Убогая

Городок этот, бывший некогда уездным, с мощеной булыжником центральной улицей, располагался на невысоком холме по правому берегу тихой реки. Центр городка на самом холме состоял по преимуществу из низкорослых, средним купеческим достатком строенных домов с осыпающимися от древности кирпичными фасадами и прорастающей прямо из слоя уцелевшей кое-где штукатурки травой. По склонам холма – чем дальше от центра, тем пониже и попрочней – городская слободка рассыпалась мелочью обывательских строений.

Поменяв флаги, городок стал районным центром, булыжник на каком-то году новой власти залили асфальтом, центральной улице дали название того – первого – вождя, а вот река под мостом обмелела и, если раньше по ней проплывал катерок с нехитрой баржой, то теперь такое можно было совершить только по весенней воде.

К тому году, о котором здесь сказано, напротив исполкома было построено зрелищное сооружение под названием “кинотеатр “Простор”, а влево от въезда в город – здание районной газеты. Церковь на берегу, не стерпев скудости прихожан, лущилась отставшей краской ранее голубых куполов, а вторая, на холме за исполкомом, брошенная в незнаемые годы, не только не пригодилась людям в качестве склада мебельного магазина, но уж и для пожарной каланчи отыскалось где-то более устроенное место. Остов этого храма оказался самым высоким зданием в городке.

А по левой стороне на берегу за редакцией тянулась, расстраиваясь еще с тридцатых годов, обметанная по заборам колючей проволокой тюремная зона.

Весной сквозь истертый асфальт меж камнями обочины просовывалась первая робкая травка, ветки тополевой аллеи, что вела к рынку, зернило вспухшими почками, из понизовья левого, затопляемого половодьем берега реки тянуло прелым запахом залежалого снега, лошади простолюдинов, что везли на рынок натуральный продукт из садов и огородов, оставляли на развилке дороги за мостом парные котяхи, и надо всем этим восходило пышное золотое солнце.

Никто не заметил, откуда и когда она появилась в городке. В тот день как раз лопнули почки и заструились первые бледно-зеленые листочки. Те, кто на рынке торговал, думали, что она городская, а те, кто покупал, по ее внешнему виду решили, что ее привезли из деревни. В конце концов общество притерпелось к ее неладной внешности и вечно задранным вверх зрачкам ее глаз – маленького роста, она казалась всегда заглядывающей снизу на людей. Видно, мать-природа не весьма и озадачилась, вытворяя ее. Никто не знал, как ее зовут и только потом кто-то случайно решил, что ее зовут Верочкой.

Сперва жила она в храме на горе и ночевала в церковном приделе на обитых драным дерматином лежаках пожарных дозорных. Сытые крысы беззастенчиво ходили по делам при свете дня, не обращая внимания на Верочку, а ночью она, забравшись с ногами на лежак, слышала стук лап по щербатому каменному полу, шорохи у лица, визг и трепет крысиных схваток. Ветер иногда врывался в узкие высокие окна и тоскливо взвывал в безобразном безглазом алтаре. Да и холодно еще было в мае по ночам.

Тогда привел ее кто-то к сезонницам в общежитие. Сперва Верочка не мешала им, пропахшим на прополке свеклы солнцем и девичьим потом, с избытком крови и крепкого тела, ждущего своего сокровенного ночного часа, но когда слободские парни карабкались в окна общежития знакомиться и звали сезонниц на круглую, освещенную яркой киловаттной лампочкой танцплощадку, сезонницы стали Верочки робеть. Когда затевалось ночное тайное дело с разбором пар и шепотками, тут-то они – пускай даже и уверенные в том, что Верочка ничего не понимает в их жизни – начинали стесняться своей молодости и здоровья, избегали ее в комнатах, пропахших дешевенькой косметикой и запахами кухни, обрывали смех и разговоры.

Приютила ее тогда бухгалтерша райтопа, женщина бальзаковского возраста и с тяжестью в душе от безмужья и бездетности. Что уж там – Верочка много есть не просила – где ни то и корочкой обходилась. Случилось так, что на Верочку обратили внимание два великовозрастных обалдуя из седьмого “Б”, завели промеж себя разговор о том, есть ли у Верочки это самое, или она только прикидывается дурочкой, а потом, докурив один чинарик на двоих, подстерегли ее у дома бухгалтерши, заманили за угол и стали задирать на ней платье. Верочка смеялась счастливо: “Гы-ы, гы-ы”, поворачивалась перед обомлевшими школярами и неизвестно, чем все и кончилось, если б ее не отбила бухгалтерша. Поплакав тайком, она изменила свое хорошее отношение к Верочке.

Возвратилась Верочка к церкви, но не осталась ночевать из-за крыс, ушла по извилистой дороге среди рощ на вокзал. На вокзале, однако, было суетно, свистели паровозы, ходило множество людей, тут же пропадая с глаз, тяжко давил лающий железный голос, валом валивший с прокоптившегося низкого неба. Ушла Верочка и с вокзала и скоро дорогу туда позабыла.

А подвез ее тогда на своем черно-синем мотоцикле с коляской милиционер Коля Мякишев, и хотел было тогда же и определить ее куда надо, чтобы долг исполнить и служебный и человеческий, да отвлекла его авария у единственного в городе светофора на повороте за мостом. То ли подвыпивший шофер слишком резко повернул, то ли борт полуторки не был как следует закреплен, но просыпались на землю сезонницы, возвращавшиеся с поля. Хорошо еще, что только двое пострадало, а не больше.

Верочка убрела от криков и плача, постояла у дома бухгалтерши со светящимся окном в рамке из выгоревших угловатых наличников, да и двинулась себе дальше.

Летом скиталась она по рынку и по улицам слободки, вышла однажды к воротам зоны и посмотрела, как пересчитывают вернувшихся в свои бараки бесконвойных. Бродила она неутомимо.

Но вот познакомился с ней властный ветеран прежнего высокоуглеродистого кова, привел ее домой, раскрылетился над ней и взял ее в опеку.

Петр Георгиевич ушел мальцом из нашего городка в гражданскую и по истеканию своей многотрудной жизни прибыл домой умирать. Ушел с красноармейскими частями по пятам за Деникиным и впереди волны эпидемий сыпного тифа и голода, захлестывался в стычках с ватагой оторви-голов крепкого мужика Матуило-Савицкого, а в шестнадцать лет получил под свое начало кавалерийский полк.

Он бежал сластей житейской славы, честей и юбилеев не признавал, равно, как и современного начальства. То, что он поселился в райисполкомовском особняке, восприняли, как должное, но то, что он не дозволял по отношению к себе снисходительности и чурался номенклатуры, которая вскоре и оставила его в покое – было недоступно нашим мудрецам.

От каких пригретых очагов и дымящихся пепелищ пустился он одаль, могли только догадываться, но, как бы хорошо он ни конспирировался, главное о таких людях рано или поздно становилось известно. Знали ведь маршрут его ежевечерних прогулок по центральной улице мимо церкви, рядом с которой он, сухой, высокий и прямой, как штык, неизменно останавливался и задирал голову к облезлым куполам. Знали, что читал он кроме столичных газет и труды классиков, знали-знали, что забавлялся местными курантами, в коих помимо совершенно необходимых сведений об оптимальных сроках осеменения колхозных телок, таблиц удоев и рацей о достижениях помещались объявления о продаже домов в селе Максимовка и призывалось поступать слесарем-инструментальщиком в арматурный цех. Негласно объявили Петра Георгиевича ослабевшим чудаком, находящимся в почетном отпуске – местной диковиной – а дальше не трогали.

Сидел он угасающей ночью над страницами то ли мемуаров, то ли еще чего-то стариковского, где тщился намотать на кончик своего пера всю российскую тьму да и дать одним махом разгадку ее происхождения. Под одной рукой воркотал у него лезлый пыльный кот, что объявился недавно, а другой рукой, бестрепетной, знавшей и оружие и кандалы, выводил Петр Георгиевич в бумагах: “В нигилистических учениях о закономерностях и даже необходимостях раскола, почувствовалась мне величайшая боль и увиделась мысль о милосердии к униженным, милосердии за счет принудительной справедливости к остальным. И пускай эти учения в дальнейшем совершенно естественно и благополучно окаменели, только лишь на своем опыте довелось скорбно убедиться мне в том, что не стоит дом человеческий на краю, что не разовьется на расколе энергичное государство и не породит ничего иного, как страх, подозрительность и безверие. Продажные писаки в приступе идеологического онанизма уродливое эстетически оформят как прекрасное, а истинно прекрасное объявят отжившим и перестанут в таком государстве “пытать о вере на путях и на торжищах”. И если Ты есть, как бы ни звался и какие бы личины не принимал, скажи – за что покарал Ты Россию? Созреет ли теперь на моей оскудевшей родине, родится ли из ее заглохших средин такое великое сердце, что могло бы вместить в себя все твое унижение, Россия, и твою безмерную историческую вину, которая, быть может, заключается только в том, что из глубокой и безоглядной веры обрушилась бы в беззаконную и деморализующую волю?”

Пригрелась Верочка у него, слегка раздобрела и даже с румянцем объявилась. Старикан убедился в ее сиротском статусе и на секреты родословной не посягал. Он купал ее в ванне, саморучно варил манную кашу и кормил Верочку с серебряной ложечки, довольно приговаривая:

– Смотри-ка, ест. Ах ты, ерундиночка моя!

Купив ей подходящую одежонку, словно в насмешку над городом водил ее гулять, держа за руки и беседуя с нею, на что она отвечала волнующим своим “гы-ы-ы”. После чего хотя и блажным старика считать не стали, однако казенного уважения к нему поубавили.

К себе-то ветеран был суров, а к Верочке все более мирволил, расспрашивал ее безответно и расспросы эти и расспрашивания доставляли его душе непонятное умиление и ввергали его в смутную робость перед силой вещей. Водил ее позировать художнику из клуба Василию Ивановичу Дорошеву, а поскольку живой жизни давно не знал, то отпускал даже Верочку позировать под ответственность Василия Ивановича.

Василий Иванович решил поразить мир историческим полотном, где одним из персонажей должна стать юродивая в растерзанном платье.

– Как посмотришь на Верочку, – говорил он Петру Георгиевичу, – так сразу Бога познавать хочется.

Был он слегка лысоват и округл, что в наших краях признается далеко не за редкость и в более молодом возрасте, дюж, и полотнища с изображениями, крякнув, за веревку вздымал на крыши един. Как-то случилось, что закончил он монументальное отделение художественного училища и где-то проявил себя с очень талантливой стороны, но, поскольку с того времени утекло много жидкой краски, решил он, что то ли дело – гроши заколачивать. “Дисквалифицируюсь, – иногда думал он, озирая день ото дня не убывающие груды подрамников и планшетов. – Эх, тоска!”

Посреди серых оформительских будней разгорался, однако, и в нем уголек – подхватывал он пыльный мольберт и рывком уходил из очередного черного запоя в этюды, лечился красотой спокойной широкой равнины, передавал красками по холсту этот зыбко-золотистый с бирюзою свет тлеющих среднерусских небес, подернутые тусклой дымкой плавные линии холмов, пропадающих за линией горизонта, а иногда до того расслаблялся душой, что оседал в траву у треножника своего и тихо плакал, взирая с печалью на все то, что открывалось его еще не потерявшему чувствительности глазу, все то, что было проникнуто светом дня и чего нельзя было потрогать руками.

“Почему не бережем, – думал он, – ведь пропадет и никому больше не достанется”.

Он спускался с холмов, шел по земле, таившей древнюю кровь, по полям, затянувшим свои надсадные раны и замкнувшимся в ожидании доброго семени, шагал по перелесочкам и карабкался через провалья глинистых оврагов, а то садился тяжело на почву и возлагал твердую мозолистую длань – слушал. А земля молчала.

Писал он в селениях простые лица доживающих людей, старух с темной мореной кожей на грубых, как сучья, пальцах рук, писал стариков, чьи отголубевшие глаза завесились поседевшими бровями.

Вернувшись в город, отворачивал этюды и наброски к стене сушиться и – текучка его заедала. Все же иногда повертывал их лицом, разгорался вновь, дописывал и исправлял по памяти, но за картину, которой вознамерился всех потрясти, так и не принялся.

Однажды спокойно и по-человечески попросил горничную из гостиницы попозировать ему обнаженной, в ответ же она, оскорбленная до глубины души и воспаляя целомудренность, сообщила куда следует.

“Пробы ставить негде, а туда же – Терпсихору ломает”, – думал он, получив фитиль и в грусти шел за водкой и расстегаем на закуску. Отчего подумал он о Терпсихоре, а не о какой-нибудь другой – про то и сам не знал. Тем не менее, ворочая текучку и поругиваясь беззлобно с замом по идеологии, справлял лозунги и транспаранты, отмечал торжества и оборудовал к случаю маленькие районные ВДНХ всегда в срок, ибо стыдился работать абы как. За что и держали.

Приезжал к нему мой отец – а Василий Иванович приходился нам окольной родней, – седьмая вода на киселе – привозил меня и показывал ему мои рисунки тушью и пером. Василий Иванович их добросовестно разглядывал и приглашал меня к себе на выучку. “Что-то в нем определенно есть, – говорил он отцу. – Пора ему начинать маслом работать”.

Потом ставил передо мной букет сухих луговых трав, наделял ватманом и углем и отправлялся с отцом в подсобку, чтоб меня не отвлекать, благо отец из деревни, кроме меня и рисунков, привозил и гостинец, значит.

Их разговор сквозь шелест угля по бумаге доносился до меня.

– Раз нету хозяина у земли, пропали мы, – говорил художнику механизатор широкого профиля и вечный пахарь, мой отец.– Я не хозяин, я раб на земле. Колхоз не хозяин, а гурьба кабальников. Государство хозяин? Так ты мне нарисуй этого хозяина, я хоть посмотрю на него.

– Бу-бу-бу, – глухо отвечал ему Василий Иванович.

Случалось, отец отпускал меня в город одного и я заворачивал к Василию Ивановичу и проходил у него выучку. Был и на сеансе с Верочкой.

Вот уж не знаю, как удалось Василию Ивановичу объяснить Верочке то, что от нее требовалось, но в короткое время он не только сделал нужные этюды, но и подошел к решению большой задачи – написанию отдельной с Верочки картины. Рассказывая ей “Колобка”, остервенело мазал холст и верилось ему в ту минуту, что исполнит задуманное. А Верочка полулежала, как было указано, на суконном солдатском одеяле, брошенном на кусок фанеры в подсобке и смотрела в заляпанное красками окно. Она и внимания не обратила, когда Василия Ивановича позвали на улицу руководить монтажом вечного стального каркаса под декоративно-монументальное тематическое панно на кровельной жести с изображениями сельскохозяйственных тружеников.

Василий Иванович некоторое время давал ценные указания бесконвойным, которых по просьбе идеологии выделял на громоздкие работы начальник зоны, горделиво поглядывал на одухотворенные лица с каменными подбородками под трафарет на своем панно, лица, которым он умудрялся мягкой масляной растушевкой придавать добрую крестьянскую основательность, и которые наделял известной долей житейского оптимизма. Когда же он вернулся в подсобку, увидел Верочку в разорванном платьице лежащей на спине, и смотрящей в потолок расширившимися от боли и страха зрачками глаз.

Художник все понял и, ощущая приступ рвотного гнева, схватил безотчетно, что первым подвернулось под руку, – кажется, ножку от сломанного бильярда – и стал калечить того третьего, кто пытался спрятаться от него за кучей планшетов. Едва отбили своего вбежавшие на вопли бесконвойные, но это не помогло ему впоследствии.

Верочку определили поселить в надлежащее место. С того случая и начала она спотыкаться. Вот идет она и спотыкается, а люди смотрят и потом отводят глаза. Подошла она к милиционеру Коле, что стоял у мотоцикла и ворошил сапогом траву на обочине: и слева посмотрит, и справа.

– Пятнадцать копеек обронил, – сказал он и, вспомнив тут о долге, застенчиво спросил: – А покататься хочешь?

“Тихая-то она тихая, – думает он, – а приглядеть за пей теперь некому. Там хоть душа за нее спокойна будет: в яму не свалится, с моста не упадет. Пускай никто не знает доподлинно, как зовут и паспорта не имеется, а непорядок это, что живет на белом свете и ни к чему не приписана”.

– У Петра Георгиевича с пенсией накладочка вышла, поехал выяснять, – говорит Коля то ли Верочке, то ли сам себе и на секунду даже верит в то, что говорит. – Не горюй, скоро вернется.

– Гы-ы-ы, – ответила Верочка. Что еще могла она сказать…

Знать, старикановых классиков переписали на библиотеку, а бумаги его свезли в архивный подвал, после чего и сожгли, вероятно, как несвоевременные.

В тот же день встретился ей и я. Отправили меня на рынок с мешком каляного прошлогоднего луку, что засиделся в мякине на чердаке – все людям польза, да и мне прибыток. Верочка узнала меня, подошла и вопросительно посмотрела. Я решил, что она каким-то образом догадалась, что у меня в мешке именно лук, а не редька или, скажем, бураки, и ей интересно будет, почем продавать я собрался.

– По пятнадцать копеек, – сказал. – На новые.

Поскольку разрешено было мне купить на выручку, что пожелаю, то и приобрел я в книжном магазине произведение Якова Тайца, а также географические альманахи “Глобус” и “На суше и на море”. Звало меня тогда куда-то и манило.

…А увели ее с собой богомольные старушки, что приезжали в церковь на службу из деревни Угоны. Обучили там ее ходить чисто, порылись в сундуках и нарядили в прабабкино старинное: поверх льняной длинной сорочки с кружевной встаночкой на груди — цветастый сарафан. Недолго, правда, жила она в Угонах, помнивших своим названием ордынские акции, и под осень, спотыкаясь на каждом шагу, опять появилась в городке. Кто-то Христа ради вынес ей старенькую телогреечку, кто отдал сношенные полусапожки, а кто и вытертую темную шаль.

Видно, помнила она Петра Георгиевича, что ходила к его дому, а не догадывалась, что нынешние хозяева, высмотрев ее в окно, не открывают на ее поскребывание, и не знала, что стариканов кот не прижился здесь больше, почуял свободу, отправился в бега и сгинул.

Когда приютила Верочку Авдотья Павловна – считая Верочку простой – то будучи сама женщиной не сильного ума, и не догадывалась о прописке, а милиционер Коля, размыслив, махнул на них рукой. Жила Авдотья Павловна в собственном домике на склоне холма, была согбена в четыре дуги и клюкой подпоясана. Любливала она сосать карамельки беззубым ртом, смотрела на Верочку выцветшими от слез и белого света глазами и говорила:

– Ить рази плохо нам с тобой, матушка? На чай да сахар пензии хватит, а остальную морковку мы с огорода возьмем. Будь мой младшенький не такой прокудный, поженила б вас, больно ты мне по душе.

И, вспомнив о беде своей, заводила уж и без слез:

– За што ж меня Бог пометил, да чем жи я яго прогневала! Порастеряла я всех своих детушек! А младшей мой, Павел Андреевич, который раз по местам пошел, а четвертенький мой сямнадцатый годок матери не кажется, дажыть имя яво забывать стала, а третьяка-то мово, свет Михал Андреича, лесоповалом убило и глазами яво не видала, а второй сынок-то спился от жаны злой да немянучей, старшей, свет Николай Андреич, во сырой зямли ляжит. Порассыпались сынки мои по пустой зямли, как горох по стярне. Девок Бог не дал, а девки все сохранней. О-ох, все ж без горя и горя не бывает!..

Верочка знала, когда Авдотья Павловна тосковать начинает, подвывала ей: “Ы-ы-ы, ы-ы-ы”, и слезы у ней по щекам – ливнем.

Как сидели они на лавочке в саду под отгоревшим в октябре и высоким небом, перебирали сушеный укроп, чеснок и лук низали, лущили семечки или что другое делали огородное – любо было на них посмотреть. Загадывала Авдотья Павловна Верочке загадки и сама же на них отгадки находила:

– А угадай, что это: четыре четырки, две растопырки? Да корова жи! Му-у-у… И задумывалась: – Хто ж денным денна твоя печальница, а? Иде тебя бросила? Ну, хто б ни была, а теперь мы с тобой родня. Обеи, сиротинушки, на одно красно солнышко глядим.

А потом:

– Да не туда пятрушку ложишь, клади в кошелку. Дурочка ты, што ли, семечки с укропу в кошелку сеять. Сыпь в банку. Разумеешь? То-то.

Верочка смеялась и крошила семечки в банку. А потом лузгала поджаристые тыквенные семечки и семечки подсолнечные, разжевывала и размачивала во рту и давала Авдотье Павловне, а та жмурилась и кивала головой: – То-то сладимо.

Так и перезимовали.

А весной, когда отсеялись, вновь заболела Верочка бродяжьим зудом, пропадала днями и не всякую ночь возвращалась под кров, и тогда почуяла Авдотья Павловна своим сердцем, что останется опять одна.

– Либо я чем виновата перед тобой? Опять в люди пошла, а люди всякие бывают – хто во што горазд. Не отпущу, хуть убей.

Потревожилась Авдотья Павловна, перед иконой помолилась и попричитала, однако совладать с Верочкой ей было не дано.

Проводила до той самой дороги, что вела в сторону Угон – может статься, подберут ее прежние старушки и никуда не отпустят. Только и оставалось верить в это. Стояла Авдотья Павловна на теплой горке под весенним солнышком, сосала карамельку, крестила Верочкину спину, кивала трясущейся головой и шептала про себя:

– Бог с тобой, милая, Бог с тобой.

И спустилась Верочка в дол и побрела, спотыкаясь, по вставшей дыбором дороге, бездомная на всех просторах земли, и даже оглянуться на Авдотью Павловну не догадалась.

Теперь, спустя много лет, отблукав по свету – даже и до Камчатки дошел – подумал аз грешный как-то обо всем, сел и написал вот этот рассказ. Судите и меня, люди.

А городок наш завелся от шатров княжеской дружины, во времена похода на степняков ставшей лагерем на холме на берегу медленной реки, шевелящей течением длинные волосы донной травы. И, кажется, назывался именем самого князя, который в народе нашем то ли по причине его предательства, то ли еще какого злодейства, подробности которого истерлись в веках, известен бывал еще и прозвищем Окаянный.

Ох ти, Родина моя!..

Борис Агеев