Размышления о прозе Виктора Лихоносова
Первое знакомство
Когда восторженно-запойно была прочитана русская классика, когда упорно-планомерно были переварены «античка» и «зарубежка», когда доверчиво и честно был проштудирован «соцреализм», тогда мы и встретились. Давно это было… Времени случалось столько, что можно было ходить по библиотекам, копаться в книгах и открывать. Чистое, сильное, нежное слово.
…Повесть называлась «На долгую память». Написана в 1968-м. Автору тогда было 32 года. В ней он поблагодарил свою мать — красиво и откровенно. И еще горько, потому что как ни скажи, а все равно виноват. И что мне до того, выдумано это или нет, если я — верю? В ту пору я сама училась в институте, и были у меня еще две сестры и брат, родители тянулись из последних сил — работа, хозяйство, огород. Отец не пил и не курил. А денег все равно не было…
Мама писала мне письма. Красивый, разборчивый, округлый почерк. Но тогда я роняла слезы над повестью, а над письмами — нет. А мама совсем просто писала: «Посылаю тебе посылочку, «шальце» тонкое, чем было кормить поросенка? А журналы потом вышлю… Погода у нас плохая: уже больше недели дождь и днем, и ночью, мелкий и холодный. Земля набухла… Сегодня вроде прояснилось, так я стирала фуфайки, а то такие грязные! Буряк с огорода мы не убрали, дождь не дает… мы уже топим в хате — холодно стало».
А мне все казалось, что счастье — дальше. Я стеснялась быть откровенной и нежной. Мне казалось, что искусство — другое: кучерявое, недостоверное и выдуманное. Невнятные стихи Вознесенского — искусство, неловко срифмованные вирши Евтушенко — тоже. А то, как бы я сказала и сама, если бы умела, — что это? Эхо жизни.
Повесть «На долгую память» я больше не перечитывала и постаралась забыть. Но «господи, что за тайна сам русский человек!»
Наши путешествия
«Найти метафору и написать балаган с переодеванием чертей куда легче, чем сказать два-три простых слова, от которых бы видно было окрест».
Из повести1.
Повесть «Люблю тебя светло» (1969) я долго не решалась прочесть, переживая за автора: вдруг в этой повести одно только название, а остальное так, «немного солнца в холодной воде»? Что тогда и кому верить? Но зря я переживала, потому что не бывает случайных названий, слов и людей. Это правильно — выбирать книги по названиям.
Сначала я рискнула посмотреть критику. «Обостренное внимание к позитивному началу, идущему из вчерашнего дня в завтрашний, характерно для произведений В. Лихоносова» (Олег Михайлов). Критик называет Лихоносова другом-писателем. А по мне, так может написать только вредитель. Это как вместо описания любви дать физиологическую картинку и при этом еще и приговаривать: «Истинная правда!»
Так лучше уж я сама. Как по наивности или от доверия я искала по старым справочникам Союза писателей главного героя — Ярослава Юрьевича Белоголового и злилась, что не нахожу. Но не мог же сказать кто-то мифически бесплотный так, ясно: «…И по мере сил способствовать осуществлению простейших бесспорных положений добра. Их немного. Беречь их, как сокровище». Любить светло, не в этом ли окончательный смысл; и неважно, чем ты занимаешься, литературой или улучшением жизни.
И еще один мотив есть — дороги. Россия — страна большая, но первые маршруты для русских писателей, тех, которые служат с молитвой, определенны. Почему парень в затертом пиджачке и дешевых ботинках поехал в Константиново? Что там? «Что пригнало меня сюда под дождем, чем это кончится и откуда такая непонятная мне власть чего-то тайного?» Да и он ли один? Вон Солженицын, стряхнув лагерную пыль, приехал к Есенину, смотрел, удивлялся. Много было нас, тех, что «ловили и ловили немой зов русской земли, в которую ушли и великие, и поганые».
Я стыдилась своих стихов и с большим удовольствием читала те, которые казались не сложенными, а найденными. Вот Константиново. Стертая акварель и мучительные воспоминания — кажется, здесь я уже была и знаю каждое дерево на улице, и рисунок коры, и привычное равнодушие местных к туристам. В киоске смехотворно дешево продаются книги Юрия Прокушева и воспоминания о Есенине. Не моей ли матери шушун висит на мемориальной стене? Помню, как в сильные морозы, когда на дверях в хате выступал иней, мать укрывала меня им поверх одеяла. Конечно, не бедности той жалко, а времени. Иногда чудится, что жизнь кончилась до компьютеров.
Пока течет Ока… Простору еще много. О своей поездке в Константиново я не написала тогда ни строчки. Фотограф, к счастью, из меня не вышел. Не о том думала. «Как не разбиться в жизни, а не разбившись, ежечасно остерегаясь ее ударов, как не засохнуть?» Тем более что «лежит в недрах заветное слово — радостное или печальное». Большое или малое (в смысле количества исписанных листов), так ли это важно? Уже за то спасибо, что Россия, как столетнюю бабушку, влечет меня за собой. Получается, что я больше вспоминаю, чем пишу. Но особенно жалеется там, на родине, где в густоте вечера смутно белеет цветущий картофель, где крадется по небу туча-пират с осколком месяца в руках, где чуть встряхивает листами серебристый тополь — неужто Бог «не отпустил вволю таланта и потому никакой песни я не сложу»? Не то обидно, что я промолчу, а то, что мне кажется, будто больше и некому сказать мое.
Вышло, что мы подружились в дороге — на одну лучину шли. Я читала всех подряд: Хемингуэя, Диккенса, Маркеса и Валерию Нарбикову. Пела песни и слушала оперу. Увлекалась Хармсом. Широта — свойство национального характера. И мимо заученной, лживой истории тянулась ниточка — земля, язык, мама, время…
Ну ладно. Если яснее, то так — раньше меня можно было покорить талантом, “внешним блеском”. А теперь, когда внешне беспричинно больно, не только талантом, но и родством.
Ездить можно куда угодно, глаза смотрят, сердце молчит. Вот экзотика — пыльные пальмы, сладкоречивые белозубые арабы, шкура крокодилов на сумках. Но чужое — оно и останется чужим. Что хорошего Паустовский написал про заграницу? Другое дело — Мещера. Потрясена я буду там, где выросло родное и великое.
«Надо было куда-то уехать, чтобы обнять друга». Почему мне все так ясно с первой строки: время сыплется, «не так вроде бы жил, мало видел, ничего не успел». Поздно чего-то копить и глупо учиться — время раздавать и раздаривать. И вот я снова еду — мимо печальных безлюдных полустанков, столбов электропередач, лесов и лесочков, унылых придорожных построек, бетонных бесконечных заборов с корявыми политическими и «металлическими» надписями; мимо бабушки и ее внучки с двумя косичками, мимо спокойствия и стылости… Там, где я скоро буду, даже валенки теплее греют, даже лет мне меньше. «Если хочешь почувствовать, как прошла твоя жизнь, навести свою родину, узнай со скорбью, как мало там помнят тебя».
Но пока важнее другое — чтобы я помнила всех.
Наш большой роман
Поэты — красивые, бесстрашные, сильные, чуткие. Мы ходим под Богом, а они, прозорливые и ранимые, летают. Всё равно сильные, кажется, неуязвимые до своего срока, будто в кольчуге родились. От поэта — серебристый свет (то — слово!), и самых грешных из них великодушно прощают за облаками, потому что это очень тяжело — беречь и нести то, что было в самом начале.
Автор «Осени в Тамани», «Тоски-кручины», «Элегии» скорее всего начинал со стихов. Лирика — музыка души, ее не обязательно укладывать в рифмы-ноты. Можно писать свободней, еще свободней, держа единое настроение на протяжении, допустим, 75 страниц. Это очень трудно, но что же делать, если в четырех строфах не получается! Не все могут похвастаться универсальностью Пушкина. С другой стороны, я не скажу, что поэтов у нас избыток.
Сюжетов, собственно, нет — так получалось, очень часто дорога и попутные размышления, но не над тем, что видится снаружи, а над тем, что происходит в душе; красивые, точные пейзажи, часто одной строкой, часто многими. «С утра побрызгивало, иногда подсыхало, а ночью раскалывался над крышами гром, тяжело шумело и плескалось под окнами». Слишком просто? А зачем по-другому, если все так и было?
Поэты со временем начинают писать прозу (если доживают). Выплескивают главную боль. «Герой нашего времени» — «Доктор Живаго».
«Что делать?
— Умирайте, если нечего делать, или живите в деле».
Роман «Наш маленький Париж» стал Делом. Удивительная книга! Автора все время хочется упрекнуть в несовершенстве — он остается молодым. Он честно забрал с собой в эту книгу все, что у него было раньше, — любовь к своему народу, тихие открытия одиночества, и жизнь, которая кому-то казалась лишенной потрясений. Но ему бывало и страшно, и страх скрывается за грустью: «На улице я смотрел на прохожих и думал: они не знают, в каком месте живут, они ни разу не представили себе, что ходят по тропинкам вырубленного дубового леса» — причина, чтобы написать роман, более чем уважительная.
С сюжетом легко — просто идти вслед за временем. Многие «стежки-дрожки», конечно, позарастали. Он мучительно не умел писать длинно и не стал себя ломать — 85 маленьких главок плюс такие же пролог и предисловие. Шесть лет работы, кропотливой, над стилем — он хотел писать не лирику, а эпос и честно перестраивал слог. Роман — большой по объему, широкий по времени, со смутным смыслом — умный дойдет, а другому — что в лоб, что по лбу. В эту книгу я входила, как в море, — зябко, непривычно, не повернуть ли назад — и потом плыла бесконечно, наслаждаясь простором.
Диалоги — поэтичны, даже когда «все, ваше величество, видел, а коня без хвоста — нет». Проза жизни, быт, разговоры — все, конечно, выдумано от первого до последнего слова, но веришь, что было именно так.
Могли его герои быть ничтожными людьми? Не могли. То есть это, может, и привлекательно: влезть в шкуру ничтожества и шуровать внутри кочережкой, разгребая потаенные грехи, но зачем? Поэту — нельзя. Даже близко нельзя подходить — судьба Лермонтова тому подтверждение. Зачем Демона звал? А ведь тот по сравнению с современным Сатаной — красавец!
Он создавал героя, каким никогда не был сам (я так думаю), но каким втайне мечтал быть. Петр Толстопят — красавец, рубака, похититель женских сердец, георгиевский кавалер, белый офицер — «за веру, царя и Отечество». Не то жаль, что время перемололо, окровавило и ушло, а то, что Толстопят, вернувшись на Родину, ничего не оставил, кроме «ненаписанных воспоминаний». Сыновья его не родились. Откуда же взяться воинам и поэтам?!
И все-таки он не выдержал характера до конца, сбился сам на себя в последней части, замаскировавшись кое-как именем Валентина. Прошлую, не прожитую жизнь трудно прочувствовать; он пытался в четырех предшествующих частях быть честным художником. Рисовал, набрасывая мазки-факты, пытаясь выбирать яркие, неизвестные и в то же время естественные. Однотипность приема немного утомляла — годы давили на плечи.
Он вернулся к живому времени, где чудак-историк «проснулся в полдень, долго валялся, отгоняя новыми синими трусами мух»; конечно, это не вычитаешь ни в одной газете, сколько ни глотай пыль в архивах.
Странно — повествование наконец-то скатилось на привычные рельсы, и узнаваемой стала жизнь, а в ушах звучала полифония: голоса Бабыча, Луки Костогрыза, Калерии, Бурсака, Василия Попсуйшапки, Манечки Толстопят… Они говорили, перебивая друг друга, а сколькие молчали! Память хочется пожалеть, как раненую птицу.
Что сочинила критика об этом романе? Не знаю. Господи, а что мне до критики? Никто не знает, сколько нам намерено жизни, а позади ровно столько, чтобы можно было положиться на себя. Большой, очень большой роман! Он писал его так свободно и откровенно, как никогда, опережая и удивляя время (роман закончен в 1983 году). Еще белые официально были классовыми врагами, а «Красная Армия всех сильней». Теперь, когда читаешь, акценты смещаются временем, и находишь в романе то, о чем автор, может быть, и не задумывался, а лишь чувствовал: «Великие чудеса, коими награждает нас жизнь, мы носим в себе и поделиться ни с кем не можем».
Что дальше? «Читать-то особенно некому. Это как фотография на память: более всего говорит она чувству родственников». Родственников осталось мало. В библиотеке Литинститута я взяла двухтомник Лихоносова 1984 года издания. Я была первым его читателем…
«Когда же все мы встретимся?»
Теперь мне много приходится ездить, и, думаю, когда-нибудь я случайно-целенаправленно попаду в Краснодар. В гостинице будет маленький одноместный номер с лепным потолком, белыми оконными рамами и низкой колченогой мебелью, утомленной многочисленными проживающими. По крышам «маленького Парижа» щедро разбежится веселое солнце, и свежая густая зелень бульваров властно поманит к себе. И мы, конечно, запросто можем встретиться где-нибудь на углу улиц Мира и Красной или на Воронцовской аллее. После легкого знакомства-недоразумения я спрошу…
А впрочем, что особенного я могу спросить? И так ли уж важна наша встреча на углу улиц Красной и Мира, если уже написаны книги? Людям невозможно быть хуже своих слов и ниже своих дел. А талант, отмеченный жестокостью, кажется таким ярким, нужным и созидательным. Но, накладывая на холст черную краску, художник берет ее с палитры, а черное слово писатель выплескивает из себя; слово покрыто коростой внутренней лени и несовершенства, а его выдают за откровение. Но все — ложь, если темнее нимбов святых на иконах Рублева. Казалось бы, чего проще — быть отражением солнечного света, то тусклого, то ясного; накрываться тучей, как больной одеялом; уходить «красным колесом» на покой — и почти никому это не под силу. Не осуждая немощь, имею ли я право любить то, что невозможно не любить — красоту и откровенность; «русскому характеру не к лицу недомолвки»?
«Вот, дорогой мой историк (критик, сплетник, литературовед. — Л.С.), о чем я подумал на прощание»…
Лидия Сычёва