В поисках славы

Повесть

«Солнце мое!» – донеслось до меня, и я засмеялся. Астроном охмурял девицу-контролершу с красной повязкой на рукаве куртки. Прозвищ у Игореши была тьма – «Длинный», «Афганец», «Десантура», «Вояка», «Кочерыжка», «Кочан» (в связи с фамилией Капустин), «Кот» – из-за любви к женскому полу. Кликуха «Астроном» приклеилась к нему после Грушинского фестиваля, когда и я приклеился к ним. Четыре года назад Игореша, Серега и я оказались в одной палатке, случайно, уже позже выяснив, что земляки.

Сидя на чурбачке, я настраивал гитару. Они ввалились с двумя хихикающими девицами, причем Игореша обнимал обеих, наклоняясь то к одной аппетитной щечке, то к другой с высоты своего роста (метр девяносто пять -–он сообщил мне это с гордостью).

– Присаживайся, солнце мое! – предложил он рыжей. – И ты, солнышко, садись! – подтолкнул ее подружку-блондинку к своему топчану.

Мы с Серегой захохотали не сговариваясь.

– Астроном! – вопил Серега, – ты б хоть солнца свои нумеровал.

– Между прочим, я не погрешил против истины. Во Вселенной бесчисленное количество солнц, – и Игореша подмигнул девчонкам.

Оба солнца, рыжая Галя и искусственная блондинка Света, грелись в лучах его мужского обаяния. Из рюкзака вынырнула бутылка крымского портвейна. Сделалось в нашем кругу так молодо, весело, беспечно и легко, что минуты те, когда очутился я среди друзей, стали отсчетом моей новой жизни.

Вечером у разожженного костра десятки бардов и любителей задушевно расслабиться под гитару стали как бы один организм. Сотни глаз глядели на пламя, на колышущуюся живую материю, и чудилось, что всплески ее и каскады искр совпадают со звучанием аккордов. Вот тогда впервые я услышал, как поет Серега. Выговаривая первые слова, он был почти трезв, но на последнем, резком вздохе струны хмель слов и музыки поглотил его целиком. Завершив песню, еще некоторое время он как бы выпутывался из этой гибельной гармонии. Лицо его, освещенное всполохами костра, было почему-то несчастным, слегка вьющиеся темно-русые волосы картинно лежали на лбу, глаза сияли страстно и обреченно.

Я встал с бревна, на котором сидел, и ушел прочь от костра, где уже побежали волной хлопки, смешки, одобрительные выклики. Я уходил во тьму, а во мне звучал какой-то щемящий стон – отзвук Серегиной песни. «Русское несчастье» называлась она и так выворачивала душу наизнанку, что обращала несчастье в счастье. Счастье быть русским, петь, сидеть у костра, быть вообще, нести в себе искру высокой судьбы.

Возвратившись в Эск, я тем же летом поступил в местный университет, на исторический, немало удивив матушку, скромно занимавшуюся на пенсии выращиванием ранних огурцов в деревне, именовавшейся с давних послереволюционных времен Коммуна. Домик в Коммуне был куплен еще при жизни отца. С помощью этих сельскохозяйственных угодий мать пыталась помочь материально и мне, позднему сыну, и старшей сестре. Что же касается университета, я просто-напросто не пожелал расставаться с ощущением счастья и так и жил, следуя за этим основным мотивом, цепляясь за него, ловя, выуживая из жизни.

Посигналил длинный рейсовый полосатый автобус (ради выходного пустили «Икарус»). Тетки-бабки полезли в дверь. Девчонка-контролерша придирчиво рассматривала льготные талоны и пенсионные. Астроном торчал за плечом у девицы, командирски регулируя пассажирский поток, время от времени мощно подпихивая старух с заплечными мешками внутрь. Контролерша косила зеленым глазом и улыбалась с затаенным женским торжеством. Эх, милая, сияешь ты в бесчисленном ряду! Я засмеялся, вдыхая горький свежий осенний воздух. Несколько берез у здания автовокзала совершенно желты. Трепещут на ветру лимонные листья. Весь этот мир -–мой, для меня и я в нем! Впереди – говоря пошлым американизированным стилем – «уик-энд», с запеченным поросенком, ожидающим нас в райцентре, где нынче трудится и проживает Серега. Я предвкушал удовольствие, двойное оттого, что поросенок куплен на мои, наконец-то заработанные деньги.

– Это что – твой брат?

Толкающаяся очередь иссякла, платформа оголилась, сиротой стоял я в серебристом плаще у двух огромных рюкзаков с закусками и спиртным. Игореша в таком же идиотском серебристом плаще подхватил брезентовую тушу рюкзака (внутри звякнуло, и чело Афганца омрачилось – «тише, тише», – сказал он сам себе) и медленно, осторожно полез в автобус. Без билета.

– Ты тоже космонавт?

Не такая уж дура была эта девица, и мне оставалось только пожать плечами и бочком проскользнуть вовнутрь.

Устраиваясь на мягком сиденье, стискивая ногами драгоценный рюкзак, Игореша поучал меня:

– Экономия прежде всего!

– Ну, естественно, – отвечал я, – не мог же ты сэкономить на водке и ветчине.

– Мудрость жизни состоит в том, чтобы по возможности не экономить на себе. Питание – это святое. Организм знает свои потребности.

Потребности Астронома-Игореши вправду имели космические масштабы. «Жратвы, питья и женщин!» Я снова засмеялся – даже это было в нем кстати и хорошо. И, пожалуй, немыслимо и сверх меры показалось бы присутствие в Игореше того запредельного, высокого, томящего, что прорывалось в песнях Сереги. Так или иначе мы покатим сейчас бесплатно вдоль полей, где еще убирают капусту и свеклу. В автобусе шел актуальный обмен мнений по поводу урожая, способов засолки и предстоящей зимы.

Меня все время тянуло смеяться – ужасно смешна казалась эта крестьянская основательность. Мы жили по-студенчески, так, словно никакой зимы не предвиделось. Я вообразил себе, как дрожащим мышонком в плащике шмыгаю меж сугробов, и это тоже представилось мне смешным. Дурацкие эти плащи, жуткого качества, с тремя громадными уродливыми пуговицами, мы приобрели в военторге после очередной попойки (сдается мне, какая-то дружественная армия в качестве гуманитарной помощи подкинула спецодежду летной обслуги или что-то в этом духе). Серега заявил: «Народ должен знать своих певцов, своих баянов».

Фраза вахтерши: «К тебе приходили двое в серебристых плащах» – звучала сигналом боевой трубы, я летел по лестнице на третий этаж и убеждался – всякий раз отчего-то с удивленной радостью, что они ждут меня, сидя на подоконнике в коридоре и дымя сигаретами. Вообще, поступив на исторический факультет, а вернее – связавшись с этими бардами-историками («Не изучать, а творить – задача жизни», – утверждал Серега), я ступил на тропу историй. Все с ними превратилось в сплошную цепь приключений. Только одинаковые плащи породили целую плеяду путаниц, жертвой одной из которых стала моя гитара, выбранная, кстати, по совету монгола Нямы с параллельного факультета, существа безобидного и музыкального. Заходя в гости, Няма садился в угол на корточки и дребезжал на какой-то своей восточной зурне или домре, очевидно, тоскуя по родным степям. Под этот унылый однообразный мотив прочие гости угощались, крутили любовь и били друг другу морды. Свидетелем Няма выступать не мог, потому что плохо говорил по-русски. Как языческий божок, он жаждал находиться среди людской толчеи. Купаясь в волнах энергий, он, вероятно, упивался своей независимостью от мира и страстей.

Я обожал мою гитару, выбранную Нямой в музыкальном отделе универмага. Звучала она замечательно, хотя уже с того самого Грушинского фестиваля я стеснялся обнаруживать в присутствии Сереги свою тягу к ней, старался не петь при нем, ибо все это был лишь эмоциональный детский лепет.

Так вот в тот, памятный раз они пришли порознь. Тогда я учился на третьем курсе, а они оба уже год как покинули альма-матер. Игореша, будучи сильно «подшофе», привязался к девице-первокурснице, которую, как выяснилось позже, уже охмурял другой кавалер и даже понес материальный убыток, напоив девицу водкой. Та, сочтя Астронома привлекательней, вильнула хвостом, и они смылись на дачу Игорешиных родителей, где провели безвылазно два жарких дня. Между тем оскорбленный кавалер допил свою водку и, выйдя покурить, заметил хмельным оком мелькнувший на лестничном пролете серебристый плащ (это Серега поднимался ко мне). Моментально сколотив компанию борцов за справедливость, покинутый кавалер устремился в погоню и тут-то, вломившись в дверь, получил по голове удар гитарой, только что взятой Серегой в руки (и ведь вовсе не в качестве оружия!). Голове – хоть бы хны, а гитаре – конец. Под Нямин степной напев произошла битва. А позже Серега сказал:

– Хорошая была гитара, но ты ведь все равно не пел!

«Я не пел, я только лишь подпевал…» – такая была строка в его песне. Разбил он мою гитару – лишил голоса, лишил собственной песни. Но я простил это ему за то, что было в нем кроме, с в е р х его самого.

Итак, вся жизнь с ними превратилась в цепь приключений. Даже то, чему я не был участником и что пересказывалось мне со смехом и пантомимой, принадлежало мне тоже. Вроде эпизода с разгрузкой арбузов на овощной базе, куда регулярно гоняли наш вуз, и сумрачные, гигантские, холодные цехи которой с платформами и подъездными путями были мне хорошо знакомы.

Сидя за батареей пивных бутылок, Игореша повествовал о некой даме в ватнике и кирзачах, пропахшей луковой шелухой, а Серега вспомнил: в тот самый день слово за слово зацепился разговор с начальником цеха (оказавшимся из «бывших интеллигентов», инженер, что ли), безумно обрадовавшимся возможности потолковать на отвлеченные темы. В служебную каморку набилось человек двадцать – все студенты, все историки; потекло вино под закусь самую экзотическую: дынно-банановую.

Я сидел и слушал, и тоже как будто был там, с ними, горячась среди общего задора. Потом набежало начальство начальника цеха и выяснилось, что вторая смена на исходе, на дворе – темно, грузчиков – нет, и подъехала фура с арбузами. Разгружать вышли пьяные, но веселые. И разгрузили от души, переколотив об асфальт – «ну, штук сто, не больше…» И все время было ужано-ужасно смешно, и все тряслись от хохота, даже если падать приходилось в арбузную жижу.

– Скользкие они, гады, – сказал Игореша, сковыривая пробку с очередного пива, – руки мокрые, сладкие.

– И главное – смешно, – добавил Серега, – может, никогда в жизни так уже не будет.

Вот умел он сказать – ниточку живую посечь!

Тогда ведь я еще в общаге жил, и веселились мы отчаянно, напропалую, особенно – да, если вахтерша кидала заветное: «К тебе опять двое. В серебристых плащах». Не помню как – после пива и дискотеки очутились мы у полузнакомых девчонок на первом этаже и, разжаренные, распахнув окно в зимнюю ночь, устроили скаканье в сугроб, причем Серега ахнулся первый. Да оно и было кстати – его вечно приходилось отливать водой, сбивать горячечный уже, хмельной бред. Бесконечны были эти потасовки в чужих ваннах и в общественных умывалках, когда мы с Игорешей волокли буйного Серегу под струю ледяной воды. После процедуры он резко трезвел и весь стихал, съеживался. Все-таки и мокро, и холодно, да и стыдно, что там говорить… Но без обливанья как-то не обходилось. И Серега сам, двигаясь к пределу, искал глазами Игорешу или наоборот – пресекал слишком раннюю попытку: «еще не пора». Барахтаясь в сугробе, он вопил:

– Дамы, сигайте! Я здесь!

Сигали все, и, подтягиваясь, лезли обратно в окно и втягивали брыкающихся девчонок. Но кто-то из приблудившихся весельчаков умудрился сломать кисть руки. Вызвали «скорую», и дело получило огласку. Тогда-то меня и поперли из общаги, чтоб «впредь неповадно». И сначала я испугался, что жизнь поколеблется, стронется, сдвинется, и счастье отлетит. Вернее, тогда я еще не сформулировал это чувство, не назвал его словом, просто ощущал – живу иначе, чем прежде.

Втроем мы подыскали мне хатенку – комнатуху у старой-престарой, худенькой, ветхой старушки. Сдавала она дешево, потому что без удобств и с обязанностями: таскать воду и на ее долю тоже, прочищать в снегу протяженные довольно-таки тропинки к многочисленным сараям и от крыльца к калитке, а от калитки – к тротуару. Круглую, высокую печку, обшитую черным, крашеным железом (половина в моей комнате, половина, с топкой, в бабкиной) раскаляла старуха истово, и с морозца, намахавшись лопатой (обильный снег валил ежедневно), я вступал в банное тепло. Ночью часто не мог спать от жары – лежал, читал, думал. Однажды вот так лежал уже в темноте. Прямо над головой, на бабкиной территории, тарахтела мышь. Там, на полке, стояла миска с грецкими орехами, привезенными в гостинец из Крыма дочерью старухи, вышедшей туда замуж. Всякая случайная мышь, угодившая в миску, устраивала страшенный грохот, испуганно мечась среди катающихся орехов и не умея с перепугу выскочить из скользкой западни. Глуховатая бабка спала безмятежно, а я дремал, слушая этот адский треск, грохот – «трепетанье бытия» – в головах, и приплыло из Пушкина: «жизни мышья беготня». И я ощутил себя в блаженстве от этого отзвука классического эха и от полноты своей, такой молодой еще жизни. «У меня все впереди», – подумалось так. Все стало прекрасно в этот миг, полно, радостно, благодарно – сразу. Вот тогда-то я и догадался, что это и есть с ч а с т ь е. Сел на кровати и назвал его вслух: «счастье, счастье», – проверяя, каково оно на вкус.

Мышь в ужасе засуетилась еще проворнее, опрокинула миску, орехи покатились, заворочалась-забормотала бабка-хозяйка, и я тихонько засмеялся. Главное – я куда-то вошел вслед за ними, вступил за Серегой и Игорешей. Почему они всегда вдвоем, такие разные? От Игорешиной прямолинейности порой так и коробит. «Я – рыцарь, – твердил Серега, – а он – вояка. У меня – дамы, а у него – бабы». «Телки», – поправлял Афганец. – «У меня стрелы пиитические, а у него – «калашников». – «Выпьем, – подхватывал Игореша, – за соединенные усилия всех родов войск. Ура!»

Все это была мура, все эти разговоры. Они не подозревали этого сами. Я знал их уже другими, там, куда они привели меня, открыв горний мир слов и звуков. Подножный мир попоек и гульбы уже ничем не мог оскорбить нас. Грелась печь, читались стихи. Я и один был вроде не один. Я верил, что счастье поселилось во мне навечно, навсегда.

Автобус погудел, тронулся. Махнула с платформы контролерша, и мы поехали в глушь, к Сереге.

– Выпивки хватит? – доблестный воин, герой проигранной войны обеспокоенно ощупывал рюкзак под ногами.

Я кивнул. Да и какие проблемы вообще, когда, приедь ты на самый последний полустанок, за которым обрывается российская земля, и там, небось, мигает призывным огоньком круглосуточный коммерческий киоск: «Выпивки хватит!» И в который раз согрело меня сознание – все куплено на мои деньги: и водка, и заманчивые консервы, и сдобные батоны для бутербродов, и гвоздь предстоящего стола – поросенок приобретен был хотя и Серегой, но на мои монеты. Я угощал своих друзей, своих дорогих друзей, старших меня по возрасту (Игореша даже изрядно – на девять лет) и непрерывно меня по жизни поучающих. Спасибо Вадиму!

Захаживая иногда к тетушке, материнской сестре, на пироги, и не подозревал я вовсе о том, что мой двоюродный братец обладает столь недюжинной натурой, талантами и капиталистической сметкой. Однажды он притащился ко мне, уже в бабкины владенья, и, нарушив мое уединенное очарование, поведал историю: жил-был его одноклассник, предприимчивый субъект, избравший профессиональную стезю художника, причем ему нравилось буквально все: свобода, богемность, независимость, присущие это деятельности, и, конечно же, слава и деньги. При минимуме труда! Отучившись в художественном училище по классу живописи, этот прагматичный тип принялся ковать (не столько в переносном, сколько в прямом смысле) свою судьбу. Первым делом снял на месяц квартиру в центре с телефоном и, отправившись в типографию, заказал визитку: «Специалист по металлу такой-то». В последующие несколько дней принимал заказы на изготовление металлических дверей, кладбищенских оград и прочего дрязгу. Набрав штук десять, отправился в родное училище и нанял там исполнителей – студентов и даже одного преподавателя. Все сложилось великолепно. «И теперь, – захлебывался Вадим, – малый этот расширил свое дело так, что буквально все городские решетки и изгороди выковывают его подручные, а он, представь, и рук не запылил, и на его новой карточке написано: «Такой-то, монументальное искусство». Ездит он на машине, квартиру купил, а заказы принимает секретарь».

Мне стало противно. Я слышал по меньшей мере миллион подобных сказочек, а может быть, два миллиона.

– Сидит паук в стороне и дергает нити!

Но одержимого не так-то легко остудить. Вадим пихнул меня в бок (мы сидели рядышком, на моей кровати, ступнями упершись в черный, горячий печной бок).

– Я нащупал жилу.

Он вытащил из кармана два атласных, жестких прямоугольничка. На бледно-сером фоне одного черные с золотом буквы извещали: «Крутиков Вадим Захарович, композитор», то же повторялось латинским шрифтом, ниже был указан телефон. На моей – так я понял – визитке простодушной кириллицей было написано: «Макаров Максим Иванович, поэт – (я невольно расплылся в улыбке) – член Союза литераторов».

– Поправочка. Младолитераторов… Я не намерен врать!

– Это в типографии. Сам понимаешь. Корректоры, опечатки, то, сё. Вечно переврут, переиначат.

Родственная эта сделка слегка омрачила мою безмятежную жизнь, но, разумеется, и польстила тоже. Что там говорить? Поэт! А может, и вправду – поэт? Ведь петь-то я уже практически не пел, стыдился, да и гитару мою разнес Серега вдребезги. А тут хоть и микроскопическое, а признание!.. И потом – деньги были нужны, и в первую очередь, чтобы вот так, как сегодня (да, осуществилось!), опоить моих непредсказуемых друзей, сделать их моими гостями…

В городе нашем имелось отделение Союза писателей, что-то около сорока человек, и множественная община пишущей молодежи, вечно голодной и рыскающей в поисках подработки. Я не представлял, куда мы вклинимся и на каком рыночном поле будем зарывать, как Буратино, свои жалкие монеты, дабы вырастить деревце с золотыми листьями.

«Легко ли?!» – возразил я своему брату Вадиму и, соскочив с кровати, возбужденно принялся ходить по комнатке моей между окном, столом и этажеркой. Дружественный пир, превращаясь в вожделенную цель, уже застилал мне очи.

– Ты забыл композиторов! – захихикал Вадим и потер короткие, пухлые ручки над животом. Несмотря на свои двадцать восемь – он плотный, кряжистый, вообще весь – аккуратный, тугой, энергичный, как резиновый пупс, и, соответствуя образу, младенчески лысеет. И он пояснил мне тактику и стратегию.

Оказывается, вся творческая когорта просмотрела хлебные угодья лишь потому, что глядит в небеса, в эмпиреи и уставить взор в землю мешает им элементарная брезгливость. Тут что-то царапнуло мне душу – выходит, я недостаточно брезглив? Но есть люди, вроде моего двоюродного брата Вадима, способные воспламенить и камни и увлечь за собой. Суть же выглядела следующим образом. В нашем богоспасаемом городишке насчитывалось не меньше полусотни крупных и мелких предприятий. «Не считая пригородов, – упивался Вадим, – и райцентров». И все они время от времени справляли юбилеи и всякие там торжества. Дабы поднять дух работающих, директора вместо зарплаты изыскивали более дешевые, но в своем роде не менее действенные средства, как-то: сочинение и исполнение хором трудящихся гимна любимого предприятия. Нива непаханая, целинная, обещающая небывалый урожай, но ее следует торопиться захватить. Заручившись моим согласием на соавторство сегодня, завтра же Вадим с визитками наперевес («Отчего они такие похоронные?» – проворчал я) отправляется в предместье, на куриную птицефабрику, в поселок Волховка (название старинное, указывающее на колдовство и прочие темные делишки в этом месте, к чему я, без внутренних колебаний, отношу и начало нашей карьеры гимноделов).

Я не особо беспокоился и тревожился, когда Вадим, раскочегарив фамильный «Запорожец», улетел в морозную, несущую поземку ночь, потому что на такую дешевую, самодеятельную лажу мог никто и не купиться. Однако, к моему изумлению, деляга-братец заказ ухватил, и вскоре я, распрощавшись с покоем, тупея от жары и скрежеща пружинами кровати, утрамбовывал в строку красивое слово «птицефабрика», иногда чередуя его с не менее звучным «птицекомбинатом». В тексте должно было фигурировать и название поселка Волховка. Намеки были сделаны и в смысле фамилии директора – Авилов, в которой чудилось нечто теплое, сельскохозяйственное, то есть близкое по теме.

– Ты набросай, да не затягивай, а я пойду, – Вадим хлопнул дверью, а я, опоздав, возмутился:

– Ты что, одурел?

Злосчастный Авилов прицепился ко мне насмерть – крутились в голове частушки, выскакивая одна за другой: «Эх, обида! Ух, обида! Он зарплату мне не выдал. Выйду нынче с вилами – встречу я Авилова!» – и тому подобный бред. Промучившись три дня, создал я в своем роде шедевр глупости и пошлости, искренне возненавидев «куриную» тему.

Вадим помурлыкал над текстом, попросил выкинуть союз и поменять пару слов и, в целом одобрив, сообщил, что текст его вдохновляет. Родилась соответствующая музыка, и в морозный февральский день он повез меня, сгоравшего от стыда, на птицефабрику, где стряпню нашу должна была прослушать комиссия – с тем, чтобы принять или отвергнуть.

Никогда не забуду трех мужиков (шоферов комбината) с каменными физиономиями, сидевших у стены и точно припаянных к ней, на удивление тощего, высокого, подвижного директора с тлеющей сигаретой во рту, пожилую чернявую бухгалтершу, возглавлявшую финансовый косяк – под крылом ее пуховой шали примостились экономист и кассирша, плюс наличествовали руководитель местного хора и две необъятные солистки. Я весь сжался от позора, от ужаса… Но тетки грянули так уверенно, так личил им этот трудовой пафос!.. Коренные обитательницы Волховки, по жизни связанные с этим комбинатом, они действительно принимали свою судьбу как х о р о ш у ю, гордились ею, уверенные в своей правоте. Душа моя отмякла, и я даже умилился, глядя на их вздымающиеся груди: «Над Волховкой утренняя дымка, значит, час работы настает. Белая метель иль дождика косынка – птицекомбинат родной нас ждет».

Сдача прошла «на ура». А я-то рисовал в своем воспаленном воображении, как будут на нас нападать и критиковать, и требовать внесения конкретных фамилий отличников производства или хотя бы – начальников цехов, а Вадим разыграет возмущение и назовет меня прилюдно п о э т о м и скажет, что я, де, профессионал и пусть умолкнут непосвященные, ибо здесь вдохновение, а значит – тайна и духи говорят. Как додумался я до этих духов, то вообще потерял способность мыслить здраво и адекватно. Лишь затуманенным взором видел, что директор, обратившись в восклицательный знак, сияет, бухгалтерша – хранительница денежных активов – загадочно улыбается, а шоферы хотя и молчат, но вполне симпатизируют.

Денежных знаков, впрочем, выдали чуть, зато в багажнике «Запорожца» разместился ящик мороженых кур, а на заднем сиденье – две картонные коробки с яйцами, по штуке на нос. Кстати, Волховка в свете раннего зимнего заката меня очаровала, и я подумал, что не тщился бы выдумывать эпитеты – съезди сюда раньше. Так прекрасно было небо, расчерченное малиновыми полосами, и белые палицы дымов, и подступающая снизу, из-за сугробов, синева. Вадим же, покидая куриное царство, был воспален, возбужден, разгорячен и, как горец сверкая глазами, со множеством недомолвок, ужимок и подмигиваний (чтоб не спугнуть коммерческую удачу) сообщил, что замахивается на местную ликерку.

– О-го-го! Там мы сорвем! – он уже и слов не находил.

Я вспомнил о пережитом стыде – он, оказывается, мог повториться, и Вадим планировал это, – меня передернуло.

– Пожалуйста, – попросил я, – у меня есть одно условие. При исполнении гимна – не упоминать мою фамилию.

– Только-то? Да ладно! – великодушно отмахнулся Вадим. – Чудак человек! А как же слава?

Наивный я был тогда, начинающий. Не знал, что едва готовый гимн переходит в руки заказчика, как превращается просто в анонимный «материал», а на концертах предваряется славословием в адрес администрации: мол, стараниями лично директора такого-то, неусыпно пекущегося о благе родного коллектива… и т.п. Но, впрочем, это было и хорошо. Особенно если учесть, какую дикую халтуру мы пороли. Что же касается фамилии… Я не знаю… Я – как это точнее сформулировать? – дорожил ею. Пожалуй, именно так. Отец мой умер десять лет назад, еще до перестройки, но будь он жив – ему не понравилось бы это мое занятие. В глубине души я – офицерский сын – знал это наверняка. А потому в «шабашной» своей ипостаси желал остаться безымянным.

Сообща прикончив за месяц жаренных на тетушкиной кухне кур, мы вернулись к прежним занятиям: я, в основном, к блаженному безделью, книгам, общению; Вадим – к деловой суете. Но бизнес-снованье его увенчалось успехом лишь через полгода.

– Комбинат крученых изделий, – вопил он, распахнув дверь, – я зацепил их: веревки, шнуры, тросы, тесьма.

– Веревками не возьму, – я решил стоять твердо.

На этом удавочном предприятии я и заработал на предстоящий «банкет» для друзей. Заработал, борясь с внутренней тошнотой, но – чего греха таить – мне нужны были эти деньги и теперь я радовался им.

Маленький, тощий поросенок мирно пасся в загончике сарая, поедая падалицу.

– Почему он живой? – вырвалось невольно.

– Твоя собственность – ты и убьешь, – Игореша не упустил случая покровительственно похлопать меня по плечу.

Нежные, тонкие ушки поросенка отсвечивали розовым и подрагивали, подслушивая разговор.

– Ладно, слюнтяи, скажите спасибо судьбе, что среди вас есть настоящий мужчина.

Афганец извлек из кармана свой любимый, холеный тесачок – в чехле, с кнопкой и лезвием достаточной длины, чтобы достать до сердца. Серегу, вот, не задели его слова о «настоящем мужчине». Серега-то знает про себя, что он – настоящий… Настоящий бард. Настоящий поэт. А вот кто я настоящий? Кто? Не знаю…

Вынырнув из сарая, я обошел утлую избенку вокруг. Порядок составляли еще шесть-семь таких же убогих обиталищ на краю оврага. За домами сразу тянулось поле, усеянное металлическими останками сельхозмашин: торчали поверженные на бок кабины, судорожно вывернутые, мятые, сплющенные хоботы комбайнов, какие-то принявшие мучительную смерть сеялки, веялки, поливалки. Картина этого разорения напоминала поле боя. Бился-бился пахарь с неплодной землей, пытаясь принудить ее рожать под железными шипами, и, растеряв доспехи, отступился. Ей отныне – лежать в небрежении, ожидая ласки, ему – обращаться в бродягу… Весь этот металлический хлам ограждался забором – меж столбов провисали слеги, кое-где схваченные поперек планками. Хозяйственные строенья кренились в овраг, а деревянный, скособоченный нужник и вовсе – будто намеревался прыгнуть через глубокую канаву и держался на уступе чудом. Все здесь было торопливо, неуютно, наспех. Люди поселились тут не навсегда, а может, время их текло с удесятеренной силой и они не успевали обустроиться на земле, сознавая, что, мол, бесполезно и пытаться.

– Как здесь можно жить? – выговорилось вслух.

– А я и не здесь живу. Я – гражданин мира… – оказывается, Серега подошел неслышно и стоял за спиной.

– Ну и как там, в мире?

– Без нас – спокойно, – пошутил он, и мы засмеялись.

Да, вот так запросто мы бросали вызов миру – отсюда, с этого поля поражения, где еще сотворяется история. Оттого и было нам вместе радостно и светло, что мы понимали друг друга подспудно, изнутри, душой. Не натужно, а органично дрожала наша общая струна, и дерзкая, молодая правота позволяла нам ощущать безусловную важность собственных жизней, без которых (как ни наивно и ни смешно) пуста будет мировая колыбель. Мы понимали себя серьезно и мир этот принимали всерьез, все имело смысл и значение, и мы учились читать его между строк. Здесь, в этой глухомани (с автостанции тянулись разбитые деревянные тротуары), я ощущал, что каждая клеточка моего тела жаждет жизни, действия и смысла.

Серега, как он выражался сам – «подженился» в этом райцентре и поехал после университета за скоропалительной любовью в местную газетенку «Луч», где и трудился до сей поры в качестве ответсека. Довольно быстро он разженился (тут он темнил, не желая сообщать подробности) и переехал в этот домок над оврагом. Однако газету, по настойчивой просьбе редактора, не бросил (у того была вечная запарка), пообещав доработать до отпуска, то есть до будущей весны.

Игореша, явившийся к нам, обтирая руки о ветошь, пригласил отведать сырой печенки, от чего я категорически отказался, предпочитая оставаться в их глазах молокососом.

– Ты еще не заскоруз, не загрубел по жизни, но это излечимо, – сказал Серега и они удалились вдвоем, а я, присев на чурбачок, смотрел им в спины. Вдруг мне стало грустно. Может быть, потому что уходили они вдвоем, вполне обходясь без меня, а может быть, потому что скоро э т о кончится. Кончится радость.

Мне хотелось думать, что виноваты в грусти унылое место и осенний день: весь какой-то ясный, четкий, твердый – под студеным, налитым, октябрьским небом, с рыжей, жухлой травой под ногами и единственной вблизи березой, отряхивающей наземь листы. Дунул ветер, сжимая мое сердце невыразимой печалью.

Я резко вскочил и кинулся в дом, где у допотопной газовой плиты о четырех ногах копошились мои друзья. Вымытый, обработанный поросенок уже возлежал на противне и тотчас был посолен, поперчен и сунут в духовку. На круглый, покрытый клеенкой стол мы с Игорешей метали из рюкзаков припасы, хозяин только в восхищении закатывал глаза.

– Однако ты сочинил хит сезона, – проворчал он, – за строку, небось, золотом платили?

Я зарычал, а Серега подыграл мне:

– Молчу, молчу. Куда уж нам с сермяжным рылом…

Игореша торопил. Осенний день за окном быстро угасал.

– Шестой час, а мы еще ни в одном глазу!

Разлили водку. Опрокинули и закусили шпротами и ветчиной из банки.

– Эх, люблю пировать, – сказал Серега.

– Веселие Руси есть пити, – встрял Игореша, энергично жуя и сооружая себе новый, гигантский бутерброд.

– А все потому, что русский человек слишком умен, – серьезно пояснил Серега, а мы с Игорешей довольно заржали.

– Молчать, умники! Я не о вас, а так – отвлеченно. Русскому человеку ум свой сначала водкой залить надо, потому что веселиться он способен только в бессознательном состоянии, распрощавшись с разумом. А все оттого, что жизнь изначально невесела.

– А моя – весела, – ляпнул я, – нет, не весела – радостна.

Сказал и подумал – зря, наверное, откровенно слишком, сглазить можно. Горячо мне стало, стыдно. А может, это водка прожгла.

– Ура! – выкликнул Афганец, доблестный вояка, покоритель дам и убийца поросят, – за радость! За водку!

Выпили и принюхались. Их духовки уже потягивало смачно, шипел и пузырился на противне подтекающий жир.

Серега потянулся к гитаре, но я накрыл ладонью струны. Слишком остро, пронзительно было у меня на душе – не знаю сам почему. День этот катился по какой-то и н о й колее, и душа моя трепетала на нерве, на лезвие этого дня. Я сопротивлялся властному чувству, но не мог совладать с ним.

Выйдя покурить, освежить головы в обступивших нас сумерках, мы заметили на провисающих, поскрипывающих слегах нахохлившиеся силуэты.

– О, слетелись воробушки, – удовлетворенным голосом констатировал Серега, – а вон и Зайчик. Эй, Зайчик, скачи сюда, не стесняйся.

Вразвалочку подошел не зайчик, а целый медведь, корреспондент той же газетенки, пожал руки:

– Зайцев Антон.

– Ну че, мужики, созовем народ? Народ жаждет… – бард номер один махнул в сторону изгороди, где затаился настороженно прислушивающийся народ.

– Надо созвать, – согласился Игореша, я сказал: «Ага».

Серега гостеприимно махнул рукой, «птички» слетели с насеста, и вскоре толпа, разрушив наше единение, пировала вольно и широко. Появился в дополнение самогон. Зайчик сгонял за женским полом и явился с тремя «девочками-белочками». Все было чудесно и душевно, и искренне, и хорошо, но только я как-то случайно, ненароком вышагнул из этой стремнины развлечений и уже не мог войти, влиться обратно. Пил – не пьянел, целовался – не хмелел, слушал гитару – не отзывалась душа, вставшая поперек. Поросенок доходил в духовке, а я – за столом.

– Солнце мое! – взывал вечно готовый к любви Кот–Кочан–Астроном, и очередное «светило» скалило зубки. Вдруг вспыхнула среди пирующих какая-то искра ссоры, гнева.

– Я – самородок, – ожесточенно выкрикнул Серега и стукнул кулаком по столу, и увиделось, что он уже основательно пьян, и стало тихо. Он запустил пятерню в свой вьющийся есенинский чуб и закончил фразу: – И меня Бог бережет. Слушайте все! Однажды ночью, в Эске, я возвращался от приятеля. Стояла полная темень, лишь я, как идиот, брел в светлом, – он захихикал, – плаще по этим городским трущобам. Господи, как там люди живут, а? Встал на остановке, на трассе. Курю, жду, пьяный, естественно, в дымину, – может, какой придурок на машине подберет. Вдруг вижу… Катит контора. Человек двадцать, угрюмо так идут, целеустремленно, тоже – к остановке. Ноженьки мои подогнулись. Конец, думаю, настает. Метнулся туда-сюда… А куда!.. Хоть за столб прячься. Ну, думаю, – помру достойно. В светлом плаще. И вот через минуту из-за угла выруливает темный автобус, подъезжает к остановке, вываливает куча ментов с дубинками и всю эту уголовную свору молча загоняет внутрь. У меня челюсть упала, рот не закрывается. Главное – тихо всё. Без криков работают. Через пару минут отъехали, скрылись. Чисто, никого. Как не было. Словно перст, стою в светлом плаще среди ночи и только луна светит, – Серега победоносным взором обвел слушателей.

Да, это было веско. Это было доказательство, хотя я и без его доказательств знал, что его б е р е г л и.

За спасение народного певца выпили, и пошел окончательный дым коромыслом. Сам я пил и пил, дивясь, куда влезает, и все желая оборвать ниточку с разумом, а она все не рвалась, хотя в голове уже установился легкий, звенящий туман. И стало мне опять хорошо и празднично, и в отраду этот шумный, безалаберный пир. Уже Вояка с Зайчиком схватывались в потешной драке на полянке перед домом. Долго сопели и возились, изгадив одежду и вдрызг вытоптав последнюю траву. Бывалый Афганец одержал верх, и местные взялись качать его и уронили в овраг, и победитель долго вылезал оттуда с проклятиями и гонялся за виновниками, насилу угомонился, облапив симпатулю по имени Светка:

– Беру дань. Поедешь со мной в город?

Та лепетала, улыбалась и млела.

Пили за самородков, причем Серега орал:

– Меня били все. – (Он действительно встревал в тьму-тьмущую потасовок.) – Разбогатею – найму себе охранника-негра.

– Не надо негра, – попросил я, перебарывая возникшую из-под спуда душевную тошноту, – я их ненавижу…

Пьяная слеза-предательница проторила дорожку по щеке. Да, здорово меня развезло! Зато Серега умилился, обхватил меня, сжал плечи, горячо задышал в ухо:

– Не буду негра! Вот – Игорешу найму. Меня тут в зону возили к одному авторитету. Только тебе, как брату… Через полгода выходит. Поклонник таланта и вообще меценат…

Мне представился убийца, отбрасывающий прочь пистолет с еще отвратительно теплым стволом, и что-то копошащееся у его ног в луже крови. А кто у нас еще может быть меценатом?

– Вот гад, – вырвалось непроизвольно, а Серега возмутился:

– Да ты не в себе, – и в подмогу выдернул из внимающей гурьбы Игорешу (только что отзвучали аккорды его армейского хита «Я не убивал…»).

Под белы руки поволокли они меня в сени. Купание в ведре ошеломило: резкий ожог студеной водой (она полезла в нос, рот, уши), я фыркал, отбивался, а сверху Игореша жал мощной дланью. Рубаха намокла у ворота. Меня обтерли, мне стало лучше, легче. Через минуту мы очутились на дворе, под звездами. Холодная осенняя ночь подступила и стиснула горло, виски, лоб. Отрезвляющий воздух тяжело протолкнулся сквозь гортань, я всхлипнул и задышал, наполняя легкие, кровь и мозги обжигающей ясностью. Меня оставили в покое, лишь подруга-лихорадка сотрясала тело так, что зубы выбивали дробь.

Друзья мои устроились чуть поодаль на бревне, курили, молчали. Веселье, затворившись дверью, мигало тремя освещенными оконцами, звучало кличами, дерганьем струн, взвизгами девчонок. А мы не торопились возвращаться. Здесь, снаружи, все чудилось значительным – небо в звездах, дерево, силуэты темных домишек – всё, пробудившись во тьме, говорило с нами каким-то иным, вещим языком. Невольно душа строжела и подтягивалась, а пьяное тело содрогалось в унисон. Хотелось соответствовать и говорить о важном. Я поглядел на моих друзей, сидевших поодаль, рядышком, вдвоем, и подумал – трезво, горько, – что вполне, вполне они обойдутся и без меня. Теперь мы втроем, но они – отъединенные, старшие, познавшие жизнь: певец (кем только не битый) и воин – участник проигранной войны.

– Мужики, – Серега вскинулся, очнувшись, – а мы ведь сегодня жертву принесли.

– Сгорит, – не воодушевившись, сказал Игореша, – в духовке.

– Фиг с ним. Не в этом дело. Жертва языческая, языческим богам. Руки наши обагрены кровью!

Игореша фыркнул, я слушал, затаив дыхание, и предчувствие горя обнимало меня.

Серега возбудился всерьез:

– После жертвы следует просить даров. На свете есть три вещи, достойные внимания, – он сделал паузу, – женщины, деньги и слава. А нас как раз трое! – жестикулируя, он бегал по вытоптанной полянке, – будем делить!

Игореша, задетый слабо, развалился на бревне:

– Мое мне и так принадлежит – бабы, дамы, телки, боевые подруги. Беру!

– Слава и деньги! – бормотал Серега, и чаши мысленных весов колебались, – слава дает и деньги.

Он в ы б и р а л, и волна отвращения вдруг поднялась во мне.

– А если посмертная слава? Денег не увидишь, – размышлял он вслух и наконец решился: – Возьму деньги – надежней выйдет. А слава у меня будет, ведь я – талант!..

Они оба уставились на меня, как бы примеряя к моей личности и судьбе третий дар – эфемерную, капризную, обольстительную славу. «Зачем она этому ничтожеству, бездарному и пустому? И неужели это возможно?» – вдруг написалось на их серьезных лицах. Им было ж а л к о отдавать славу мне. Мне – их другу и брату. И хотя мы все угорели от пьянства и курева, но попойка эта была всего лишь бред и туман, а вот этот дележ шел взаправду. Плеснув в глаза, горе мое на миг ослепило меня, а слава, которой нет и никогда не будет, сплавилась воедино со стыдом. Сквозь пьяную вату меня прожгло: нет никакой дружбы, счастья и горнего мира. Нет братства, нет любви. Ослепленный, спотыкаясь, я побежал во тьму, в ночь, подальше от обладателей земных богатств.

Где я шатался среди ночи – не знаю сам. Выметнувшись из оврага, чудом набрел на путеводный деревянный тротуар и потащился, цепляясь кроссовками за вывороченные доски и торчащие штыри. Еще помню себя в куче палой листвы у какого-то покосившегося забора. Крестообразно раскинув руки, я возлежал в сырой рубахе, весь пропитываясь духом тления, осенней горечью, мокрядью, сливаясь с самой землей, что особенно явственно происходило в присутствии неба, начинавшегося близко – прямо над крышами и полного звезд. Помню те же звезды опрокинутые, дрогнувшие, поколебавшиеся в кадушке с водой, обнаруженной мною на чьих-то задворках. Застоявшаяся вода отдавала болотом, и спьяну я испугался обломка месяца, плававшего в ней.

Горе мое, усиленное хмелем, было непередаваемо сладко, удерживая душу на предельно высокой, трагической ноте звучанья. Поначалу моих блужданий чудились мне настигающие кличи, шорохи, звуки. Я таился, выжидал. Вернуться в домок над оврагом не пожелал бы я и под угрозой расстрела.

– Убивайте! – махал я рукой неизвестно кому, – убивайте, раз так…

В незнакомом поселке все было глухо, темно, лишь перетявкивались собаки, и порой сопровождала мои бестолковые хождения целая расходящаяся гамма заливистого лая. Слегка трезвея от холода, постепенно я осознавал себя – в одиночестве, без денег (куртка осталась валяться в сенях), – и возвращение в прошлое оказывалось неизбежным. Мне еще предстоит увидеть моих бывших друзей, прежде чем мы распрощаемся навсегда. Может быть, придется улыбнуться фальшиво и пояснить свое отсутствие: мол, наткнулся в провинциальных дебрях на дивную жемчужину – «рубцовскую принцессу», которой я «понравился как человек». Вообразил я Серегу с Игорешей и даже застонал: «Нет, не хочу!» И потащился вновь мимо вытянутых черно-бревенчатых бараков, мимо колонки, заборов, сараев, краем сознания имея в виду запавшую со вчерашнего примету – автостанция находится рядом со старинной, красного кирпича каланчой. Вон торчит, туда и стремлюсь…

В памяти что-то замыкалось временами, поглощая реальность. Вдругорядь опомнился я сидящим на крыльце. Нахохленный, я был укрыт ватником и теплая волна со спины растекалась по телу. Кто-то шевелился тут же, охал, скрипел ступенями, мигая во тьме папиросным огоньком. Пьяный, беспомощный, положился я на волю Божью впервые так безоглядно, до конца. В награду за веру получил всего через пару минут протопленную комнату, алюминиевую кружку чаю со зверобоем, обжигающую руки. Напротив, за хлипким, колченогим столом сидел дедушка со светлыми глазами, удивительного оттенка – фиолетово-лиловыми. Однако я сообразил, что оттенок этот приобретался от лампы дневного света, длинная трубка которой перечеркивала стену прямо над столом. Очевидно, глаза старика промыла, обесцветила старость, и в ночи гляделись они темными, а в бледном, слегка мертвенном сияньи – светлыми; блестели же оттого, что слезились. Дедушка был ужасно древний, морщинистый, с крупным, дряблым носом. Отыскивая что-то в комнате, он шаркал валенками. Вероятно, он мерз, раз топил и обувался в зимнюю обувку, несмотря на осень. И от этого еще большей древностью, ветхостью веяло на меня. Еще отметил я железнодорожную фуражку с кокардой, болтавшуюся на гвозде у двери. Все было голо, нище: бревна, обшитые фанерой, поверху залепленной обоями, кровать, шкаф, стол, на табуретке -–плитка. Все обшарпано и издает запах старости, запах исчезновения… Но все же был этот человеческий приют отрадней мне, чем покинутый мною домок Сереги. Послан он был мне вместе с безмолвным стариком, собеседником, караулившим заполночь на крыльце – когда же вынырнет из мрака юнец с горящими очами. Всю свою обиду, все отчаяние и одиночество должен был я высказать здесь и сейчас.

Поставив кружку, я начал с негров:

– Да, я ненавижу их и сказал ему об этом прямо. Но почему?.. Почему? Почему?..

Душа моя вывернулась наизнанку, и я рассказал о том, о чем не рассказывал никому, и своим бывшим друзьям – тоже. Но коль они были мои друзья, то должны были угадать сами, без слов, иначе зачем же мы тянулись друг к другу. Только я и мать знали то, о чем начал я говорить. Но она видела и понимала все происшедшее настолько иначе, что даже изумила меня во время как-то зашедшей об этом беседы. Я не знал, отчего так дрожит во мне эта идеалистическая струна, но если б спросили меня (где? кто? когда? на каком суде?): «Кто ты таков и как понимаешь себя?» – все несуществующие вторичные покровы: молодой историк, студент, бард – сгорели бы и суть моя назвалась бы сама: «Офицерский сын».

– А я не был в армии! – сказал я старику, невыразимо глядевшему на меня бледно-фиолетовыми, блистающими очами, – я не был. Но там был мой отец. Всю свою жизнь!.. И я высоко, высоко понимаю это!..

Тут я вскочил, не в силах усидеть, и метался по комнате, перескакивая с одного эпизода на другой, восклицая, споря с невидимо присутствующими здесь Серегой и Игорешей, пожалевшими славы для меня и, значит, для того, что было во мне непознанного, не угаданного ими.

– Мы пришли с мамой договариваться насчет поминок в техникум, где последние годы, уже отставником, работал отец преподавателем права. Так у нас устроена жизнь, что в дни похорон все приходится делать самим, не отдавая горю до погребения свободного часа: венки, машина, оркестр, рытье могилы… Я стоял у окна на втором этаже. В фойе уже висел отцовский портрет, в мундире, с наградами, с отчеркнутым траурной каймой углом. Душа моя как бы умерла, застыла и никакие повседневные эмоции или чувства не знали хода в нее. Дыхание смерти веет из мира абсолютных категорий, и мир обыденный истончается, обращается как бы в папиросную тончайшую бумагу и только слабо шелестит… Окно выходило на стадион, к счастью – пустой. Но вдруг через пару секунд у кольца, под щитом, я увидел негра. – (А дедушка мой слушал-слушал, блаженный старик со слезящимися глазами.) – Негр-спортсмен был просто гигант, атлет, в ярких, полосатых гетрах, майке и белых шортах. Это был кубинец. Их много училось в техникуме. Не знаю почему, но одевали их одинаково, по разнарядке, но думаю – руководствуясь их вкусом. Девчонки-кубинки, например, ходили зимой в жутких, искусственных шубах, розового цвета, с десятисантиметровым ворсом, потешая нас, школьников. Неудивительным было, в общем, появление этого негритоса на спортивной площадке. Важен момент. О, кто подстраивает эти нравственные ловушки, выдавая сюрпризы на вечную память?.. Этот коричневокожий баскетболист был пришельцем из другой страны, из другого народа, и явление его в моей жизни подобно было ножу, вонзенному в плоть. Ничего более чужеродно-равнодушного не могло выставить мне на вид людское сообщество сейчас, когда умер мой отец. Отчего я был так оскорблен, так ранен ни в чем не повинным кубинцем – не разумею!.. Он прыгнул под кольцом, закидывая и ловя мячик, и его кроссовки мягко пружинили на толстой подошве, давя, как виноград, мою душу, выжимая слезы…

Я рассказал, остановился, глянул на старика. Он слушал меня, несмотря на то, что эпизод, переложенный в слова, весь съежился, посерел, утратил яркость и внутреннюю логику. Но э т о болело во мне, и я говорил…

Я хорошо помнил, как отец вошел, приехав после увольнения из армии, поставил чемодан в прихожей, снял фуражку с малиновым околышем и сказал: «Я приехал умирать…» Без армии жизнь его теряла смысл. Сколько он себя помнил, столько и служил, и сколько я его помнил -–тоже. В детстве уверен я был, что отцу ведома военная тайна и хранит он ее надежно, по-офицерски, по-мужски. Не знаю, отчего так болят во мне эти мелочи: его всегда наглаженные брюки (утюжил стрелочки сам, со вкусом, окутываясь паром), начищенные ботинки, его вечерняя привычка крутить ручку допотопного приемника, когда зеленый огонек бежит по шкале, натыкаясь то на речь, то на музыку. Впервые говорил я об этом так свободно, не боясь, что отцовская тема иссякнет во мне. Тогда уже я почувствовал, что не может она иссякнуть, ибо является частным отзвуком абсолютной темы служения, развернутой на нашем, российском полигоне.

Еще я рассказал о том, как солдаты стреляли в воздух, покуда гроб опускался в могилу, и как солдат после накормили и дали денег – по прижизненному распоряжению отца. Еще о том, как он мужественно умирал от поедающего рака, как сидел вечерами, глядя на угасающее солнце и широкий горизонт, как ходил к врачу, весь уже хилый, немощный, с большой головой, опираясь на палочку, а я смотрел на него из окошка и чувство, поселившееся во мне, не умею назвать.

Рассказал и еще особенно дорогой мне эпизод, неоднократно прокрученный в памяти. Отец служил уже на большой должности в Грузии, а мы с матерью жили отдельно, у родителей матери, и пять лет, что он провел там, приезжали лишь на каникулах. Он тосковал без нас среди чужих обычаев и речи, но, конечно, не говорил об этом. А в минуту расставанья, распрощавшись с нами у вагона, гнал служебную «Волгу» к переезду, куда поезд, изгибаясь, подходил минут через десять, отпускал машину и, стоя один у железнодорожных путей, срывал с головы фуражку и махал нам с матерью: «Прощайте, прощайте!» О, вся моя жизнь, все мое детство прошли под аккомпанемент вокзального шума (в предсмертном бреду отец поднимался с подушек и обводил комнату лихорадочным взором: «Мы никуда не едем? Как хорошо!»), и паровозный гудок обрывает время: ушло, не вернется! О, сколько раз обрывалось настоящее, общее для нас с отцом, его призывал долг, и перед этим суровым ликом мы прощались…

Высоко, высоко звучит жизнь и обрывается… И снова – высоко и еще выше, и трагичней, и правильней… И гордость сдавливает мне горло оттого, что я тоже принадлежу к этой судьбе.

Вдруг я осекся и остановился от простой мысли, что собеседник мой (если можно так назвать человека, не проронившего за время беседы ни единого слова) прошел войну и скорее всего видывал на своем веку столько всякого разного, что не воспримет слова мои всерьез. Я ужаснулся, но младенческие, чистые, промытые слезами глаза сказали мне ясно, что обладатель их позабыл свою жизнь. О, да! Он был послан мне в утешение, и я возблагодарил небеса. Нет, не всякому выпадают эти непритворные слезы, скопившиеся в уголках глаз!

– Они не могли жалеть славы это стезе! – и старик кивнул, соглашаясь со мной.

Дневная лампа была погашена, на дворе хозяйничал рассвет. В ватнике, с двумя десятками в кармане очутился я на автостанции, где как раз, дребезжа и вздрагивая, готовился к старту первый «пазик». Бессонная моя, похмельная голова гудела, и все ухабы и рытвины отзывались жгучей болью в моем измученном мозгу.

Однако под пленкой моей тайной личной душевной жизни скрывалось нечто куда более сокровенное, не принадлежащее отнюдь мне одному и исполненное смысла, которого я не то что не мог постичь, но и соприкасаться с которым мог лишь по касательной, обжигаясь.

Не раз и не два вспоминал я, как умывал лицо в кадушке со студеной, осенней, застоявшейся водой (кожа помнила это чувство – горького отрезвляющего холода)… Так вот вода – это был как бы первый слой внутренней жизни, но были еще звезды, плавающие в ней, и сломанный краем кадушки месяц. Помню пьяный, резкий, неуправляемый скачок страха во мне, когда предстояло коснуться режущего осколка месяца. Вот с чем я мог сравнить погружение свое, прорывающее ткань душевного бытия. Куда, в какую глубину или высь вступал я – не знаю. И ч т о от моей сущности, ибо проявиться и присутствовать в том мире человеком было невозможно. То был мир горний, мир идей.

Узнал его я с детства, еще когда копил в ящике с игрушками солдатиков и прочие отлитые фигурки, в частности – всадника с копьем. И потому я уже довольно протяженно во времени размышлял об этом. С тех самых первых, смутных еще снов (никакие это не сны!). Во всяком случае, уже пацаном я понимал – ни слова, никогда и никому. Сокровенный мир, столь бережно охраняемый мною и лелеемый в душе, был бесконечно мне дорог, как будто именно через него должна была раскрыться моя собственная жизнь. Теплилась внутри меня мысль, что дан он не мне, что это моя судьба подверстывается к более высокому смыслу, благодаря отцовской идее служения. На обочине какого-то глобального бытия вилась стежечка моего существования, и временами что-то чиркало, выбивая искру, и они освещались – Рыцарь и Солдат, причем именно в таком порядке. И я сразу переходил туда, умаляясь, но не в полный ноль, а становясь – с ноготок или, скажем, с песчинку, так что они – великаны (но не в физическом, а в каком-то ином плане), не могли меня видеть. Но я, я-то видел их!

Мир тот был весь золотой. Золотой полукруг так и стоял, навечно срезанный золотой же пустыней. Все это пространство и не имело прочих цветов, кроме солнечно-золотого, лишь более светлый, яркий и приглушенный, тусклый тон. Картина эта высоко, запредельно звучала в цвете, и приземленные человеческие слова никак бы не сумели выразить ее. Наслаждение, испытываемое мною всякий раз, когда я видел это, я ощущал как болезненное, острое, режущее, мгновенное перерастание себя, перевоплощение в горний мир, в смысл, в идею, и то, во что обращался я, и подобно было песчинке, затерянной среди мириад других безвестных песчинок. Так вот созерцал я золотого Рыцаря в доспехах, на коне, с копьем. Иногда образ выплывал смутно, смазывался, лишь стояло в глазах золотое марево, густея очертаниями фигуры. Еще знал я, что Рыцарь этот – небесный Дон Кихот воплощает собой как бы отвлеченное, оторванное от действительности, добровольно обманывающееся д о б р о западной цивилизации. Но смысл этот был побочный, неполный и ничуть не снижающий высоту образа, и соотносился с явлением Рыцаря как, скажем, табличка и живой человек.

Деталей я никогда не мог разглядеть, не видел и лица, скрытого забралом. Иногда Рыцарь представал пешим и тоже в какой-то статичной и одновременно исполненной жизнью позе. Я созерцал его, например, втыкающим копье в ворох золотой осенней листвы (Бог весть как занесенной в пустыню) и будто бы в раздумье…

Второй обитатель золотого мира был Солдат, понятный мне и близкий куда больше, чем Рыцарь. Помню, как в детстве я смотрел по телеку фильмы-сказки и уже тогда мороз пробивал меня от простых вроде бы диалогов, типа: «Кому есть дело до сиротской слезы? – Мне, русскому солдату!» Солдат виделся в старинном мундире, с двумя рядами пуговиц, ранцем за плечами, с фуражкой, слегка смятой набок; надпись «Бесстрашный» тянулась знакомой вязью по околышу, и я знал, что означало это отсутствие страха перед жизнью, именно той, в которой обретался я, – грязной, ничтожной, непреображенной…

Солдат никак не взаимодействовал с Рыцарем, однако пространства их как-то соприкасались, сходились, были где-то параллельны, отчасти подразумевались одно в другом, ибо словно скрепка объединяла их идея с л у ж е н и я, столь разно понимаемая, трактуемая, воплощенная, но абсолютная в своей основе. Иногда эта расколотость миров рождала непреодолимую грусть или даже тяготу в моей душе, не могущей воспринять полноту. Солдата ощущал я деятелем, и порою чудился мне в невообразимо далеком, искалеченном бытии застрявший на перегоне времени санитарный поезд или госпитальный барак, откуда на секунду появлялся Солдат и куда отправлялся вновь для трудов облегчения. И тоже видел я его в золоте и золотым, но его мир был бело-золотым, и это бело-золотое свечение понималось как сама чистота. Иногда угадывалась рядом с фигурой Солдата, тоже лишь намеченная одним ключевым словом-наименованием, – женщина, в длинном платье с фартуком, в низко повязанной косынке с белым крестом – сестра милосердия…

Предполагаю, что кто-то иной обожжен был по жизни другой абсолютной идеей, скажем, идеей страдания-искупления, и видеть мог иные золотые образы, но я знал то, что знал, и ничего более высокого, значительного, прикладного к моей судьбе и, следовательно, спасительного для меня я не ведал. Они были со мной с детства – мой Рыцарь и мой Солдат, служители грядущей Победы. О, множество вечеров той зимы, когда предан я был своими, так и не объявившимися с того дня друзьями, провел я блаженно, пребывая во прахе того – горнего, оправдательного для меня мира, безоговорочно достойного славы, более того – по существу являющегося этой славой.

Лежа долгими зимними ночами, слушая мышье царапанье, шорохи, скрипы, стоны деревянного дома, глядя в синее окно с непременной звездой в левом углу, я был спокоен. То, что я прежде принимал за счастье – легкость юности, – отлетело, я повзрослел, может быть, слишком резко, и горький осадок на дне души не мешал мне быть счастливым по-новому, иначе. А измену своих друзей воспринимал я как их собственное отречение от общего нашего горнего мира, нашей общей идеи служения, как измену самим себе. Но отчего, отчего и по какому праву смел я распоряжаться чужими призваньями и более того – осуждать, – не знаю сам.

В окошке моем, между тем, вместо густой синевы поселилась разведенная акварельная водица – слабо-лиловая, бледно-голубая, розовая. Меня остро потянуло в компанию, к людям, к девчонкам. Я соскучился по беззаботному смеху. «Я успею, – думал я про себя, – я еще очень молод и хочу просто жить». Начиналась весна.

– Платье из английского бархата, белое, с перламутровым отливом. Фасончик, кстати, так себе. И потом с ее лицом взгромождать шляпу?! Не представляю!.. – Ирка красила губы и одновременно повествовала о свадьбе подруги, состоявшейся шикарно – в кафе, два дня назад. – Жених у нее, конечно, видный. Гулена будет…

Она поджала губки и удостоверилась, что помада легла ровно, а мордашка ее доведена до кукольного совершенства. Я любовался: эта м о я подруга-второкурсница с нашего исторического факультета нравилась мне своей статью, всегда гордо поднятой головой, развернутыми плечами (занималась шейпингом и то дело принималась озабоченно худеть), сознанием своего совершенства, своей могущественной юной прелести, своей болтовней, своим легкомыслием. Я не был пленен. Я проводил с ней время, и это доставляло мне удовольствие. Она, конечно, не любила меня, вообще не умея еще, очевидно, любить, и сама мимолетность нашего романа кружила головы. Хорошо и легко. Мне бы никогда не взбрело на ум поделиться с ней собой н а с т о я щ и м. И пока она молола вздор, я блаженствовал – золотые пространства мои, и горькая колея отцовской жизни, и собственная моя заповедная, нераскрытая стезя – были надежно запечатаны во мне.

– Говоришь, завидный жених?

– Ага! Вояка такой.

– Лучше меня? – спросил я, и предчувствие катастрофы торкнулось в грудь. Кто он, этот жених?

– Ты самый лучший, – нагло соврала Ирка и завалилась на меня, словно сноп. Утлая кроватка заскрипела, мы целовались (помада одуряюще пахла вишнями), и удавка выползла из груди – мало ли что бывает…

– Разоришь на помаде, – кокетливо протянула Ирка, и, заторопившись, мы набросили плащи и помчались в университет.

Бежали по апрельской, мокрой, грязной еще улочке меж частных домишек, коротающих век за глухими заборами, вынырнули на уже по-настоящему городскую улицу с фонарями в два, а не в один ряд, воткнулись в троллейбус и вскоре входили в фойе первого корпуса университета.

Из лифта навстречу, точно он поджидал нас, подвешенный между этажами, вывалился Вадим, пожал руку, расшаркался перед моей дамой.

– Расплатились, – шепнул мне доверительно и красноречиво хлопнул себя по карману великолепной короткой кожаной куртки. Мы с Вадимом прочно увязли в гимнодельном бизнесе. Пару недель назад, как раз к сегодняшнему конкурсу красавиц, был сочинен гимн факультета, он должен был прозвучать сегодня впервые. Связь с администрацией факультета Вадим держал сам в своих пухлых, коротких, практичных ручках, сохраняя меня, автора текста, в глубокой тайне, причем на этот раз без всякой просьбы с моей стороны. Аргумент имел финансовую подоплеку: «Если расчухают, что автор – свой, да к тому же студент, башли, считай, пропали. Не дадут. А если дадут, так на сессии тебя зажмут – жизни не взвидишь». Меня же это устраивало, ведь тема огласки, авторства, вообще всякого публичного называния имени оставалась для меня болезненным преломлением все той же глобальной темы – темы славы. Не взялся бы и я сам сформулировать, чем и как могло оскорбить память отца или присутствующих в горних высях Рыцаря и Солдата упоминание моей фамилии при исполнении халтурного гимна, но это было т а к. Видимо, я смутно подозревал, что любой светской славы будет мало моим героям и что дешевая популярность есть в основе своей иное явление, чем с л а в а ж и з н и, и они даже полярны, как шум и сокровенность.

Двоюродный братец, передав причитающуюся мне долю, испарился. Ирка дергала за рукав.

– Учти, когда они будут дефилировать в бикини, ты из зала выходишь. Ты не заслужил.

Я засмеялся и кивнул, соглашаясь, ведь я, пользуясь правом самца, запретил Ирке участвовать в конкурсе. И льстило это ей, и злило: еще бы – столь редкая возможность пройтись нагишом по сцене. Раздевайся, – говорил я ей, – и ходи голая для меня. Честное слово, мне было бы противно обнять ее, всю затертую и как бы облапанную мужскими взглядами. Пока со мной, она была моя, моя и точка!..

Шикарный зал с рядами красных плюшевых кресел был набит битком, мы пристроились сбоку («Тебе все равно уходить», – злорадно заявила Ирка), и факультетский хор дружно завел свежеиспеченный гимн (я сжался), предваряя как бы вполне приличное действо. Но атмосфера неприличия уже плотно висела под потолком. Смешочки порхали туда-сюда, понимающие улыбочки, солидные члены жюри выглядели мартовскими котами. Спонсоры в отдельно выдвинутых вперед креслах у стола с подарками маслеными, заплывшими глазками оглядывали зал. Все чувствовали себя соучастниками, заговорщиками. И опять – с убийственным разочарованием – ощутил я в себе, что вышел, вышагнул из этого потока и разучился развлекаться подобным образом. Видеть столь соблазнительный именно множеством своим и наглядным разнообразием прелестный ряд: улыбки, щечки, груди, ножки, – и перечеркивает физиологический оживляж неизвестно откуда плывущая фраза: «око твое нечисто!» И смертная скука серым крылом покрывает зал. О, неужели я должен целый вечер провести здесь?!

Вечерние платья сменились мини-юбками, вечер достигал апогея. Одна среди тех на сцене и впрямь красавица: каштановые волнистые волосы в высоком хвосте, вся -–поджарая, породистая, даже в походке – без намека на пошлое вилянье бедер, с еще по-детски открытым лицом.

– Да вот она – Светка, – зашептала подруга моя горячим завистливым шепотом мне в ухо, – ну, у которой я на свадьбе была. Чё-то не в форме сегодня, не очень выглядит, – и бросила косой, проверочный взгляд на меня.

Я кивнул отрешенно:

– Ноги коротковаты, – и про себя добавил: «На все сто девчонка, и даже на двести!»

Под сводами забухал барабан, затрещала дробь, как бы предваряя казнь, и первая девушка – рыжая, с обручем в волосах – вышагнула из кулис в красном мизерном бикини. Следом шла Светка в черном атласном купальнике, я хотел бросить ретроспективный взгляд, но Ирка зашипела: «Уходи, ты обещал!»

Я поднялся, как дурак (сочтут «голубым» – тут такая роскошь и совершенно даром), и застыл, увидев Игорешу, пролезавшего с огромным букетом в блестящей упаковке к сцене. Изумленный, взирал я, как швырнул он букет к ногам Светки и та подняла и царственно помахала залу.

– Муж ее, – откомментировала Ирка, и я побрел к выходу.

В одном зале находились мы с моим бывшим другом, в плену разных обстоятельств, и это было странно. Оказывается, жизнь текла не только для меня. Игореша вот женился… Как его угораздило? Хотя «мисс Светлана» – да, тут и схимник поколебался бы…

На подходе к буфету меня перехватил вечно полупьяный Тетешкин. Он увлек меня за столик. Вообще обстановка была под молодежный западный сериал в стиле «модерн» – черные, овальные, приземистые столики с полукруглыми мягкими диванчиками вокруг. Все сияло и сверкало новизной. Ректор, сдиравший со студентов и их родителей по три шкуры, кое-что отпускал и на оборудование. И прозаический прежде буфет напоминал после ремонта валютный бар.

Вполуха, весь какой-то оглушенный, я слушал тетешкинский лепет о делах литературных. Мы знакомы были по семинарам, куда я приглашался участником, он – руководителем, покуда вовсе не спился. Когда-то он был председателем местного литфонда, и мысль о былых полномочиях засела в мозгу намертво. Вот и сейчас, посуровев, он вопрошал:

– Как у тебя с квартирой?

– Отлично, – ответил я, – нет, не было и не будет.

– Молодец! – захихикал Тетешкин, автор ужасающих драм, две или три из которых были поставлены здешним театром.

– Дочка, первая красавица, – лопотал он, а я поил его крепкими коктейлями и пил сам, и хорошо мне было так пьянеть перед встречей с прошлым.

Вскоре они появились: Светка в платье с широкой полосой через плечо «Мисс факультет», Ирка под ручку слева, Игореша – справа, в обрамлении толпы. Диванчики вокруг заполнились народом и стало тесно.

– Поздравляю молодоженов! Восхищен! – я приложился к Светкиной нежной ручке и прикусил язык под взглядом Ирины. Боже ты мой, что за прелесть женская дружба! Впрочем, мужская стоит не меньше. Какая гамма чувств! Игореша пожал мне руку так, словно мы расстались вчера. Ей-богу, дружить могут только одноклеточные, инфузории какие-нибудь!

– Выпьем за дружбу! – я встал с бокалом, – за инфузорий! Ура!

Помню смех, поцелуи, объятья. Все снова любили всех, и я любил, потому что был пьян и потерял контроль.

– Я пишу новую пьесу и ее обещали пристроить в один московский театр, – врал Тетешкин, но я честно верил ему, – я сделаю тебе протекцию. Деньги будем иметь!

– Нет, – возразил я, на мгновение протрезвев оттого, что воспоминание пахнуло в лицо осенней стылой горечью, – деньги взял Серега. Что с Серегой? – выкрикнул я через стол Игореше.

Он махнул рукой куда-то вбок, очевидно, в направлении Сибири:

– Уехал в турне. Звонил из Омска. Авторитет вышел из тюряги и возит его повсюду. Концерты устраивает. Бабки заколачивает огромные, к себе зовет.

Дальше я помню в курилке, как Астроном-Вояка-Котяра навалился на меня и жарко твердил:

– Давай махнем, а? Прямо сейчас. Все бросим и поедем, – и в глазах его сквозь хмель проглядывали тревога и неуверенность.

– А как же я, дорогой? – Светка, вынырнув из гущи поклонников, приникла к мужу и красиво затянулась ментоловой сигаретой.

– С тобой, с тобой, солнце мое, – проговорил Игореша.

Они не были счастливы! Вот что было ужасно и поразительно – как будто оба они сомневались в чем-то и прятали этот страх сомненья. Такие молодые, красивые, удачливые!

– Дочка! Первая красавица университета. Береги ее! – всхлипнул отец-драматург, подавая реплику из-под Игорешиного локтя. В ответ тот скрипнул зубами и отвернулся, а я сказал, глядя ему в богатырскую, широкую спину:

– А может быть, в Омск будет правильней всего?!

Опускаю как не относящиеся к сюжету подробности моей весенне-летней жизни. Сдал сессию, помогал матушке крутиться вокруг огурцов. Ближе к осени пошла полным ходом засолка, закваска. Хозяйки, встречаясь на рынке, торжественными, взволнованными голосами сообщали о своих победах на бытовом фронте: сто банок, сто пятнадцать, сто тридцать… Словно бы сколько банок – столько и деньков жизни. Всегда отчего-то этот заготовительный период вводил меня в глубокую тоску: земля порабощала нас через желудок. Оробевшим чувствовал я себя, входя в кладовую, чтоб взгромоздить на стеллаж очередную заполненную тару. Может быть, поражало меня количество труда, вбитого в эти сияющие стеклянными боками батареи. Впрочем, хорошо мне было брезгливо ежиться, поглощая с картошечкой вкуснейшие помидоры, похрустывая отдающими смородиной огурчиками.

Осень пришла резко, обрубив лето, – никаких поползновений к расслабляющему теплу. Лишь в начале октября выдалась неделька помилосерднее вместо ожидаемого бабьего лета: небо высветлилось, поголубело, растеклось во все стороны, распахиваясь над землей, но дышало студено, катя по небосклону холодно блистающей монетой солнце. Денечки уходили считанные – вот-вот отзвонит пятый курс и выкинут за ворота без назначений-распределений, устраивайся как хочешь. Но я что-то все думал не о том…

Небесная жизнь, открывшаяся мне, полонила мысль. И все больше отрезок моей земной дистанции представлялся мне несущественным, и все резче вставал вопрос: как бы после финиша проявиться туда? Зачем это нужно, что я там буду и кто – было непредставимо, но я уже верил, что насколько проникнешься высоким духом здесь – настолько и возникнешь там. Если здесь нет в тебе и н о г о запредельного естества, то и там – после завершения бессмысленной жизни – вздуется пузырь и лопнет, и не будет ничего. Мне, может быть, было легче, чем прочим. Ведь идею служения я получил в наследство, от отца… Оставалось в з я т ь ее и претворить в конкретные события моей жизни.

Я не был один и осень, и начало зимы: на моей орбите крутились всякие люди. Ирка вспыхивала с поцелуями и объятьями. Бабка – моя хозяйка – шаркала в своей комнате и в промозглые, а затем окончательно остывшие дни умопомрачительно раскаляла печурку. Я наблюдал саму старость, и она, как ни странно, нравилась мне своим растительным бытием и свободой от цели. Старость располагала временем в полноте как раз потому, что времени в ее распоряжении оставалось чрезвычайно мало. Бабке стукнуло семьдесят восемь, и она брала минуты не как причитающиеся по праву, а как подарок, радуясь возможности отведать по осени лапши с гусиными потрохами, постоять на крыльце в скупых лучах солнца, увидеть снег… И никаких построений в связи с намеченной целью. Жизнь ее не имела цели и тут только обретала смысл в настоящем.

Все это было поразительно и ново для меня. Сам же я еще два или три раза за эту долгую осень и предзимье видел свою золотую грезу. И было мне и сладко, и мучительно, и я пытался даже звать, окликать их, но, конечно, тот мир оставался глух, обретаясь в своем статичном золотом естестве, существуя в непостижимой отсюда форме, полной иноприродного нам смысла.

Между тем подошел месяц студенческой страды. До праздника – зачеты, затем безудержная, бесшабашная (потому что последняя – всё, конец, пятый курс) гулянка в новогоднюю ночь и основная тягота: экзамены. Перепрыгивая с четверки на пятерку, я благополучно одолел сессию и проснулся в тот день упоительно свободным на две предстоящие недели. Валил снег, с утра я прибирал в комнате, не пожелав даже нос высунуть в магазин. Бабка в унисон шебуршилась по хозяйству, и мы одновременно напились чаю за маленьким столом в кухне, беседуя, угощая друг друга сладким, к которому оба оказались охочи. Потом я угнездился среди подушек и взял в руки библиотечного Платона. До чего же удивителен путь мысли! До чего любопытно следить, как вслепую она нащупывает нравственные пределы, которые, не будучи названы, еще не существовали, и то, что чудится сейчас аксиомой, нужно было отыскивать в первозданной тьме духовной – до пророков и до пришествия. Надо же! По своей воле добрался до Платона и не хочется взять в руки детектив. И радовало меня, честно говоря, и пугало то, что на уровне мысли разучился я развлекаться. «Мы и пьем оттого, что нам разум надо сначала вином залить, а уж после – веселиться, снисходительно смеяться пошлости, а на трезвую голову – это ж страшно!» «Страшно нам, Серега, согласен я с тобой, а потому что – много дано, и осознав, насколько много, берешься нести, и унести не можешь…»

Давно посинело окно, подступил ранний вечер. И чудом, вслед за памятью, они вынырнули в настоящем, мои бывшие, мои вечные друзья. Вначале из-за калитки донеслись восклицанья, затем в стекло забарабанили, и я задохнулся от волненья, узнавая их голоса.

– Ты лопату когда-нибудь в руки берешь или только перо – хиты сочинять? – вопил Игореша, покуда я, торопясь, широкой деревянной лопатой пролагал в снегах тропу.

Наконец калитка отпахнулась: «Входите!» – и они ввалились, намерзшиеся, румяные, Серега весь шикарный, в кожаном пальто на меху, в фирменных ботинках, с иголочки…

– С бандитской иголочки, – откомментировал Игореша, впрочем, вполне доброжелательно.

– И они понимают настоящее искусство, – голос Сереги звучал так по-светски устало, что меня покоробило.

О нашем расставанье, о поросенке, принесенном в жертву, о славе – не было сказано ни слова, все кануло в небытии, растворилось в нетях. Зато о женщинах и о деньгах говорилось много, и чувствовалось, что обладатели вступили в права. «А что же я-то? – торкнулось где-то в глубине, – и зачем это всё?» Зачем потревожено было мое уединение? Я еще не готов был ко встрече, все сдвинулось – обида, горечь, – и всколыхнулось во мне. Мы пили принесенный ими коньяк, и, глядя в рюмку, я злорадно твердил про себя: «Я не простил вас, не простил!»

– Прихожу в театр. У меня ведь театр свой был, в Омске. Только на порог – сразу девочки начинают массаж головы. И такой прилив вдохновенья, – Серега завел глаза к потолку.

– Сексуального, – подал реплику знаток женского пола.

По мере застолья мы как-то все больше отчуждались друг от друга, расходясь в диаметрально противоположных направлениях. Выяснилось, что оба сейчас обретаются в первопрестольной, снимают квартиру, этажом ниже которой, в подвале – склад. «Зимние пальто всех фасонов и расцветок, поставляем в Сибирь», – пояснил Серега. Делается это все под «крышей» того самого авторитета, покоренного Серегиным искусством.

– Я денег не считаю, – заявил уголовно признанный бард, – и желаю облагодетельствовать близких. Вот Афганца нанял охранником.

Игореша, с аппетитом жуя, кивнул. Это было какое-то окончательное, бесповоротное паденье, и само их присутствие доставляло мне боль. Мне хотелось, чтобы они ушли. Потому что на языке у меня вертелся вопрос: «На что? На что вы променяли золотой мир?» А спросить было нельзя – ведь они были невинны, аки младенцы, и не подозревали о преданных ими Рыцаре и Солдате. Но я-то знал об этом предательстве и не мог его стерпеть.

– Мне нужен летописец, – вдруг сказал предатель номер один, – я хочу, чтобы ты взял свое перо и отразил жизнь русского поэта. За труды ты получишь с лихвой.

Мне сковало язык, и я промочил горло коньяком.

– Я собираюсь в Париж, я желаю покорить мир! – кричал Серега уже о чем-то другом.

Игореша хмыкнул ехидно, и Сергей взвился:

– Да, напрасно ржешь! Я должен был ехать. Просто на перроне сцепился с каким-то подонком, вязавшимся к женщине, и очутился в больнице. Смотри! – он рванул ворот рубахи: тонкий белый шрам снизу, слева перечеркивал горло.

Так вот почему тембр его голоса показался мне изменившимся, чужим. Выходит, он и вправду изменился и мог бы пресечься совсем.

– Слава Богу, связки не задело! А все потому, что по жизни я – рыцарь, – обыденно он сказал это, без позы, но я – окаменел.

Игореша потянулся на скрипучем стуле:

– Только не в Москве это было, а в Рязани, в грязном захолустье, ты был пьян и сцепился с такими же ханыгами, и была ли там вообще особь женского полу – большая загадка, но сказочку ты рассказал красивую.

– Ты – солдафон, грубый и неотесанный, провонявший казармой, а я – рыцарь, светлый и романтический, – так сказал Серега и в глазах его вспыхнули золотые блестки.

Рыцарь и Солдат! Боже мой! А ведь подспудно я чувствовал это. Неужели так – намеренно снижены эти образы жизнью, дабы стать неузнаваемыми. Но я хочу! Я жажду разглядеть их в этой житейской тине! О, счастлив я буду лишь в тот миг, когда сквозь налипшую грязь сверкнет золото! Боже мой! Какая чушь! Какой бред! Да неужели же это возможно и реально, и е с т ь?! Да или нет?

– Ты едешь? – спросил Серега, поднимаясь. – Московский поезд в семь.

И внезапно все стало трезво, ясно, путь определился, единственно возможный.

– Я с вами! – и я второпях начал кидать вещи в дорожную сумку.

– Не гляди на меня, слышь! Счас я – свинья. Ты через две недели приезжай, тогда я буду человек.

Этот очередной приятель на час, глубоко хмельной, валялся на одеяле, брошенном прямо на голый пол. То и дело дрожащей рукой он нащупывал подле бутылку водяры – не убежала ли.

– Зашьюсь и буду человек. А счас как раз расшился, надо душой отдохнуть. Святой и тот бы запил. Выпей, земеля!

– Отдыхай!

Я аккуратно обошел пьяницу поневоле и заточился в свою каморку, чудом, в подарок прилепленную к однокомнатной хатенке – то ли бывшая лифтовая, то ли потерявшая смысл подсобка для метел и скребков, – безоконный загончик, площадью с раскладушку. В потолочном углу красовалась вытяжка, и дышать вполне можно было, даже прикрыв дверь.

Льгота относительного уединения была распределена мне Серегой – как летописцу. И я честно старался наблюдать и размышлять, пытаясь из будничной колготни вытянуть золотую нить. Собственно говоря, открытие уже состоялось. Я уже знал, что моя идея служения вовсе не моя, что здесь, внизу, она дробится и блестит вкраплениями драгоценной руды в породу. Я знал, что потому мы, трое, и притягиваемся друг к другу, что озарены блестками именно этой идеи, в не какой-либо другой. Глядя с этих высоких, требовательных позиций на моих друзей и больше чем друзей – сподвижников, я замечал, замечал сиянье золотых бликов. И копил их, как скряга, как скупой рыцарь – бренное, земное золото (о, насмешка над образом!). И неумолимо складывалось так, что, открывая своих друзей, я открывал и себя.

В квартиренке нашей толклась вечно чертова прорва народу: кто-то спал, кто-то кантовался между поездами – рязанские хитромудрые мужички и потертые кореша с уголовным налетом выпадали осадком на наши метры с «крыши» с приветом от Серегиного авторитета. Случайные студенческие компании, сидя кружком, пили и толковали об интеллигентских проблемах. На кухонном столе вечно громоздились бутылки и бессонно горел экран видео – гоняли киношки. А вот в смысле женщин – было стерильно, чисто-начисто. Навязчивых дам Серега выпроваживал лично, сурово сдвигая брови: «Мадам, я готовлю книгу стихов. Перед творчеством умолкает плоть. Творец должен быть чист». А мне сказал: «И так бардак, а с дамами – сумасшедший дом». Да и в перманентном пьяном гудеже герои мои не участвовали, лишь присутствуя ненавязчиво и необременительно в качестве не то чтобы хозяев, а скорее – таких же временных жильцов-постояльцев, как и прочие. Все десять дней, что промелькнули в этом вертепе, я не имел от жизни ощущения грязи. Грязь куда-то ушла, выветрилась, испарилась. На снятой жилплощади теснились люди, удивительным образом не утесняя нас, словно многообразная жизнь проходила, просачивалась сквозь иное бытие, не причиняя беспокойства и неудобств. Я ощущал, что наступает новый период: ты по своей жажде начинаешь вымывать золотое в обыденном, и оно – в ответ – начинает проявляться во встречном потоке, материализуясь в твою жизнь, преобразуя и подчиняя ее всю, без остатка. И ты или отступай в ужасе, замазывая черной краской золотые блестки, или принимай долг, ношу, но в придачу и совсем новую, не сравнимую ни с чем радость. И вот это время подготовки, что ли, раскрытия замысла – подходило к концу, завершалось.

Жизнь, соответственно, вели мы самую поразительную: питались кое-как, пили редко и нехотя, почти не спали – Серега по долгу службы, трижды–четырежды за ночь, нырял на склад и мы составляли ему компанию. В то же время каждый проводил дни, как хотел. Серега имел коммерческие дела со своим авторитетом-уголовником, зимующим где-то в подмосковном особняке, ездил туда за указаниями и готовил для типографии рукопись своей книги. Принимать его с распростертыми объятьями в официальных печатных органах никто не торопился, правда, в газете российских писателей его привечали и, по выражению самого Сереги, – стал он человеком любимым: душа компании, русский парень, наш Есенин и всегда при деньгах, в смысле – одолжить без отдачи. Состоялась пара концертов на сценах московских, престижных творческих домов и канули в Лету. Он сказал как-то без горечи:

– Слава не дается мне. Мы ж ее отдали тебе. А вот деньги… Деньги дались.

Все это были слепые метанья по жизни. Попытка примерить облегченный вариант, но он уже был тесен созревшей, возмужавшей, золотой судьбе.

Игореша водил знакомства с афганцами, объединившимися где-то неподалеку в клуб, к ним примыкали чернобыльцы и теперь уже – свежеиспеченное в чеченской печи пополнение. Все это, конечно, не в ущерб основной службе по охране Серегиной личности и всех многочисленных пальто, на которые распространялась материальная ответственность этой самой личности. Возвращался из клуба Игореша возбужденный разговорами о подорванном здоровье и надругавшейся над солдатами Родиной, пересказывал очередную ужасную историю:

– Зубы вот так берет пальцами и вытаскивает из десны. Хватанул рентгенов. Разлагается на ходу.

О том, что он женат, я вспомнил как-то не сразу. Вопрос этот выплыл исподволь. Его прежнему образу недоставало всех его солнц, ослепительно-ненаглядных, беспорядочно вращавшихся на орбите Афганца, богатыря и бывшего десантника. Может, мне чудилось, но Игореша представлялся мне изменившимся, отчужденным, отсеченным от жизни, метафизическим, что ли?.. Он и вроде не он…

– Как же тебя жена отпустила?

– Отпустила и все. Куда ей деваться? – неохотно буркнул в ответ на мои домогательства, а Серега выручил:

– Где он еще столько скалымит?

Да, это была веская причина, и я отвязался. Говоря же без обиняков, я был слишком озабочен в тот момент собственной судьбой и той жизненной перспективой, которую намечал себе сам. Еще тогда я понял, что Игореша – добрый, добрей, чем я, добрей, чем Серега; проще, а потому милосердней, снисходительней к людям. А может быть, это потому, что он убивал на войне и никогда в глубине не забывал об этом.

Едва зачинались сумерки, я покидал нашу блат-хату, куда как раз к этому часу подтягивались чьи-нибудь знакомые или приезжие родственники, озверевшие от столичной суетни, – и отправлялся бродить. Я был зачарован этим городом, этим гигантским, снующим во всех направлениях и чудом удерживающимся в своих границах организмом. Я любил заехать куда-нибудь на метро и потом выбираться к центру наземным транспортом, завороженно уставясь в троллейбусное или трамвайное окно. Я мог целый час торчать, облокотясь на громоздкую тумбу или парапет, дивясь на россыпь прихотливых, бегущих рекламных огней, на многоцветные гирлянды фонариков, кольцующих ярмарочную площадь или стоянку, или гурьбу торговых палаток. Это множество искусственного свечения над вечно сырым, оттепельным асфальтом рождало в небе оранжевое марево. Все блестело и сияло, тек лакированный поток машин, отражаясь в тонком, глянцевом льду или лужах, мигая фарами под трехцветными лампадами светофоров, струясь в витринах. Это искусственное бытие не имело в себе ни грана подлинности, и я жадно всматривался в прохожих, в людей, выскакивающих на секунду за покупкой из своих драгоценных авто. Дикарино уставясь, глядел я на встречного молодого дельца, в шикарном, распахнутом пальто, с кожаной папочкой, прижатой локтем. Одна эта папочка свидетельствовала о причастности к д е л а м, в которых я не смыслил ни шиша, и, может быть, человек этот и вправду вершит нечто государственно важное?.. Но внутри себя я не верил, что в этой искусственной оболочке может прозябнуть живое зерно. Я упоенно взирал на людей, я видел массу неприглядных и попросту отвратительных уличных сцен, но ощущение театральности давило все остальные эмоции. Меня поражала и одежда: дорогие, короткие куртки (абсолютно непрактичные с точки зрения провинциальной зимы), шубки-разлетайки, схваченные у ворота одной застежкой, непокрытые головы. Даже во сне чудилось множественное шарканье ног, в дорогих ботинках, по тротуару. Озабоченно прыгая с подножки на подножку, ныряя в метро (и так ловко, привычно), вершили эти люди свой жизненный путь.

По бульвару добрел я до Храма Христа Спасителя, подсвеченного снизу, обошел кругом, постоял на выстуженной площадке, спустился по ступеням и двинулся к Арбату. Толпа уплотнилась. Как отыскивали они тут жизненное пространство, чтобы выстроить свою судьбу независимо и свободно? Люди эти, равно лощеные и ухоженные и те, которые дрыхли на заплеванном полу переходов, умели жить вот так – тесно, скученно, плотно, – и мысли их, как дым, стояли над бессонным городом вместе с искусственным оранжевым свечением. Я всматривался так внимательно, так завороженно, потому что (поистине забавно) я тоже мог быть жителем этого города.

Я побывал у здания переименованной академии, которую окончил отец, прошелся по Зубовскому бульвару, где гуляли они почти ежевечерне, – так рассказывала мать. А вот дома, где они снимали комнату, вероятно, уже нет. «Мы увидели Москву с задворков, – пояснила мне мать, – потому и уехали…» Боже мой! «С задворков»! Это наивно, ей-богу, потому что задворки есть везде. Нет бы жили, не мотаясь по стране, отец рос бы в чинах, создали бы и мне, позднему сыну, и старшей сестре, которая бьется как рыба об лед на родине мужа-инженера, материальную базу. Глядишь, я бы тоже свободно, с открытым отрешенным лицом шагал бы на эскалатор, глотая душный, подземный воздух, и плыл бы, сохраняя в себе достоинство, пребывая здесь по праву, будучи востребованным жителем столицы.

Ты слишком рано умер, отец! Мать и не попользовалась военной пенсией, вынуждена сновать по огороду, выкраивая копейки, помогая и мне, и сестре. Ты даже не оставил мне в наследство право выбирать свою судьбу, и я знаю, что Рыцарь и Солдат из золотого мира приходят ко мне через тебя. Это ты сумел заложить в меня чувство огромности нашей отеческой земли! Семьей мы перепахали ее по рельсам и по воздуху десяток раз. Владивосток – шум океана – на другом конце земли. «Я встала в четыре утра, – рассказывала мать, – и дрожала в коридоре вагона, чтобы увидеть Байкал. И я увидела его». А я помню только кедровые шишки, купленные на станции и раскрывающие в тепле свои древесные лепестки. Отец же побывал еще дальше – на Курилах. «Если выйти без шапки – ледяная корка настывает на волосах». А потом махнули в Грузию – опаляющий, печной, летний ветер, голые стволы эвкалиптов, потом – Украина, благословенная в своем мягком тепле, и возвращение в Россию, на Родину. «Я приехал умирать», – сказал отец и снял фуражку. Он сорвал фуражку с головы, там, на переезде, и я, вечно стоя у окна памяти, машу ему: «Прощай, отец!» О, да! Эти рельсы, упирающиеся в горизонт, колом стоят у меня в душе! И этот хвостовой огонь последнего вагона, который я вижу твоими глазами, отец… И мы не виноваты в том, что целая земля, любимая всей жизнью, дана именно нам – на удержание, сохранение и защиту! По крайней мере теперь я знаю, что я сделаю со своей жизнью. Я не хочу судить больше других людей или кивать на них, я должен заняться наконец самим собой. Мигнула цветная гирлянда. А мой золотой мир сияет иначе! Продрогший, с промокшими ногами, у торговых киосков, среди незнакомых людей, я засмеялся от радости и счастья. Так прекрасно было то, что я принимал в наследство, принимал сознательно и навсегда.

Девчонка с зелеными волосами, оторвавшись от разглядывания витрины, поставила диагноз:

– Доехал? Ку-ку!

Я послал ей воздушный поцелуй и, пока ехал домой, не переставал сознавать: «Счастье вернулось!»

Давно я не видел в руках Сереги гитару, а сейчас он ласково и нежно держал ее, и пальцы левой руки, нащупывая струны, переступали по грифу. «Улетели мои самолеты, отшумели мои поезда…» Прерывая сам себя, он прихлопнул ладонью разговорившийся лад и с усмешечкой молвил:

– А Рубцов-то писал лучше меня.

Игореша сидел рядом, за кухонным белым столиком, и методично опрокидывал рюмку за рюмкой из стоящей перед ним ноль-седьмой тары. В ванной шумел душ. Тоска пряным облаком висела здесь, и чувствовалось как-то, что хотя мы друг другу по-своему дороги, сказать нам промеж себя нечего и нечего, собственно говоря, делать здесь сообща, на этой кухне. Погас Серегин огонь, потухли Игорешины «солнца», и мои пробивающиеся брызги еще не встали заревом, еще не видны. Я присел на табурет, сглатывая сухим горлом пустоту. Я хотел пошутить, сгладить, замазать растущую исподволь черную дыру (мне стало отчего-то жутко), но внезапно осознал, что праздное слово прозвучит в унисон распаду.

Внезапно щелкнула задвижка, и из ванной появилось существо с мокрыми, но явно зелеными волосами, в джинсах и майке до пупа. Девчонка шагнула на кухню и прислонилась к косяку.

– Час назад я видел точно такую же на Арбате. Близнецы, что ли?

– А они теперь все близнецы. Зеленкой выкрасятся и в шестнадцать лет уже всё познали. Во всех ночных забегаловках потерлись и все секты обошли, – меня покоробило от Серегиных слов, а лицо девчонки стало угрюмым, будто проехались по нему наждаком. Но он не унимался, видать, свербило что-то внутри, чего он не мог вынести один. Серега вскочил и шутовски раскланялся: – Давай, новая русская женщина, поведай нам смысл жизни.

– Заткнись, святоша, – пробудился Афганец, – заткнись! – и грозно навис над столом.

Ох, и драка счас будет грандиозная!

– Я спать хочу! – девчонка зевнула и улыбнулась беспомощно.

– Я свой диван отказываюсь с ней делить. Если только Макс раскладушку пожертвует.

– На полу ляжет, на моем матрасе, – Игореша отправился в комнату устраивать походное лежбище.

Девчонка кивнула:

– Мне все равно, – и тоже скрылась.

– Где он ее подобрал?

– Да мало ли? У метро, говорит, кавалер ейный руки распустил. А я, между прочим, Игореше пояснил, что у нас не проходной двор и я лицо материально ответственное, у меня на загривке – все эти пальто висят. Будь они прокляты!.. – («Улетели мои самолеты…» – тенькнул аккорд.) – А жизнь-то какая гадость, а? И главное – не переделать ее никак. И себя не переделать тоже.

Слышно было, как в комнате Игореша обрушился на матрас – и тихо, тихо, ни звука, ни намека на сексуальную возню, что-то там бормочет, ворчит, а девчонка, наверно, ждет, затаилась на своей половине матраса – что будет? А не будет ничего – посапывание переходит в ровный методичный храп.

– Набьется целая казарма таких орлов и слушай всю ночь!

Я вздрогнул. В казарму мне не хотелось однозначно. «Лупцуют конкретно, а жратуха плохая», «армия – школа жизни, но лучше пройти ее заочно», «надеваю портупею – и тупею, и тупею», « не хочешь грузить люминь – пойдешь грузить чугуний» – всплеснулось во мне волной из моего трусливого прошлого. Я знал это всё и не желал знать, вернее, желал превозмочь.

Серега отставил гитару, налил себе рюмку, выпил и сказал намеренно равнодушным тоном:

– А еще я оставлен, – он уперся взглядом в мои глаза, – покинут. Понимаешь?

Я кивнул. Но что я мог возразить?

– Меня как будто разлюбили. Навсегда. И потом, даже смешно, я перестал писать. Ни строки, уже полгода. Завтра я отвожу рукопись в типографию и на этом конец. Мой смысл завершен.

– Этого не может быть!

– Почему? Надо иметь мужество признать свое поражение. Я признаю. Книга будет называться «Тщетная лира». Давай выпьем.

Мы обожглись водкой, и, воспламененный, я сказал:

– Слова определяют будущее. Ты не смеешь так называть книгу.

– Предлагай, – Серега слегка опьянел.

– Я не знаю…

Я засомневался. О, какой соблазн был сказать ему обо всем – о золотом мире, о Рыцаре, о Солдате, сказать об отце, о счастье служить… И я бы так и выложил всё, когда бы не боялся, что все исчезнет, лишь я прикоснусь и назову вслух неверными словами, и вместо золота станут черепки и прах…

– Вот видишь, – Серега укоризненно покачал головой. – «Тщетная лира», тщетный мир, тщетные попытки.

И вдруг оно родилось, выплыло, не захватанное, не оболганное нами:

– «В поисках славы» – вот как ты назовешь свою книгу!

Мне не нужно было более ничего пояснять. Я видел, как вспыхнули его глаза. Но в этот миг зазвонил телефон, забрасывая свою дрожащую сеть, и уловил Серегу. Два раза ответив согласием на чьи-то предложения, он положил трубку:

– Пойдем-ка, пройдемся на склад.

Прокрадываясь через сумеречную комнату (фонарь у подъезда заливал ее лиловым своим, мертвенным светом), на минуту задержались, глядя, как, по-детски свернувшись калачиком, спит забредшая в нашу жизнь на один вечер случайная девчонка и, отвернувшись от нее, мощно похрапывает Игореша.

– Что-то не похоже на нашего Афганца, – вырвалось у меня недоуменное.

– Как брат и сестра, а? – хихикнул вдруг Серега. – Он теперь всем женщинам брат. Безопасные отношения, – хмель окончательно развязал ему язык: – А ты не знал? Последствия ранения. Все надеялся, по врачам бегал, денег просадил – море, а толку – кот наплакал… В последнее время, значит, совсем сдал, – и, внезапно посерьезнев, добавил: – Сам ты не догадался, а я тебе ничего не говорил.

В прихожей мы набросили куртки и потащились по лестнице в подвал. Найдя все в целости, возвратились, сидели на кухне, пили еще, говорили горячо, но бессвязно, а где-то в трезвом уголке мозга долбила меня проклятая мысль: «брат и сестра» и всплывает картинка – в сумеречном свете мужчина и женщина спят, отвернувшись друг от друга, и не потому что это имеет высокий, целомудренный, братский смысл, а потому что – физиология не позволяет! Ну это ли не насмешка?

– Это насмешка, – вскричал вдруг я вслух.

– А я что тебе говорил, – согласился Серега.

– А как же жена? И зачем? – вскинулся я снова.

Но Серега, потянувшись, встал с табуретки, протрезвевший, обыденный, утренний.

– Мне ехать пора. Отвезу рукопись и в Подмосковье. Если за товаром без меня явятся – ключ здесь.

За окном уже и вправду посветлело. Серега выскользнул за дверь, а я нырнул в свою каморку, взгромоздился на шаткую раскладушку, и вот – на стыке яви и сна, хмеля и трезвления, ночи и утра, открылся мне золотой мир и, засияв, ослепил.

Сквозь дрему прошелестел звонок. Вскочив, но еще не возвратившись в реальность, я прошлепал босиком в прихожую, краем глаза отметив, что Зеленовласка проснулась и, не реагируя на звонок, сидит по-турецки, сосредоточенно разглядывая зеленый лак на ногтях. Дверь распахнулась. «Светка», – щелкнуло в мозгу. После бессонной, угарной, непонятно как испарившейся ночи извилины мои, отказываясь работать, выдали вердикт: «не ко мне», – я прошлепал к себе обратно и, зачинившись в каморке, ухнул на скрипучее лежбище. «Спать, спать!» – и сладко, сладко смежил веки.

– Ах ты, тварь болотная! Лягуха! – свистнул, как хлыст, Светкин вопль и хлынуло потоком – беспорядочная ругань и визги. Что-то рушилось, падало. Вступил бас Игореши:

– Уймись, дура!

Потасовка нарастала.

– Мать моя! – пробормотал я, зарываясь с головой в одеяло и наконец совершенно, полностью, абсолютно просыпаясь: – Легка на помине! Жена явилась. Зачем же я ее впустил?

– Я эти космы зеленые повыщиплю, – гнев законной супруги полыхал ревнивым пожаром.

Вдруг мне стало смешно. Ну и дела! Называется – Игореша-избавитель. Спас девочку от рукоприкладства на ночь глядя, а тут, с утреца, из огня да в полымя. Получай по невинным мордасам!

Наконец дверь хлопнула так, что сотряслись стены. Видать, подругу отмутузили и выкинули прочь, навешав ласкательных эпитетов. И тут, в наставшей тишине, прорезалось тонкое, тягучее, на одной жгучей ноте – стенанье: «Разлю-ю-бил!» «Разлюбил» – тянул этот детский, плачущий голосок, и столько отчаянного, неутолимого, младенческого горя было в нем, что я застыл, похолодел в душевной муке: «виноват, гад и подонок!» – не сразу соображая, что адресовано не мне. «О, Господи! Исчезнуть бы куда!» Сквозь одеяло вступило мужское оправдательное бубнение. Потом взвизг: «Тварей водишь?» А потом опять тонко, на пределе – «А я, я, я? Забыл, что я женщина?» «Никогда не женюсь, – наскоро я давал обеты сам себе, – ни за что!» – как будто кто-то уговаривал меня.

Что там у них происходило – старался не слышать, какая-то возня, беготня, слезы и рыданья. Раздался топот к выходу, вскрик-всхлип: «Не прикасайся ко мне!» И гулкий, с лестничного пролета Игорешин вопль: «Светка, стой!» Дверь ахнула, я втянул голову в плечи, съежился, но более ничего не совершилось, и, выглянув из убежища, я убедился, что сцена – пуста. Без того неуютное наше логово было вовсе обезображено – валялись опрокинутые стулья и сорванное с них шмутье, штора повисла на двух крайних петлях, словно открыв в удивлении рот: «Чего творят, а?» Но слава Богу, слава Богу, что пусто и как-то окончательно пусто, и уже с этого самого сумасшедшего утра я почувствовал, что я – лишний здесь, что все завершилось. И так явственно было это ощущение, что, казалось, пол и потолок, смыкаясь, поедут навстречу друг другу, прихлопывая в ловушке зазевавшегося червяка о двух ногах. Мне стало жутко. Но, поборов себя, умылся и выпил кофе, сдвинув на край стола остатки ночного пиршества. А потом вышел побродить.

Сырые, крупные снежинки падали, обращаясь в жижу на мокром асфальте. Сугробы вдоль пешеходных дорожек и в скверах, повсюду загаженные собачьим добром, желтели и плавились. Оттепель. Вечная, спровоцированная цивилизацией оттепель стояла в столице, и снующие люди, торопливо жуя обрывки фраз, поспешно заглатывали отравный воздух. Я шел отчего-то вот так – воочию видя весь этот яд жизни, и что-то во мне на миг пожелало соответствовать всеобщей гибели, и сам я вроде погибал с каждым шагом.

Пропитавшись сыростью, потолкавшись у метро, наслушавшись похабных торгово-попрошайных фраз, я как бы погиб вовсе. У меня не было никого в этом гигантском городе. И я даже радовался этому: сел на бетонный парапет, разом выйдя из суеты, толчеи и п о з а б ы в свое имя. О, я познал блаженство в те полчаса, что сидел под мокрым снегом, весь уже состоя из воды. Я – никто, я – ноль, я – пустота. Мне досталась слава – вдруг прожгло изнутри, и я даже согрелся. И вот я сижу – человек без фамилии, без имени, без друзей. Слава бесславия, вот что это такое. И я ошибся, принимая себя за ноль. Просто я не желаю радости этих людей, карьеры, самоутверждения. Я отдаю это без борьбы. Возьмите, мои сограждане, бегущие по снеговой каше. Я хочу отдать. Я хочу, чтобы прежний я умер. Потому что я уже знаю, я знаю, что главное для меня.

Я спрыгнул со скользкого парапета, угодив обеими ногами в лужу с бензиновым радужно-маслянистым ручьем, и пошел, твердо осознавая как новое – силу быть, преодолевать. Я понял, что решение мое с л у ж и т ь крепко и я больше не боюсь грядущего.

«Кровавая разборка по Павелецкой дороге». Сунув монеты в озябшую лапу пацаненка-торговца, я уставился в криминальную страницу. Буквы прыгали, я принужден был сосредоточиться, чтобы прочесть: «Убит очередью из автомата известный воровской авторитет К., зимовавший после отсидки в загородной резиденции. Несколько шумных дел, среди которых…» – я пропустил, дальше, дальше, как будто в репортаже могло найтись место Сереге. Где он, что с ним и главное – жив ли?.. Жив ли мой друг, бард, поэт… «По жизни я рыцарь…» О, да, Серега, я-то знал, я верил в это!

Перескакивая по снежным кочкам, я ринулся домой. Во дворе, у подъезда стоял фургон и знакомая мне по паре визитов рожа выглядывала из кабины. «Быстрей», – скомандовали мне, я передал ключ и за пятнадцать минут склад опустел, машина, взвизгнув, исчезла в мутных городских сумерках. Уголовная «крыша», а с ней и материальная база – рухнули.

Сидя один, без света, в кухне, я размышлял о своем открытии. Мы совершили жертвоприношение – убили поросенка, надеясь получить женщин, деньги и славу. Что же мы имели сегодня? Деньги без денег, женщины без женщин и слава без славы. Загорелся фонарь под окном, и мерцающий, подводный свет залил наше жилище. «Этого не может быть! Не может быть! – вдруг понял я. – Дары даны нам и жертвоприношение тут ни при чем. Но только дары и н о г о смысла и качества, и мы не умеем взять их, потому что не умеем обладать ими!» Еще сообразил я, что никто не вернется в этот пустой дом и что мне действительно пора прочь. Взвившись, будто освобожденный, я наспех собрал свою сумку и на пороге помедлил, прощаясь с моими друзьями, прощаясь с прошлым. Ключ опустил в почтовый ящик, а через пару часов уже толокся в кассовом зале, перекусывал в буфете, сидел в жестком пластмассовом кресле и под конец уморился так, что когда мой поезд тронулся от перрона, выскальзывая во тьму из марева дрожащих огней, я почувствовал одно лишь облегчение и это было хорошо.

Бабка-хозяйка обрадовалась моему возвращению, и жизнь моя вошла в преддипломную колею, без вестей и знаков из прошлого или будущего.

Уже на исходе зимы встретил я в центре Тетешкина. Он сам окликнул меня.

– Слыхал, Макс, Боровкова в Союз писателей приняли, – Тетешкин был слегка на взводе, но выглядел жалко – в каком-то затертом треухе и столетнем пальтеце, под глазами мешки, да и вся физиономия в откровенных красно-фиолетовых прожилках. – Москвичи приехали на выездной семинар в соседнюю область. Трах-бах! Девятнадцать человек приняли. По газетным публикациям. Сторонников вербуют. Но Боровков, Боровков! Это ж легче с дуба упасть!

Боровкова я знал. Это был самоуверенный рабочий парень, напрочь лишенный искры Божьей и более того – со страстью ненавидевший эту искру в других. Обожал он поэтому лозунги равноправия. Отчасти из-за него я и бросил таскаться к «мадолитераторам». Боровков любил, взгромоздившись на трибуну, к месту и не к месту заявлять: «Дар, мол, это дело десятое. Мы, литераторы, все равны, должны сплотиться и отстаивать себя перед правительством».

Нет, не желал я сплачиваться с Боровковым. И насчет дара тоже… Я-то понимал уже – с этим не шути!..

Тетешкин все косил глазом в сторону чипка возле остановки, в демократичное нутро которого ныряли прикинутые мужики из собственных авто и ханыжного вида бродяги. Пару дней назад нам бросили степуху, да еще подвернулась разгрузка – я был при деньгах. Придерживая друг друга под локоток, мы вплыли в угарную духоту.

– Я этому Боровкову, – стонал Тетешкин над стаканом портвейна, – лично сам рассказы переписывал. Ах, он гад! Ах, я – гад! Ничтожества мы все, ничтожества, – взвыл он, но вопиющий глас его растворился в шуме, чаде, гаме. – И сегодня же на общем собрании билет вручили. Как тебе нравится?

Мне не нравилось это, но я молчал.

– А я этот билет как драгоценность в сорок два года получил! И теперь Боровков меня с трибуны учить будет! Или девочка-соплюшка выйдет и вздумает о литературе рассуждать. Возможно ли это? Ну, девочка, ладно. Пускай. Слабый пол, – он был уже крепко пьян, пьянея, видно, от обстановки, от возбуждавшего разговора, от сигаретного дыма. – У меня у самого дочка – красавица. Да! Мисс «Университет». Знай наших! – и тут вдруг что-то переключилось у него в мозгу и он запричитал: – Ой, гад, гад! Зять-то? Это не зять, это форменный подлец!

Я насторожился.

– Квартиру ему, машину ему, дочку-красавицу. Где, спрашиваю, муж? А он, говорят, в монастырь удалился, попа кадилом обмахивает. Ну это зять? Натуральный подлец! Опозорил седые волосы, – Тетешкин горестно подергал слипшуюся прядь и внезапно, совместив обстоятельства, вопросил: – Да он же твой друг?

Я не мог отречься и лишь выдохнул сочувственно:

– Коньячку!

Тетешкин погрозил мне пальцем, но поднесенный коньяк выпил, сморщился, всплакнул и пояснил:

– Клопами пахнет.

Вывалились мы из чипка в восьмом часу. Дул ветер, уже слегка дыша теплом, но снег еще был тверд и сух. Тетешкина развезло, я волок его на себе, а он отчитывал меня, ворча:

– Все не настоящее. Боровкова – в Союз, девочку в двадцать лет – туда же. А что мозгов нет – ладно, без мозгов еще лучше. Женятся: жена – не жена. Зять – не зять. Да разве ему кадило, ему лопату, ему лом в руки. Ничего в вас настоящего нету. Эх, молодежь!

– Чего развоевался, папаша! – сверкала милицейская бляха, блестели начищенные сапоги, ластилась к бедру дубинка.

– Смена, говорю, сынок, подрастает. Литераторы. Учу уму-разуму. Не имея в виду букву, сынок, имея в виду дух.

Мент снисходительно пропустил нас. Метель усиливалась. Так, на исходе зимы я получил сногсшибательное известие об одном из моих друзей.

– Режешь без ножа. Тоже мне – родственник называется, – Вадим, круглый, распаренный, клокочущий чайник на двух ногах, взывал к моей совести. Однако – тщетно, этого языка она уже не разумела.

– Выделиться желаешь? Самоутвердиться? Или чердак поехал? Тут серьезные дела: деньги, заказ. Чего мне стоило! Господь свидетель.

Ой, не имеет Господь к этим делам отношения, не стоит и впутывать. Да и ни к чему мне было дискуссию разводить, и Вадима – искренне жаль, хотел ведь как лучше. На мясокомбинат пробился, три месяца директора обхаживал, вынянчил заказ – и на тебе: поэтические капризы. Нет, понимал я его и даже сочувствовал всей душой и даже по-честному пытался зарифмовать пару строк, но в башке так и мельтешили клейменные фиолетовым туши, подвешенные на крючьях, и гигантские крысы, вальяжной трусцой пересекавшие цеха и подворье комбината (пару раз я там калымил, подменяя в паре с сокурсником грузчика).

– Рушишь планы. Предприятие рубишь на корню, – Вадим чуть не плакал.

– Слушай, – меня осенило, – у меня есть замена. Молодой, перспективный, не ханжа и основное – член Союза, профессионал. И фамилия подходящая, – плел я радостную околесицу, приметив на лице братца проблеск надежды, – Боровков – фамилия, прямо по профилю, по мясу.

– А что с тобой-то случилось? Я же вижу. Что-то стряслось.

Хороший человек мой родственник, положительный, в вечной кепке, дабы прикрыть растущую лысину.

– Я служить хочу, Вадим.

Братец мой двоюродный рот раскрыл:

– Да ты офонарел!

– Пока в газету армейскую, а там – видно будет.

Нелегко и мне было сказать эти слова, понимаю же – да, офонарел, и кафедра военная имелась, сборы оттрубил и ладно, в запас. И вроде – вот произнесу вслух – и назад ходу нет. Но что-то уже пробудилось, проснулось во мне, и нельзя было усыпить это, укачать обратно.

– А ты потерпи, – Вадим уговаривал меня, как больного, в уме повредившегося, – это пройдет, пережди…

Порыв его сочувственный был искренен, и потому я пояснил, открывая сокровенное, уязвимое:

– Я не желаю, чтоб проходило. А если пройдет – я буду несчастен.

– Но почему? Почему?

– Потому что я – призван. Потому что я – офицерский сын.

Как будто барабаны ударили и запели трубы, и Вадим ушел сгорбленный, вроде – пристыженный, но и я остался в тревоге за свою верность, за соответствие свое.

Майские, долгие, полновесные дни катились один за другим. Мы любились с Иркой под пенье соловьев прямо из палисадника, и она даже обещала писать мне, хотя пеняла мне неоднократно за разбитую жизнь подруги, красавицы-Светки как сообщнику. Но я сохранял нерушимое спокойствие, а в оправдание Игореши кидал многозначительные фразы: мол, идея в жизни мужчины первостепенна и никакая женщина на пути ее не становись! И ведь ни грамма лжи не было в этой фразе, но какими сладкими казались Иркины губы после нее. И каждая клеточка тела звучала молодостью, вторя весне.

Я съездил, известил о принятом решении мать. Впрочем, реакцию ее я предполагал и не ошибся: «Ты – мужчина, решай» и напоследок – заветное, с донышка души: «Отец бы одобрил».

Наконец и лето вступило в права. Жара набирала силу. Дни уравняли ночи. Волосы мои уже были острижены коротким ежиком, но еще один неисполненный долг висел на мне, и я желал расквитаться с ним.

Полтора года миновало с тех пор, как мы с Игорешей весело ехали на пикник в этот самый райцентр. Так же стоял я на вокзальном пятачке, так же брел по деревянному, изъязвленному временем, почерневшему настилу вдоль заборов. Только тогда стояла осень, я был легкомыслен, окружен друзьями, я участвовал в жертвоприношении и получил отвергнутую соратниками моими, выпавшую в остаток – славу. Нынче же сияло солнце, сады и палисадники в крепкой, зеленой листве напрочь изменили пейзаж, и я никак не мог узнать улочки, по которым метался той осенней ночью. Тугой пакет со свернутым ватником ударял по ноге. Наконец чудом наткнулся я на знакомый овраг: вон виднеется залатанная рубероидом крыша бывшего Серегиного пристанища и нужник, готовый упасть, нависает над пустотой. Я попытался сориентироваться на водонапорную башню красного кирпича, как шел тогда, и, поблуждав еще минут пятнадцать, вынырнул у той самой бочки, где пил, потревожив плавающие звезды. Отсюда уже было рукой подать до крыльца, на котором поджидал меня дед с промытыми, чистыми от времени глазами.

Хоть видел я это место во тьме, но узнал сразу: домок из просмоленных шпал, по сути – вечный, штакетник и калиточка в сад. Но все гляделось неухоженным, нежилым. Окна крестообразно схвачены досками и дверь – так же, в петлю намертво въелся проржавевший амбарный замок.

Чего же я ждал? Что собеседник мой круглосуточно караулит на крыльце, предвкушая мое явление? Да он, конечно, забыл о ватнике и о двух десятках, поданных мне на дорогу. Но разочарование мое изумляло меня самого. Очевидно, в глубине души я уверен был, что все в мире незыблемо и существует в качестве декораций. А старик-то жил своей жизнью и, вероятно, дожил, исчерпал до дна. И сошлись мы только на миг, предопределенно, и это он согрел этот миг и обязал меня памятью, которую невозможно возвратить…

– А Захарыч уже год как помер. Той весной закопали, – из соседнего палисадника весело смотрела на меня молодая бабенка, обнимая желтую кастрюлю. Дворняжка, но ухоженная и гладкая, крутилась у ног, повизгивая в ожидании еды. – А вы ему кто?

Я пожал плечами.

– Знакомый.

– Снесли на кладбище, – она махнула рукой туда, где два переулка, сойдясь, выводили за околицу. – Дымка, пошли! – мелькнул подол, и они скрылись в саду.

Потоптавшись в нерешительности, я двинулся в указанном направлении. Кладбище буквально вытекало из поселка, неровной каплей ежась под ветерком крестами и звездами, ограничиваясь полосой кустов. Я уже вступил на его территорию, когда вспомнил, что не знаю ни имени, ни фамилии деда, а только отчество – «Захарович», и бродил просто так, не надеясь отыскать могилу. Но могила отыскалась сама и очень просто, со свежего, недавно начатого конца. Видно, это он, мой старикан, спал тут, покоясь под фанерным обелиском: Степанов Петр Захарович, 1908–1998.

Достал я из пакета ватник, бросил наземь, присел. Холмик сплошь затягивала мурава и он имел аккуратный вид. Над соседней могилой, в низкой, облупившейся ограде шумела березка. Ладонью опирался я о землю – и от нее шло тепло. И ясно становилось, что вся она сплошь, вся земля моего Отечества – суть живой прах моего же народа, сокрытый надежно и расточенный так до срока. Но придет срок, и соберется, и восстанет! Да как же ее не любить, землю Отеческую, как же не беречь, не хранить!.. Откинувшись на спину, разбросав руки, я уставился в синь.

Я с л ы ш а л их, лежащих здесь и повсюду, я знал их, я помнил их, и они знали обо мне.

Уходя, я повесил ватник на колышек ограды – возьмут в поминальный день. Вернулся на автостанцию с легким, просветленным, окончательно уверовавшим сердцем.

– Подайте бывшему афганцу!

Вздрогнув, я обернулся: судьба не шутила со мной – и напоминание, и долг. Вынул из кармана джинсов смятые десятки. Оборванный бродяга, зажав в кулаке купюры, кинулся в сторону продовольственного, забыв хромать. Я засмеялся – до чего блаженна жизнь!

Возвращался я, и солнце, сойдя с зенита, уже двигалось вниз. Свободный для служения, я физически ощущал, как совмещаются пространства, сходятся миры и вскоре, срезанный горизонтом, золотой полукруг встанет и над этими полями. Рыцарь и Солдат сойдутся, дабы совершить общее служение, в полноте, объединясь новым, преображающим, братским смыслом. И прозрев на этот миг, на долю мига, я вижу их отчего-то со спины, слитно, единым силуэтом и догадываюсь – это оттого, что я стремлюсь вслед.

А город уже затопили летние, белесые сумерки, и я чувствую, что меня пошатывает от голода и тряски. У входа в автовокзал притулилась книготорговая лавочка. Напоследок, в этот удивительный день я получаю еще одну весточку. Среди цветных глянцевых обложек я вижу скромную книжицу с черными литерами по белому полю: Сергей Курилов «В поисках славы». Открыв, натыкаюсь среди выходных данных на обозначение тиража – 1 тысяча. Но я-то прекрасно знаю – будь тираж всего три экземпляра, один предназначался мне. Я наскоро перелистал страницы этого полуподпольного изданья и замер на последней.

Душа моя звездой обожжена,
Раскалена до золотого счастья.
Из бездны мировой извлечена,
Чтоб с братьями своими повстречаться…

Это было правильно. Да! Мы повстречались и сошлись на поприще служения. Время развертывалось въявь этим самым шоссе со свежей, белой пунктирной полосой посредине, с деревьями вдоль обочины и остановкой, где толпились усталые дачники с заплечными мешками и лопатами, укутанными целлофаном, этой гурьбой многоэтажек, в нижних окнах которых, раздробившись, красноречиво вспыхнул последний луч. Луч, достигший нас, конечно, из того, золотого, незакатного мира славы!..

1999 г.

Анна и Константин Смородины