О романе Веры Галактионовой «5/4 накануне тишины» (журнал «Москва», 2004, № 11-12)
Она умеет начинать в литературе новое. Не сомнительное новое модернистов, мельтешащее перед нами вот уже пятнадцать лет в виде маний и деструктивности, смыслового нигилизма и эстетической похотливости, превративших литературное пространство в засиженное мухами грязное место. Но и с почвенной литературой она связана наособинку: накопленная в XX веке смысловая и этическая энергия народного образа здесь преображается. Мы любим вот уже третье столетие делать «исключения из народа»: то ранние славянофилы в народ не пускали купечество, то революционеры изгоняли из него священство и «белую кость», то либералы и гуманисты вообще заменили его электоратом-населением. Живая и трудная новизна романа Веры Галактионовой в том и состоит, что открыла она двери своего романа для «лагерного» нашего народа – заключенных, их обслуживающих и над ними надзирающих людей. Открыла не для того, чтобы вновь говорить об «ужасах лагерей», но показать именно трагическую диалектику их жизни, и в несвободе сохраняющих державное обаяние России. Ведь в лагерях оказалась сильная и лучшая часть нации и надзирать за ней, угнанной на окраину империи, были поставлены тоже не худшие люди государственно-репрессивного механизма.
Вера Галактионова не стоит вне русской романной традиции, скорее – перед нами конфликт с правозащитно-либеральными толкователями «лагерной темы», так легко «растворившими благородный металл расы в дешевых сплавах» (М.Меньшиков) – воплях о «тотальной тирании» советской истории. Ее роман вряд ли посмеем назвать некой «столичной репликой» о человеке. Этого не позволит сделать большое, притчево-вольное дыхание ее прозы. Она создает свой оттиск с образца русского романа. И она имеет право, завершая семилетний труд, поставить на нем свое авторское клеймо как решительный жест верности. Верности старому, ставшему новым.
Большой роман
Мы хорошо помним череду похорон, не прекращающуюся во все годы модернизаций – помним, как справляли тризну после закапывания в могилу истории социалистического, «объективного» реализма. При этом гуманисты-могильщики старались освободиться именно от Большого стиля, от «деревенской» идеологии нашей литературы и делали все, чтобы доказать культурную изношенность форм большого реализма. Но при этом, как всегда, не обошлось без шулерства: не все «косточки соцреализма» убрали с глаз, но именно официальные смыслы, символику Большого стиля («сделан я в СССР»), советские идеологические штампы они и приватизировали. Несмотря на всяческие «вызовы» советскости и соцреализму, именно постмодернисты – оказались законными детьми официальной советской литературы. Многие произведения С. Довлатова и Ф. Горенштейна, Е.Попова и Л. Петрушевской, Т. Толстой и М. Палей скоро потребуется комментировать для тех читателей, от кого советская эпоха будет отстоять на два-три десятилетия. Соцреализм и стал той несущей конструкцией, которая «подпирала» смыслы «другой литературы». «Социалистический дискурс» этой прозы просто выпирал на первый план: «стоит СССР в очередях за колбасой» и с ним герой «другой прозы», так как «советский магазин – это и история, и экономика государства, и политика, и нравственность, и общественные отношения», ведь «потребление социалистического продукта» необходимо и «передовому члену общества», не признающему «идеологических шатаний», уважающему «партийную газетину», где он узнает, что «культуру народу должна нести власть».* Причудливы и парадоксальны капризы судьбы: без штампов соцреализма у нас не было бы даже «продовольственной старухи» Авдотьюшки из рассказа «С кошелочкой» и, о ужас, не было бы «Жизни с идиотом» и даже «Кыси»!
А вот почвенники, преодолевшие тесные рамки соцреалистической казенной эстетики уже в советский период, вновь должны были решить: что имело ценность из того, что рушилось? Можно ли вообще сохранить и как-то продлить в будущее то, чему отказывают в настоящем? Ведь в сущности, уже в 1986 году началась открытая борьба за прошлое, которое не хотели брать в настоящее, которому не давали места в будущем. Одни боролись тем, что стояли как вкопанные при русском реализме и не изменили своего письма (В. Белов, В. Распутин, В.Лихоносов, Е. Носов, Л.Бородин, П. Краснов, М. Лобанов, В.Кожинов), другие тесным кольцом окружали их, первых, чтобы эстетическим повторением возвести еще выше защитную крепостную стену русской литературы. Конечно же, я не хочу сказать, что русская проза сегодня – это только повествовательный строй Белова или Распутина. Было бы обидно, если бы их талант породил только эпигонов. Но этого, к счастью, не произошло. Их, первых, точка зрения на человека была дополнена предельно-искренним порывом углядеть те силы, что строили и строят нынешнего человека, наделенного таким прошлым, которого не знала деревенская литература и расположенного в таком настоящем, в котором «тысячи смыслов времени» терзают нашего нового человека неизвестными прежде муками и соблазнами.
Реализм и большой роман выстояли. Выстояли в шуме дней и дрязге десятилетия. И не только выстояли, но и смогли вслушаться в измененного и изменившегося русского человека. Впустить в роман, как Вера Галактионова,
* Это – мой коллаж из «новаторских» произведений модернистов.
осужденных и судящих, соблазненных и соблазняемых, деревенского и городского корня, чистых и развратных, жертв и палачей – впустить их всех в роман на равных исторических правах стало можно, видимо, только сейчас, когда вместо сокровенно-мыслимого Покрова Богородицы Россию пытаются накрыть волной нового планетарного гуманизма, когда «мировая, последняя, чугунная клетка нащадно нависла над человечеством, разрушившим свои национальные спасительные обжитые клетки». (Здесь и далее большие цитаты из романа даются курсивом – К.К.)
И Галактионова пишет большой роман, переступая сомнения, нигилизм, разочарования сегодняшнего дня. Вся сущность его – в одоленье, которое, в свою очередь, требует от писателя очень выразительной, активной поэтики и деятельного героя. И спешит, спешит она в своем романе загладить швы разлада в нашей ближайшей истории, советским рубцом так долго растирающего наши мысли и судьбы в кровь. Спешит подогнать стык в стык границы нашей истории, чтобы хлынувшие грязные потоки нового гуманизма не размыли так безнадежно эти края, что им уже, как двум берегам реки, никогда и не сойтись без уничтожения самой реки. Недрогнувшей рукой свяжет писательница «все времена», выстроив такую прочную романную конструкцию, что и читатель чувствует почти физически этот каркас истории как чувствуем мы свое тело, когда оно болит. А больно в романе многим – само время болит в человеке.
Страж при человеке
Она сразу создает предельно существенную ситуацию для своих героев, словно пускает свою писательскую стрелу в самый центр их жизни, очерченный пространством степного Карагана – выстраданного места несвободы, интеллектуальной стройки социализма, где лучшие умы создавали сверхмощное орудие державы, где тысячи жизней были истерты в пыль, добывая черное золото (уголь) в подземелье империи.
Роман начинается не с интриги, не с завлекательного сюжетного хода – он, напротив, удивляет открытостью и бесстрашной русской распахнутостью перед читателем. И сразу обжигает трагедией. С первой фразы, как если бы симфония началась с главной темы, писательница будет говорить о Любви. «Любовь теперь пребывала далеко – над жизнью». Тут сразу в тугой узел будут стянуты все стихии – Любовь начинает звучать всеми своими смыслами. Да, это она, Любовь, вынуждена пребывать сегодня вне жизни, это ее усердно изгоняли, напрочь забыв о Том, Кто дал человеку две заповеди любви. Это ее именем назовут случайные человеческие случки и подлые привязанности роскошных самцов и дорогих самок. Но не уйдет больше эта трагедия любви со страниц романа, сколь бы сильным не был ее антагонист – мир, захламленный идеями и делами, страстями и грехами. Не уйдет потому, что и изгнанная, и пребывающая над жизнью, – она остается тем бескорыстным и ожидающим стражем при человеке, готовая всегда вернуться к нему.
Но Любовь у Галактионовой – это еще и имя главной героини, «зависшей между небом и землей» в своей предсмертной, обезболенной лекарствами, муке насильственного «реанимационного» продления жизни. Женщину звали Любовь. И в сущности своей, – это имя любой русской женщины. В том, что писательница выбрала его не случайно, вообще не может быть сомнений (как не случайны в романе и все другие имена). Ведь что иное есть женская сущность, если не любовь? Так имя становится большой внутренней темой романа. Так начнется писательское дознание о мере любви в сегодняшнем человеке России. России, которая и сама испытала к себе приложение очень по-разному понимаемой любви. Это ее, Россию, угнали в черные степи Карагана – окраинную часть гигантской страны, застроенную бараками ГУЛАГа. Это из любви к «светлому будущему» назвали ее длинной и искусственной аббревиатурой СССР.
А начнется все в реанимационном отделении обычной городской больницы, где умирает Любовь, а рядом с ней сторожем у ворот смерти будет неусыпно и бдительно пребывать ее муж Андрей Константинович Цахилганов. И так весь роман: она умирает, а он, не желающий, боящейся ее смерти как своей, впервые будет не действовать в жизни, а мыслить о самом себе. Используя традиционный прием «разделения» героя на Внешнего и Внутреннего, писательница еще раз утвердит силу «двойного зрения» – ведь он нужен ей не сам по себе, а для того, чтобы дать картину сложного человеческого сознания, передать эту реальную нашу способность думать и чувствовать одновременно «внешне» и «внутренне». В том то и дело, что речь идет не о болезненной «раздвоенности» личности, не о «внутреннем монологе», не о «диалогичности» сознания, но непосредственно о таком качестве нашего личностного устройства, которое способно к сложной работе внутри себя. Если бы перед нами был верующий человек, то мы могли бы назвать эту внутреннюю работу подготовкой к покаянному и предельно искреннему разговору с Богом, скорбным очищением кающейся души. Но Цахилганов не такой герой, и чтобы понять его существенную роль в «романе осознания», нам необходимо увидеть, что именно в его судьбу «стекаются» как в океан все реки земной истории нескольких советских поколений (отца и его окружения, сверстников, дочери). Все другие человеческие судьбы героев романа войдут в него, Цахилганова-Внутреннего, чтобы и он стал «новым». Но чтобы вообще стал возможен такой итог («обновление себя»), должно быть и какое-то начало, импульс, сдвиг сознания, сбой привычного хода жизни. Должен быть центр, имеющий силы и власть одно наполнить смыслом, а другое – лишить его. Таким «центром» и стала покидающая героя буквально и навсегда любовь.
Цахилганов и Россия
Разделив своей роман на 235 (!) коротких глав, Вера Галактионова нигде не «сорвалась», не упала с найденной высоты напряженного звучания первых строк. Мужчина и женщина – муж и жена – силовые оси человеческой вселенной. И так рано, так «вдруг» исчезала, таяла она, и так поздно, очень поздно начинал он тяжелый, долгий, изнурительный разговор с самим собой. Собой, предавшим любовь. Ему хотелось «бросить себя совсем», ему хотелось оказаться там, где просторно и «свободно от самого себя». Но столь же мощной была противодействующая сила – мука невозможности отказаться от себя. С первой до последней страницы выдержит Вера эту внешне абсолютно ясную в своей статике ситуацию: она умирает, он (все время находясь в реанимационной палате), то встречаясь «с собою словно с посторонним» и «наблюдая за собой, как за кем-то враждебным ему», то понимая самого себя как «захламленную комнату» остается при жизни. Ее свидетелем и ее участником. Она уже больше никак не связана с миром – кроме черной птицы ее беспамятства. Птицы, которая клюет ее печень, и которая воплотила в себе все страхи и страдания так быстро прожитой жизни. И, напротив, через него, мужчину, мир входит в роман. И этот мир, вдруг стал требовать от героя «иного, всеобщего, срочного пониманья себя». Разъединенность себя и мира больше невозможна: одного без другого понять уже нельзя. Умирала Любовь – умирала страна – и, кажется, умирал уже и он. Только «с чем же ему умирать? Не с деньгами же…» И действительно только так, на пороге смерти или рядом с ней, мы начинаем все видеть чище, звонче, мы хотим «совместить себя с собой» и с миром. С миром живых. А мир живых пребывает в трагической неполноте последних времен, когда «ковчега уже не припасено»: все в нем раздроблено и расшатано, и растиражированный самим Цахилгановым порок-разврат сидит осколком в тысячах душах. Он вдруг увидел, ясно увидел, что «размыли, разрушили, растворили свои душевные спасительные свои невидимые коконы-оболочки-облатки, и если так пойдет дальше – то как тогда жить?»
В романе «5/4 накануне тишины» повествование о современной России (как времени абсолютной рыночной свободы) уходит своими корнями в ту лагерную пору несвободы, когда государство, исказившее свой долг отстаивания единства веры и единства нации, все «излишнее» в этой нации поместило в зоны лагерного социализма. В повествовании о современной России Вера Галактионова становится и сама «мыслящим наследником разрушенья» (Баратынский). Образ нынешний России дан писательницей сгущено-ярко и мощно: гуляют жадные последние времена по просторам Отечества. Времена, разделившие народ на тех, «кто еще не умер от нищеты и тех, кто еще не умер от обжорства». Это Россия натруженная, издерганная, плохо помнящая себя. Это «живое тело Державы», распадающееся на части и умирающий, угасающий мир ее. Это разгул свободы, одних «освободивший от жилья и шапки», других втянувший в самый крупный в истории страны широкий «загул самоугожденья».
Задыхаются гарью святыни Москвы и других городов России – «новый ворог, золотой телец, выжигал Россию и клеймил ее пятнами проплешин»; воют, визжат, надрываются в Сибири бензопилы, «вгрызаясь в многовековые древа российской жизни». Вспарываются недра России, жадно припадают к нефтяным венам земли торжествующие местечковые мошенники, и множатся, множатся люди-хищники. Ошалевший народ во всю ширь пользуется «переизбыточными возможностями» и неподсудностью действий. Но для него ли – народа распавшейся империи – были приготовлены все эти фантастические переизбыточности, все эти открытые границы, все эти особняки «с поднебесными столичными потолками в гипсовых бело-кремовых туберозах»? В этом образе распиленных деревьев (самими нами уничтожаемом древе жизни), идущих потоками вагонов прямиком за рубеж сквозь голодные русские города, «сквозь полуобморочное православное пространство» дано писательницей столько скорби, что с неизбежностью возникает вопрос о собирании сил, препятствующих всяческой переизбыточной беспрепятственности. Жизнь без размера и правила, без нормы и устоя не может не рушиться, а потому писательница и собирает всю нашу общую энергию самозащиты в свой роман, чтобы напомнить, чем заканчиваются времена оголтелой рыночной свободы, в сущности уже превратившейся в свою противоположность – тиранию.
Но число тех, кто нуждается в правиле и норме, в какой-то неучтенный социальными проектировщиками момент вдруг начинает опасно расти: то Цахилганову в уши выговаривает юная девочка свои стихи презренья к вползающим «на брюхе в западную дверь», то пригретый и облагодетельствованный им «озябший литератор» оставляет записки со словами, что «пожил я среди прельщенных. И тошно стало мне. Ушел я из Москвы», то собственная дочь выказывает полнейшее презрение к деньгам отца, как и ненависть к нему самому, полагая, что такие как он, должны быть просто физически уничтожены.
Вообще у Галактионовой душа русского человека и его родина схожи. И нынешняя Россия (своеобразие ее физиономии) вполне соотносится с главным героем Андреем Цахилгановым, о котором писательница говорит, что он «испорченный русский». Впрочем, порча уже шла от отца, который в тридцатые годы изменил свою фамилию, «чтоб никто не заподозрил его в опасной русскости», что, однако, не помогло его карьере в ОГПУ (он так и не дослужился до генерала). «Обманно-ловко-играючи» обворовывал и выедал тело Державы вместе с другими деятельными и Андрей Цахилганов, сын полковника ОГПУ, зарабатывая на перепродажах, приватизациях, перекупках огромные капиталы, которые также «обманно-ловко-играючи» перетекали в карманы любовниц и шлюх, пройдох и ловкачей, дельцов и растлителей. Вся эта веселая карусель обмана, вся эта роскошная, жадная жизнь привела Цахилганова к «пограничному» бизнесу: он стал крупнейшим порнодельцом округи. «Мистер Порно», – кличка приклеилась намертво. Выросший в лагерных степях Карагана, месте несвободы, он тратил, транжирил и разбрасывал себя на всяких Нинелек-Шанелек (№ 3, 5, 7…), на обделенноо-злобных Горюновых (она – его преподаватель и обиженная им любовница), на хищную Борвич, аккуратно и расчетливо 11 лет тратящую себя в обмен на шикарную жизнь. Он с такой безудержной силой изнашивал душу и тело, что итогом этой потери мужественности стало его мертвое семя – его «странная болезнь», когда здоровый организм «почему-то стал вырабатывать лишь мертвые сперматозоиды». И эта, казалось бы, простая физиологическая подробность становится в романе символом убитости мужского начала, неспособного к воспроизводству себе подобного. Но одновременно с этой полной мужской нищетой, приходит к герою понимание, что «предельный объем удовольствий, вообще-то, давно исчерпан. Тобою – и миром». Его личное «мертвое семя» словно бы продолжалось в том, что теперь зернами разврата он «засевал» жизненное поле других. Давно ли и когда начал умирать в нем человек – в этом магнате страстей и усладительных заблуждений, в этом торговце шикарным развратом? Его раскаяние в начале романа еще бедно, но завершается оно тотальной «чисткой» своей жизни, изживанием в судьбе России своих собственных «следов» и всех тех, что наследили, накопытили – переполнили русскую жизнь страшной мерзостью отравленного бытия.
Вера Галактионова не отказала своему герою в главном – в возможности собирания-преображения себя, в восстановлении правильной мужественности. Но чтобы оно было возможно, необходимо что-то очень существенное, что-то сохраненное и нерастраченное. Нужны спасительные тверди. И таковой твердью была «привычная жизнь» его семьи, в которую он, унесенный ураганом наживы, мог всегда вернуться. Там оставалась «отеческая добротная квартира в сталинском доме», сохраняющая запахи «ванили, миндаля, яблочного пирога и грубоватого, крепкого кофе марагоджип, вскипающего по утрам в тесных объятиях меди, опоясанного старинной чеканкой с летящими по кругу крылатыми жаркими леопардами»; так ждали его жена и дочь, «читающая многие толстые книги». Там, в Карагане, у него была «старомодная, надежная семья – из числа тех смирных семей, где ждут своих странников», ждут «героев– отступников – изменников – калек – предателей – всех – любых»». Ждут «светло и доверчиво, совсем не понимая плохого». Его жена Любовь всегда оставалась его твердью-опорой – только скромные, невзрачные краски выбраны прозаиком для этой женщины, лишь одну весну в своей жизни «сиявшей простенькой красотой». Писательница подчеркивает эту внешнюю нищету ее жизни: выбрасывая состояния на продажных женщин, он забывал о ней начисто. Но эта ее робкая терпеливость читается в романе как-то спасительно: он виной своей связан с ней «крепче, чем верностью».
Но там же, в степном шахтерском городе, «хранился запас времени», «безмятежного времени» – «оно …всегда и вечно хранится…лишь в тех местах, где осталось детство человека».
Отцы и дети
Запах тоски вился длинным шлейфом за всеми их судьбами – прозаик сохранит всю их трагическую полноту, возникающую в равной степени от возможности или невозможности сопряжения «себя» с «целым». А если этим «целым» выступает непосредственно только государство, то и судьбы дедов, отцов, детей и внуков будут расставлены в романе строго в отношении этого целого. Поколение дедов (хранящее в себе ядро иной, старой жизни) изначально было лишено какой-либо «пригодности» в новом бытии: дед Андрея Цахилганова, иконописец, мог стать только бродяжкой, исключенный браком дочери, вышедшей за чекиста, из их жизни; дворянские корни семьи друга Андрея Цахилганова – Мишки Барыбина, будут подсечены лагерем; как лагерем же будут порождены «люди без прошлого». Трагической маятой наполнена в романе фигура Апраксиной (из бывших): не понять, до конца не понять их, узников, всем «внешним людям». Вернувшаяся в места заключения на постоянное жительство, она лично свидетельствовала полковнику Цахилганову: не нужна она никому в том, нелагерном мире, и потому навсегда остается «охранницей лагерного своего прошлого». Если в XIX столетии русская литература говорила о «лишнем человеке», то в романе «5/4 накануне тишины» прозаик говорит о «лишнем народе». И этого народа было так много, что не могло не нарушиться естественное перетекание в труде добытой правды из поколения в поколение. Отсечение дедов от рода, от древа жизни обернулось, в сущности, и отторжением детей от отцов.
А между тем именно «отцы», особенно крупно данные в романе через образ Константина Константиновича Цахилганова, полковника ОГПУ, и были хребтом того государства, которое в их лице взяло на себя огромные права воздействия на реальность и жизни других людей. В самом имени (Константин — твердый, постоянный) звучит обаяние его силы, сросшейся с мощью государственного организма в качестве «специалиста по изнанке жизни». И «специалистом» он был умным, глубоко понимающим ход той жизни, стражем при которой он поставлен. А поставлен он был «при режиме», ужесточение которого – «это всегда боевой сигнал для любой дряни, обреченной, казалось бы, на выброс. Это она – активизируется в первую очередь, сплачивается и опережает всех честных: ходит, кляузничает, предает, интригует. Интригует против бесспорного, сильного конкурента: против таланта. И вот он, бесспорный талант, цвет страны, ее интеллектуальное богатство и гордость, оказывается оболганным со всех сторон, испачканным чужой грязью… Цель любых чисток – освободиться от дряни. Но любая чистка освобождает страну от лучших. Таков закон нашей жизни, таков закон истории. И …я устал быть исполнителем этого вечного закона». Свою жизнь полковник ОГПУ закончит в «свободной России». И закончит самоубийством. Убедиться в прискорбной правильности «закона жизни» теперь заставит его собственный сын – Андрей Цахилганов, «обманно-ловко-играючи» наживающийся на бедах и слезах рухнувшей империи.
Мощно и глубоко дышит история в романе, вплетающем в нее человеческие судьбы в сложный узор связанности всех со всеми: словно ничего не может прибавиться к одному поколению, чтобы не убыть в другом. Так «отцовская» твердость в служении государству тут же оборачивается убыванием ее в «детях». Не случайно Цахилганов-младший, успешный сын «системы», окружен друзьями, рождение которых связано с «обратной стороной» все той же «системы». Мишка Барыбин родился от матери-узницы из семьи потомственных ученых и «красного мордатого хама», ее губителя и насильника. Сашка Самохвалов был рожден от школьной уборщицы-дворянки из ссыльных, обесчещенной директором школы, «выдвиженцем из пролетариата». Так «порода сбивалась …по всей стране», так вырастало «сорное потомство», «грязное поколенье» детей святотатства, приговоренное к несчастью, жаждущее жизни и не могущее никогда ей насытиться. Но высокая правда романа Веры Галактионовой в том и состоит, что уже им, «беспородным чучелам» с развинченными душами, придется преодолевать это врожденное двоедушие. Деятельный и успешный в своем грязном бизнесе Андрей Цахилганов не случайно окружен друзьями, занимающими пограничные, символические места в жизни: Мишка Барыбин – врач-реаниматор – буквально стоит у границы человеческой жизни, возвращая ее людям, а Сашка Самохвалов – прозектор – в подвале морга состоит регистратором смерти человека. Крайние точки мира. В той «вечнозеленой» юности они бесшабашно и отчаянно пользовались свободами, что давали им верные «системе» «отцы»: фарцевали, «баловались» с валютой, устраивали оргии с девочками, блудили и приторговывали азиатской анашой. Отцы – служили, выполняли приказы, дети – развратничали, незаметно и тихо обкрадывая себя, а потом уже и своих же детей (мука «незаконного потомства» продолжилась теперь и в их детях – Барыбин воспитывает сына, зачатого его женой от Цахилганова, а Цахилганов – дочь заключенных, погибших в лагере). Незаметно, совсем незаметно исчезали в «детях» тонкие чувства – и это была расплата за «действия отцов-братоубийц», ибо «нельзя безнаказанно русским ездить по таким путям – по дорогам из русских мертвецов, по трассам лагерного коммунизма Троцкого». Все, все они – люди лагеря, где бы ни родились – по ту или иную сторону колючей проволоки. В этом взаимном перетекании судеб заключенных и вольных, окольцованных мощной волей государства, Вера Галактионова смогла увидеть принципиально новое: им, и только им самим, всем вместе, придется справляться с вирусом личного и национального самоистребленья, который поменял свой репрессивный облик на приманчиво-роскошный.
Истребленье роскошью и истребленье нищетой стоят теперь у барьера в новой истории России как прежде стояли друг против друга насилие и несвободная свобода. Но это нужно понять, нужно увидеть. Первым увидел Барыбин, верный своему «врачебному долгу в мире антихриста», отказывающийся за лечение брать деньги. «Если Бога нет, то все позволено» – говорил классический герой. Если «от бессмертия никуда не деться», то лучше себе многое не позволять – говорит герой Веры Галактионовой. Просто врач. Просто реаниматор. Просто русский человек. Но и Андрей Цахилганов тоже начинает видеть: «Ты посмотри, – говорит он Барыбину, – как душу глушат все, у кого деньги есть!». И слышит его ответ: «Распад тела – неизбежен… А распад души – это уже только наша собственная дурь». И в этом восстановлении в «детях» личностной силы, высокой нравственности видит писательница прорастание того малого, очень малого зернышка подлинности, что было в «репрессивных» и «репрессированных» душах «отцов». Перед иконой «Караганской Владычицы», найденной и выкупленной Цахилгановым-старшим, позже будет стоять его сын, пристально вглядывающийся в мелкую подпись деда – своего «крестьянского деда, не отрекшегося от общей нищеты», как и от Бога. Не здесь ли, в этот момент, начала совершаться перемена участи Андрея Цахилганова – медленное движение от пользователя жизнью к ответственному пониманию ее, тяжкое преобразование себя из «господина» жизни в ее «раба»? Ведь к концу его пути (из антигероев в герои) произойдет медленное истонченее его избыточной плотскости – ни деньги, ни страсти больше «не глушат душу».
Рыцарь из сословия карателей
Нет, палачи и жертвы не равны – но не равны они перед судом Высшим, перед неизбежностью и неотменимостью бессмертия человеческой души: «святыми становятся жертвы палачей, но не палачи». О стране же по имени СССР Вера Галактионова не желает и не может говорить как об одной «большой зоне». В сущности «вечным Гулагом» видят Россию сторонники концепции доминирующего присутствия насилия в ее истории (Грозный, Петр I, Сталин выстраиваются в один ряд), – концепции, которую писательница не разделяет. Пятнадцать лет назад «лагерная тема» была, пожалуй, и модной, и востребованной – за рыночную демократию и рыночную свободу боролись примерами: «ужасы сталинских лагерей» должны были заслонить ужасы реальности, ускользающей из-под ног.
Роман «5/4 накануне тишины» говорит о постсоветском времени уже как о времени завершений: свобода обезличила страну, «свободный – значит не нужный человек»; «свобода не любит границ, а значит, способна развиваясь и развиваясь, разнести вдрызг, в клочья все и вся: союзы сердец, брачные узы, родственные связи, правительства, государства, континенты, планеты… настоящее и будущее… и все – все – все». Свобода проявила свою тайную, скрытую до поры до времени способность к насилию. И этот новый облик свободы дает все основания Вере Галактионовой поставить во весь рост в своем романе мощную фигуру «бессмертного» Дулы Патрикеича, – верного сподвижника полковника Цахилганова, рыцаря из сословия карателей, «закаленного репрессивной службой» и выучкой ОГПУ. Я понимаю, что от такого поименования в правозащитном ухе может лопнуть барабанная перепонка. Но что же делать, когда свихнутому времени можно противостоять только силой, когда «неприлично-неполиткорректно-нетолерантно» говорить о неизбежном рождении насилия из духа свободного, нагло-свободного времени? Вместе с «бессмертным» Дулой Патрикеичем входит в роман Галактионовой «опасная тема» неизбежности насилия. И неизбежность эта будет возрастать по мере «неостановимости растекания» человеческого искажения в нашем мире. Свобода, которой прежде безудержно пользовались дети разных чинов ОГПУ и дети «системы», в новые времена вновь оказалась оседлана ими – вместо идеала всеобщего счастья настала эпоха счастья личного, отдельно взятого. Свобода заговорила с человеком партийными правдами, развратными словами, превратив человека в некое «оно»: «совмещенного, как общественный туалет, в котором рухнула перегородка» – человека «М-Ж»…
Прозаик делает решительный вывод – свобода больше не плодоносит, «свобода только расточает плоды несвободы. И валится с ног, истощенная, изъевшая саму себя, и молит, молит правителей о новой несвободе, чтобы не подохнуть ей, свободе, с голода насовсем…». Сила этого писательского высказывания равнозначна степени нынешнего либерального насилия, применяемого к человеку. Потому и вырастает Дула Патрикеич в символическую фигуру – без времени. Он – «свернутая», загнанная внутрь себя, репрессивная сила. Но близок и неизбежен фантастически-апокалитический финал романа: Дула вместе с Цахилгановым-младшим запустит систему «Ослябя», созданную заключенными, которую он же не позволял разрушить ни Берии в свое время, ни международным наблюдателям – сейчас. И произойдут мировые очистительные катастрофы.
«Спасительный ржавый якорь», могучий Дула Патрикеич, которому начальство забыло сказать, когда он должен умереть, – вечный охранник, затаившийся в толще жизни. Он бережет как клад опыт русской несвободы: ведь «советские люди поневоле учились быть свободными от свободы!.. И ведь становились!… Что ж, то была страна святых?».
С предельной художественной и гражданской смелостью развертывает Вера Галактионова картину трагического спора свободы и насилия в человеческой истории. Не свобода нынешняя и не насилие лагерных дней противостоят сегодня друг другу. Господствующие теперь идеи и ценности не есть идеи и ценности народа. Сопрягающий личную нравственность с законами народной жизни, Андрей Цахилганов теперь знает, что «семьдесят лет здесь убивали Христа, и вот все русское пространство освобождено теперь для рынка совершенно… Остается только сочинить реквием…. Реквием «Исход русских в небытие»… О народ мой, народ мой… Страна опять бредет по дорогам всеобщей нищеты. И снуют все те же самые картавые большевички, привычно экспроприируя, раскулачивая, перекраивая… И сжигают нуждою и голодом все новые, новые человеческие судьбы, на этот раз – на поверхности земли, совсем не растрачиваясь на спецобслуживание: так – еще дешевле, гораздо, гораздо…»
Если «Россия все время затыкала творческие вены своего народа страшными тромбами нужды», если в лагерях «сохраняли», как считает Дула, «ненужных обществу» людей-ученых, то находящиеся сегодня на свободе воры и предатели – кем и для чего «сохраняются»? Потому и остается Дула Патрикеевич бессменным стражником крысиных подвалов одряхлевшей истории, но не продавший ее с молотка на нынешнем «пиру во время чумы». Он – свидетель заживо разлагающейся «новой» жизни и не принявший ее. Он – вечный антагонист бесстыдной полезности стране воров и дельцов. Бессилье времени он готов переждать: его пожизненный пост здесь, в Раздолинке, где карцеры, благодаря его пригляду, еще в хорошем состоянии. Он не может умереть, так как именно весь этот страшный нынешний мир помимо его воли постоянно питает его репрессивные силы: «Уж больно много врагов родного народа накопилось. Давно переизбыточна их масса на душу населения, вот что!»; «много работы …в зонах Карагана – в зонах, тоскующих по самым жирным в истории России, по самым холеным и бесстыжим заключенным…».
Не примирить в пространстве одного поколения жертв и палачей, но судьбы потомков жертв уже переплетутся с судьбами потомков палачей. Так русские князья, возросшие при татарском иге, женились на дочерях своих поработителей. Так Дула из сословия карателей останется до конца со своей верностью «Советской Голгофе», узники которой «совершили массовые жертвоприношения во имя светлого будущего»: «И хоть сидит без дела бедный Парикеич, а нынешние укороченные русские жизни сгорают, сгорают, сгорают, в войнах – в нищете – в холоде – на бесприютных просторах бывшего Союза, как никогда прежде. Но уже не обогревают никого на земле своей преждевременной гибелью, ибо останавливаются мартены, и ломаются конверторы, и обваливаются шахты…».
Насилие и свобода в редкое время находят примирение-равновесие. Только надолго ли? «Рим… Новый… Опять…» – этими словами завершится роман. Не случайно в конце романа вновь мелькнет, полыхая кроваво-красным цветом платья бывшая развратница Горюнова – этакая «униженная и оскорбленная» новыми хозяевами жизни Фани Каплан, которая (теперь при «высоком чине») готова со всеми «разобраться» и всем мстить, мстить, мстить. Опять Рим… И нам остается только вспомнить прежде сказанные слова полковника Цахилганова: «Любая чистка освобождает страну от лучших… таков закон истории».
Синкопа и сквозная тема
Завершающее повествование ожидание, предчувствие повторения – «опять.. Рим…» – звучит еще и сквозной темой романа, в котором реальность плавится в «доменной печи» художнического, интеллектуального поля Веры Галактионовой, но не для того, чтобы стать бесформенной массой. Она перелита в романе в такие «новые меха», что, не утратив достоверности, вся дышит, звучит и жадно живет в ее пламенеющей прозе. Но нельзя не заметить и встречного беспокойного движения, обозначенного в названии повествования – «5\4 накануне тишины». Какой тишины? Священной и страшной, когда грозой апокалипсиса свернется ход истории? Или это та сосредоточенная тишина, обещающая жесткое отрезвление человеку – когда все сказано, когда «предупреждение» становится буквально последним? Два мощных потока несут и держат толщу романа: уравновешенная сила, которой объяты как мимолетности жизни, так и все упорядоченное, кристальное в человеке и мире, и сила другая, запечатлевающая холодный и жадный переизбыток размера. Пять четвертей.
Пять четвертей – это сбившийся ритм жизни, это насилие синкопы над русской органикой, Синкопы, порождающей «музыкальный продукт приятной духовной дезориентации». Обрубание, сокращение, смещение ритмической опоры в образной ткани романа запечатлено как боль утраты простого и ясного («производство полезного разрушено… вместо этого налаживается всюду лишь производство …вредного»), как горе исчезновения трезвого и радостного, как «туземная-животная-развязная» власть «покупателей человеческого униженья». Синкопа – это когда «жизнью правит нарушение, а не норма». И, кажется, всю жуть образа и его ненормальной власти вложила Вера Галактионова в песню человека-Циклопа (санитара морга): «Это была песня, мучительная, но на удивленье ритмичная, состоящая из гортанного клекота, короткого молчанья, протяжного воя, бессмысленного хрипа и дикого, разрастающегося стона. …он дико пел о том, как искаженная человеческая жизнь перетекает в искаженное инобытие – санитар пел об уготованном аде…И в этой звериной дребезжащей песне не было места слову и душе, но много было простора для застарелого, грубого страха перед бездной антивремени – и вечной тоски, которой исходила земля, приговоренная людьми к безобразным искажениям, тоже стоящей у черты смерти». Философия переизбытков и выпадений коснулась своей ледяной рукой буквально всего в этом повествовании, сместив акцент с сильной доли на слабую. Но в самом начале я говорила, что Вера Галактионова пишет роман-одоленье и тут полагает свою главную большую цель. Ее главный герой Андрей Цахилганов не только восстанавливает правильный размер и ритм в себе самом, но и готов к тому героизму, который «устраняет переизбыточность негодяйства» в России.
Борьба жизни и смерти, антигероя и героя, времени и анти-времени, чада синкопы и чистоты мелодии звучит в романе с мистериальной силой – как вечное настоящее, которое неподвижно и текуче одновременно. Ей пронизана буквально каждая строчка романа, обращенная к миру ли вешнему или внутрь человека. Конечно же, Вера Галактионова писала роман о «гигантском русском напряженье», выпавшим на нашу долю в XX столетии. И выдержать его должны были человек, народ, земля, связанные прозаиком воедино. Сила земли здесь читается как мученическая, растревоженная, «все погребающая – и не находящая успокоения»: «Сухая, летучая черная пыль Карагана взлетала после нескольких дней весенней жары и носилась из края в край уже до самых осенних дождей…. Тысячелетняя дикая степь…. Она ободрана десятками тысяч замученных крестьян, священников, ученых, проложивших каналы… Их судьбы дочерна сгорали здесь, внизу, под землей – в шахтах, под тоскливо-просторной степью, во тьме». Это черное братоубийственное Солнце социализма, горевшее так горячо, «добытое невольниками, взамен живого выкатывалось на-гора из глубоких шахт Карагана… Жарко сгорая, оно пламенело ночами над стройками социализма… Социализм отапливался и освещался путем сжигания человеческих судеб. И потому это тепло не пошло впрок…У социалистического тепла выросла вдруг Рыжая демократическая хищная всепожирающая голова..». За этой пластической оболочкой мира, за этим мощным композиционным строем стоят «сожженные судьбы», вопиющие к нам, будущим. Но больше, после романа Галактионовой, будет уже нельзя сказать, что время «подземного солнца невольников» было только «историческим недоразумением» и опустошающим опытом.
Вера Галактионова смогла осуществить в своем новом романе, казалось бы, почти невозможное: переступив через хаос исторических и политических пристрастий нынешнего дня, развернув роман в пространстве четырех поколений, она еще раз показала способность современного русского искусства жить большими смысловыми построениями. А между тем, казалось, что эта способность уже напрочь утеряна – утоплена в потоке всевозможных литературных направлений, растащена на «оригинальные», но полые формы. Вера Галактионова выбрала такую позицию в художественном космосе русской культуры, что позволила ей восстановить эпическое дыхание исторического времени, в котором отцветали одни мысли, угасали разнообразные судьбы и страсти; в котором «собор идей» становился все более мощным, а человек – все более несчастным. Куда, куда ушла витальная сила всех «недовоплотившихся, не исчерпавших себя, прерванных русских судеб?» Автор чутко слышит все эти скорбные мелодии, все отзвуки недожитой жизни – а у нас почти каждое поколение в ХХ веке не успевало прожить своей судьбы до завершенности, до логической жизнестроительной исчерпанности. И все же «исторический пейзаж» романа я не назову сумрачным: в нем есть скрытая торжественность, словно внезапная полная ясность стала доступна каждому русскому человеку.
Под слоем «бьющегося пепла» истории, под слоем вечных скорбей и реформенного холода жизни – под всей этой толщей истории остается вера в сохранную и обязательную духовную конституцию мира: «Безнравственному казначею – быть Иудой. Нравственному – быть распятым. …Повышение нравственности в обществе всякий раз покупается кровью невинных… Последующая государственная мощь поднимется на духовности истребленных!» И носится, носится между небом и землей русский вопль, чрезмерный в своей тоске и в силе. Роскошь такой истории – в тягость отдельному человеку. Только роскошь такого простора способна вместить в себя весь драматизм судеб русских. Быть может, уже последнюю жатву собирает история со своих людских полей? История, отклонившаяся от себя самой.
Художественный мир русской литературы выстраивается всегда в напряженном трудничестве. Роман заполнен до краев избытком умного и точного, углубленного слова. Тяжелы мыслью, будто спелые колосья пшеницы, его роскошные, сохраняющие красоту нетронутого, слова. И вместе с тем – поразительная экономия в трате слова, всегда ясное ощущение необходимости именно этого слова (так будет, когда болтающуюся за спиной косу девочки она сравнит с казачьей плеткой, или скажет, что «усталость наваливалась на людей, словно тяжелое невидимое одеяло..»).
Роман требует от читателя напряженного внимания, умения проникнуть в глубину плотного, резко композиционного письма. Галактионова боится пустоты, у нее содержательно все, как будто в каждой точке уже присутствует кульминация, и мы, только начав роман, уже знаем, что нужны будут силы на «Рим… Опять…»; что символическая черная птица беспамятства героини обязательно материализуется. Найденная мертвой у порога квартиры героя, она, в свою очередь, отсылает нас к новой надежде – надежде, что Любовь не умрет. Ведь Андрей Цахилганов вернул свою мужественность…
Внутренняя красочность слова, полнота его звучания поражают нас своей прежней неслыханностью и, одновременно, узнаваемостью. Все происходит торжественно и необыденно, будто с каждого слова снят налет от его бесчисленных называний – писательница создает его вновь, передумывая и переживая в себе его подлинность. Слово у Галактионовой – честное. Между тем чувственность, а тем более женская, совершенно не свойственна ей. Она из тех редких прозаиков, которым доступно высшая срощенность слова и мысли. И тогда блестящие и стильные формальные новшества совершенно не навязывают своей новизны, но выглядят и читаются как новая органика традиции.
Не будем обольщаться: не побегут нынешние вещатели пошлости и грязного вздора рассказывать читателю о таком событии как появление в нашем литературном пространстве блестящего романа Веры Галактионовой. Все уникальное и значительное сегодня проходит мимо «унесенного ветром» реформ человека. Но такая литература и не навязывается читателю. Если он ее может и хочет понять, – он должен сам прийти к ней. Прийти, отбросив суету «неотложных дел» – прийти, умывшись и надев пусть старый, советского кроя, но чистый и добротный костюм. От прозы Веры Галактионовой в современном литературном доме стало надежнее и умнее.
Никогда в русской культуре не было жреческого отношения к форме, – «телу произведения». Нынешние экспериментаторы это еще и еще раз доказали хотя бы потому, что их формальные эксперименты можно беспрепятственно и бесконечно изучать теоретически. Тут всякое разъятие на части, отделение от «скелета» тех или иных «костей» совершенно ничему не вредит: целостность не нарушается просто потому, что ее нет. Отсюда и само «изучение» протекает необязательно, инвариантно и приятно во всех отношениях. Сочинение может подлежать изучению в любом положении: хоть справа, хоть слева, а то и вверх ногами. Все зависит от оригинальности взгляда критика и исследователя больше, чем от самого текста.
Читая Веру Галактионову трудно не испытывать какой-то озорной радости: наши господа постмодернисты мучаются уже лет двадцать, чтобы достичь технологических высот, описанных в западных модернистских теориях литературы, а тут на одном выдохе, одним мощным волевым жестом дана новая романная форма! И заметим – без всяких судорог новаторства. Такое блестящее, богатое ритмически, такое многоголосое произведение может быть только рождено, где потаенными швами-скрепами становятся бескорыстная трата личного творческого труда и этически-чистого национального дара. Трата «за други своя» и землю свою… Ведь не спасавший России, и сам не спасется.
2005 г.
О культурном единстве нации
Мой главный культурологический пафос, основания для которого я нахожу не только в культуре, но и в реальности, уже многие годы состоит в том, что литература и культура – это охранительные оболочки человека. А сам человек, востребованный современностью только как исправный налогоплательщик, усердный избиратель и жадный потребитель именно в литературе может сохранить свой полный образ как человека исторического, культурно и религиозно связанного пуповиной с традицией признания безусловных требований духовного мира человека. Да, я полагаю, что современный человек нуждается в защите. И сделать это может, прежде всего, культура и литература, в частности. Но что, кого, как и зачем она защищает?
Казалось бы, современному человеку предлагается многое, что стоит на его защите: у нас есть Конституция, есть всяческие международное конвенции, есть «гуманистический манифест 2000». Но достаточно ли этого? Человек, который полагается только на учреждения, которые защитят его права – это ли человек русской культуры? Ведь совершенно очевидно, что этому человеку заведомо внушается неверие в себя именно как в человека. Помимо прав у человека есть разум, чувства, воля. И кто сказал, и кто докажет, что они менее значимы для человека? А потому скажу сразу – защищать только права – защищать неполного человека, и даже искаженного человека. И если одни будут защищать права, то должны быть и другие – те, кому человек может сказать: «Я хочу, чтобы были и те, кто защитит мою веру, мой интеллектуальный и духовный мир». И такие есть. Именно о них и шла выше речь в этой книге.
Я пыталась показать в своей книге, что литература, спектакли представляющие человека как существо духовное сегодня существуют по-прежнему. Они не утратили ни своих высоких художественных качеств, ни своей интеллектуальной силы. И литературу эту я называю почвенной. Да, было блистательное, полное художественных шедевров, «деревенское направление», с которым навсегда повенчаны Яшин, Белов, Распутин, Абрамов, Астафьев, Можаев, Галкин, и многие другие. Но сегодня, мне кажется, более верно говорить именно о почве: более верно потому, что почвенная литература способна вместить в себя и верных традиции «деревенщиков», и тех, для кого работа в традиции, современный консерватизм, динамическая, развивающаяся традиционность, любовь к земле как месту сакральному для народа остается существенным наполнением творчества. Только почвенная литература способна дать культурное единство нации. Именно поэтому для меня в равной степени Олег Павлов, Леонид Бородин, Вера Галактионова, Юрий Самарин, Василий Дворцов, Лидия Сычева, Александр Сегень, Виктор Николаев, Борис Агеев, Петр Краснов, Александр Семенов, Сергей Щербаков – все почвенники. Но есть еще внутренний образ, связанный с почвенничеством. Это – понимание, что жив идеал – идеал прекрасного человека – человека христианской культурной традиции. Другого у нас не было и не будет. Но литература – не богословие, центром полагающее Бога, то есть Истинное, Совершенное, Благодатное. В центре подлинной литературы стоит человек, идеальность которого ограничена его именно земной и несовершенной природой. Потому и строился годами образ положительно-прекрасного человека в русской литературе – строился десятилетиями и эпохами. Тут нужны «соборные» усилия писателей. Князь Мышкин неизбежно будет длиться образами беловского Ивана Африкановича, распутинской Марии, Теркиным Твардовского, астафьевскими героями (Коля Рындин). Но сегодня в литературе именно человек такой традиции решительно отрицается или переформатируются до неузнаваемости. Нынешнего человека учат верить только в учреждения. Разве «Кысь» Т. Толстой не вся сплошь подчинена этой идее, выполнена сплошь в эстетике показа «учреждения» и человека, сплошь зависимого от него?
Петр Евгеньевич Астафьев (русский философ рубежа XIX-XX вв.) писал: «Духовная личность уже не верит ни в свой собственный ум, ни в чувство и волю, сама мельчает, глупеет – теряет энергию и творческую силу; учреждение, общество, устав должны отныне пособить горю, заменить везде живой ум, живое чувство и энергичную волю. Земетен ли упадок нравственных идеалов? Ничего нет проще, как пособить горю: стоит только написать устав “общества нравственного усовершенствования” (в Америке их десятки), выбрать президента, секретаря и т.п. – и дело готово!… Падает наука, иссякло творчество в искусстве? Создать как можно больше ученых обществ из ничтожных в отдельности книжников и художников – из бездарных техников искусства, и – делу конец, наука и искусства спасены! Общество ли беднеет, не в силах справиться со своей экономической задачей? Дать ему банки, устроить компании на акциях – и оно разбогатеет, если не вовсе разорится! Упадок, измельчание личного духа, личной энергии и жизненности и неутомимое созидание, на замену им, обществ и учреждений – такова общая черта, несомненно сказывающаяся во всех сферах жизни современности» ( Из «Итогов века». С 134-135).
Что видим мы сегодня.? Мы видим страсть человека к накоплению внешних благ, мы видим жажду пользоваться жизнью с комфортом и удовольствием, – но мы видим как в этом внешнем богатстве мира товаров и услуг все больше «душа выбывает», видим, что нынешнему человеку «и жить скучно, и умирать страшно». Нет, никакие общественные и политические, наши или международные учреждения не решат этих внутренних проблем человека. Никакие альтернативные истории, фентези, политические детективы в литературе, никакие блокбастеры в кино и «дети Розенталя» в опере в качестве экспериментального «чуда» не решат этих внутренних проблем человека.
Чем больше удовольствий от чтения любовных романов (а в массовая литература всегда «на вложенный грош обещает бездну удовольствия» — Н.Калягин), чем выше степень художественной доступности любой литературы – тем больше утрачиваются всеми нами свежесть чувств и искренняя жажда жизни. Чем стремительнее празднуем мы успехи компьютеризации, технологического прогресса, – тем более стандартизируется, шлифуется ум человека. Казалось бы, все внешнее, что создавалось для человека этого самого человека и придавило. Придавило так, что он и веру в себя потерял, отказался от требований разума, растратил энергию мысли и чувства.
Куда денем мы личную энергию, личное духовное богатство? Умаление личности, принижение духовной личности – это требование партий, учреждений, и всех обществ, включенных в борьбу за свои интересы. Потому и в борьбу за интересы общества, учреждения, корпорации или партии проще включиться безличной личности, умеющей приспособиться, человеку посредственному.. .
Я вполне отдаю себе отчет, что слишком многих современных писателей вполне устраивает такая ситуация – все творчество Ерофеева, Сорокина, Пригова, Павловой, Толстой и других на человека посредственного, якобы на человека либерального. Но нет и не было в нашей культуре ничего более простенького и ясного, чем тип «русского западника» с ходом времени все увереннее превращающегося во «внутреннего эмигранта» по отношению к собственной стране и собственной культуре (о чем точно сказал Н.И.Калягин в блестящей работе «Чтения о русской поэзии»). Но если интеллигент-западник виртуозно эксплуатирует несовершенства мира и безболезненно пересекает любые границы – национальные, культурные, языковые, – то наш интеллигент-правдолюб и правдоискатель, занимающий непримиримую позицию отвращения от реальности, оказывается в более трудном и болезненном положении. Впадая в безбрежный идеализм (духовный с его точки зрения), отстаивая самые высокие принципы, такой правдолюб готов тут же этим «высоким принципом» убить своего несовершенного соотечественника. Непримиримая позиция (речь не идет о всеобщем примиренчестве), когда принцип дороже живой жизни, может тоже стать источником нигилизма. А она-то и порождает ощущение резервации для русской культуры и русского человека. Из всего вышесказанного мы можем сделать вполне определенные выводы:
Нынешний почвенник и нынешний западник по-разному относятся к пониманию существенных основ русской литературы через отношение к целому и общему (народу, родине), через отношению к человеку и его полноте, через постановку вопроса о границах культуры. Еще раз подчеркну, что для западника границы вообще необязательны, он геокультерен. Для почвенника память о границах русской литературы и охрана, отстаивание этих границ – дело сугубо важное. Между тем, необходимость границ — одна из важнейших внутренних задач для понимания, что есть культурное единство нации. Ни клятвы в русскости, ни реалистическая благонамеренность не в состоянии противостоять опасному обезличиванию культур. Сопротивляться ему может только национальный талант и национальный труд. О сущности своего труда очень хорошо сказала Вера Галактионова – ее творчество, действительно, сродни «собиранию росы в пустыне». Все можно подделать, кроме подлинного таланта и дара художественности. Вот поэтому я и говорила о тех писателях (далеко не всех), которые этим даром обладают. Вот поэтому я полагаю, что именно они сегодня представляют всем нам русский почвенный тип прозы. Что их роднит, что вложили они в скрепление нашего культурного единства? Для большого прозаика всегда есть внутренняя обязательность сопряжения вечного в бытии, что решительно пронзает собой все – человека, его душу и сознание. То вечное, что втягивает внутрь себя поколение за поколением в воронку времени – времени, где как у Галактионовой одни живут «во всю ширь» переизбыточной роскоши, где другие умирают бедно и скромно, где третьи вопят: «размыли, разрушили, растворили свои душевные спасительные, свои невидимые коконы, оболочки, облатки, и если так пойдет дальше, – то, как тогда жить?» (Галактионова). Это «пункт» – оболочек, облаток, спасительных коконов – существенен для всех названных мной прозаиков. И это важный момент в понимании принципов того культурно единства, что выявляет себя в подлинном типе прозы. Это не моя некая личная уверенность – но это опыт русской литературы: человеку опасно оставаться «голым», оставаться эгоистически-индивидуалистически-нарциссически-принципиально одиноким. Ядро человеческой личности должно быть защищено: защищено стеной традиции культуры, оградой веры, государственной крепостью-кремлем, с которых всегда русские начинали строить свой мир. Но чтобы жизнь созидать, чтобы душу выращивать нужна именно защищенность, а не доступность всем ветрам, не открытость всем ураганам. Человек русской литературы – это всегда человек крепостной и зависимый, что совсем не стирает его сильного личностного начала. В Алексее Холмогорове Олега Павлова эта какая-то почти юродивая зависимость от нужды других людей раскрыта в герое с предельной жесткостью – он все время как бы себя забывает, подчиняясь душевному зову отзывчивости. Но такой герой современной бойкой критике показался «идиотом» и почти «дураком».
Все названные прозаики сохраняют в себе и своих героях вкус к подлинности. Есть для них высшая подлинность и связана она не с ощущением, что «Бог умер», то есть богооставленностью мира, а, напротив, с уверенностью, что благодать не покинула его. И пусть все прозаики указывают «на мельчание человека, на уменьшение его души», все же в герои возводят тех, кто умеет пребывать в этом метафизическом, высшем естестве. Тут возникает другая проблема для русских прозаиков – о простоте. Это та простота, «от которой дрожь пробирает», – та, что что является основой жизни, ее изначальной живой клеткой, в которой мы обнаружим недоступную искажению, делению, дроблению таинственную благодатную цельность. И очень тесно, рядом, близко с простотой стоит и другое – не просто умение, но надвигающая обязанность жить не переизбыточностью, но необходимостью.
Почвенная литература значительно расширила собирательный образ народа, – носителей той простой истины, что «правде верить надо». Это уже не только крестьянин. У Павлова всюду мы видим казенный народ, служилый, казарменный. У Галактионовой – эти лишний народ, помещенный в лагеря. Еще раз подчеркну, что в нынешних прозаиках что-то сдвинулось в отношении народном. Народ не судится. Они больше жалеют народ. Эта жалость есть у всех, о ком говорю. Они не допускают тут астафьевской размашистости взгляда и маканинского спроса. Быть может потому, что слишком много расплодилось желающих повторять мифы о русском народе – бездельнике и пьянице.
Еще раз хочу подчеркнуть, что понимание необходимости спасительных оболочек для человека, спасительных обжитых клеток для своей культуры не является оптимистической декларацией, а сопровождается скорее в этой прозе чувством боли. Но главный пафос русского типа прозы – это именно одоленье. Одоленье разрывов истории, одоленье раздвоенности внутри себя, поиски себя-целого, умение слышать большое время в нашем грохочущем дрязге жизни. «Я слишком русский, – сказал Леонид Бородин, чтобы просто питаться с матушки-земли».
Мы не имеем права поставить своей целью полное уничтожение зла (что противно христианскому смыслу истории), но мы обязаны руководствоваться иной целью — поддерживать в себе «сознание своей причастности к типическому единству», называемому «русским народом», «государственным народом».
Культурное единство нации сегодня не просто потеснено, но ощущается всеми нами с большим трудом. Везде раскол, везде попытка выдать свою маленькую правдёнку за общую, всюду претензии на корпоративную значимость. Растащили большие смыслы. Ведь вряд ли кто-то сможет доказать, что культурное единство, как это происходит сейчас, должно скрепляться какими-нибудь певцами типа Шафутинского или марининскими детективами. Горе нам, если эти низкосортные явления станут скрепляющим элементом культуры. Никакой самобытной и яркой культуры нация не даст, если не найдет в себе силы для подлинного культурного единства. Между тем, оно столь же значимо как единство государственное и национальное. Платформой культурного единства все еще остается классика. Но без усилий всех названных мной самобытных и разноталантливых писателей, живущих по всей России, у нас не было бы уже вообще русской литературы. У тех, кто хотел бы «присвоить себе» имя русского писателя и, пользуясь этим брендом, разъезжать по Парижам, у тех, кто хотел бы монополизировать «национальную идею» – ничего не получится. «Идеал», «национальное сознание» основываются и держатся за счет исторической почвы живой нации, в которой идея и идеал пронизаны самодеятельностью, живым нравственным чувством всех. Ведь для полноценного развития народной жизни необходимы самостоятельность опыта, зрелость ума и подлинность чувства всей толщи народа! Следовательно, здоровая роль современного писателя и интеллигентного слоя состоит в этом наблюдении за живым опытом, в этом объединении разрозненного, во встрече разъединенного.
2006 г.
Капитолина коклшенева