Посуда летела из стеклянных дверей кафе.
Посуда летела и со звоном, почти колокольным, разбивалась о мостовую, бац! бац! – ого, дорогой фарфор-то бьют! А может, это дешевый фаянс? Все равно жалко! Летели тарелки и чашки, вот полетела и тяжко, брызнув льдинками острых осколков, вдребезги разлетелась супница; летели салатницы, соусницы, молочники. А вот полетел и хрусталь! И богемское стекло! Рюмки! Бокалы! Господи, какие красивые бокалы, как жалко-то! Бац! Дрызнь! Бац!
Мара беспомощно оглянулась на Илью.
— Надо вызвать полицию… скажи ему…
Она повернулась к высокому человеку в строгом черном смокинге, стоявшему рядом и весело наблюдавшим, как безжалостно бьют хорошую посуду.
— Пьер!.. – задушенно, будто в платок, вскрикнула она. – Полис!.. Полис, как это у вас там… тэлэфон, полис, силь ву плэ…
Тот, кого назвали Пьером, небрежно поправил лацкан смокинга. Судя по всему, он веселился от души. Боже, он даже хохотал! Беззвучно и белозубо, и ледяной, метельной подковкой блестели в ночи его ровные, может, и искусственные, фарфоровые, подумала Мара, зубы. Нет, не вставные, полно, он же такой бравый молодчик.
«И бравым молодчикам в драке зубы выбивают. Всякое бывает».
А хозяин кафе, стоя на пороге, все швырял и швырял на мостовую тарелки и рюмки, размахиваясь от души, разбивая тонкое цветное стекло и снеговой чистоты фарфор с хаком, с удалью, нагло, сладострастно. И при этом вопил как резаный:
— Медам! Месье! Медам! Месье!
Сзади него, за его спиной, стояла с подносом целенькой посуды разбитная девочка с черной, по брови, густой как щетка челкой, а другая, с другим подносом, еле успевала подтаскивать еще и еще.
— Медам!.. Месье!..
Мара охрабрела и дернула за рукав веселого Пьера. Дерг вышел смешной и робкий.
— Шер Пьер, — покривила она лоб и губы сразу, — ну силь ву плэ… Полис… Катастроф!..
Толпичка изумленных русских художников за их спинами перекидывалась короткими возгласами:
— Да, круто!
— И никакой полиции. Свобода!
— Да уж! Свобода…
— А он все перебьет?
— Силен бродяга!
— Посудке капут!
— А может, старая она! Избавляется!
— Мостовую засоряет!
— Ну, заплатит..
— Кому? Самому себе?
— Щас ажаны прикатят все равно!
— Братцы, нет, это сюжет, жаль, этюдника нет!
— Да, это б написать…
— Этюд!..
— Этюд твою мать…
В ультрамариновой густой осенней ночи безжалостно горели фонари. Они горят, думала Мара, ярче факелов. В фонарном свете синим, химическим блеском пугали белки глаз и зубы в улыбках. Пьер сам взял Мару сначала за рукав, потом его змеино-ловкие пальцы переползли выше, на ее слишком тонкое запястье.
— Не трудитесь говорить по-французски, — сказал он на очень хорошем, с совсем маленьким, скромным акцентом, русском языке, и Мара стыдливо вздрогнула. – Вы забыли, что я хорошо говорю по-русски.
— Да… Я забыла, извините. Тут везде… — Мара развела руками, — Франция… Вот я и…
Илья Каблуков, бородатый и усатый, остро выглянул из зарослей колючей, могучей бороды. Он глядел, как пальцы Пьера слегка погладили Марино запястье; как рука Пьера нехотя оторвалась от женской руки и полезла в карман смокинга, за сигаретами.
Мостовая тускло поблескивала под ногами, как внутренность противной устричной раковины, что в изобилии продавали здесь с лотков. Мара уже пробовала устрицы, и ее чуть не вырвало. «Я угощу тебя лягушками», — радостно пообещал Илья. Она закрыла ему мохнатый рот рукой. Потом закрыла рот рукой себе и быстро, стыдясь, семеня ногами, побежала в сверкающий, как дворец, туалет гостиничного ресторана.
Пьер уже смеялся громко, открыто, во всю пасть. Мара снова покосилась на его идеальные, нечеловеческие зубы.
— А что это он такое тут делает, месье Пьер? – подал голос художник Хомейко из Дивногорска. – Может, все-таки полицию?
— Не тревожьтесь! – «Знает такое сложное слово «не тревожьтесь», пораженно подумала Мара. – Это – реклама! Так он привлекает к себе внимание! Зазывает посетителей!
«Да он по-русски говорит лучше, чем я», — уже совсем потрясенно, глазами-блюдцами глядела Мара. Глаза у нее и правда были большие и круглые, как чайные блюдца, и цвет их трудно было понять – то ли угольно-карий, а то ли густо-синий. Художники говорили: ты похожа на испанку. Ну, во Франции тоже за свою сойдешь, девушка! Южный тип.
— Посетителей? – «Еще одно сложное слово». – Вы хотите сказать… что он…
— Это бизнес, дорогая! – Рука Пьера снова, отдельно от него, шатнулась к ее руке, коснулась и оторвалась, как обожженная. – Для бизнеса ничего не жалко! Смотрите!
Она смотрела. Привлеченные шумом, в ночное кафе тянулась публика. Люди хохотали, осторожно переступали через груду осколков, мужчины подхватывали дам под локотки, а кое-кто и хватал на руки, перенося через битое стекло и фарфор. Стеклянные двери кафе угодливо раскрылись. Внутри все огни были зажжены. Мара глядела во все глаза. Радушный хозяин кланялся, как китайский бонза, девочка с челкой-щеткой сновала взад-вперед, как челнок, метала на столы новую, нетронутую посуду.
— Вот видите, — Пьер радостно вздернул раздвоенное копыто подбородка, — все в порядке!
— Все в порядке, Ворошилов едет на лошадке, — сердито махнула пухленькой ручкой Алла Филипповна Ястребова, акварелистка из Красноярска, — да что ж это, сколько посуды перебили, нехристи!
В Алле Филипповне просто кричала уязвленная погибелью чужого добра хозяйка. Пьер утонченно улыбнулся. Огонек вкусной дорогой сигареты ходил, метался в ночной потемени, красный жучок, от его рта вниз, к мостовой, куда летел невидимый пепел, и опять вверх, ко рту, тихо освещая его бритые щеки и длинный, как у многих французов, чуть хищный нос.
— Франция – христианская страна, — веселье в голосе Пьера не утихало. – Французы – христиане. Мы – католики. Вы просто забыли.
— А гугеноты это кто тогда?! – возмущенно любопытствуя, выкрикнул Толя Рыбкин из Петербурга. Толя писал в основном заказные портреты богатых господ, а раньше, в другой жизни, что давно умерла, старательно малевал картины на производственную тему. Толя окончил с отличием питерскую Академию художеств, и портреты у него получались блестяще. Что заводских бригадиров, что нынешних дамочек в золоте и соболиных мехах. «Да ты, брат, какой-то прямо Семирадский, — то ли в осуждение, то в похвалу сказал однажды Толе Илья. – Мех как натуральный. А жемчуга, те и вообще круче, чем у Рембрандта». Толя не знал, дать Илье с ходу в рог или хорошо выпить с ним.
— Гугеноты? – Пьер сощурился хитро, и лицо его стало похоже на остроносый башмак большого размера. – А, гугеноты! Вар-фо-ломей-ская ночь?
«Ага, ошибся. Хоть раз ошибся, правильный такой».
— Варфоломеевская, — прошептала Мара громко, так, чтобы было слышно. А вроде и не подсказка, вроде себе под нос.
Но он услышал.
— Мерси боку, — слегка поклонился. – Вар-фо-ло-меевская. Благодарю. Зайдем в кафе? – Он сделал рукой щедрый, приглашающий безоговорочно жест. – Посуда новая! Ничего не бойтесь. Он не повторит этот… трюк.
«Трюк» он произнес, бешено, рокочуще грассируя.
— А что! Пойдем выпьем к хулигану! – беспечно воскликнул, потирая раннюю лысину, грузный и комковатый, как мешок с картошкой, москвич Костя Персидский. Костя славился среди друзей и галеристов тем, что умел, как никто, рисовать обнаженных женщин. Женщины все, как на подбор, были с маленькими, как вишни, грудями и с широченными, как гитары, бедрами, такими чудовищно огромными, что куда там было первобытным толстобрюхим и вислозадым Венерам. Женщины назывались «Персидские Женщины». И более никак. Косте лень было придумывать названия картин. И другие сюжеты тоже. Эти толстобедрые бабы, гурии и наяды, парили над его праздничной столичной судьбой и сыпали денежку в его широкий неряшливый, измазюканный маслом карман.
В жизни Костя был грустен и одинок; жены и даже просто женщины у него не было.
— Да! Пойдем выпьем! – загалдели художники, всегда желающие выпить, особенно на дармовщинку.
— Я угощаю, — уточнил Пьер ситуацию.
— А он снова не будет? – робко спросила Мара.
Рука опять украдкой потянулась к руке. И быстро, спелой ягодой, опала под зорким и злым взглядом бородача.
— Нет. – Пьер помолчал и добавил: — Не бойтесь.
— Я не боюсь, — сказала Мара. – Где мы вообще? Это куда вы нас привезли?
Черно-лаковая, немыслимо шикарная, громадная, как корабль, машина осталась на стоянке, поодаль, за пройденной ими гладкой, поскользнуться можно, мостовой. Может, тут и камни лаком поливают, так все блестит? Или – подсолнечным маслом? Все блестит, все сверкает, все чистое, — а вчера вот шли-шли, прямо по знаменитой улице Риволи, по ней когда-то французский восставший народ, топая по камням тяжелыми сабо, бежал брать Бастилию, и вдруг – оп! – под ногами – куча дерьма! И свежего. Что не собачьего, это точно. И Пьер не растерялся, развел руками и расхохотался снегозубо: «И это тоже – Франция!»
— Это Латинский квартал! – крикнул Пьер.
Они познакомились с Пьером около русского храма Александра Невского на рю Дарю. Долго искали они эту улицу и этот храм, тыкали пальцем в карту Парижа, щурились, спорили, куда повернуть, направо или налево, и где тут парк Монсо, а где ближайшее к храму метро, и Хомейко кричал: ну что вам сдался этот храм, обойдемся без него! – а Алла Филипповна кричала: это преступление! Это преступление, быть в Париже, в кои-то веки, один раз за всю жизнь, и не побывать в храме Александра Невского!
Храм они отыскали. Купола увидали еще издалека. Радостно рванули, перебежали улицу перед носом медленного, как тюлень, автобуса. Автобусы тут ходили редко; у каждого была своя машина. На ступенях храма стоял маленький, как лилипут, человечек с лицом, до глаз заросшим бородой. Смотри, Илюшка, твой брательник, хохотнул Костя Персидский. А может, он художник?! Ты что, не видишь, священник он, только в мирском наряде.
Алла Филипповна сообразила быстро, подбежала, квадратная, на кеглях-ножках к бородатому дядьке и заговорила с ним по-русски. А потом и черпачком руки сложила, и благословилась. Вернулась, торжествуя. «Его зовут отец Николай Тюльпинов! Он приглашает! Сейчас начнется служба!» Службу отстояли с трудом. Ноги отекали, ломило в костях. Четыре часа на ногах, это безумие, ворчал атеист Хомейко. Долгая литургия Иоанна Златоуста текла, как золотая река, и Мара, крестясь, шныряла глазами по сторонам. Не только иконы, но картины на Евангельские сюжеты, холст-масло, населяли мрачную, с высокими сводами, старую церковь. Мара не знала, что вот это – Боголюбов, а вот это – Поленов; она плохо разбиралась в живописи. Зато Илья знал. У него в зобу дыханье сперло от счастья. Он щупал живопись жадными зрачками, залезал в нее взглядом, копошился глазами в ней, как пчела в цветке. Нет, иконы тут тоже будь здоров. А Алла вон знай молится да крестится, и эта стоячка, как на допросе, на пытке, бабушке нипочем! Крепкая сибирская старуха.
Мара тайно обглядывала другую старуху – ту, что сидела справа от нее, инвалидка, паралитик, в массивном стальном кресле на колесах. Седые букли были взбиты для похода в храм. На сморщенной слоновьей шее на золотой паутине цепочки покорно, покойно лежала мертвая птичья лапка нательного креста. Черные руки земляной костлявой горкой торчали на коленях, на странных, старых, чисто выстиранных, почти деревенских кружевах. Сколько ей лет, подумала Мара, сто пятьдесят, что ли?.. столько не живут… Старуха подняла лицо, повернула его, как лампу, к Маре, и осветила ее, просветила до дна внезапно бешеными и молодыми глазами. Серый, голубой хрусталь, хрусталь и золото, и свечи, и старые, завтра уже мертвые кости. На черной головешке пальца у старухи неистово, ножево сверкнул в скрещенном свете свечей красный кабошон. «Может, еще подарок Царя, может, она любовница какого-нибудь… Великого Князя», — слепо проносились богохульные мысли. Хор пел. Священник литургисал. Причастники тянулись, шли медленно, сложив на груди покорные руки, к Святым Дарам. Много молодежи, и детишки со свечками. Знают ли эти правнуки русских русский язык? А если не знают – зачем сюда идут?
Художники к Причастию не подошли – никто не исповедовался, а без исповеди причащаться нельзя было. Батюшка произнес отпуст. Народ расходился медленно, будто нехотя. В храме пахло нагаром и медом. На крыльце слышался бойкий, и правильный и ломаный, русский говор. Алла Филипповна, как всегда, везде поспела. Она уже скатилась колобком по ступеням к старинному, в стиле ампир, домику рядом с храмом, уже читала вывешенные под стеклом объявления, уже махала пухлой, в поросячьих жирных складках, ручонкой и кричала:
— Да тут русские объявленья вешают! Эх, ребята, ну и ухохочешься! Давайте сюда!
Илья, сжимая Марину руку в руке, вразвалку подошел.
— Продам хорошего синего попугайчика… за двадцать евро… умеет говорить по-русски! – Илья читал громко, чтобы всем было слышно. – Даю уроки русских танцев, хоровод, кадриль, мужская пляска вприсядку! Открыто русское кафе «ВОДКА РЮСС», меню: блины, икра, пироги, уха из осетрины, гречневая каша, щи, борщ, пельмени! Требуются повара и официанты! Профессиональный русский актер за недорогую плату выступит на русской вечеринке, желательно в богатых домах! Концерты! Пение под гитару, незабываемый барон фон Бенигсен, Майский Соловей, и с ним его супруга, баронесса фон Бенигсен, Певчая Славка!
— Плохо им тут, — вздохнула Мара.
И голос резко вспыхнул за их плечами:
— Русские?.. Из Москвы? Разрешите познакомиться!
Все тут же обступили человека, судя по всему, француза русскоговорящего.
— Вы кто? – грубовато и напористо спросила Алла Филипповна, и ее короткие ручки сделали в воздухе круглое, самоварное движенье.
— Я? Пьер Хаффнер, — сказал человек, делая энергичное ударение на последнем слоге фамилии.
— Илья, — сказал Илья. Он ближе всех стоял к Пьеру.
— Мара, — прошелестела Мара.
— Алла Филипповна! – зверски, но не противно кокетничая, кинула навстречу сдобную лапку Алла.
— Константин… Персидский, — меланхолично сказал Персидский.
— Анатолий, — Толя Рыбкин для чего-то пригладил длинные путаные, пеньковые пряди.
— Хомейко! – истерично выкрикнул Хомейко. – А вы француз?!
— Как видите. – Пьер полез в карман за сигаретой. Вынул; закурил. У него был спокойный голос. И дорогая зажигалка Zippo. С настоящими алмазами и из настоящего золота.
— У вас что, предки русские были? – очень осторожно, деликатно спросила Мара.
И Пьер посмотрел на нее.
Он смотрел вроде бы на всех, вроде всех обнимал веселым взглядом, но получалось, что смотрел он только на нее, а это было как-то нехорошо, неприлично, и Мара не хотела покраснеть, но покраснела, и смущенно, одним плечом, спряталась за широкую, булыжную спину Ильи.
— Нет, — Пьер продолжал смотреть на нее, только на нее, и старался заглянуть ей в глаза, а это уже было совсем из рук вон. – Я чистокровный француз. Но я так люблю Россию, что выучил ваш язык. А если точнее… если правда…
Он затянулся, и Мара старалась глядеть не ему в глаза, а на дым его сигареты.
— У меня в России бизнес. Я бизнесмен. Я хочу говорить с моими партнерами так, чтобы они меня понимали.
— А какой у вас бизнес, месье Пьер? – встряла Алла Филипповна, любопытная сорока.
— Колбасный, — улыбнулся Пьер.
— По вас не скажешь! Вы такой… ну… как артист! Мы думали, что вы артист!
«Кто это «мы», — растерянно думала Мара.
Илья крепко, очень сильно сжал ее руку, и она испуганно посмотрела вдаль, поверх аккуратно стриженой головы Пьера Хаффнера, на золотые надкрылья куполов русского храма, на пряничные, изъеденные смогом стены.
— А вы давно в Париже? – Сигарета чуть, едва видно, дрожала.
— Третий день! – Алла поправила пружинную прическу. – Мотаемся вот! Сами! Мы вообще-то художники! Из разных городов. Толя вот из Питера… я – из Красноярска! А Хомейко вообще из Дивногорска, это тоже в Сибири! У нас тут группа! У нас, ну, творческая поездка! Мы по вызову от фирмы «Сирел», они буду делать нам выставку знаете где?.. в самом Гран-Пале, вот где!.. Это вообще сказка!.. А мы вот тут… мотаемся! Кое-где уже побывали, в хороших местах! Сразу, между прочим, в Лувр пошли! И… и… заблудились…
Пьер хохотал, забросив голову назад, как черный мяч. Бросил хохотать. Обернулся к Маре и Илье – резко, звериным махом кинул тело.
— Хотите, я буду вашим гидом по Парижу?
Было впечатление, что он спрашивает только их. Их двоих.
Наконец он поймал глазами Марины большие глаза. И они забились, как две спугнутых сачком бабочки.
— Хотим, хотим! – обрадовано заорала Алла. И осеклась:
— Вам, месье Пьер, ведь платить надо?.. а у нас-то… денег нет… Мы нищие художники, ха-ха-ха! – Смех вышел жалкий и натянутый. – Ну честно, нет! Мы все, чтобы сюда полететь, сами у друзей заняли-перезаняли… так что… вот…
— Мне не нужны деньги. – Бабочки били, били тревожными темными крыльями. Сачок замер в воздухе. – Я бесплатно. У меня машина большая. Я буду вас возить по Парижу. Я покажу вам Париж, который вам и не снился.
— А мне снился Париж! – Аллу несло безудержно. – Он мне приснился – и вот я здесь! Вещий сон!
— Мне тоже приснился вещий сон, — сигарета наконец аккуратно полетела в стальной короб урны. – И я сегодня приехал сюда.
Илья наклонился к Маре и пощекотал колючей бородой ее нежную детскую шею.
— Тогда довезите, пожалуйста, нас до отеля. У нас время ужина. Официанты ругаются, если мы опаздываем.
— У вас отель завтрак-ужин? – быстро спросил Пьер.
— Да, — мрачно ответил Илья.
Они кучею ввалились в кафе, уселись за столики. В зале уже битком было набито народу, громко разбитая посуда сделала свое дело: у соседей-конкурентов столы пустовали, а у находчивого хозяина заведенья уже, кажется, и мест-то не было. Их все равно рассадили. Кого куда. Алла сидела с патлатым Толей, Илью объединили с Персидским и затолкали в самый угол зала, и так вышло, что Мара и Хомейко сидели поодиночке. Илья привстал, смотрел внимательно и угрюмо. Он следил за Пьером, что он будет делать. Пьер о чем-то пошептался с хозяином, и хозяин из загашника вынес ему колченогий деревянный, с дыркой сердечком в сиденье, старинный какой-то, мушкетерский стул с плетенной из соломы спинкой. Илья дернулся, Персидский положил ему ладонь на кулак.
— Тихо, Илюшка, — небрежно сказал Персидский. – Ты что, ревнуешь? Но ведь ты же не дурак, скандалить тут?
— Я не дурак, — процедил Илья, не сводя глаз с Пьера. Он уже подсел к столику, где сидела Мара.
— У тебя с этой девочкой что, все так серьезно, что ты даже в Париж с собой вывез ее? – лениво жевал слова Персидский. – Бабки на нее потратил? Все что, так круто, да? А ты хорошо подумал? Она же девочка совсем. И дурочка. А ты и расстелился. Да я тебе таких девочек!.. пол-Москвы!..
— Рисуй своих Персидских Женщин, Костик, — тихо и отчетливо сказал Илья. – А к моей женщине не лезь.
— Я и не лезу. – Персидский тоскливо посмотрел поверх людских голов. – Интересно, чем нас будет угощать этот французик? Бизнесмен, еп его мать. Может, что приличное закажет. Ну, ты, брат, извини, конечно, но я на нее гляжу, на твою-то, разве такая может быть женой художника? Жена художника – это, брат… это…
Персидский развел руками, не подыскав слов. Густой табачный дым синими и сизыми призрачными пластами заволакивал стеклянный гудящий, как ветер в трубе, зал, и становилось тяжело дышать. Девчонка с густой щеткой-челкой несла в обеих руках сразу пять громадных кружек с пивом.
— Темное. Портер, — облизнулся Персидский. – Че сидишь-то, парень? Это ж нам несут!
Девчонка ловко бухнула кружки об стол и заквохтала дробно, улыбчиво, мелко-мелко рассыпая, как пшено по столу, зернистые слова.
— Слишком много у них буквы «эр», — томно выдохнул Персидский, с потягом пригубил пиво и толстыми губами важно вылепил официанточке:
— Гран мерси, шери!
Илья щурился, прокалывал зрачками кружево дыма.
— Где вы живете… Мара?
Чужие интонации. Чужая страна. Чужое темное, сладкое пиво в длинном бокале. Мужикам-то заказал из кружек, а нам с Аллой из бокалов, мы дамы, мы дамы. Мадамы, мадамы. Я не мадам. Я мадемуазель, так, кажется, тут у них. Нет. Я без пяти минут мадам. Мадам Каблукова. Я выхожу замуж за прекрасного художника Каблукова, и пусть он бедный, пусть он нищий, у нас в России художники нищие все, кроме правительственных. Так было всегда, и так будет. О чем он спросил меня?
— Я? Мы? – Она смешалась. – Мы… живем в Самаре.
— О, Самара!
— Это на Волге. Там… Жигули.
— Я знаю!
Дым плавал меж их лицами, от его губ к ее губам.
В этом невыносимом дыму он все равно выволок свою сигарету и закурил. И отогнал дым рукой, и смущенно отвел руку с сигаретой вбок от себя, и задел рукой ляжку бегущей мимо официантки, и она, вместо того чтобы обидеться и нагрубить ему, хорошо и зубасто рассмеялась, а Пьер послал ей воздушный поцелуй.
«Да, тут все другое. Отношения людей другие. У нас бы тетка наорала, а дядька бы шепотом выматерил ее».
— А вы… родились в Париже?
— Да. Я родился в Париже. Семья моего отца пять веков жила в Париже. А моя мать родом из Кондрие.
— Что, откуда?..
— Из Кондрие. Это такое… такая… деревенька, так, да?.. на берегу Роны. На Юге. Она знаменита у нас тем, что там делают очень вкусное вино. Знаменитое на всю Францию. Мускаты, мускатели… «Сен-Жозеф», «Кондрие»… Ронские виноградники… такие, знаете, кудрявые берега… И Рона течет быстро, очень быстро. Она течет с гор! Поэтому такая быстрая. Рос-кош-ные места! Манифик! – Он волненья воспоминаний он перешел на французский. Спохватился. – И вино… рос-кош-ное. Я повезу вас на праздник вина. Это день святого Венсана… по-русски – Винсента, да… в феврале, три дня в середине февраля на Роне празднуют! Вы поедете туда со мной! Там крестьяне жарят в эти дни свинью прямо на дороге. Мы будем есть с вами жареная свинья! – Он поправился: — Свинью!
«Как это я поеду с ним, — бились на табачном ветру лохмотья-мысли, — я же тут с Ильей… никуда не поеду…»
— Я никуда не поеду, — растянула Мара губы в напряженной улыбке.
И тут она увидела превращенье. Вежливого господина в смокинге больше не было. Перед ней сидел, тяжело дыша, мужчина, самец, с потным крепким переносьем, с жаркими жуткими глазами, и черные радужки черными печатями прожгли плавающие, желтые от курева белки. Жареное мясо. Жареная свинья. Жареная она. Жар. Жрать.
— Ты поедешь со мной.
Мара сделала движение встать. Он уже взял себя в руки. Ласково, утишая взрыв ее испуга, еле слышно погладил ее по руке. Она заставила себя сесть за столик.
— Извините!
— Да-да… пожалуйста…
— Пейте пиво. Это очень сладкое пиво. Дамское. – Он принудил себя улыбнуться. – Женское. Я не люблю такое.
Мара сделала большой глоток, солодовый холод ударил ей под сердце, и она уже свободней, развязней спросила:
— А что вы любите?
— Водку, — его прищур играл и переливался.
— И… женщин?..
— Все французы ловеласы, вы же знаете, — он двинул кружкой о ее бокал. – A votre santé! – Щелкнул пальцами, подозвал девчонку с челкой. Набормотал ей что-то. Девчонка исчезла и через миг выпорхнула снова перед их столиком, как голубка из кармана фокусника. В руках у девчонки была бутылка вроде бы шампанского, такая же большая, горластая и зеленая, как в России, и серебряной фольгой горлышко так же обвернуто, но на этикетке, она разобрала, стояло: «CONDRIEU».
Девчонка шмякнула об стол два бокала и разлила вино, будто опять показывая фокус. Пьер поднял бокал на уровень глаз.
— Это вино моей мамы, — тихо сказал. – Это вино ее родины. У каждого человека ведь есть родина, верно?
Мара взяла бокал. Ее слегка трясло.
— Да.
— Выпьем?
— Да.
Затылком она чуяла тяжелый взгляд Ильи, вонзавшийся в гущину серого дыма.
— Я пью за вас.
Он хлебал из бокала вино и глядел на нее.
— А вотр сантэ, — сказала Мара, отпила и задохнулась. И закашлялась.
— Это все дым, — выкашляла она смущенно.
— У вас такие глаза. Я хочу все время смотреть в них, — сказал Пьер. – Всегда.
Они договорились так: Пьер приезжает за ними за всеми сразу после ужина, часов в восемь вечера, и они едут смотреть неизвестный ночной Париж. «Туристы в это время сладко спят в постельках, а мы с вами будем смотреть мой Париж. Я люблю Париж ночью. В нем ночью есть особый, как это по-русски?.. шарм, как это…» — «Так и будет шарм», — тихо подсказала Мара.
И он одарил ее улыбкой, от которой она отшатнулась, как от яркого солнца после темной кладовки.
А днем вы нас никуда не будете катать, напрямик спросила бойкая Алла Филипповна. Почему же, и днем буду, только тогда, когда свободен от работы, вежливо ответил Пьер. «Я кому-нибудь из вас позвоню. У вас у каждого в номере телефон?» Он опять смотрел на Мару. Она оглянулась на Илью. Илья молчал. Мара вырвала листок из записной книжки и быстро нацарапала вереницу цифр. У нее была хорошая память на цифры. Ее покойная мама всегда вздыхала: тебе бы математиком стать, дочка!
А она окончила школу и, бездарность, устроилась работать библиотекарем.
Как-то жить было надо. «Живет кошка, живет и собака», — говорила Марина покойная бабка. Мара повторяла иной раз эти слова, для утешенья.
С Ильей они познакомились в библиотеке. Он брал альбомы по искусству и книги о великих художниках. Он пригласил ее к себе в мастерскую. Ей очень понравились картины и запах масляной краски. Илья сначала не думал о Маре серьезно: ну что за девочка, ребенок совсем. Ему даже было жалко и страшно спать с ней. Она и оказалась девственницей, ну, когда-то и с кем-то надо же было, вот с ним и довелось. Илья недавно развелся с женой, сварливой и гаденькой бабенкой, на десять лет старше его, он устал от тусклого, измотавшего душу брака, и у него в планах не было никакой женитьбы. Он то и дело ездил на выставки в Москву, завел московские дружбы, хотел уже переезжать, вступать в МОСХ, ему обещали мастерскую на Воробьевых горах, всего за десять тысяч долларов. Всего! Семечки, конечно, по столичным меркам. Он решил заработать. Он отчаянно разбросал картины по московским и питерским галереям. Он завалил Самару холстами. Он живо клюнул на эту авантюрную поездку в Париж, Рыбкин сосватал, да Персидский подбил, а тут еще Аллочка из Красноярска, в одном Доме творчества красили когда-то, затарахтела: «Париж, Париж! Когда еще такой шанс! Запали на наши картинки, так надо хватать, парни, протянутую руку! А не зевать! Выставка в Гран-Пале!.. Бляха, в Гран-Пале знаете кто выставляется?!.. Фрэнсис Бэкон там выставляется, вот кто!.. И – Энди Уорхол!.. И – Шемякин!.. И всякие такие!.. А нам предлагают бесплатно!» Бесплатный сыр бывает только в мышеловке, оборвал хорошую песню Илья, французы, как пить дать, захотят от нас расплаты. «Ну и что, по картинке хорошей отдадим, и все дела!» — пела Алла. «Хорошо, давайте искать деньги на поездку. – Илья собрал все морщины на лбу. – Только я поеду не один. Со своей невестой».
Как это у него вырвалось, он и сам не понял.
И Алла скептически повела толстым плечом: ну не дурак ли, Илюшка, тебе надо, по делу, на москвичке жениться, а ты еще в Париж потащишься со своим самоваром.
Самовар стоял и торопливо царапал на листочке телефон. Самовар смущенно улыбался и глядел такими большущими глазами, что ему становилось страшно – сейчас сорвутся и полетят. Самовар заливисто, тоненько и смешно смеялся, казалось, птичка поет.
У Ильи и Мары был одноместный номер. Взяли из-за экономии. Спали на одной кровати, и одеяло было не нужно. Да и спать-то было некогда. Полночи Пьер возил их по Парижу, битком набитому горящими в ночи, как факелы, золотыми и красными каштанами, а под утро они, задыхаясь, любили друг друга.
Ночная жизнь под мостом. Ночная жизнь под мостами через Сену. В Париже через Сену очень много мостов, это не Венеция, конечно, но вроде того. Не сосчитать. Они бросали машину на набережной и медленно сходили по ступеням к золотой, опасной тьме осенней воды. Смотрите, тут люди! Да, люди. Они живут тут. Это клошары. Кло… что?.. Клошары. Бездомные. Как это по-русски… да, бродяги. Им негде жить. Не бойтесь их, они не обидят. Они очень миролюбивы. И не лишены чувства юмора. А как же они… зимой?.. Греются, как могут. Спят где придется. На решетках канализации, например, там тепло, теплый пар идет из-под земли. Усыпляет лучше колыбельной.
Нежный, томный и теплый мрак, и пахнет ракушками, пахнет почему-то йодом, хотя мы не на море; пахнет гнилью, о да, вода гниет, и людские тряпки гниют, и Мару слегка тошнит, но она крепится. Резкие желтые полосы по черепашье-сморщенной воде. Фонари глядятся в Сену. Белолицые фонари. Белые грибы на тонких чугунных ножках. Черный шелк реки хочет обвиться вокруг руки. Мара садится на корточки и окунает руку в воду. Черная перчатка воды. Я надела черную перчатку Сены. Сена, ведь она тоже женщина! Что вы, Сена – девочка. Видите, какая она тоненькая, узенькая, по сравнению с вашими русскими реками. У вас – великаны и великанши: Волга, Обь, Е-ни-сей… У нас и маленькие речки есть!
Нет, Сена древняя старуха, такая же, как старуха Европа, и у нее на сморщенных пальцах – дорогие огромные, как совиные глаза, перстни: агаты, сапфиры, яркий розовый жемчуг. Как у той, высохшей русской столетней княгини в храме на рю Дарю. О нет, она просто французская кокетка, просто шлюха с Пляс Пигаль. Или с Монмартра. Сена, извилистое черное змеиное тело, Сена, да она пахнет сеном, русским сеном в ночных полях! А вон кораблик. Это не кораблик, а катер! Весь в огнях, как в блестящих жуках! Нет, это плавучая елка в огнях золотых шишек и серебряных шаров, она плывет по Сене на крестовине, а вы любите Новый год? Очень. У нас сейчас в России празднуют Рождество! А у нас его вот уже две тысячи лет празднуют.
Черные, золотые кадры ночного фильма. Мельканье полос и огней, и мягкий бархат плюща, монашьим плащом обтянувший каменные парапеты напротив Нотр-Дам-де-Пари. Нотр-Дам, ведь это так похоже на… на Нострадам! А это одно и то же. Нашего пророка звали Мишель Нотрдам, или Нострадам, или, по-латински, Нострадамус. По-латыни. Да, правильно, по-латыни, спасибо.
Однажды вечером Пьер повез их на Монмартр, в собор Сакре-Кер. «Сегодня службы нет, но сегодня вечером, и всю ночь, в соборе будет играть на органе великий парижский органист Жан-Люк Люмьер. Я узнал об этом утром, мне позвонили. Он будет играть для себя… импровизировать. Это бывает так редко. Он гений. Не часто доводится услышать гения».
А я орган вообще никогда не слышала в жизни, жалко подумала о себе Мара.
В соборе было темно, как в склепе; горели большие, длинные и толстые, белые свечи. Их можно было взять из железной коробки, совершенно бесплатно, и поставить в подставку, и зажечь. Белые свечи горели и у органного пульта, где стояли, широко, как белые крылья, развернутые ноты. Органист горбил спину над четырьмя мануалами. Мара со страхом увидела, что на клавиатурах те клавиши, что должны быть белыми, черного цвета. Как же он пальцами-то попадет?! Он же ничего не видит! Чернота сплошная! Ему и не надо видеть, cherie. Настоящий музыкант играет с закрытыми глазами.
Он помолчал и вдруг очень тихо, наклонившись к ней, спросил: ведь вы же занимаетесь любовью с закрытыми глазами?
Музыка плыла и наплывала, и откатывалась белым соленым, северным прибоем. Музыка плыла и таяла, поднимаясь вверх лучистым, голубым дымом, и дым превращался во вспорхнувших голубок, в щебечущих далеко, в вышине, под куполом, легких птиц. Скорбные реки свивались и расплетались, и текли, не сливаясь, и весенние ручьи, гремя, впадали в них, и внезапно они застывали, покрываясь коркой зеленого, а потом черного посмертного льда, и женщина в черном преклоняла колени на берегу, и подносила к лицу руки в черных перчатках, и молилась, и плакала. И музыка плакала вместе с ней.
Музыка наполняла черным тяжелым вином великанскую пустую бутыль белокаменного собора, и вино это стояло в бутыли, источало древний, горький аромат, и страшно было его отпить, но Мара пила, пила большими глотками. Она захмелела от музыки, от ее мягких, теплых, как медленные поцелуи, волн; чужим мужским языком втекала музыка в ее полуоткрытый рот и кувыркалась, и играла у нее во рту, как крошечный дельфин, приглашая к внезапному, соленому, морскому веселью, и Мара уже соглашалась на радость, она уже улыбалась и прерывисто, в паузах между поцелуями играющей рыбы, дышала, — как вдруг веселье обрывалось на самой высокой ноте, и молчанье обхватывало ее закутанными в траур руками. И в молчаньи откуда-то с небес, из-под ночных облаков, просачивался тонкий, как спица, луч. И этот луч входил Маре под сердце. И она слышала, как поет низкий, грудной, женский голос: не теряй времени на земле, девочка, люби, люби, покуда любишь, пока тебе дано любить. Яма рядом. Черная дверь земли распахнута. Спеши быть живой. Спеши подарить жизнь и радость.
Художники расселись по длинным деревянным скамьям собора, а Мара стояла. Она стояла все время, пока играл органист. Когда музыка, а это случилось все же, медленно истаяла, тонко и протяжно, подбитой птицей крича в вышине, Мара обернула залитое слезами лицо к Пьеру и спросила: что это было?
И Пьер тихо ответил, и глаза его сияли: музыка.
Они вышли из Сакре-Кер, немного отошли от собора, и в ночи собор снова напомнил Маре белую пузатую бутылку, только вино все выпили. «А органисты всегда репетируют ночами?» — спросила она, идя рядом с Пьером. Всегда, конечно, утром и вечером в соборе службы, а ночью никто не мешает. Мара оглянулась на художников: они все, телячьим веселым стадцем, шли позади, на их боках болтались, об их спины стучали этюдники.
— Я вижу, вы сегодня экипированы. Хотите порисовать ночной Монмартр?
Илья услышал. Двумя резкими злыми шагами догнал Мару и Пьера.
— Да. Хотим пописать, — он ударил голосом Пьера, — этюды. Рисовать – так не говорят! Художники говорят: писать. А еще лучше: красить. Хотим по-кра-сить. Понятно?
— Понятно, — кивнул Пьер. – Как маляры.
Илья скрипнул зубами и отстал.
Шел нежный, ночной дождь, он висел в коричнево-синем воздухе серебристой пылью. Художники сгрузили на мостовую этюдники, разложили их и сели выдавливать на палитры краски, прямо напротив булочной. На двери булочной висел амбарный, средневековый замок. В квадратные чистейшие, что тебе хрустальные окна были видны аппетитные булочки, рога воздушных круассанов, еще иная, незнакомая выпечка; красовались торты и пирожные, похожие на старинные дамские веера.
— Эту булочную писал Ван Гог, — вскользь подметил Пьер.
Толя Рыбкин погладил мокрую облезлую паклю у себя на затылке и вскричал, глядя на туманные тучи над крышами Монмартра:
— Черт! А дождик-то сильнее!
— А я взяла с собой зонтики! Благодарите меня, а ну! – крикнула Алла Филипповна. – И еще в сумке у меня два полотенца! В «Тати» купила, по дешевке! Спасемся!
Рыбкин и Илья сели на маленькие складные стульчики около этюдников. Алла щедро протянула полотенца; художники повязали их на головы в виде тюрбанов. Алла кинула Маре зонт, сама раскрыла другой. Пока Костя и Хомейко быстро махали по картонкам и крохотным этюдным холстикам кистями, останавливая этот миг, и эту ночь, и мокрый Монмартр, и цветные отраженья фонарей в черных лужах и на сырой зеркальной мостовой, Алла и Мара держали над ними зонты. Колышется ярко-желтый и сажевый воздух, и сырость размывает очертанья домов, и редкие люди, вышедшие в дождь по делам или от нечего делать, бредут по старым камням, это Париж живет, это он дышит и любит, он пьет ртами труб мелкий осенний дождь, он плачет в окнах и витринах поминальным и нежным дождем, и все плывет, все расплывается и дрожит, так всегда от слез, и все цвета переходят один в другой, не поймать, не уловить, где кончается красный и где взрывается синий, где тает навсегда лиловый и плачет оранжевый, апельсиновый, лимонный, кислотой прощанья обжигая губы и десны, — а ночь только и ждет, когда эти чужестранные канарейки, щеглы эти залетные поднимутся с места, свернут свои краски и коробки и улетят, уйдут навсегда отсюда, и эта булочная забудет их, и эта мокрая мостовая, — а ночь, парижская дождливая ночь накинет на булочную Ван Гога, на фонари и белый стеклянный, опаловый пузырь Сакре-Кер погребальный черный плащ.
А однажды днем приехал за ними Пьер, у него с утра работы не было, и он повез их всех в музей д’Орсэ, где хранились сокровища: живопись импрессионистов. Для художников это было все равно, что запустить голодные зубы в свежий, только из печи, дышащий хлеб. Они ходили по залам, открыв рты, и у них сердца превратились в глаза, а мыслей не было. Они сами, созерцая эту живопись, превратились в краски, сами плыли и плавились под жаркими лучами Писарро, под обжигающим солнцем Сислея, под ароматом стогов и полевых безумных цветов Клода Моне. Когда они все, уже пьяные от красок и чудес, ввалились в зал Дега, и со стен на них прыгнули, в них ударили синими, павлиньими, тропическими крыльями, хвостами, перьями Голубые Танцовщицы великого Эдгара, и стали летать над ними синими попугаями, и порхать сапфировыми, сумасшедшими бабочками, и они стали погружать, хохоча, как умалишенные, руки – по локоть, по плечи – в эту морскую, без дна, синеву, и пить ее, и ловить ее, а она, Боже, она улетала, ее невозможно было поймать, пригвоздить в коллекцию, умертвить! Синева была живая! Горел и трещал всеми дровами всех прошедших веков синий костер! Илья подошел ближе, еще ближе. Костик Персидский возил носом по пастелям Дега, и голубые юбки мазали его по толстым щекам. «Отсвечивает», — прислонял Костик ладонь к глазам: пастели висели в зале под стеклом, все верно, а то выцветут.
— Вот это живопись, этюд твою мать! – крякнул Толя Рыбкин, и его ноги вмерзли в пол перед Танцовщицей, что оглянулась, через века, на него через плечо. Вывернула шею. Поправила бретельку. И синяя ткань, легкий батист или черт знает что там, поднялась и вздулась и опала к тонким и сильным ногам.
— Да, это живопись! Вот она!
И Аллочка тоже застыла, свернув пухлую лапку в трубочку и прислонив к глазу, рассматривая.
Мара тихо спросила:
— Эй, ребята, а где у нас Хомейко? Мы его потеряли?
— Хомейко в гостинице, — хохотнула Алла. – Животом мается. Сожрал что-то. Лягушку, вроде бы!
— Так лягушку или вроде бы? – спросил Илья. Шагнул вперед и сжал плечо Мары.
— Лягушку, он сам сказал! Он таблеток потом нажрался и лег! Сказал: без меня езжайте!
Мара, не оборачиваясь, скосила глаза. Пьер стоял перед Голубыми Танцовщицами. Он смотрел не на Танцовщиц. Он смотрел на нее.
И была еще пивная. Диковинная, разбойничья пивная на Монмартре, опять на Монмартре. Ночная, ночь напролет гудящая пивнушка, Пьер, наверное, любит пиво, если все время их по пивным водит, подумала Мара. Он предупредил: поедем в злачное место. Там осторожней. Вот там действительно осторожней. Это не безвредные клошары под мостами. Там назначают очень, ну, опасные свиданья. А, забивают стрелки. Так это по-русски. Стрелки? Ну пусть стрелки. Я не знаю этого выраженья.
Табачного дыма было так густо намешано в единственном, тесном залишке, что Мара вдохнула – и задохнулась тут же, но стала терпеть, дышать в пол-ноздри, не кашлять, глядеть. Интересно было. Такого нигде не увидишь. Ночной, преступный Париж. Пошлый, гадкий, хищно-красивый Париж. «Не лезьте тут ни к кому, здесь могут обидеться и тут же убить». Пьер улыбался свободно, совсем не натянуто. А слова звучали резко, ножево. Будто ножом сам ударял: раз, раз. Резал по живому.
Густой пирог дыма разрезали острые, как ножи, глаза. Ножи и стволы тут играли у всех за пазухами, в оттянутых карманах. За соседним столиком парень, щеки фиолетовые – то ли от старательной бритвы, то ли набил кто до синяков, а может, он мулат, и кожа отсвечивает в свете лампионов, в сизо-голубином дыму лиловым шоколадом, — что-то гадкое, грубое бросил в лицо визави, тот ответил визгливо, как баба, и лиловый парень быстро, неуловимо выхватил из нагрудного кармана ствол и приставил его ко лбу друга или уже врага, меж бровей. Друг или враг улыбался черной дырой, двух передних зубов у него не было. Вскочил вбок и в сторону и опередил выстрел. Сухой и громкий хлопок в кромешном дыму, в разошедшихся веером криках. Пуля воткнулась в деревянную стойку бара. Раздался сначала бабий визг, потом наглый мужской хохот, как петуший клекот. У Мары комок подкатил к горлу, и она не знала, что это сердце. Она вся билась, вместе с сердцем своим, от страха и восторга. Костик восхищенно присвистнул. Илья сложил пальцы в кольцо и свистнул уже серьезно, хулигански, оглушительно, на всю бандитскую пивнушку. Эй, наступил ему под столом на ногу Персидский, а ты не боишься? Тебя примут за своего и тоже замочат!
— Я их всех сам замочу, — смеялся Илья.
— Каблуков, ты где так научился свистеть? – спросила Аллочка. Пухлая бабушка не терялась здесь, она уже тянула пиво как мужик, уже курила, дымила как паровоз, ого-го, Алла Филипповна Ястребова, шестьдесят восемь лет, акварель, Красноярский Союз художников, бронзовая медаль выставки-конкурса «Золотая палитра»! Пожилая дама треф, карта с потертой рубашкой, она плыла в Париже как рыба, она курила в Париже как в молодости, да Париж сейчас и был ей молодостью – последним подарком, горячим жареным каштаном.
— В Самаре. Так у нас свистят фургопланы.
— Кто, кто?! – Алла подавилась смехом.
— Хулиганы, — нехотя перевел с фени на русский Илья.
— А фургопланы эти твои что делают? Грабят?
— Грабят, и хаты и фраеров, и убивают.
— Блин, так ты здесь свой!
— Свой, — подтвердил Илья.
Костик дул пиво как бешеный. Рослая девка с подбитой и неискусно замазанной собачьей мордой уставилась на него. Необъятные бедра девки были с трудом утянуты в черные кожаные штаны, все в звездах железных жестоких заклепок.
— Глядите, Персидская Женщина, — мотнул головой на девку-великаншу Рыбкин. В отличие от первого кафе, в Латинском квартале, они тут все уместились за одним столиком.
Девка с подбитым глазом, неистово тряся в разводах дыма кулаками, что-то хрипло выговаривала тому, кто стрелял.
— О чем они?
Мара медленно подняла лицо от бокала с пивом и прочитала в лице Пьера: наконец-то ты посмотрела на меня.
— Она говорит ему о том, что он зря стрелял в этого мальчика. Она говорит, что было бы лучше, если бы он убил ее. Ей надоело жить. Жить той жизнью, которой она живет.
Он произнес мягко, с акцентом – «живьет».
В пивнушке все орали, все галдели, стоял густой и плотный шум, как на вокзале, все еле слышали друг друга, и в этом спасительном шуме Мара придвинула лицо ближе к Пьеру и тихо спросила, и он не услышал, а прочитал по губам:
— Пьер, а у вас есть жена, дети?
Спросила и устыдилась. Может быть, это был слишком интимный вопрос?
Она сразу увидела, как он отчуждился, омертвел, на миг исчез лицом, будто осенний лист ветром отдуло, отнесло в сторону от идущих мимо ног.
«Ох, не надо было», — закусила она губу, а он уже говорил, с трудом, будто себя не понимая, подбирая слова:
— Моего мальчика убили. Он был революсьонер. Ре-во-лю-сио-нер. Экстремист. Его убила полиция. Демонстрация. Как это. Стачка. Стычка. Он хотел революции. Новой жизни. Его мать умерла тоже. Скоро после него. Быстро. Она не захотела жить. Она выпила лекарство. Слишком много. От-ра-вила себя. Отравилась, так тоже можно сказать по-русски?
Дым, и гам, и подземный гул, и пахнет выстрелом, и пахнет пивом, и пахнет смертью, чужой, своей. И это тоже Париж. И этот чужой человек, в неизменном черном смокинге, говорит ей о своей семье, которой нет, и все так же, безотрывно, смотрит на нее.
«Он смотрит на меня, будто тонет, а я его спасаю», — догадалась она.
— Видите, какая мы, Франция, ре-во-лю-сионная страна.
В чадном сером дыму бармен за стойкой, врубив на полную мощность «Scorpions», похабно пританцовывал, подбрасывая и ловя красную рюмку, — жонглер, гистрион, циркач дешевый.
В последний вечер в Париже художники никуда не поехали. Пьер сказался занятым.
Они плотно, весело поужинали в их гостинице, дешевенькой, но миленькой, кормили тут от души, и простыни пахли лавандой. На ужин подали лионские кнели в белом соусе, курятину, жаренную в сухарях, брюссельскую пареную капустку, все дружно наливали из аленьких деревянных бочонков сколько хочешь вишнево-алого терпкого вина, — может быть, с Роны, а может, с Луары, а может, с виноградников Бургундии, да все равно. Мара пила вино, как чай. Илья терпеливо ждал, когда она допьет и доест; он смел ужин с тарелок быстро и жадно, первым, и теперь тихо ждал ее, уперев локти в столешницу, молчал.
Потом они пошли в номер, в их одноместный номер. Илья долго стоял под душем, фыркал, мылся всласть. Он очень любил воду; в Самаре Волгу переплывал; любил париться в бане, а баню даже живописал, Маре очень нравились его банные этюды и большие холсты – с нагими яблочными телами, с павлиньими хвостами ярко-зеленых веников, с розовым снегом у мышино-серых кургузых срубов. Особенно тот холст, где молодая баба, с телом сияющим и бело-алым, как спелый налив, присев на корточки, укутывает после бани в козью толстую шаль маленькую девчонку. Маре казалось: эта девчонка – она сама. А потом еще казалось: это у них с Ильей родится вот такая, точно такая.
Илья вышел из душа. Пощупал взглядом разобранную отельную кровать. Она была совсем не широкая, как показывают в роскошных фильмах, а узкая и неудобная.
— Вот и подошел к концу наш Париж.
Он крепко растерся полотенцем и стоял перед Марой голый, даже без плавок. Она отвела глаза и отвернула лицо, чтоб он не видел, как она покраснела. «Ну девчонка совсем, и чего стесняется». Илья обмотал полотенцем крепкие, как бревна, бедра. Он был крепкий, сильный, мощный, и художник был такой же, как сам статью – мощный, слегка жесткий, резко положенный мазок, мощно зачерпнутая и смело кинутая на холст краска. Он был мощный мужик, а она была робкая девочка, малышка. И ее надо было кутать после бани в пуховый платок.
— Да. Было так хорошо.
Халатик разошелся на ее груди, она не чуяла этого, и Илья смотрел на нежные соски, на сетку ребер под тонкой перламутровой кожей. «Как натурщица Ренуара», — подумал он.
Он услышал в ее голосе: как не хочется возвращаться.
— Придется вернуться, — вслух сказал он.
— Вы договорились со своей выставкой в Гран-Пале?
Голос Мары чуть дрожал. Так дрожал, он вспомнил, последний высокий, занебесный органный звук в соборе Сакре-Кер.
— Да. Договорились. Аллочка обо всем договорилась. Мы сделаем в Гран-Пале хорошую выставку. На будущий год. Пять художников, и у каждого, считай, персоналка. Пять залов смело займем. Если мы с тобой продадим здесь хоть одну мою работу, хорошо продадим – я сразу отдам взнос за мастерскую в Москве.
— Да. Было бы очень хорошо.
Мара закрыла глаза. Илья подошел к ней, просунул руки ей под мышки и осторожно приподнял ее. Она висела у него на руках, маленькая, легкая, большеглазая, ногами не касаясь пола.
Так он и перенес ее в кровать.
Они сначала любили друг друга, а потом, нацеловавшись, быстро, сраженно уснули. Они ведь почти не спали все эти ночи в Париже. Почти не спали.
Они уже сидели на чемоданах, когда в номере раздался телефонный звонок.
Илья копошился, застегивая «молнию» на дорожной пошарпанной сумке, и Мара сняла трубку.
— Але!
Она улыбалась. Важно было все время улыбаться.
— Мара! – услышала она в трубке. – Я в машине внизу. Я жду вас! Ваше решение…
— Да, — говорила она, прилепив улыбку к губам последним мужеством, — да, спасибо!
— …решение, и целая жизнь впереди! Другая жизнь. Вы понимаете, другая!
«Он оденет меня, как куколку?! Он скупит и бросит к моим ногам все норковые шубы мира?! Он купит нам виллу на Лазурном берегу?! Он покажет мне всю Францию, всю Европу, весь мир, и мы оба будем счастливо смеяться, видя, как проплывает теплое море за окнами нашей яхты?! И мы родим двух детишек, и мальчик будет вылитый он, а девочка – вылитая я?! И я больше никогда не буду тоскливо глядеть в тощий кошелек?! И у меня больше не будет никогда урчать от голодухи в животе?! И я больше никогда не буду топить печку-голландку в бабкином пустом доме, а пописать бегать в крашеный известкой ветхий нужник во дворе, у сараев, в метель и стужу, стуча зубами?! И я больше никогда не буду грунтовать вместе с Илюшкой холсты?! И я больше никогда не буду нюхать запах масляной краски, никогда, никогда…»
— Другое счастье!
— Да, — она держала улыбку губами и зубами, держала изо всех сил, — мы так рады! Мы так благодарны вам!
Илья разогнулся и оторвался от сумки. Теперь он глядел на нее.
Важно не уронить улыбку. Важно держать ее. Все время, все время крепко держать ее. Не выпускать.
— Вы вернули мне жизнь, Мара!
Илья слишком прямо, слишком понимающе смотрел на нее.
Он не мог поймать ее глаза. Они улетали. Они взмахивали большими темными, то коричневыми, а вдруг синими крыльями и улетали.
Он видел только ее улыбку.
— Да, — говорила она, зажав улыбку в зубах, как бандитский нож, там, в той дымной, адской пивнушке на Монмартре, — и я тоже!
Он слышал мужской голос в трубке. Он хватался глазами за лицо Мары, улетающее, ускользающее. Летящее, невесомое, легкое ее лицо. Мышцы его застыли, как на морозе, сведенные под кожей в твердые бугры ожиданьем, ужасом, болью.
— Мара! Мара!
— Спасибо.
Деревенели губы в улыбке.
— Мара! Cherie…
— Спасибо за все.
— Мара, я жду! Я буду ждать!
Улыбка вырвалась и вспорхнула с ее лица вверх.
А потом упала, как подстреленная. Упала на паркет.
— Кто это?
Илья сжимал кулаки. И Мара видела эти сжатые добела кулаки.
— Это Пьер. Он желает нам всем счастливого пути.
Через час Мара украдкой выглянула в окно. Черная лаковая машина Пьера стояла внизу.
Еще через час все вышли на улицу с сумками, чемоданами и рюкзаками.
Перед гостиницей красным революционным флагом мотался на сыром ветру красный каштан.
— Ну что, скинемся на такси? – неувядаемо выкрикнула веселая Алла.
— У меня осталось только двадцать евро, — проканючил Толя Рыбкин.
— У меня есть деньги, — жестко сказал Илья.
Черная машина подкатила сбоку. Стекло отъехало вниз.
— Пье-е-е-ер! – счастливо завизжала Алла Филипповна. – Ура-а-а-а!
— Я подвезу вас в аэропорт, — сухо сказал Пьер. – Садитесь. Вещи в багажник и на колени.
Он был неузнаваемый. Он был как чужой. Молчал все время. Зато другие говорили. Аллочка трещала, как трещоткой гремучая змея, ахала и охала, вертела головой: прощай, площадь Этуаль, прощай, Триумфальная арка, пока-пока, Елисейские Поля! Хомейко костерил Париж в хвост и в гриву, ибо три дня провалялся в гостинице с расстройством желудка. «Съел, проклятье, эту французскую жабу – и, тудыть-растудыть, не переварил!» Костик лениво пережевывал во рту слова, беседуя с Толей Рыбкиным о манере импрессионистов: это все давно устарело, старик! Да и Черный квадрат, этюд его мать, устарел!
Илья, Мара и Пьер молчали. Им не о чем было говорить. И незачем.
В аэропорту «Шарль де Голль» все взахлеб благодарили Пьера. Алла поковырялась в сумочке и выхватила, оторвала от сердца припасенный, должно быть, для красноярцев сувенирчик – резиновую дамочку в розовеньком платье, под черной вуалькой, в черной шляпке с поддельными жемчугами: «Возьмите, дорогой вы наш! Возьмите эту чепуху! Просто – на память! А дамочка, это, наверное, — хихикнула Алла, — красавица-шлюшка с Пляс Пигаль!» С Монмартра, ледяно ответил Пьер. Алла смешалась, не знала, шутить дальше или остановиться. Персидский встал грузной ногой на поверженный чемодан, вытирал, как на пляже, лысину. Илья отвернулся. Глядел в окно.
Пьер подходил к каждому и каждого целовал. Холодно. Заученно. Как автомат. «Блин, он что как из Музея восковых фигур, мужика как подменили», — подумала, ничего не понимая, Алла Филипповна.
Мара прикоснулась к его чисто выбритой щеке холодными губами.
Пьер на миг остановил свое лицо, как лаковую черную машину, около ее лица. Щека чувствовала щеку. А жизнь уже не чувствовала жизнь.
— Adieu, mon amour, — французский шепот льдинкой проколол ухо и вышел через сердце, под холодными ребрами.
И Мара по-французски холодно сказала:
— Adieu.
Мара и Илья прилетели в Москву. Потом приехали на поезде в Самару.
Мара пошла ночевать к себе домой, в покосившуюся бабкину развалюху. «Я хочу выспаться одна», — сказала она Илье.
Она натаскала из сарая дров, затопила печку-голландку и вспоминала покойную бабушку и покойную мать. Париж казался красивым сном.
А назавтра позвонил Илья.
— Мара, привет, – сказал Илья, и она не узнала его голос. – Мара, у меня мастерская сгорела. Вся. Дотла. Двести работ. Пришел утром, а там одни косточки. Пепел. Я ключ Лешке Суровцеву оставлял, блядине, пили, курили, окурок бросили. Так думаю. Мара, я давно хотел тебе сказать. Мара, я люблю тебя!
И Мара заплакала в трубку.
Латинский квартал