно к такой и прикоснуться. Но, насидевшись в тайге, еще как прикоснешься, да еще наткнешься на детское, жалкое, что примешь за доброту, и когда у промороженного иссохшего мужика сводит шею от нежности, некогда делить близость на низовую и верховую, и кажется, одна подставит крылья и другую перенесет через пропасть, а красота все зальет и все простит, а когда погаснет, в памяти такой слепок счастья оставит, что сто раз повторить захочется.
За разлуку такая надежда в Прокопиче настаивалась, что казалось, чуть-чуть – и найдет в жене то главное, ради чего вместе, и продолжал впускать, погружать ее в себя, и каждый проблеск понимания был как победа, и чем реже они случались, тем казались драгоценней. Наутро выяснялось, что у Прокопича слишком расслабленный вид, что он в тайге «смотрел красоты», а она здесь работала, и что если он явился отдыхать, то лучше бы и не являлся, и что может хоть сейчас оставить их с Андрюшей в покое и «упереться в свою тайгу досматривать, шо не досмотрел». На что Прокопич отвечал, что никуда не попрется, но постарается сделать все, чтобы уперлась как раз Люда и не ближе, чем «обратно в Хохляндию к мамаше», и что если она будет так громко кричать в расчете на Андрюшины уши и так топать, то он выдернет из места крепления ее хваленые ноги и выкинет под угор, где их будут таскать собаки, потому что они больше ни на что не годятся. Ноги, конечно, а не собаки… А Люда отвечала, что он сам ни на что не годится, что она давно мечтает уехать к маме в Житомир, и дальше начиналась та мерзость, к которой Прокопич за девять лет жизни так и не сумел привыкнуть.
Хотя считается, что дети объединяют, но в плохих семьях они бывают как раз главным стыком розни, где неродство оголяется до такой степени, что дом расползается по швам, о которые и в нормальной-то семье все спотыкаются.
Трудно в детстве, когда и то охота, и это, и топор тяжелющий и идет как-то косо, и ружье вроде вытесывал из доски, а оно такое корявое вышло, что стыд. А будущее так тянет, что из кожи бы вылез, лишь бы побыстрей вырасти, да тут еще взрослый парень от мотоцикла отогнал и чуть по шее не надавал, что «за газ лапал», и вот набегается мальчуганчик, и назад в детство, к маминым оладушкам: «Мам, у нас чё-нибудь есть вкусное?» А если заболеет, то и совсем в пеленки закатится, в жар да туман, где только мамина забота и нужна, а никакие ни мотоциклы. А потом снова на улицу. И так мотает мальчишку меж двух огней, да еще родители каждый своего масла подливают – мать подсолнечного, а батя автолу. Один чуть не палкой во взрослую жизнь гонит, а другая назад тянет и так облизывает, что бате тошно, и начинается:
– Ты зачем его так балуешь, поднимай его, хватит валяться!
– Пускай парнишка поспит, еще успеет наработаться!
– Ничо не успеет, пускай сразу привыкает, а то в армию пойдет, будет как хлюпик, был у нас один такой, смотреть противно.
И бывало, давно на улице парень или, наоборот, спит без задних ног, а они всё через него жизнь делят. Мать нужной хочет быть, а отец помощника растит, да такого, что самому ему сто очков по неприхотливости даст. Так в разные стороны и тянут. И растет парень, как деревце, у которого отец подпорку отберет, а мать обратно поставит, и опять начинается:
– Ведь сказал же ей и палку выкинул, а ведь нет, дождалась, пока ушел, нашла и подставила, да еще ленточкой перевязала.
– Прямо изверг какой-то, с такой силой эту палку зашвырнул, еле нашла. Иди, сыночка, иди! Иди покушай!
– Со мной парень как парень, с охоты приду, не узнаю: такой разваженный!
– И главное, концерт идет, мы с Андрейкой смотрим. А там ребятишки, все в костюмчиках, аккуратненькие – прелесть, со стрижечками, и артистка-то эта, ну, полная такая, знаешь… И ты представляешь, ворвался, пульт вырвал, хорош, говорит, пучиться, так и сказал, «пучиться» (бескультурный какой!), поехали, сына, на рыбалку… Прямо дались эти сети, то неделю не смотрят, а тут как приспичило!
И такая вокруг мальчишки каша, что какое уж прошлое-будущее, и настоящего-то нет! Так и шло все в раздрай, а кончилось тем, что Люда, забрав сына, уехала, но, к счастью, до Житомира не добралась и осталась у тетки в Ирбейском районе. Прокопич раз в году навещал Андрюху, а на лето забирал к себе.
Наталью он встретил в пору, когда душа уже испытала и жизнь, и женщину и ждала любви со знанием дела, не тратясь на пустяки…
Будучи весной по делам в А., Прокопич познакомился с Натальей в гостях, испытав чувство разгадки, поскольку видел ее раньше, у них же в деревне. Она стояла у вертолета в шубке и чернобурочьей шапке и давала разнарядку коробкам: «Эти Кукисам, эти Фабриченко, а эти Шароглазовым…» И все время улыбалась, просто сияла, словно была хозяйкой не только груза, а и всего снега и солнца на свете. Было столько блеска в ее облике, в желтых очках, прозрачно пропускавших глаза, в улыбке, стоявшей на лице, как погода, что Прокопич вынужден был, побакланив с пилотами, показательно взрыть гусеницей снег и, поставив «викинг» на дыбы, унестись в белом шлейфе и не оборачиваясь. Гари так наподдал – у самого мурашки побежали, как со стороны представил, а что уж о женщине говорить.
– Где бы я тебя заметила, там народу столько! Да и не до того было, я с мужем разводилась. Папа говорит: слетай хоть куда-нибудь, протрясись, а то лица на тебе нет, – говорила она за столиком в баре, и углы рта расходились широко и щедро, вминаясь в щеки, и глаза лучисто светились в нежных и неглубоких морщинках. Долго сидели возле ее дома в машине – черном дизельном «мистрале», и когда он взял ее руку, она ее медленно забрала, не переводя взгляда, и в этом выбирании руки было гораздо больше, чем в словах.
Днем уже вовсю жарило, солнце, углядев черновину, рыло воронку, и угольным шлаком и лужами вытаивали дороги поселка. Прокопич уехал ночью, дождавшись, когда та как следует настоится на синеве и морозе, чтобы, скатившись на Енисей, упоить холодом «викинг», не новый, но очень хороший и специально заказанный в Приморье. Прибавляя большим пальцем газ, он словно прощупывал темную даль на податливость, и, когда чуть выдвигал лицо за кромку стекла, от обжигающего удара ледяной стены оно моментально немело, и сочились из глаз, расползаясь по вискам, слезы.
Деревня вытаивала зимним хламом. Ближе к весне привозили из тайги хлысты на дрова, тут же пилили, и у каждого дома копились горы опилок. Внутри ледяные, днем они отмякали рыжим ворсом, меж ними сочилась водица и проглядывала черная земля. Она липла к подошвам, и ее отирали о снег, зернистый и рыхлый. На Енисее тоже отпускало, все пешее и моторное валилось в сырую корку, и только холод был единственной управой над расстояниями.
С вечера небо глядело особенно ясно, и к утру протаявшая земля обезвоженно серела, светился ледок, и все – дрова, щепа, опилки – были подсушены и прохвачены намертво. Енисей стыл в волне надувного снега и звал в дорогу, как сведенный мост, и если одолеть вперевалочку заскорузлый кочкарник деревни, то до Натальи оставалось часа четыре лету.
На подъезде к А. вставало солнце, и горело лицо, и сквозь темные очки дорога казалось покрытой сизым лаком, и чем мягче была дымка, тем ярче сияла за краями стекол слепящая голубизна. Мотор пел ровно, жила морозного воздуха, пропущенная сквозь заборник в капоте, держала ревущую машину как трос, готовый рухнуть с окрепшими лучами солнца, и Прокопич успевал.
В багажнике – рыба и ведро сохатины, уже нарезанной, поперченной, пересыпанной луком и пропитанной уксусом. Магазин так и назывался «У Натальи». Возле него стоял черный «мистраль».
– Приве-е-т! – удивленно и расслабленно протянула хозяйка, улыбаясь и выходя из машины, – ты откуда?
– Все оттуда! Принимай гостинцы!
– Значит, на шашлыки поедем?
Ее руки по-детски беспомощно держали его голову, рот был приоткрыт, и меж губ отворялась мягкая и знобящая бездна. И казалось, ничего не скажешь о ней, не испытав этих губ, а они с каждым приездом набирали единственности и однажды сказали, что Феофаниха-то, оказывается, впадает в Енисей ровно на половине между деревней и А. и что «тебе, Кураев, какая хрен-разница, откуда на охоту заезжать?»
Разница была главная, что жить теперь пришлось в чужом доме, но Прокопич так горел любовью, и столько отваги было в Натальином ответе, что уронить отношения с дорогой высоты уже не мог.
Не было в А. той первозданной близости к земле и тайге, как в деревне, где жил он на берегу Енисея, как на краю студеного кратера. Даже кровать стояла у Енисейной стены, и голова его, покоясь у окна, и во сне оставалась открытой его излучению. В А. до Енисея приходилось добираться, и он пролегал отдельно и поодаль, не мешаясь в удобную, с водой и отоплением, жизнь. Но в том, как, приблизившись, озарял синим просветом, вычерпывая через глаза и забирая дыханье, как неусыпно переливался в расплаве вала, и сквозило, сколь условна всякая от него свобода.
Енисей здесь называли «берег», ездили до него на машинах, а лодки держали на платной стоянке. А-ская жизнь была слоистей, и народ рассыпался прихотливым спектром от прожженнейших бичуганов до самых сложных чудаков. Фон же создавали гонористые и искушенные мужики, каждый из которых считал себя лучшим рыбаком и охотником.
Наталья жила в отдельном доме с ванной, телефоном и тремя комнатами: гостиной, спальней и детской, где обитал Виталя, ровесник Андрея. Дедушка, начальник экспедиции, обожал внука и приезжал с другого конца поселка, солидно тарахтя вишневым «сурфом».
Прокопич был в ту пору и знаменит, и хорош, и обаятелен, и у некоторых, особенно у начальства, даже вызывал ощущение, что мог бы распорядиться собой достойней, чем «шарахаться по тайге и колотить соболей». И хотя никто не знал, чего именно «большего» он заслуживает, кроме разве главной роли в документальном сериале про Енисей, но его великолепие и заключалось в том, что он жил, беря свое и не зарясь на чужое. Пересуды же о «лучшей доле» оставались на совести окружающих, которые всегда стараются из зависти выдавить таких людей в некие корыстные дали, вместо того, чтобы остальную жизнь дотянуть до их отметки.
Попав в новый переплет, Прокопич вжимался в него с самым естественным видом, и лицо его так умело выражало некую правду происходящего, что все сверялись с ним, как с зеркалом, и с удовольствием расчищали любое поле. Был у него какой-то тям к обстановке, всегда он оказывался наиболее находчивым, остроумным или решительным, а лицо могло сушиться самой можжевеловой улыбочкой или каменеть листвяжным косяком, даже когда душа трепетала, как сиг в ячее. Тяготило теперь лишь житье не в своем доме и отдаленность от Енисея, лежащего не прямо под окнами, а в неподъемных семистах метрах. Но Наталья перевешивала все, а остальное не заботило. Пушнины он добывал, сколько было надо, и в тяжкую минуту помогал Наталье в расчетах с коммерсантами.
После льда ездили в Острова. Все было залито водой на многие версты, и светлой ночью дальние выстрелы бухали так, будто совсем рядом отрубали что-то глухим и отрывистым топором, а ближние повисали настолько картинным эхом, что оставалось загадкой, в какие объемы ссыпается его пространное тело. И вся окрестность лежала не то пластом стекла, не то крышкой огромного рояля, по которой малейший звук, как льдинка, катился без остановки в любом направлении.
На второй день вдул северо-запад, заполоскал выцветшую палатку с жестяной трубой, и так нажег лица, что, едва их касался жар печки, они набирались по края огненной тяжестью. Солнце, выйдя из облака, желто наливало потолок, и все внутри озарялось – стеганое одеяло, мягкий дырчатый хлеб, малосольный сиг, поротый со спины и горячейший утиный суп, на поверхности которого ходили, переливаясь, стаи золотых колец. Все было в этом жиру – и руки, и Натальины губы, и жаркое, как печь, лицо и ее слипающиеся глаза тоже были будто вымыты и смазаны этим жиром.
– Ну не возись ты так, Кураев! Прямо встряхнул меня всю! Я же объелась.
– А ты не спи, давай выпьем лучше!
– За что?
– За тебя.
– Ты подхалим. За меня пили.
– Тогда за наших супругов бывших, они хоть и редкостные болваны были, но вовремя чемоданы собрали. Будь здоров, Коля, будь здорова, Людочка! Спасибо тебе, хоть ты и стерва.
– Стерва, зато порядок любила.
– На столе да на полу.
– А тебе где надо?
– А мне надо в жизни. Давай приоткроем, я зажарился, как этот чирок.
– Тогда укрой меня. Любишь ты холодрыгу!
– Зато Енисей видать. Смотри, утки прут! Давай выпьем!
– За что?
– За порядок!
– За какой порядок?
– А за так-кой, ш-ш-шоб никакой вольницы!
– А свобода?
– А свобода, это когда любой маньяк… (ты почему такая вкусная?) или любая маньячка… (ты маньячка?)…
– Я маньячка… а ты уткой пахнешь…
– …может сказать, что важней его пупа нет ни хре-на.
– Оно и есть так.
– Не так!
– Так!
– Не так! Объяснить? Вот мы едем на лодке, да?
– Нет, не едем! Мы на острове сидим, и ты ко мне пристаешь!
– Говори, едем на лодке?
– Ладно едем, только не души!
– А куда едем?
– В Острова.
– Правильно. В общем, прем в Острова, все по уму, а ты говоришь:
– «Поцелуй меня, дурак!»
– Не перебивай. Ты говоришь: «Дрель давай!»
– Я так не скажу.
– Ну давай скажешь! Короче: «Дрель давай!» – «Зачем?» – «А хочу дно продырявить в лодке. Моя личность требует, чтобы дыру пробуровить и скрозь нее в рыбьев глядеть. Как они икру мечут».
– Ну и что, ведь интересно же. Продырявлю, чуть посмотрим, и ты сразу чопик забьешь!
– «Чопик»! Ты откуда такие слова знаешь?
– Муж научил.
– А еще чему он тебя научил?
– Погоди, покажу. Давай выпьем! За что?
– А что главное в жизни?
– Икра!
– Щас!
– А что тогда?
– Курс главное! И никакой икры без курса!
– А курс кто знает?
– Мужик знает!
– А баба?
– А баба в дырочку смотрит. На рыбьев.
– И чё?
– И молчит.
– Класс какой! Приехали, называется, на остров… Слушай, а ты так и скажешь мне: «Цыц, баба!»
– Иди сюда…
– Нет, стоять! Говори, Кураев! Скажешь мне: «Цыц, баба»? Почему у тебя борода в чешуе всегда?
– Цыц, баба! Я люблю тебя! Давай выпьем!
– Ты знаешь, вот мой муж… Он вроде и так себе мужичок был, а мне с ним как-то проще казалось. А с тобой… ведь знаю, ну,.. что ты лучше в сто раз, и ты не представляешь… насколько труднее от этого. Иди…
Всегда ничтожно маленькими кажутся цепки утиных табунов на фоне хребтов и разливов, но когда идет их пора, все, замерев, служит им, вернувшимся домой. И сам Енисей свой поход строит под этот пересвист, и так неподкупна их магнитная точность, выводящая острие ледохода к Океану, что во славу им стоят скалы, льды сияют по берегам и шумит ветер в голых крестах лиственниц.
Еще по морозному льду начинается ночной ножевой налет, когда с бешеным свистом падают с рыжего неба на окошко воды свиязя?* и черношеи, дресвяники и саксоны. И, оглядевшись, расцветают изломами снежных линий и бежевых разводов, рыжих и зеленых углов, желтых и красных щек и лиловых зеркалец. И ликуют души людей, переживших зиму, и от идущей с неба переклички навсегда повисает над Енисеем обнаженное сердце охотника, когда, сухо звякая трелями, слаженно, будто конница, заходит на посадку незримый табун острохвостов.
Прошел лед, а они все неслись дымными небесами – подвешенные к стремительным крыльям и по шеи залитые жиром тельца с туго уложенными кишочками и свежими завязями яиц под спинками. И хорошо было двум людям любить друг у подножья этих небес, мыслящих ветрами, лучами и облаками и любящих могучими перебросами крылатой плоти.
И снова был шелестящей бег по Енисею, взрытому валом, глухой дроботок волны по днищу лодки и поселок в частоколе труб и антенн. Был стол на просторной белой кухне, и Наталья с обожженным лицом поднимала хрустальный стопарик и чокалась с Прокопичем осторожно и нежно, глядя в глаза.
Было в ней какое-то одуряющее обаяние, высшая женская проба в каждом движении, стелила ли она постель, прикуривала от веточки или, включив в машине любимую музыку, подпевала с наигранным исступлением, в такт мотая головой и жмуря глаза, или вдруг, выпустив руль, делала сжатыми в кулачки руками ерзающее, будто в танце, движение. Любила все сильное, дорожное, речное. Любила ввернуть что-нибудь заправско-моторное и, управляясь с собаками, могла прикрикнуть, а могла долго смотреть, как щенок, откликаясь на голос, смешно наклоняет голову, будто сливая через ухо лишнее любопытство, или распекать: «Ах, вот ты какой хитрый, это ты из-за хлеба такой послушный!» и гладить не сильно, но точечно – чтоб тот млел. Когда кто-то лез на дорогу или не так ехал, могла очаровательно поругиваться, а могла, оперев локти в стол, держать лицо в ладонях и, глядя неузнаваемо раскосыми глазами на едящего Прокопич, сказать: «Ну, что, хорошая я… тебе жена?»
Еду Витальке уносила на большой тарелке, с размашистой россыпью распластованного помидора и сырной корочкой тостов, а он, не поворачиваясь, копал вилкой, уставясь в компьютер и елозя лазерной мышью с багровым отсветом. Время от времени срывался и набрасывался на баскетбольный мяч, который в прыжке кидал в корзину, облепив сверху тренированной кистью. Зайдя на кухню за куском торта, разворачивался на пятке и, вдруг вместе с тарелкой подпрыгнув, уходил обратно за компьютер. При первой попытки ночевки Прокопича устроил такую истерику, что пришлось остановиться у товарища и вживаться по шагу и пристально.
«Без дикой любви тайга мертва, как мертвая капля смолы»1, – пронзили однажды Прокопича стихи в журнале, и повторял он их много недель подряд, потому что только охотник и знает, как обострено чувство женского в тайге.
Видится оно во всем. В ногах собаки с резными жилками, в оттепели, привалившейся сыро и тягуче, как женщина, что отчаялась вернуть любимого окрепшую душу и все доказывает, будто подлежит возврату прошлое. И так настарается, что уже заморозит по-зимнему, а его парной очаг вдруг откроется в мшистом нутре ручья под ледяной оправой, да так живо, что голая смородина, стоящая рядом, тоже пыхнет тало и пахуче.
В запахе норки или горностая с его нашатырным удушьем, по краю всегда отдающим духами. В березе с жестяной листвой, что вдруг зашумит и обдаст извечным, уже и не таежным, и не деревенским, а просто жизненным, русским. В пихте, обвившей кедру, или в елке с раздвоенным стволом, страшно и понятно похожей на женский стан. В мокрой одежде, облепившей бедра, в валящем снеге и треске печки.
Всякий запах и звук подчеркивает нехватку второй половины, и ее доля того огромного и простого, испокон веков вмещавшего труд и усталость, еду и отдых, тепло и холод, так переполнит душу, что та вот-вот не выдержит – настолько непосильна двойная жизненная пайка.
Когда Прокопич возвращался к Наталье, тело ее казалось огромным и желанным домом, и он лежал с ней под одеялом, как под крышей. И не только сам, а все бескрайнее, что за ним стояло, оказывалось прилажено к этим губам, и как отмычка к жизни был оладышек языка, который она вкладывала в его уста.
Засыпала она постепенно и недвижно, как даль осенью, и он любил сползти головой, чтобы совпала скула со впадиной под ключицей и душе легко и прикладисто стало в ее покое.
Казалось, от счастья должен осоловеть человек, оглохнуть и ослепнуть, но у Прокопича второй нюх открылся, и все лучшее, что привлекал он для завоевания Натальи, вместо того чтобы отпасть, с ним и осталось. Погоня ушла из души, и перестало казаться, что вечно чего-то не успевает и потому виноват.
Стало читаться и думаться в просторной квартире, куда не долетала поступь Енисея и где слабело вечное на него равнение и думы, не передует ли дорогу, лодку не подмоет ли и не пропадет ли рыба в сетях, пока север гуляет.
Какая-то жалость к предметам, собакам появилась. Мог часами складывать дрова или, дотошно помешивая, варить в ведре над костром собакам, а потом смотреть, как они едят, следя и подправляя и находя в том тысячи оттенков. А потом менять сено в будках и наблюдать, как они смешно оживляются от его запаха и укладываются, отаптываясь и крутясь на месте.
Стал с Виталей разговаривать, об Андрее больше думать и звонить по три раза в неделю. И тут, словно в ответ, происходящее в прежней семье потребовало вмешательства: истерия Люды довела ее до больницы, и Прокопич забрал сына.
Андрей приезжал к ним и летом, но вопрос о его житье не стоял, поскольку большую часть времени они проводили с отцом тайге, а главное, был он здесь в гостях. Но когда Наталья спросила Виталю, как он отнесется к тому, что с ними будет жить еще один мальчик, тот скривился не на шутку – так был приучен к приему заботы. И так требовал, чтоб готовностью утолить любое желание сочились даже стены комнаты, личные, как одежда.
Прокопич снял квартиру и зажил на два дома. Наталья приходила к ним, они к ней, все чего-то ждали, хотя все было сказано сразу:
– Ну да, такой вот он, избалованный, конечно, и мной, и дедушкой. Ты его таким и застал, ну что теперь делать? Ты же помнишь, что с ним было, когда ты первый раз остался. Он тогда едва от нашего развода с Николаем оправился. И вот он к тебе только начал привыкать, и тут Андрюша появляется. Ну что хочешь со мной делай – не могу я его ломать! Не мо-гу! А главное, вот ты уедешь в тайгу, а Андрюша-то на мне останется, а у него мать есть. Ее подлечат, не дай Бог, ой, прости, Господи, и она начнет звонить или вдруг приедет. Что я буду делать?
Больше ничего и не могла добавить, делала все, чтобы не пошатнуть равновесия, и выходило, один Прокопич вечно недоволен. Что-то в ней изменилось, подоглохла, подослепла, как в начале материнства, и материнское ощущение, что если придется выбирать «между Виталей и любым мужиком, то выберет Виталю», так сквозило, что Прокопич, хоть слов этих и не слышал, но чувствовал всем существом.
Ждал он другого и знал, что ни в его семье, ни в семьях близких ему людей такого противопоставления быть не могло. Крепчайше сидела в нем память о военных временах, о житье в поселенческих бараках или в пору освоения новых просторов, когда сходились люди во имя общего будущего, брали женщин и соединяли их детей со своими, не видя разницы. И дело было ни в поступи эпохи и ни в жестокости условий, а во внутреннем ощущении жизненного замысла, невыполнимого поодиночке, в неписаных правилах обоюдного доверия и поддержки, которые не может пошатнуть никакое благополучие, если люди по правде хотят быть вместе.
Андрюха был в самом бестолковом и неприкаянном возрасте, долговязый, с огромными ступнями и голосом, который то брал грубо и басовито, то срывался и визжал вхолостую. Сдружился с ним Прокопич невероятно, и когда тот к нему приваливался, сжималось сердце, и он знал, что ради парня сделает все.
Учился Андрей хорошо, но кровного интереса к призванию не выказывал, и надо было следить и править его, тем более, поступать и учиться дальше он собирался в городе. На городское жилье приходилось зарабатывать в тайге, и, чтобы он путем доучился и подготовился, пришлось отправить его в Красноярск к старому товарищу Прокопича с живописной фамилией Евланов. Тот работал на алюминиевом заводе и жил с семьей в двухкомнатой квартире. Андрей спал в одной кровати с Вовкой, евлановским сыном, и вместе с ним готовил еду и прибирал в доме, успевая учиться.
Прокопич снова жил с Натальей, но отношения изменились, и вся Натальина семья, и гладкое обустроенное житье – все будто лишилось запрета на раздражение.
Дедушка влип с лосями, которых его пилоты вместе с начальником милиции и главным охотинспектором лупили в дивном количестве и без лицензий, и Наталья с возмущением говорила о молодом следователе («сопляк, тоже»), который вызывал дедушку на допрос. Прокопич не только не поддержал ее, но и сказал все, что думает: «Еще понятно, когда браконьерничает безработный мужичонка, у которого семеро по лавкам, а у этих и так полон рот, и все мало».
Едва пришел под Новый год с охоты, прилетел из Норильска однокашник-охотовед, и так накатило старинным, товарищеским и незаслуженно забытым, что загуляли они крепче крепкого. Пили дома, шарились по гостям, и Наталья устала, а Прокопич не мог остановиться.
Стала вырываться наружу обида, да и вожжа под хвост попала, что не указ баба, раз с мужиками сидит в кои-то веки. Наталья, чтобы закруглить дело и вернуть Прокопича, избежав застолья дома, предложила пойти всем в кафе, и мужики настроились, а ей вдруг расхотелось, и Прокопич с охотоведом засели на несколько дней уже в другом месте.
Прокопич, если надо, мог быть и грубым, и жестоким, и вредным. И нашла коса на камень, он не звонил Наталье, Наталья не искала его и только выговаривалась подруге:
– А я не знаю, где он! Может, он у бабы! Откуда я знаю, что он у Сереги? Нет, так не будет! Что это такое: хочу – прихожу, хочу – нет? Это не гостиница!
Потом он приехал с Серегой за какой-то кассетой про росомаху, и был глупый разговор с Натальей, в которым каждый гнул свое и считал разное: Наталья – что раз он мужик, то должен первым и мириться, а он – что не ссорился, и если надо, в два счета нашелся бы у Сереги.
– Развожусь, Сережка, не женись никогда, – сказала Наталья, пока Прокопич рылся в кассетах. Ненакрашенное лицо ее было усталым и выцветшим.
Когда Прокопич пришел домой, там стояли его собранные вещи. Он отвез их товарищу, снял в банке деньги, забрал соболей и уехал в Красноярск. Там удачно сдал пушнину и купил однокомнатную квартиру на Взлетке, где и зажил на пару с Андрюхой.
Ложь начинается, когда нельзя говорить о том, что волнует, и трещина в доверии, как в скальной породе: стоит появиться – уже не сойдется, а обида и раздражение – вода да мороз, год за годом разопрут и в крошку развалят. И главное в этой лжи, чем больше люди любят друг друга, тем сильнее не могут простить, и круг замкнутый.
Прокопичу казалось, так неразрывно соединился он с этой милой и легкой женщиной, что, как жить, решали уже не они по отдельности, а их некое общее и теплое устройство. Оно было погружено в него на такие глубины, что когда вдруг разделилось, сотрясение оказалось чудовищным и необратимым.
Он предлагал продать ее дом и построить большое, на всех, жилье, и Наталья соглашалась, но из-под палки и с доводом, что квартира дедушкина и она ею не распоряжается. Ее «я не знаю, что делать» звучало, как «оставьте меня в покое» и выливалось в очередное обсуждение границ, дальше которых она не может отступить, а он вторгнуться, будто враг или оккупант. Постоянное требование раздела казалось таким несправедливым, что таскание туда-сюда всего этого забора было уже делом десятым. Из людских слабостей Прокопич не знал ничего хуже сытого деления на мое – не мое, так давившего его в Люде, и когда это душевное сальце почудилось и в Наталье, настала катастрофа.
Острее всего была обида за Андрея, в котором не захотела она увидеть Прокопича, почуяв только по-бабьи, через Люду. И что не на любовь опиралась, а на правильное, но низовое соображение, на какое-то «вдруг приедет Люда» и устроит сучье разбирательство.
И как на два дома располовинило Прокопича, так и Наталья на две части разделилась: женской, сладкой осталась, а главной, человечьей ушла, и худо было Прокопичу в его двух домах с этой опустевшей женщиной. И чем дальше уходила она человечьей половиной, тем жарче, отчаянней и молчаливей жгла женской. Никогда так не понимал он ее нежность и не была она такой кровной, именно?й и раз выпавшей. И худо было одному в тайге и не хотелось жить. И пронзительно-близкой, вернувшейся казалась она, снясь в избушке, словно знала, что действие ее кончается и из морозной дали видится жизнь в остывшей и окончательной расстановке.
После прежней радости само течение времени стало невыносимым. Хуже всего было при Андрюхе в поселке, где Прокопич хоть и старался быть веселым и жизнелюбивым, но забывался, и сын заставал его на выражении сохлой прищуренности, с каким сидят возле сварки или еще чего-то испепеляющего.
Когда отправил Андрюху и спал изнурительный разлив на два жилья, то как бы ласково ни ждала его Наталья на устье, текли они дальше, уже не смешиваясь. Но так доверчиво струилась она рядом, так ровно дышала и так о чем-то подрагивала на его груди ее раскрытая кисть, что обида Прокопича уже к ней не прибивалась и была только его заботой.
Хоть и не охота бывало маячить на виду со своей бедой, а к людям все равно тянуло, и уж раз зашел, то надо поддержать разговор, поинтересоваться, а на месте души одна рана, да в таких заскорузлых бинтах, что любое слово – лишняя боль и шевеление.
И хуже всего, что в беде человек и добрее должен стать, и к чужому чутче, а Прокопича, наоборот, так объяло болью, что сам валился и других рушил. Соседский парнишка хочет с ним на мотоцикле прокатиться, деду-соседу охота на лавочке посидеть-поговорить, и оба раздражают, и он рычит: отойдите, мол, не трогайте, не до вас – потом.
Кобель ласки просит, рвется на цепи, в глаза заглядывает и скулит, а человек отмахивается: не трави, брат, душу, ведь рвешь ее, напоминаешь, как гладил тебя, в силе будучи, как бы сейчас приласкал, если б до тебя было. И собака, видя, что мимо порыв, возвращается к будке, промахнувшись, и глядит опустело и спокойно. И вовек не простить, что тебе худо, а собака виновата, и что припас тепла для счастливых времен бережешь. Дескать, когда в радости буду, тогда полюблю и пойму, а сейчас грех к живому прикасаться и только делу порча. И такой липой от этого благородства обдаст, что стыдом охлестнет, потому что хоть и обесцвечивает человека беда, но зато себя насквозь видать.
Глава III
>
Серого Прокопичу принесли незадолго до его неожиданного и все перевернувшего отъезда. Ждал он его несколько лет, заказав у хозяина знаменитого зверового кобеля. Сбитый, крутомордый, с крепкими ушами и толстыми, тут же затопотавшими лапами, оказался он тогда как нельзя нужным и таким отличным, какими бывают только щенки лаек. Спросонья был особенно теплым, тянулся, горбом выгибая спину, и зевал, выпрастывая язык дрожащей ложечкой, оживал, вилял всем телом и гулко покряхтывал, поскрипывал какими-то ворчливыми глубинами. Оставил Прокопич Серого вместе со всеми надеждами об их таежном будущем и отправил Володьке, но у того хватало собак, и кобель так и оказался без дела и хозяина. Одну осень брал его Володькин сосед, но упущенный Серый требовал труда и внимания, а тот отступил, и с тех пор собака сидела на цепи.
Эта загубленная собачья судьба все и решила – Прокопич взял на охоту Серого.
Бывает, пожилой человек набирает охапку дров, и два полена не помещаются, валятся, а оставлять неохота, и вот старается, прилаживает, а потом встает с колена, опираясь на поленницу, и тащит. Рука отнимается, да еще спина с одышкой добавляют, но когда совсем невмоготу, то второй, свежей рукой обнимет беремя сверху, подхватит и сразу первой руке подмога, и передых от нее по всему телу расходится. Да и по тайге любой знает, как в работе отдыхать, и когда лямка в плечо чересчур зарезалась, большой палец подсунет, на кисть примет – и вроде груз тот, а телу легче.
И когда пошла у Прокопича работа – рыба, птица, ловушки, – перелегло в душе от изболевших мест на новые и полегчало. Без надлома вернулось все, что казалось отвыкшим, и снова Прокопич придумывал зазор, а его и не было ни меж ногами и лыжами, ни меж топорищем и руками, словно те только подправляло и они оживали раньше хозяина.
Серого кидало, как без рулей, и он то лаял на бурундука, то гонял зайцев, и горько было смотреть на этого сильного и крупного кобеля, столько упустившего в своей жизни. Но Прокопич старался, да и кобель оказался не безнадежным и, наткнувшись случаем на соболюшку, хорошо залаял, и надо было теперь закрепить дело.
На особо зверовые способности Прокопич уже не надеялся, что и подтвердилось, когда Серый взлаял во тьму с подвывом, но далеко не убегал, возвращался, носился рядом с хозяином со вставшей холкой и, заходясь дрожью, длился в диагональ с задней лапой, пружинисто оттянутой и взрывающей снег. Наутро Прокопич набрел на след медведя, отвернувшего задолго до избушки. Судя по целенаправленности, с какой он поднимался в хребёт, зверь шел ложиться. Прокопич представил, как заводил-закачал он мордой и отвернул, почуяв человека, и как уходил, слыша лай, и было что-то непостижимое в том, что шарашится он по тайге, как по дому, не ища ни угла, ни подруги, и, большую часть жизни проводя в одиночестве, считает это в порядке вещей.
Пора было настораживать, но навалилась оттепель, перейдя в страшенный снег, и Прокопич сходив по путику, не встретил ни следа, не говоря о белке или глухаре. Крупный сырой снег валил пятнистой завесой, облеплял стволы и хвою, и чем глуше становилась ватная обивка и чаще вздрагивали, сбрасывая груз, ветки, тем сильнее хотелось мороза. Казалось, проще перенестись за тридевять земель, чем дождаться, когда в небе передернет огромный затвор и с ночи так хлестанет стужей, что сотрясенная округа осыпется хрустальной крошкой и откроет точеную даль тайги.
Ближе к вечеру сменился ветер, и под краем клубящейся тучи стал открываться темный бок хребта в тальке кухты. Прокопич занимался с дровами и снова глянул на небо, только когда нежно запылал под ногами снег и засветились рыжие поленья. Синева уже отстоялась, и в ней медленно всплывала облачная рябь, напоминая не то перо тундряной птицы, не то елочку мышц самой серебряной рыбины. Солнце садилось, охлаждаясь и застывая, и на фоне его бледно-синего следа гравюрно тонкими казались силуэты лиственниц, голых, чуть припорошенных и недвижных. Гнутый и протяжный излет ветвей придавал такую манящую силу небу, что все, виденное в тайге за долгую жизнь, налегло и стопило душу струистыми реками.
В Сибири, по какому притоку ни едешь, тысячью километров восточней, западней ли, всегда кажется, что это только край самого главного, и черты, которые так привораживают, лишь за горизонтом достигают своей полноты. И поэтому так манит все неуловимое, вроде сладкого дыма листвяжных дров или той невиданной чахлости, которая сразу отличает тайгу от любого другого леса.
Особенно остра она весенними белыми ночами, когда елки с призрачными слоями веточек вытянуты в такую напряженную струнку, что от недвижности рябит в глазах, и на их илистом подножии с той же нежной оцепенелостью стоят, не касаясь земли, стрелки черемши, и салатовые веретёна чемерицы, кажется, спустились с небес на тонких и потусторонних струнах.
И кроны кедрача или лиственничника хоть и будоражат расхристанностью вздетых ветвей, но даже в их свирепом разнобое есть свой кристаллический порядок и глубочайшая сосредоточенность на внутреннем замысле. И когда в прозрачным заборе ельника брезжит горная даль, то верится: если нельзя слиться с нею преследованием, то можно размыть, разъесть ее отступающее стекло трудовым потом. И в рукопашной схватке с работой, замесив в одно соленое тесто снег, опилки, кровь, рыбью слизь, бревна и солярный выхлоп, надеяться, что заметит небо твой грубый хлеб и в один великий вечер так одарит закатом, что не останется сомнения – признало.
Так виделось в юности, пока глаз не приспел и не убавил распашку, а допроявлялось уже позже и урывками в пору трудовой мужицкой зрелости, когда и товарищество, и соревнование перемешано воедино, и люди, много делающие, становятся все более раздражительными на безделье и прочее ротозейство.
Да и казалось, слишком бывалый он для восхищения, и порой сам красоту затирал, стесняясь, как новичок нового приклада или свежего топорища. Так ко дню жизни набрала она сок, да притухла, отошла, как рыбина, от берегов, чтобы к ночи вернуться.
Нет ничего трудней начала, будь то охота, рыбалка или какая другая добыча, и чем дольше не сдвигается дело, тем больше изводит закупорка. И начинает казаться, что никогда не попадется свежий след и не раскатится вдали лай, слитый эхом в один протяжный и бесконечный окрик.
Горбатую гору с курумником на вершине скрывал берег, с других точек ее тоже что-то загораживало, и по-настоящему открывалась она почти с ее же высоты, а если идти по лесу, приближение оказывалось тоже слепым, настолько зарос крепкой и высокой тайгой ее бесконечный склон. Каменистая вершина уже белела от снега, и ее опоясывали худосочные пихты, абсолютно вертикальные, игольно голые и лишь на концах оперенные густыми ершиками хвои.
Ночью Прокопич несколько раз выходил на улицу и глядел на подошедшие звезды, которых после оттепели всегда будто больше. Завязывался морозец, и он щупал снег, и, густо дыша, повторял крепчавшие пробы пара.
Проснулся он рано, растопил печку и дождался рассвета уже готовый к выходу. Больше всего на свете хотелось, чтобы Серый нашел соболя, но Прокопич так отяжелел за последние годы, что не знал, справится ли сердце с ходьбой, если это произойдет далеко.
Дорога в гору нуждалась в первейшей насторожке, потому что была на той стороне реки, и уже шла шуга. Вода текла по камням плавным пластом, и вся поверхность невообразимо шевелилось звездчатыми комьями шуги и тонкими льдинками. Каждый ком ходил по кругу, переворачивался и, задев за камень, выпрастывал серебряное стеклышко, в котором вспыхивало солнце. Комья были глубоко синими, но синеву то и дело, волнуясь, высасывала река, и обезвоженные иглы пульсировали жидким оловом.
Пересекая реку, ветка участвовала в двойном движении: с мягким шорохом резала шугу, и одновременно ее вместе с расступающимся месивом волокло вниз, и под борт головокружительно неслась янтарная рябь каменного дна.
Едва Прокопич вытащил ветку и оглядел вполглаза голубую кожу реки с темно-синими ежами, как Серый спугнул табун косачей и принялся гонять их с дурацким лаем, гордо взглядывая на взбешенного хозяина. Уже на дороге он побежал по старому соболиному следу и поднял глухаря, которого Прокопич добыл и, радуясь почину, повесил на елку. Потом долго не было свежих следов, и Серый дважды вернулся, когда хозяин слишком долго возился с кулемками. Прокопич знал, что чем больше думать о следе и о лае Серого, тем дольше не будет ни того, ни другого.
Он прошел больше половины дороги и решил попить чаю. И конечно же, едва закипела вода в котелке и Прокопич всыпал туда шершаво осевшую горсть заварки и продырявил топором банку сгущенки, откуда-то издали и сверху залаял Серый.
По-настоящему Прокопич вздохнул, когда увидел сахарно-свежий соболиный след с размашистым конвоем собачьих лап. Некоторое время он смотрел на след соболя. Было столько великолепия в стремительном прочерке меж парами следов, в самой этой парности и в косой растяжке каждой пары, сохраняющей на всем протяжении летучую синхронность. На донце следа различались отпечатки подушечек, а весь овал обрамляла мягкая корочка и края были в нежнейших щербинках.
Когда собака лает в горе, чем ближе подходишь, тем хуже ее слышно, а под навесом вершины попадаешь и вовсе в мертвую зону. Чем выше пробирался Прокопич через ковер пихтового стланика, присыпанного снегом, тем больше поддавался новому волнению: если Серый орет на самом верху, значит соболь ушел в курумник и его не взять.
Показался среди лилового частокола стволов просвет вершины, и Прокопич остановился, переводя дух и выглядывая Серого. Тот ходил взад-вперед, задрав морду. Соболь сидел на пихте у самого края леса. Дальше бугрилось присыпанное снегом полотно курумника.
От волнения Прокопич несколько раз смазал, но добыл зверька и дал вволю потрепать Серому и через полчаса грел у костра невыпитый чай, расслабленно прислоняясь к кедрине. Сердце билось ровно и счастливо. В ушах стоял ликующий лай Серого, а перед глазами достывало все то огромное и постепенное, что он видел с вершины, куда не поленился подняться, несмотря на камни под шершавыми снежными шапками.
Такого прилива сил, как во время подъема, Прокопич не испытывал давно. Легкость, с которой он поднимался, усиливалась, словно слабело притяжение тоски, и боль разрежалась и оседала на каждым слое тайги, как на гребенке.
Весь оковалок простора до поворота реки, ближайшей горы и облака заполнял податливый синий воздух, и глазу лежалось привольно на огромных пролетах, где, чуть поведя зрачком, можно было ошагать целый пласт расстояния. Потому и гляделось без прищура, и дышалось вразмах. И чем больше было плечо взгляда, тем сильнее утечка душевного напряжения.
Даль начиналась под ногами и уходила постепенно и осязаемо, и в десяти верстах состоя из того же заснеженного камня. Безлесные верхи были отертыми и гранеными, таежные склоны – шероховатыми, а оплывшие ноги с белыми складками ручьев – литыми, как стылая лава. Волнистое покрывало так нарастало и копило такую тяжесть, что, казалось, продолжает доливаться и опадать. И его великая успокоенность рождалась именно из-за того, что, будучи одушевленным, оно не могло не быть зрячим, но зрение его было направлено в самую молчаливую и бескрайнюю глубь.
Стойкая минута эта не требовала ни прошлого, ни будущего, и когда пути ее и человека неумолимо разошлись, Прокопич, не отдавая себе отчета, пора или нет, повернулся и пошел вниз, лишь у границы леса еще раз обернувшись. Ослепительно белая вершина стояла, опоясанная пихтами, и их черные верхушки горели с тропической четкостью.
Что-то в природе сорвалось, не дозрев до настоящей зимы. Посерело небо, протяжно загудел юго-запад. Подступал вечер, и, насторожив еще несколько капканов, Прокопич повернул к дому и, пройдя с километр, услышал далекий лай Серого, доносившийся с того же места, откуда он недавно спустился.
День был настолько емким и законченно-прекрасным, что возврат казался уже лишним, несмотря на всю радость за успехи Серого. Насколько устал, Прокопич понял, только когда пошел вверх, ступая по старым следам и срывая перемычки между ними с конским понурым усердием. Из-за ветра стал теплеть и тяжелеть воздух, но он все шел, время от времени останавливаясь и прислушиваясь к лаю и даже тайно надеясь, вдруг Серый ошибся и попадется навстречу. Серый лаял уверенно и со знанием дела. Лай затихал по мере приближения горы, и слышался только шум ветра.
Тяжко давалась высота, не будучи в охотку. Пихтовые ветки шуршали по голяшкам бродней, снег и мох проминались под ногой, и железные лбы камней казались тем тверже, чем мягче подавалась подстилка. И с каким бы запасом Прокопич не заносил ногу, она осаживалась, теряя половину высоты, а запоздалый упор сбивал с шага. Склон становился круче, но ступалось прямо, и верно ходил сустав, хотя в коленях давно кончилась смазка. Сухожилия горели и держались за кости, как корешки пихты за камень, и ноги продолжали в бесчисленный раз распрямляться меж тяжестью тела и базальтовом прессом горы.
Наконец Прокопич дошел до верха. Серый стоял на краю леса и лаял в камни. Ветер свистел в пихтах, и внизу гудела и ходила посеревшая тайга. Прокопич взял Серого на веревку и, успокаивая, оттащил от камней и повел обратно, катясь вниз неловким и расхлябанным ядром. Совсем степлило, отсырел снег, мох срывался рыхлым скальпом, и камни сидели безалаберно непрочно и выворачивались, ударяясь с трезвым и холодным звуком. Мешался Серый, то попадая под ноги, то натягивая веревку. На дороге Прокопич отпустил кобеля, и он, словно зарядившись от нее домашним настроем, побежал вперед.
Бродни сыро валились в грубую смесь давленой черники и снега, и вспоминалась варка варенья и засыпанная сахаром ягода. Хотелось чаю, морсу, киселя. Прибавились оставленные лыжи, которые теперь пришлось тащить под мышкой. Едва кончился разгон склона, мокрого Прокопича накрепко осадило усталостью, прижимая сквозь подстилку к каменному дну, и он тонул. Тело было ватным, и в его мягких полостях пересыпались кульки с дробью, а главный узел бессилия сидел в сладком очажке под ложечкой.
Смеркалось, и хотя дорога была знакома до каждой кедрины, оставшийся кусок дотошно множился подробностями. Спустя годы они воскресали с пожизненной силой. Казалось, вот сейчас будет капкан рядом с выворотнем, за ним ручей, а там еще десяток ловушек и берег, но тут вырастал упущенный памятью поворот с длинной затеской, и она напирала с плотской точностью. Мокрая от пота одежда обводила хватким контуром, словно кто-то лепил его из холодной глины. В ходьбе она то отлипала, то прилипала, и где-то подогревалась от тела, а где-то набиралась уличной стылости.
Когда не оставалось сил, Прокопич стелил лыжи и ложился на них пластом, и не было большей тяжести, чем тяжесть усталого стынущего тела, и не было ничего спасительней.
Рухался на спину и лежал головой к дому, и вес этого отдыха был несопоставим с теми короткими отрезками дороги, на которые он набирался сил во время своих лежанок. Они проносились молниеносно: похоже пролетают расстояния, когда кончается бензин и нарастание скорости накрепко связано с исчезанием его остатка.
Страшно хотелось пить, и Прокопич ел снег, топя под языком и катая по рту. Вернулся Серый, лизнул, сунулся мордой в лицо, шею и собрался бежать, но Прокопич приобнял и задержал его. Серый сидел напряженный, напружиненный, а Прокопич лежал, прижавшись к его боку. Бок был твердым и пах псиной, мокрым снегом и хвоей. Когда Серый внюхивался в ветер или лизался, бок вздрагивал.
Кобель возвышался над Прокопичем, а он лежал у его лап и думал о том, что ничего не знает об этом огромном существе, и о том, сколько лет просидел он на цепи, и сколько пихтовых веток не доскользили по его бокам, сколько верст снега, моха и камней, не добежали под его ногами. Ноги Серого уходили высоко вверх, как пихты, и по ним передавался гул его сильного тела, и оно казалось Прокопичу полным чего-то главного, чего не было в нем самом.
Такое же чувство испытал он давным-давно, когда привез жену с родов домой. Ночью Андрюша спал в кроватке, а она лежала рядом, и лицо ее с закрытыми глазами излучало такую красоту, что свечение это искупало весь ее нелепый характер. Налитые молоком груди были нежно оплетены набухшими жилами и тоже светились в темноте, и все пространство было напитано сырым вздрогом обновленной плоти, ушито молочной вязью ее дыхания, и Прокопич парил в этом молоке, и оно вымачивало его просоленную душу, облегало и мыло сердце и заполняло все пустоты. Покой был стойким и густым только в пределах дома, и стоило выйти за порог, сворачивался, слоился на тоску и звал обратно, туда, где каждый час совершалось неповторимое.
Там еще вовсю дымилось и рубцевалось пространство, но слишком неравными были разъятые глубины, поэтому, когда недостаток жизни в одной становился таким же вопиющим, как переизбыток в другой, в Андрюшке что-то срабатывало, и он, как усохшая деревина, разражался истошным скрипом. Люда, не просыпаясь, срывалась с кровати и вкладывала в его сведенный рот вспухший бутон соска, и он в несколько судорожных хватков прилаживался и затихал так пронзительно, что, казалось, даже время в эти минуты бьется глотками.
Серый снова завозился, что-то выкусывая в боку, и переступил лапами возле глаз Прокопича, которые еще хранили отпечаток огромной многокилометровой дали и теперь будто соединяли белую вершину горы с подножием собачьих лап. Ноги Серого тянулись вверх, и, повторяя их мачтовый натяг, длились еще выше листвени и кедры и мялись под ветром шумно и истово. И казалось, что люди – как деревья, и если листвень смолёвая и тяжелая, как камень, то никто не требует от нее кедровой легкости. И когда выбирают осину на ветку или кедрину на матицу, то сначала ищут прямую, без бугров и несбежистую, а потом уже валят. А если кто загубил лесину зазря, то сам и виноват, потому что она могла на другое погодиться или просто расти.
Если бы Прокопич не видел, с какой силой Андрюха жамкает деснами Людины соски, то никогда бы не узнал, почему они стали такими огрубевшими и измятыми. И почему эта веревочная измятость и перевязывает всех троих самой крепкой привязью, которую дети чувствуют гораздо лучше своих отцов и матерей и в которую никто и никогда не вмешается, потому что рассчитана человеческая совесть лишь на разовое родство. И потому грудь любой другой матери, пусть и самой прекрасной и ласковой женщины, покажется такой непривычной и свято-чужой, и женщина эта останется навсегда при своей молочной дали, дороже которой для нее не будет ничего.
И когда зверь бродит в одиночку, сизый от лунного света, есть в этом что-то и рвущее душу, и величественное, и лишь человек жалок в своем бездомье, и нет ничего важнее дома. Но для мужчины жизнь – нарастание главного, и ширится он постепенно, а женщина чуть не с истока главным разрешается, а потом всю жизнь дотихает им, поэтому и живут оба в разные стороны, и нет ничего труднее дома.
Есть великие излучения природы, и женщина их часть. И чтобы детей вывести, ей даже от самой себя заслон нужен, и не товарищ она там, где суждено бродить тебе, как зверю, в извечном одиночестве. Есть две тайны в жизни – глубь женщины и даль пространства, и как ни тщись, не пересечь их за горизонтом.
Все это думал Прокопич, уже лежа на нарах в избушке. Перед этим была темнота, и белый знакомый берег, и гулкая ветка, и медленность каждого движения, в которое он влипал, и оно отпускало не сразу, а продолжало держать и взвешивать, словно в раздумье, допускать ли к следующему шагу.
В черно-белом бесцветье все было мягче, чем утром, и резак носа легко рассекал частую и высокую рябь с остатками шуги, и вода шелестела легко и безлично. И каждое новое действие, например попытка поправить веслом упавшую за борт веревку, становилось таким серьезным препятствием, будто совершалось впервые. При этом все время казалось, что он выясняет какие-то застарелые отношения с пространством и предметами, и не было ничего родней этого чувства. И если у других ощущений были какие-то отличия, оттенки, то это оставалось единственным безошибочно узнаваемым и так вмещало остальную жизнь, что казалось, память разжижило, и все, жившее в ней по отдельности, парило теперь в ее расплаве свободно и ровно.
Уже протопилась печка, просохла одежда на вешала?х и чайник опустел по второму кругу, когда Прокопич вышел покормить Серого, и тот отяжелело отошел от таза с кормом и залез в кутух, завешенный мешковиной. Ветер уже улегся, и успокоено проглядывала белая звездочка в усталом и мутном небе, и луна освещала темные листвени и кедры вокруг избушки. И по знакомой и доверчивой худосочности, по расслабленной обтрепанности и мятости, по какому-то особенно простоволосому виду леса после сильного ветра, сбившего кухту и оборвавшего ветки, видно было, что тревожиться Прокопичу больше не о чем и приняла его тайга так, что ближе и не бывает. Но покой не наставал, и как из темного нагромождения сопок выплывала одна с игольчато-стройным пихтачом и алмазной вершиной, так на месте прежнего вопроса вставал новый, еще более важный: а готова ли душа Прокопича принять извечную красоту тайги так же полностью и безоглядно?
Утро он встретил бодрым и выспавшимся, восход солнца проведя в хозяйственных заботах. Когда колол крепко завитую чурку, короткое эхо, отдаваясь о стену избушки, сливалось с отрывистым ударом колуна, и сухие поленья отлетали с поющим звуком.
Когда спело последнее полено, Прокопич поднял голову и увидел верхушки лиственниц, гравюрно прорезавшие серебряные облака. Отсвет неба лежал на алюминиевой канистре, на снегу, и даже на лабазке под навесом ярко серебрился подсоленный сижок и блестела затертая обойма от карабина. Прокопич стал думать о словах, и о том, что «обойма» происходит от глагола «обнимать», и вспомнил, как первый раз улыбнулась ему Наталья, а он спросил:
– Как тебя зовут?
И прозвенела в этом гулком и протяжном «зовут» такая вечная разлука, такая надежда на слияние человека с человеком и такая близость к женщине, что хоть и давно оглохла даль от ее имени, а потребность звать осталась на всю жизнь.
Так он и звал ее этим утром, звал сквозь обиду, сквозь Люду, сквозь Андрюху и Зинаиду Тимофеевну, и так сильно и искренне звал, что почудилось, в небесном просвете медленно обернулась Наталья и махнула крылом облака, а Прокопич встал в снег на колени и помолился, чтобы серебряно и легко отлила от души ее уходящая нежность…
* * *
Небо сквозило все серебряней в ячее ветвей, и каждая листвень стояла прямо и ровно, а одна, с двойной вершиной, держала на отлете кедровку. И все было на месте в то утро, и каждый был занят своим делом. Небо, где перегоняли отставшее облако к сизой и перистой стае, и собака, и пожилой человек, приехавший попросить прощения за неловко прожитую жизнь. И придумавший разлуку, которой не было, и теперь очень удивленный и все будто ощупывающий душу и не верящий произошедшему. И опасающийся что заскорузла она, переродилась сальцем и остыла к вечному сиянию природы.
К вечеру Серый облаял соболя, и Прокопич, добыв его, не удержался и поднялся на хребёт, откуда долго глядел на белую гору, сначала освещенную солнцем, а потом погасшую и ставшую еще четче.
День был ясным и длинным, но каким далеким ни казалось бы его начало, Прокопич знал, что навсегда душа в том серебряном утре и не будет вовек ей остуды.
Михаил Тарковский