Она была ладной, лёгкой, красивой; а будущее было бездумно, светло и прекрасно.
Будущее было придумано: в главном, в основном. “Наш паровоз, вперед лети, в коммуне остановка…” Это было время великих строек, время дорог. Земля стала романтичней, чем море — за каждым полустанком были встречи, открытия, была твоя судьба, непременно счастливая — она зависела только от тебя, а ты жила в ладу со временем, ты его чутко слушала — часы истории шли в такт с сердцем, и неизвестно, что стучало горячей, громче.
В общем, она была обыкновенной девчонкой, жадно верящей хорошему. Она была как-то странно устроена: она почти не замечала того, что люди зовут мерзостями жизни. Взгляд её не сосредотачивался на этом, скользил. Она словно бы летела над землёй, чуть касаясь её своими совершенными ножками в коричневых баретках — была тогда такая обувь. Она летела, и всё ей казалось, что сегодняшнее, обыденное — не главное, где-то — за горизонтом — обязательно будет светлое будущее, ради которого и стоит жить.
Между тем, она и в настоящем была прекрасна, почти не вглядываясь, впрочем, в себя; не останавливаясь перед зеркалом. Всё в ней радовало глаз: густые тёмные волосы, легковьющиеся; чистые черты лица; гибкая, замечательная в сложении фигура; и все немудрящие девичьи украшения — пояски, ленты, шпильки, мамин ридикюль, в котором обычно хранились документы, и который она иногда выпрашивала, чтобы пофорсить с ним на улице. Она была крестьянской дочерью, но уже навсегда, с рождения, оторванной от земли, огорода, коров, от всего этого определённого тесного мира, в котором ей не было простора; будущее не могло прятаться среди базов, где буднично пахло навозом; среди капустной рассады, такой хрупкой, ранимой; среди привычного ей с детства, до мелочей, быта. Она была воспитана временем, и время звало её без сожаления покинуть этот сто раз хоженный участок земли, называемый малой родиной. Родина у неё было большая, необъятная страна, через которую надо было ехать семь или восемь суток подряд (она постоянно забывала — сколько), и дальше, за границей, тоже была дружественная земля, где её рады (она верила) видеть, земля, которая рано или поздно станет родиной для всех. Будущее звало — радиопередачами, залётными, городскими людьми, которые и в одежде, и во взгляде, и в беседе несли другую жизнь, гораздо более значительную, чем её.
Она едва дождалась, когда закончит восьмилетку, училась она рассеянно, не сосредотачиваясь, из-за того, что много мечтала, воображала, она и на уроках мысленно летала по классу, легко отталкиваясь носками бареток от дощатого, уставшего скрипеть, пола; но даже здесь, в классе, где много было от другой, недеревенской жизни, ей было тесновато, тягостно. Уже всё было решено, и семья давно смирилась, что она уедет в город и будет учиться — она врала, но без злого умысла, так, чтобы успокоить “общественность” — на фельдшера или на учительницу, и потом — успокоение продолжалось — она вернется домой, чтобы ходить по горбатым узким уличкам, учить читать или писать, или давать жаропонижающее или “от головы”. На самом деле ничего такого ей даже не представилось, не примерещилось ни разу; когда она приехала поступать в город — впервые в жизни — она медленно шла и читала вывески: “Молоко”, “Промтовары”, “Галантерея” и внутренне всё торопила судьбу — ну, ну же! — и двадцатая или двадцать первая вывеска оказалась табличкой — металлической — “Железнодорожное училище Министерства путей сообщения”.
И во всём этом наборе слов: дорога — путь — железо — сообщение, ей вдруг послышалась музыка, та, которая всегда сопровождала её “полёты” — музыка ветра, движения. Она никуда, упорная, так и не двинулась от этой вывески; подружки, смеясь, ужасаясь её глупости, побежали дальше, сверяясь с записанными на бумажках адресами; да, они выучились на учительниц, фельдшериц, парикмахерш и зоотехников; она стала проводницей.
Многие находили этот труд грязным, тяжелым, но в любой профессии есть чёрные стороны; она же выбрала себе работу по призванию, по тому, куда привела её душа, куда она “прилетела”, а значит, работа была для неё лишь жизнью, несущей её вперёд, вперёд. Если бы она была мужчиной, то, конечно, стала бы машинистом. Ей нравилось: стальной блеск всепобеждающего пути, зелёные огоньки в ночи, горячий ход мощнейшей машины, уносящей дома-вагоны, людей, их переполненные баулы и чемоданы, их мечты, горести, их любовь, разлуки… Но и её работа — в вечном покачивании, постукивании, в налаживании быта, уюта — пусть на одну ночь, на две; в раздаче чая и усмирении титана, сборе билетов в кожный кошель с ячейками; её синяя форма, которая так шла к её глазам — всё это ей нравилось, и каждый рейс её волновал почти так же сильно, как и первый. И когда в вечном поездном движении она пробиралась по узкому проходу, иногда, уже в зрелости, она ловила прежние ощущения юности — ей казалось, что она чуть летит по вагону, едва касаясь железного пола носками своих привычных, рабочих тапочек.
Она была счастливо одарена тем, что часто не замечала несчастий других — не по черствости или бессердечию, а по своей обычной погруженности в далекое, в будущее, куда мчался их поезд, ведомый надежными, похожими на стальных людей-великанов, машинистами. Замуж она, правда, вышла за сцепщика вагонов; и в промежутках между рейсами родила ему двух девчат; она вышла за него, потому что так было надо; сцепщика хвалили как хорошего человека и, впрямь, он не пил, был домоседом; и всегда, возвращаясь усталая из рейса, она знала, что на столе её ждет обед из трех блюд, добротный и по-мужски основательный.
Но это, конечно, не была любовь. Любовь была растворена в мире, она жила в будущем, и она не могла быть сосредоточена в сцепщике вагонов, так же как родина для неё никак не сопрягалась с покосившимся штакетником вокруг дедовского домика с печальными, темно-синими окнами. У неё было много дорожных романов, не в обычном, пошлом смысле этого слова — с водочкой-закусочкой и уединением в проводницком купе; нет, это были романы-разговоры, и тоску сердца ей рассказывали зрелые мужчины, юноши — почти мальчики, старики… Много было в них красивого — вечером, когда беда и печаль оставались за вагонной подножкой, и она слушала, подперев рукою голову, верила почти всему — знала, больше им не встретится, и каждому обещала счастье в будущем — всем им казалось, что оно светло и прекрасно.
Годы шли, она, конечно, старела; но каждый год её мужания добавлял ей и седины, и морщин, и красоты; она по-прежнему, время от времени, во сне, например, летала, а днём умудрённо, тихо улыбалась своей тайне. Оттого, что она была вечно погружена в будущее, или оттого, что, в общем, была счастлива; а может, дело вовсе и не в её внутреннем состоянии, а просто, так сложилось, подпало, она не заметила, проморгала тот момент, когда жизнь страны стала опасно крениться, так, что в один момент перевернулась вовсе, и тогда все вокруг поняли — будущее исчезло. Навсегда. Так, будто его никогда и не было. То есть, у каждого в отдельности, конечно, оставалось его личное будущее, видимое на несколько часов и даже дней, но то общее, большое, определенное будущее, связывающее всех от мала до велика, погибло безвозвратно, раз и навсегда. Эта потеря, на первый взгляд, кажется смешной — будущего как бы нет, оно же будущее, но на самом деле, с исчезновением будущего многие лишились и настоящего. И она, и её муж потеряли работу.
Через станцию и прежде проходило всего два поезда; теперь, когда встали заводы, заводики и гиганты, выяснилось, что грузов нет, что людям, в большинстве своем, некуда и незачем ехать, а у тех, кто ещё намечал цели, нет денег; и, в общем, дорога стала бесполезной. Станцию закрыли, пути начали потихоньку растаскивать на металлолом — цветной и обычный; и она, находившаяся некоторое время в оцепенении, вдруг поняла, что дома нечего есть, а жизнь, властно угнездившаяся теперь где-то в районе желудка, диктовала жить; и тогда они с мужем — девчонки были определены на учёбу — вернулись в её деревню, к земле.
И днём она пыталась быть бодрой, по-сельскому крепкой, разбитной и уверенной, без всяких “полётов” и заумей; так, например, ходила по дворам и со знанием дела вела разговоры о покупке коровы — надежной мини-фабрики по производству молочных продуктов — корова должна быть не первотёлка, раздоенная и смирная. Это она помнила из детства. Ходила по хозяевам и важно спрашивала: “Где бы взять подешевле?”, — а те смеялись в ответ: “Ты что? Мы-то думаем, как продать подороже…” Всё вернулось к началу — огород, колорадские жуки, тяпка, пекло, поливка, и никакой мечты, только оглупляющая усталость. Она пыталась жить просто, просто думать и говорить, но сколько бы ни подлаживалась, у неё ничего не выходило. Особенно её раздражал любимый возглас сельских:
— А чё мы видали?!
Именно потому, что она-то как раз что-то и “видала”, и что у каждого из сельских была возможность видеть, чувствовать и даже почти доехать до будущего, ей было грустно. А ночами — жутко. Смерть будущего, такая безусловная и безвозвратная, не находила, сколько бы она не ворочалась, не вздыхала, никаких логических, внятных объяснений. Если бы, допустим, война и их победили — тогда другое дело; но войны не было, были только липкие завесы из непонятных, чужих слов. Или стихия — землетрясение, наводнение. Или Божья кара — но Бог, если за что и брался, по её разумению, так всегда доводил дело до справедливости, а то, что построенное было так бесстыдно, явно разрушено, а будущее украдено, спрятано, замыкано, не поддавалось никаким объяснениям, и она не находила ни в чём утешения. Она любила дорогу, и по ночам плакала, вспоминая её весёлый блеск, бег солнца по стальным струнам. Всё это — солнце, жар машины, скрип тормозных колодок у одинокой рассветной станции, её праздничный, открытый миру полёт — всё было убито, и она чувствовала иногда обиду, детскую, такую, что её пригласили в давно желанные гости и обманули. Теперь, если во сне она начинала летать, ей сразу же становилось больно, тягостно, она просыпалась, мучилась бессонницей…
Потом был жаркий день, один из самых жарких за последние годы, она копалась на огороде; подняла голову, чтобы рукой вытереть пот со лба, взглянула на солнце, больно вскрикнула и стала падать неловко, в последние секунды света понимая, что теряет сознание. Муж, бывший сцепщик, потом бегал по дворам, позвонить, вызвать “Скорую”, крича, что её хватил солнечный удар. Из больницы её выписали с парализованной рукой, нарушенной речью и поврежденным рассудком; муж и дочери после возили её в другие больницы, три или четыре раза, пока не вывозили окончательно все деньги. Ей ничего не помогло.
Теперь она, полубезумная, остриженная наголо, часто без цели шатается по за дворами; зимой её несколько раз видели в нательной рубахе, босой. Некоторые смеются над её несчастьем: мол, следует ей, уж больно гордой она была! Но это неправда, она никогда не была гордой, она просто была очень доверчивой.
Но большинство людей, тех, кто узнал беду, жалеют её, и даже пытаются вслушаться в отрывистую, лающую речь её, трудно понимаемую, болезненную.
— Во-во, — показывает она на остриженную голову, — во-во хо-ро бы…
— Волосы хорошие, кудрявые были, — переводят её сердобольные бабушки. — Хорошая ты была, красивая! — и она, оттого, что понята людьми, что её жалеют, горько кривит рот и освобождающе, обильно плачет…
С коротким ежиком волос, опухшая, отяжелевшая от лекарств, которыми её время от времени бесполезно пичкают, с парализованной рукой на привязи, она всё ещё буйно сильна, когда ей противятся в безумии. А после она — бессильна, покорна и молчалива, и кажется, что в глазах её нет никакого сумасшествия, а лишь глубинная, собачья, невысказанная тоска по навсегда ушедшей жизни.
Так, в мучении, прошло несколько лет, и говорят, что теперь снова обозначается какое-то будущее, называемое скучным словом “перспектива”, и что началось “оживление”, и снова будто откроют станцию, только поезд будет ходить пока один-два раза в неделю, и в общем, жизнь продолжается. Да, продолжается. Но без нас…
2002
Лидия Сычева