Константин и Анна Смородины вышли из-за ограждающего их личности псевдонима Юрий Самарин. Так получилось. Теперь не только для нас, но и для них самих «Юрий Самарин» остался где-то позади, и можно только еще раз с благодарностью окинуть новым взором все, что было им подарено читателю. Но тайна все же осталась – тайна совместного счастливого творчества мужа и жены, ставшего одним. И не будем мы ее разгадывать, не будет даже и отвечать на вопрос: как это им удается создавать вдвоем некое новое целое, имя которому русская проза?
А русская проза в рассказах и повестях их новой книги живет и дышит, пламенеет разными красками – то тронет интонациями тихого и скромного очарования, то горечью разольется в ней дума сегодняшнего человека о себе, то упруго и торжественно полыхнет она причастностью к неземному миру «Золотой славы».
Стоит сразу сказать, что пишут они, совершенно не чувствуя стеснения, в рамках все той же русской повествовательной традиции, суть которой в предъявлении миру души русского человека. Они относятся к тому типу русских писателей, которые имеют мужество оставаться человеком традиции. Мы привыкли воспринимать традицию как нечто, данное нам объективно, материально и внеличностно. Она становится «объективной» только тогда, когда добыта всей силой личности, когда у человека достает сил рассмотреть ее признаки и приметы и предъявить их в творчестве. Именно в этом смысле она «объективна» – через свое проявление в семейности, в любви, в родстве к которым так счастливо причастны сами писатели, и так драматично причастны их герои – ведь буквально в каждом рассказе и повести есть это трудно обретаемое и часто теряемое родство. Вообще потеря родства и родственности нашими авторами всегда понимается как горькая доля, которую нужно с кем-то разделить, которую столь же необходимо одолеть. Одолеть через восстановление в себе правильности хода этого чувства. В «Заснеженной Палестине» потеря любимого для героини – это вынимание «почвы из-под абсолютных вещей», это «стирание уникальности образа» любимого человека и невозможность жить без подлинного чувства.
Но сама по себе «родственность» для героев Смородинных всегда требует некоего иного, – того, что было бы больше личностного чувства. Родственность словно «прорисовывается» в человеке, укрупняется в моменты совершенно особой обостренности зрения и мировосприятия. Тетя Маруся в рассказе «Панталончики с коронами», вдруг пронзенная красотой праздничного летнего дня, чувством родства с поселком, начинается срочно искать что-то более важное в своем существованье. И смешные «панталончики с коронами» – единственный материальный «аргумент» дворянского происхождения ее рода – вдруг наполняют ее жизнь забытым простором отзвеневшей в истории жизни предков (тетки – фрейлины при дворе императрицы, деда ушедшего в революцию, бабки – акушерки и дворянки). Между личностью и традицией родства существует, говорят нам писатели, совершенно уникальное и удивительное напряжение. Они не изолированы друг от друга, а напротив – только в общении (сообщении) и рождается их новое и особенное единство. И мыслится оно в их прозе как восхождение от «убожеского существованья нашего», от «чрезвычайной печали» нашей к центру человека, коим является душа и око Божие в ней – совесть.
Но следует сказать, что современный человек в их прозе очень часто это человек оглашенный и оглушенный временем. Но и такого его жалко, и такой дорог писателям. Ведь они точно знают, что впряжен он в свое жизненное тягло накрепко всякими социальными потрясения, так что головы клонит только долу; всякими реформами, что не дают человеку никакого покоя. Но все же вечное и значительное не может быть присвоено мизерными силами жизни, теми, что прав никаких на эту вечность не имеют. Вот – некогда гордое имя «Русь» венчает универмаг, а неизмеримо-широким словом «мир» называют рыночное разнообразие некачественных товаров («мир еды,» «мир диванов», «мир развлечений»). Но не это внешнее (пустые бутылки и полиэтиленовые пакеты, обертки и сигаретные коробки) вызывают «чрезвычайную печаль». Хотя и об этом отношении к внешнему, об этой привычке к мерзости запустения, ставшей фоном нашего нечувствия, – и об этом авторы скорбят. Важнее, конечно же, внутреннее, печаль о «сокровенном человеке». Но как сказать нынешнему читателю о нем? Наверное, только так – «заключить в себя» его боли и скорби, а потом «поделиться» с ним своим состраданием. И удивляет эта вместительном писательского сердечного мира Константина и Анны – сила их любви как скрепляющая и «собирающая» человека. Сила любви в их творчестве всегда противостояла и противостоит разрушению.
От рассказа к рассказу от повести к повести бережно накапливается этот писательский багаж любви, это знание-постижение своей земли, своего Отечества, русского человека: «И ясно становилось, что вся она сплошь, вся земля моего Отечества – суть живой прах моего же народа, сокрытый надежно и расточенный так до срока. Откинувшись на спину, разбросив руки, я уставился в синь. Я слышал их, лежащих здесь и повсюду, я знал их, я помнил их, и они знали обо мне» («В поисках славы»).
Это умение расширить горизонт своего писательского взора по обе стороны от настоящего – это умение для Константина и Анны совершенно естественно, и дает оно ту трезвость взгляда, который складывается будто сам по себе, но на самом-то деле требует огромных внутренних усилий. Наверное, сегодня перед каждым честным писателем неминуемо встает вопрос: неужели русский человек настолько искорежен катастрофическими переменами рубежа веков, что в нем вообще не осталось, как считается нынче все чаще, – не осталось больше ничего коренного, длящегося сквозь десятилетия? Неужели он изменился до полной неузнаваемости и полной враждебности прежнему духу, прежнему «крепкому составу» иных поколений? Я бы даже сказала, что вопрос этот для Анны и Константина первейший. И они готовы отвечать на него со всей отвагой.
Вообще в прозе Смородинных никогда нет ни выдуманной, нарочитой драматизации, ни лубочно-русской красивости – просто они умеют видеть художнически-дерзко там, где другой бы прошел мимо. Это понимание разных сил жизни позволяет им ткать свой узор прозы. И в этой прозе с каждой новой повестью и рассказом раскрывается перед нами картина существенного для человека и его земли, когда само «существенное» должно все время бороться за свое воплощение в миру, должно все время отстаивать свое достоинство. И эту естественную для авторов драматическую тяжбу ведут два человеческих типа – скользящих и служащих. Иногда эти антагонисты существуют как два разных человеческих образа, иногда – помещены внутрь одного героя, как в «Келейной жизни», где в одном человеке «борясь за первенство пластались… не на жизнь, а на смерть благообразный келейник и безумный гений, которому позволено все». Первый из них («скользящий») наиболее ярко представлен в повестях «Жизнь “в кайф”» и в «Поисках славы», а вот высветлению-собиранию образа второго («служащего») они отдали внутренние силы всего своего творчества.
Вот, казалось бы, Брикман-скульптор и молодой фотокорреспондет Дима, едущие в провинциальный Эск (повесть «Жизнь “в кайф”») – просто навсегда счастливые люди, обладатели «легкого взгляда на жизнь». Прежде, в советское время, Брикман установил в Эске памятник Пугачеву, а теперь, в новые времена, везет туда свою «Свободу» («Нечто, напоминающее то ли звезду, то ли ежа, растопырившего иглы-лучи, с одной стороны как бы оплавленные от невыносимого внутреннего напряжения…. Все-таки Брикман был очень талантлив, но талант его как-то жег, и резал, и ударял по нервам одновременно…»). Обосновавшись в Германии, легко пересекая любые границы (географические, культурные, идеологические), он обладает уникальной адаптационной ко всему и вся способностью: он везде «как дома» именно потому, что «дома»-то и нет. Он умеет скользить по жизни как по отменно натертому паркету, не задумываясь о тех, кто этот паркет натирал. Но авторы уже в зачине своего повествования просто создают иной, провинциальный фон, для удачливых столичных людей. Скульптор и столичный фотокор едут в поезде, поедая изящные закуски, но и за окном – тоже едут … в телеге. Другие люди – в ватниках и сапогах, с корзинами грибов, возможно, и в глаза не видевшие роскошных закусок столичных жителей. И сразу открывается не глубина конфликта тех и других, но какая-то исконная разница жизней, какое-то невозможное, обжигающее соприкосновение. Люди на телеге – «к земле этой, к лесу привязанные», и люди в купе поезда – «из породы парящих», из племени «скользящих» мимо жизни. Вообще современный человек часто, очень часто – это человек «скользящий». Тот же Дима – в 25 лет впервые очутился в русской провинции, тогда как на Кипре и в Турции был не раз.
Легкий взгляд на жизнь сегодня моден, он просто всюду выпирает, он выбирает смешное, он всюду видит абсурдное. Но и он же дает возможность «интеллектуальный изюм из существования выковыривать». Тогда и все вокруг – не трудная действительность, но «жизненный театр». В Эске, куда скульптор привез свою «Свободу» встретил их некто Петрушкин, завотделом культуры. Острый взгляд Брикмана тут же углядел тут смешное напряжение: культура и Петрушкин! Петрушка – лакей русских пьес, Петрушка – балаганный герой. По иронии судьбы он же начальник по культуре. Константин и Анна вообще умеют наблюдать эти способности современных людей и явлений как-то вывертываться из своего прямого назначения, как-то захватывать больше смысла, чем им положено!
Но в том же городке Эске повести «В поисках славы» этим легким, но иным, потому как молодым, скольжением по жизни охвачены три героя – Серега, Игорь и повествователь Максим Макаров, переживающий свою молодость и мужскую дружбу как «счастье». Правда в них сразу заложено авторами то «страдательное измерение», которое даже при их лихих загулах, при дерзостных «экспериментах» с собственной жизнью, все же не дает стать по-брикмановски «парящими». Ведь Серега даже и в самом крутом загуле способен спеть с «щемящим стоном» песню «Русское несчастье», что и душа переворачивается, а Игорь навсегда отмечен своим афганским прошлым. Повествуя о круговерти их жизни (в ней будут и коммерческие проекты типа гимноделания для разных местных предприятий, и обслуживание сильных мира сего, и авантюрные бега) писатели разведут своих героев по лихим дорогам. А их, как в русской сказке, оказывается для героев три: женщины, деньги и слава. Первую выберет афганец Игорь, вторую – поэт Серега, а третью они «отдадут» Максиму. И они, действительно, получат то, что выбрали – Игорь красавицу-жену, Серега деньги, вот только славу добывать придется третьему с неизбежной болью правильного ее понимания, с неизбежным переходом души от «скольжения» к служению. Служение для Максима раскрывается как «отцовская тема» жизни – «понимание себя» означает, что он не молодой историк, не студент, не бард (все это «вторичные покровы»), но он – офицерский сын. Так назвалась сама его суть: «Тогда уже я почувствовал, что не может она иссякнуть, ибо является отзвуком темы русского служения». Не спасительной иронией «скользящих», не дымом и чадом веселой жизни добывается подлинная слава человека, но обретением способности души узнать о сокровенном мире. Но об этом, главном мотиве творчества Смородинных, скажу позже. Сейчас нам стоит вернуться к еще одной теме, вытекающей из земного пространства их прозы.
Это земное пространство называется русская провинция. Некоторых интеллектуалов столиц, никогда не выезжавших в глубинную Россию, часто тянет говорить о необыкновенных сохранных началах русской провинции, откуда придет всеобщее наше «возрождение». Константин и Анна избегают этого пафоса, не «опровергая» его попросту потому, что «достойное» и «недостойное» в столице и провинции измеряется для них не «цивилизационным» наполнением (например, количеством иномарок в провинциальных городах), но той самой русской духовностью, которая одна на всех. И тут они крепки в своем оберегании высокого обиталища человеческой души. О самой же провинциальной жизни они повествуют разнообразно, ярко, – то с горькой радостью, то с тихой печалью, всегда подчеркивая ее типичную связь с большой историей страны. Они знают, что «целительное свойство жизни – это способность затягивать раны, стремление к тишине» после всех революций, мятежей и реформ. Болезни времени, что в столице, что провинции одни и те же, только человек в последней виднее. Провинция более простодушна.
Посетивший Эск фотокор Дима («Жизнь “в кайф”») с целью запечатления установки нового памятника «Свободе» вместо вождя пролетариата Ленина (что, впрочем, не удалось, – толпа зевак превратилась на его глазах в народ со своим мнением, не желающих менять памятники) – фотокор Дима проходит в повести своеобразное испытание провинцией. Сначала «Дима искренне пожалел жидкую толпу, накапливающуюся у кромки сквера, за их провинциальность, за убожество, за то, что обделены, за эту обиду, нанесенную судьбой» – такое захолустье! Но все та же провинция показала ему, что и его место в жизни не так высоко, а рождение в «привилигированном месте» ничего не объясняет человеку о самом себе. Эск не выпустил Диму. Именно в Эске Дима будет ограблен и побит хулиганами, но провинция же, люди ее, одарят его заботой и помощью с такой естественностью, что постепенно (по ходу движения обратно в Москву через случайные чужие похороны, базары-вокзалы, узловые железнодорожные станции, через монастырский праздник) путь домой превращается в путь к своему, родному, когда душа взыскует знать: чья она – миру или Свету истины причастна?
Быть может здесь, в незатейливом и «простом» Эске, герой впервые так близко видит жизнь «жесткого народа», который «пока еще не согласен вымирать»? Я бы сказала, что библейская тема «блудного сына» в повести не просто прочитывается, но ее смысл именно развертывается. Ведь герой был «блудным сыном» и по отношению к Москве – что он видел в ней, кроме «привилегированного места» рождения, да еще денег, связей, новостей и возможностей карьеры? Но в более обширном смысле он был «блудным» вообще в нечувствии и немыслии своего, родного. И не «красивой сказочкой», но неумолимой закономерностью звучит кода судьбы героя, развернувшейся в направлении веры и полноты: «… увидеть, проникнуть, понять, запечатлеть, владеть сродниться. Все это множество жизни, конечно, невозможно в себя вместить, но невозможно и отказаться от этого желания». И уже совсем не жалким и обделенным выглядит этот жесткий люд провинции, а напротив, пронзает тревогой мысль, что «если старики эти, путейцы, умрут, а на их место их внуки не придут, то что же будет?» Они – та самая «поддерживающая масса», которая как-то, почти чудесно, продвигала его (безденежного и беспаспортного) к цели – домой. Но, пожалуй, самым существенным в переменах с героем, была эта медленно нарастающая «откуда-то взявшаяся родственность» с простыми людьми. Он узнал, что толпа может стать народом, или (как в монастыре) богомольной Россией. И вот уже не глазком объектива, но во всю ширь зрения начинает видеть герой провинцию: «Доверчивые эти домишки, цветы, небо. Даром, в избытке распростертое над улочками и скверами».
В том, как пишут провинцию Смородины, есть какая-то удивительная живучесть, жизненная цепкость, умение держаться главной жизненной линии, что проложена не реформами и рынком, обозначена не памятниками свободам, а чем-то совершенно внутренним, с точки зрения именно рыночного времени «непродуктивным». И «непродуктивным», «незаконным» оказывается прежде всего опыт души человеческой и опыт совести. Тоска-кручина, душевная мука, печаль, которые всегда с нашей русской точки зрения и предъявляли миру эту самую человеческую живую душу, теперь почему-то объявлены «непродуктивными»! Смородины уловили тут нечто очень значимое и существенное – «непродуктивно» видеть мир таким как он есть! Непродуктивно страдать, слишком быть к чему-либо привязанным, видеть ложь всех этих церемоний со свободами, слышать совершенно безразличного к Эску Брикмана и ему подобных. Вот уж они – мастера продуктивного поведения, расчетливо не тратящие себя на всякую там провинцию!
Константин и Анна во всем своем творчестве выступают защитниками внутренней, «переживательной» жизни человека – защитниками чувства «ровного счастья, возникшего ниоткуда, просто потому, что мы живы» («Мультфильм для взрослых»); заступниками тети Маруси, которая вдруг так резко восстала против собственного «приниженного, растертого подлым существованием» образа («Панталончики с коронами»); в их прозе частым гостем является творческий человек. И, что характерно, там, где сегодня нигилистический взгляд уловил бы только грех да грязь, они способны увидеть чистоту. В «Заснеженной Палестине» мир театра дан не привычно – образом главной героини Милы вообще отстаивается мысль о человеческой нравственной полноте в любом, даже заведомо располагающем к греху и игре, мире. В любом, даже самом крохотном рассказе, Смородины всегда одарят читателя чувством пронзительной правильности. Какая-то славная светлость и чистота всегда становятся «итогом» и кодой повествования, несмотря на драматизм его. Но удивительно, что сама эта «правильность» является итогом такого сложного, такого перепутанного мира, где «изобилуют киоски с пивом», где «собою побеждены пребываем» (своими страстями), где иные «во всех ночных забегаловках потерлись и все секты обошли».
И все же «правильность» возможна – возможна потому, что все в их творчестве наполнено любовью к сущему в мире, что они очень остро и очень тонко чувствуют полноту жизни, в которой по-прежнему очень много того, что можно любить и ценить: природу и детей, старика и женщину, творчество и дружбу. Все их творчество проходит в поисках радости, которую они умеют найти всегда, оттолкнувшись от собственной нежно-глубокой благодарности тончайшим токам проникновения «светлой легкости» в нашу такую трудную, но потому и настоящую жизнь.
«Поиски радости» Константина и Анны, их «святой восторг» тесно и крепко связаны с отеческой верой. Православной. Христианской. В современном искусстве сейчас всюду встретишь «религиозные мотивы», «мистицизм веры», библейский символизм. Но часто все названное для писателей, художников – это попросту чужой опыт. У Смородинных все иначе. Они весь опыт святоотеческой веры полагают своим, хранят ему верность, постигают его, но не переоценивают (результат любой «переоценки» – прямое удешевление, уценка). Сами названия их рассказов и повестей уже отправляют нас к чистым водам Первоисточника: «Праздник “посвящения”», «Зриши мою скорбь», «Алтарник Валера», «Заснеженная Палестина» «Тринадцатый ученик», «Келейная жизнь». Святая Русь и Россия у них стоят близко. Очень близко друг к другу. Но «разглядеть» одну в другой можно и должно, конечно же, через человека. Потому и образы священников, и образы мирян в их прозе изображены такими теплыми, такими живыми и яркими красками. Отец Василий, сподобившийся посещения Святой земли Палестины пребывает в победительном состоянии, вдохновленной Евангельской простотой увиденного. И его вольное, свободное дыхание передается и нам, читателям, – и в нашем сердце зажигается радость хождения след в след за отцом Василием, когда он ступает по Святой земле «как бы след в след за Спасителем, развеваясь знаменем на ветру истины».
Как разнообразно пишется нашими авторами радость – то это «светлая суровая радость», то напоенная духом, то «частный дар» любви к конкретному человеку. А то – необыкновенная и непостижимая как «райский мир», столь пастельно-тонко вырисованный в повести «Радостная слободка». Ее герой, писатель, попадает в «окраинный мир» в тот момент своей жизни, когда душа из него словно «вынута», а собственное творчество представляется сплошь соблазном, лишающим всякой спасительности самого автора. Именно новое чувство – радости, возникшее «вдруг», оживившее весь телесный и душевный состав героя, стало тем предвестием перемен, что унесли его в Радостную Слободку. Сначала он видит «мальчишку», восседавшего «на облаке, среди пуховых белых клочьев». И, кажется, только потому, что узнал он в этом мальчишке «саму идею детства, воплощенную живо и безыскусно, но в полноте, в могуществе нежности и первозданной, едва народившейся любви», – именно потому ему позволено было «увидеть» и другое. Проникнуть в «окраинный мир», где, конечно же, писатель без труда узнал знаменитых гоголевских старосветских помещиков – Афанасия Ивановича и Пульхерию Ивановну. Они-то и нужны были его удивленной переменами душе – в своей светлой простоте и простейшей ласковости. Путешествие в «райский мир» дано Константином и Анной как только и доступная художникам песнь. Песнь о мире радости. Конечно же, без светописи тут не обойтись: не случайно именно с сиянья «окрест» можно было узнать о приближении героя к заповеданному миру. Вообще расцвечивание светом им удалось передать точнейшим образом. Тут и сияние воздуха «каждой своей воздушной песчинкой», и золотая пыль, и милосердность, отрадность самого этого цвета-сияния, и сверкающие «остро и резко» облака, и «радужные всполохи» из белой «облачной колыбели». Какая роскошная картина – апофеоз живой красоты, благодатной радости. А потом будут сад – «райский», где «проступал самый сокровенный смысл изобилия»; будет дом и утешительные разговоры со старичками, и струение сокровенного, сладостно-нежного напева, в котором в полнейшем ладу жили друг в друге мелодия и слова, и который вмещал «всю надежду, сколько ее ни хранилось в человечестве». И вскипит душа героя слезами, и полыхнет чувством любви ко всем незнакомым людям. И не удивится герой занятию Пульхерии Ивановны – свиванию шелковых, золотой нити, шнуров. И шнуры эти – для украшения славы. Ведь сколько ее –славы-то стоит в Воинской слободе, где помещены сплошь богатыри, «за Христа и Отечество доблестную смерть принявшие». «Картина грандиозной славы живо нарисовалась» в воображении героя как «бесконечный воинский парад». Но и это восхождение славы было не окончательно-завершающим. Всем существом ощутил герой, что «зачинается грандиозное служение, которое доселе лишь приуготовлялось, и прежде бывшая радость была лишь его трепещущим ореолом». Если и можно передать художнически это стояние человека в высшем бытии – это помещение человека внутрь Божественной Литургии – то Смородинным это удалось. Наверное, потому и удалось, что позволили себе только допустимое, не оторванное от реальности человеческой души, мистическое переживание «райского мира» (что подразумевает принципиально иные задачи, чем те, что есть у фантастов, например). Возвращение героя в себя-земного пронзает именно достоверностью полученного знания – «радость равна ответственности!» И не вместить, не удержать, и не снести ее без молитвенной помощи наших «добрых старичков».
В их толстой книжке, вобравшей в себя честный труд и чистый талант, меня больше всего удивила «Радостная Слободка». Удивила живоносностью, трепетом напряженного настоящего и торжественной духовной тишиной, что возникает по ее прочтении.
Но, конечно же, в книге очень много и другого, что бесконечно ценно для каждого русского человека. Как бесчисленно разнообразны наши люди в своем проявлении, как незаменимы все эти наши человеческие мелочи! Как сплетаются в живой, полный грустной сладости, облик жизни с ее драмами и переменами участи. Как умеют наши писатели передать человеческую раздумчивость, стыдливую уединенность, добрую созерцательность в общении человека с миром природным (пейзаж в их творчестве – тема большая, отдельная и скорее «нравственная», чем «природная»). А сколько достоверности там, где страсть переходит в любовь, где жизнь людей разбрасывает и делит, но тогда уж смерть обязательно соберет и вернет общность сострадания и родства! Деревенский и городской народ, все нынешние «простые сословия» встают в их прозе плечом к плечу, называя себя Россией, которая навсегда, которая коренная и оседлая. И пусть это повествование о ней Смородиных будет длинным-длинным и таким же доверчивым, как сейчас!
Прочитывая сотни страниц рукописей, редко в какой из них не натолкнешься на что-нибудь откровенно гадкое, безобразное, отвратительное. У Анны и Константина все иначе – человек у них может быть бедным, падшим в страстях, мучителем близких, глупым подражателен модам и прихотям времени, но никогда не бывает отвратителен. Они как-то совершенно счастливо лишены такой потребности «раздевания» нашей бедной действительности до больной наготы. Вот, например, в повести «В поисках славы» (которую я читала как некое «земное» воплощение той Славы, что звучала в «Радостной Слободке») герой видит сельскую картину разорения: «Картина этого разорения напоминала поле боя (всюду лежали останки сельхозмашин – К.К.). Бился-бился пахарь с неплодной землей, пытаясь принудить ее рожать под железными шипами, и, растеряв доспехи, отступился. Ей нынче – лежать в небрежении, ожидая ласки, ему – обращаться в бродягу…» И не допустят они никакой иронии-издевки в адрес то ли торопливо живущих, то ли обессиленных людей, бросивших в небрежении землю. Это «поле поражения», однако, не место авторского злорадства, но покрыто писательской скорбью. А вот в самом герое оно еще способно восстановить жажду жизни уже хотя бы потому, что заставляет помнить, что когда-то и здесь «дрожала наша общая струна, и дерзкая, молодая правота позволяла нам ощущать безусловную важность собственных жизней, без которых… пуста будет мировая колыбель».
Мир, словно слышим мы голос авторов, все еще соответствует своему замыслу! И подтверждением их, Анны и Константина, творческого права именно так считать, для меня стало завершение повести «Радостная Слободка»: «…Колокол, ударив последний раз, уронил над миром свое заветное “аминь”».
2005 г.
Капитолина Кокшенева