Моя бабушка уже совсем старая.
Она сидит в одиночестве на лавке возле терраски своего дома, вертит в смуглых, покалеченных тяжёлой крестьянской работой руках, палку и сморит по сторонам выцветшими, еле видящими глазами. Вокруг ни души. Прямо перед домом проходит дорога, по которой уже лет 15 никто не ездит. Ни на машинах, ни на лошадях. От этого дорога густо заросла пижмой, тысячелистником, пустырником, чертополохом и вездесущим российским репейником, вольготно раскинувшим на солнце свои лопухи-листья. Прежде широкая, эта дорога больше никому не нужна, оставшиеся немногочисленные жители нашего конца деревни ходят узкой, не шире двух ладоней, стёжкой, теряющейся в густом чернозёмном разнотравье.
Всю свою жизнь бабушка прожила в селе Сланское, что в 12 км от посёлка Лев-Толстой (того самого, что когда-то назывался Астапово). Она никогда не уезжала отсюда надолго и очень тяжело переживает, когда кто-то из детей забирает её к себе на зиму. Иногда мне кажется, что она стала такой же частью села, как эта заросшая дорога, немногие оставшиеся домики, пруды, поля, небо…
Бабушка смотрит вокруг в надежде увидеть хоть одного человека, но перед ней только вьются и качаются на проводах стрижи, колышутся под ветром заросли черёмухи, да переливается травяное море.
— Никого, — говорит она, — ни сюда, ни отсюда.
И принимается петь тихим, высоким, чуть подрагивающим голоском:
Солнце всходит и заходит,
А в тюрьме моей темно.
Дни и ночи часовые
Стерегут моё окно.
И мне хочется на волю…
Дальше она не помнит и поэтому останавливается.
Странное дело, никогда раньше она не пела, разве что мне в глубоком детстве какие-то странные колыбельные, из которых я запомнил только одно загадочное четверостишие:
Куды же мне деться?
В солому зарыться?
Там кошки лихие,
Хвосты завитые.
И вот сейчас, когда ей перевалило за 90, она вдруг запела. Оказалось и слова кое-какие помнит, и мелодию.
Я выхожу из дома присаживаюсь рядом.
— Я вот, что надысь было (на днях) — не помню, — жалуется она мне, — а то, что бывало, когда я в девках ходила, помню. Вот что такое, а? Помню, как мы с девками в поле за ягодами пошли, а тут по небу самолёт летить, ну, тогда их еропланами звали. Так мы увидали его и кричим: «Ох-ох, девки, спасайтесь, он нас убьеть! Да кто куда бросились, испугались.
Она помолчала и продолжила с решительным вздохом:
— Нет, раньше лучше было. Бывало, выйдешь вечером, а тут на гармошках, на балалайках играют. Девки, робяты. Все карагод водють. И в избу иттить не хочется. Раньше жизня хорошая была. В деревне семьсот домов было. Семьсот домов! Да уж строиться негде было, возле пруда, где коровники раньше были, строиться начали. Пять домов поставили. А как колхоз начался, так всё и повалилось. Церковь разрушили. Кому она мешала? А какая церковь была! Колокол какой! Звонить начнут, в Лебедяни, за пятнадцать вёрст слыхать было. Как церковь ломали, всё село собралось, бабы, мужуки, все кричать: «Зачем рушите? Зачем рушите?» Колокол стали сбрасывать, а он так «динь-динь-динь, динь-динь-динь»! И обземь, и развалился на кусочки.
— А кто сбрасывал-то? – спрашиваю я. – Приехали откуда-то?
— Наши, сланские.
— Молодёжь, наверное?
— Нет, пожилые. Которые за власть были. Они.
— Да, натворили, — вздыхает она. – Василь Ляксев, знаешь его? Ну, откуда ты его знаешь, это когда было-то. Так он потом на иконах, которые из церкви, плясал.
— Зачем же он так?
— Старый был, а помереть всё не мог, вот и плясал. Чтоб, значит, помереть быстрей.
— Помер?
— А я уж и не помню. Должно, помер.
Помолчали.
— Я-то ещё успела обвенчаться в церкви, а потом её закрыли.
— Это когда, с Тихоном, с первым мужем, венчалась?
— Да, с Тишей. Какой хороший мужик был! Ну всё умел. Вот что ни возьми, всё умел. Сам себе сапоги хромовые сшил! Сам! Это надо!
— Как же вы познакомились с ним?
— Познакомились-то? Тиша тогда на тракторе работал, а у меня мама для трактористов есть готовила. Они здесь, в доме ели. Так и познакомились. Он весёлый был. Сегодня посмеялись, завтра посмеялись, так и сошлись. Он сирота, у дяди жил. Как сошлись, он к нам жить перешёл. И фамилию мою взял. Я, говорит, твою фамилию возьму, Новиков. Свадьбу мы не играли. Тогда редко кто играл, не на что было. А свадьба-то она дорогая, и вина сколько это надо, и яды. Так, вечером посидели, потом в сельсовете расписались, в церкви повенчались, да и всё. Когда его в армию забирали в 40-ом году, у нас уже дочь Вера была. Ох и кричал (плакал) он! Взял её на руки и не отпускает. Слёзы, ну, ручьём тякуть. Так стоит и не отпускает. Я ему: «Тиша, иди, а то поезд без тебя уедя». А уже слышно, как поезд на станции (во Льве-Толстом) гудить. Он Веру мне отдал и пошёл. Я в окошко глянула, а он идёть, кричить… Забрали его, а на следующий день (22 июня 1940 года) я полднем Зою родила. Он и не видал её. Потом война началася и всё. Там он и погиб. Помню письмо мне пришло, я обрадовалась – «Тиша письмо прислал!», стала читать, а там брат соседки нашей, Верки, ну ты помнишь её, пишет. Их вместе с Тишей забрали. «Та и так», — пишет, — «погиб Тихон, на мине подорвался. Если жив буду, приду и всё тебе, Маруся, расскажу». И сам тоже погиб. Не вернулся.
В войну тяжко было. Мужуков всех забрали, остались только которые старые, да кто молодой совсем. Да и баб тоже кое-кого на войну забрали медичками. В колхозе работать некому, так всех звали, и старых, и молодых – сделай сколько можешь, хоть какая, а всё ж помощь. И рожь убирали, и снег на полях кучками складывал, чтоб весной воды побольше было, всё делали.
— Голодовали? – спрашиваю.
— А то как же! Голодовали. Это спасибо у меня два польта было. Их продала, потому и живы остались. У меня ж двое детей на руках было – Вера, да Зоя. Куда я с ними? Одно пальто, совсем новое, я его раз, ай два надевала. Его жене Ивана Ивановича, управляющего сменяла. Она мне крупы дала, пшана сколько-то, не помню уже. А другое Нюрке, продавщице, на три мешка зерна сменяла. Да кум на нас в милицию донёс. Он на лошади мне эти три мешка подвозил, вот и донёс.
— Наверное, выпить ему не поднесла за работу, он и сдал вас, — делаю я предположение.
— А может быть, — соглашается бабушка. – Это зерно нам, ну, кто в колхозе работал, выдавали, а Нюрка, поди, утаивала что-нибудь для себя, а потом нам меняла. В милицию меня тогда три раза вызывали. А я им говорю: « Не брала я никакого зерна». Нюрка мне потом жаловалась: «Ох, Маша, мене посодють», а я ей: «Я не скажу, главное, ты не сказывай».
— Да и посадили бы её, невелика беда. Нечего у своих воровать, — с неприязнью говорю я.
— Посадили… — не соглашаясь, произносит бабушка. – Ишь ты! Да я через это детей сберегла, да воспитала. А сколь народа тогда с голоду подохли? Куда б мы делись без этих трёх мешков?
Мы помолчали.
— Да, всякое бывало. Помню пошла я как-то к военным соль менять. Тут военные недалеко стояли, вот к ним и пошла. У них эта соль откуда-то была, а у нас не было. Взяла не то яиц, не то молока. Вернулась домой, меня отец встречает: «Что», — говорит, «сменяла?» «Сменяла», — говорю, — «папак». «Тогда сделай, Маш, яичницы с солью. А то давно уже всё несолоное едим». Стала делать, да хорошо, попробовала, а это не соль, а удобрение. Вот как! А так бы потравились все.
— И что ж ты, — спрашиваю, — жаловаться-то пошла?
— А кому пожалуешься-то? Они ж тоже, поди, воровали соль-то эту.
— Ну, да, — соглашаюсь.
— Потом, как с Васей, со вторым мужем моим, сошлись, полегче стало. Он всё ж счетовод был, грамотный.
— А с ним как сошлись?
— Да как сошлись… Он к нам заходил иногда, с папой разговаривал. Вот папа как-то и сказал мне: «Маш, ты бы взяла Васю к себе жить, он всё ж счетовод, всегда себе на кусок хлеба заработает, да и мужик хороший». Я хотела сначала ответить, что, мол, не дал Бог с первым мужем пожить, нечего и второго заводить, а потом подумала-подумала, да и взяла его. Расписались, стали жить. Дети пошли: Ваня, Катя, Клава, Коля. Он, Вася, добрый был. Бывало ребятишки расшумяться, разбегаются, папа мой на них ругаться: «Чего шумитя?», а Вася ему: «Да ладно тебе, отец, они ж дети». Ни разу никого пальцем не тронул.
Винцом вот только зашибал. До 27 годов совсем не пил, не знал даже какое оно на вкус, вино-то, а как счетоводом его поставили, так и начал. Да и то, понять можно. Он грамотный, к нему идуть и идуть, то такую бумажку напиши, то такую. И все бутылку нясуть, «спасибо, помог». Вот он и начал попивать. Через то и помер. Они с Котом, управляющим, поехали в совхоз, и гдей-то там подвыпили. Стали собираться, а Вася-то и идти не может. Так Кот его за голову к коляске своей привязал ремешком, да так по снегу 12 километров и волочил.
— Зачем же это он? – удивляюсь я.
— Пьянай был. Тоже не понимал, чего делает. Приехал, у двора остановился, отвязал Васю, шумнул мне, и уехал. Я вышла, а Вася весь холодный, синий, голова вся синяя. На пече отлежался, отогрелся немного, потом увидел себя в зеркале и на потолок (на чердак) ушёл жить. Чтобы, значит, дети его таким не видели. Стыдно ему было. Он и так простывший был, а на потолке совсем застудился. И уж когда синева с лица сошла, обратно в избу вернулся, на печь. Да только больше с неё и не встал. Помню, пришла я с дойки, он меня спрашивает: «Маш, ты пришла?». «Да», — говорю. – «Ты, может, хочешь чего, Вася?». «Нет», — отвечает. Потом помолчал и говорит: «Вот и рассчитала меня девка по три двадцать». И всё. Я потом глянула, а он уж холодный. Помер.
— А что за девка-то его по три двадцать рассчитала? – спрашиваю.
— Да хто ж теперь знает…
— А потом как жили?
— Да что ж… Жили. Девки подросли, помогать начали. С четырнадцать лет со мной на коровнике на пузе корзины с силосом таскали. Вера в Москву уехала, Зоя на железную дорогу работать пошла, а потом замуж вышла и тоже с мужем в Калугу уехала. Остальные-то помоложе, в школу ещё ходили. Колька, он самый младший у меня, ох учиться не любил! Бывало поведёт его Клавка в школу, а он убежит от неё, в саду спрячется, портфель на дерево повесит и лежит целый день, — бабушка улыбается. – Хоть палкой его в школу загоняй. Зато сахарок любил – страсть! Я, бывало, всем сахару насыплю, они хлеб в него мочають и едят, а ему чуток побольше. Остальные в крик! «Вот! Ты ему больше насыпала!» Я им: «Да где больше-то? Всем поровну».
Она снова улыбается.
— Да, шесть человек вырастила! Все выучились, в люди вышли. А теперь все разъехались, одна я осталась.
Она постукивает палочкой по земле и своим поношенным тапочкам, мягким, которые только и могут носить её старые, с трудом ходящие ноги. Бабушка подслеповато смотрит на заросшую дорогу, по которой больше никто не ездит, ждёт, не пройдёт ли кто мимо, чтобы потом можно было подумать и порассуждать с самой собой, кто это, да куда идёт, да зачем бы оно ему надо.
Недавно к ней заходила соседка, баба Нюра, помоложе бабушки лет на десять-пятнадцать, но, в общем, ровесница. Они долго и скучно говорили об одном и том же, соседка жаловалась на жизнь, пьяницу-сына, плакала, обещала, что скоро умрёт, а напоследок сказала: «Ну, а что сделаешь? Доживать-то надо…» и повторила «Доживать-то надо».
Бабушка вздыхает в который раз за день.
— Э-эх, никого. Ни туда никто не идёт, ни оттеда.
И продолжает смотреть на дорогу, думая о том, скоро ли приедет младший сын Колька, на днях обещался.
Игорь Малышев