…Ибо всякий огнем осолится…
(Мк, 9, 49)
С дощатых нар, прикинутых шубой, Дед любил смотреть сквозь дверной проём кочегарки на небо. Оно стояло в чёрной тяжёлой раме из полопавшихся брусьев дерева, будто изъятых из душных карбоновых пазух земли, и держало в себе отекающие дождём мутно-перламутровые облака, раскаляющиеся кое-где беззвучными вспышками далёких зарниц, а то улетало голодной голубизной до самых глубоко-потаённых дневных звёзд. В такие ясные дни небо казалось осветлённым до той редкой прозрачности, какая стоит в глазах старых выплаканных людей, когда в них кажется видной постороннему взгляду голая человечья душа.
С каждым годом, как замечал Дед, небо чужело, уходило дальше, оставляя землю, а вместо него мчалась косматая облачность, в которой пырхал тусклый желток светила, либо висела низкая, ртутного цвета мзга, подцвеченная снизу изгариной городской иллюминации. А над слободой Харасейкой небо ещё и отемнялось чадом последней угольной кочегарки, приговорённой к сносу…
Дед казался неопределённого возраста, каким издали кажется в лесу сухостойное дерево, с которого лоскутами отвалилась обожжённая давним пожаром кожура. По твёрдой походке и по очерку чуть ссутуленной, плотной и приземистой фигуры можно было предоставить ему возраст не выше шестидесяти лет. Если судить по крупному грубому лицу с покляпым носом и с неожиданно взлетевшими парусами ноздрей, придававшими облику оттенок чужеродного аристократизма, изрытому бороздами и канавами, будто бестолково вспаханное поле, тогда казалось — года его заточены были серьёзные. В тёмно-карих, как поджаренная верхняя корочка хлебной буханки, глазах, прикрытых гривками жёлто-седых бровей, светился горячий интерес, а иногда проскакивали бешеные блёстки. Его большая голова с коротко остриженными волосами цвета тусклой платины, тяжкая выя, почерневшая от въевшейся в поры и морщины угольной пыли и обросшая седой щетиной, были покрыты тёмным налётом, будто человек подкоптился у лесного костра или у вселенского пожара, да так с той поры и не отмылся досвежа ни мылом, ни мочалкой.
…До прихода Алексея Михайловича оставался весь световой день. Хотя он жил в городе, но после четверговой баньки обязательно спускался в Харасейку и Деда по обычаю не миновал. Приличных парилок в городе осталось мало, а в выходные дни в них начиналась толчея. Так что Алексей Михайлович выбрал себе для парилки удобный день и Деда неоднократно приглашал. Дед появлялся в городе редко, к тому же по четвергам дежурил. Но сегодня ему предстояло сходить в город на промысел, чтобы раздобыть необходимое дополнение к беседе, без чего русский человек жить не может, а заодно требовалось наблюсти за харасейской жизнью, послушать, о чём трубы поют.
О трубах замечено не напрасно: без труб в жизни ничего не бывает. И не только печные, кочегарные, водопроводные, газовые и прочие трубы имеются в виду — но разного назначения, материала и длины соответственной. О чём в своём месте нашего рассказа будет поведано без пристрастия. Но Дед имел в виду и трубы иные, какие однажды на северах услышал на концерте заезжей эстрадной банды. Высокий чистый звук серебряной трубы поразил тогда в самое сердце, и до конца дней связался в его воображении с тем неизъяснимо прекрасным, что очень редко случается в жизни человека. Он навсегда запомнил светлые слёзы, вызванные небесной мелодией, которую она тогда самоуверенно вела.
…Продрав бороду осколком гребешка и глянув искоса в прибитое над вахтенным столом дамское зеркальце, Дед взошёл наверх.
С правой стороны кочегарки у обвалованной стены росла свихнувшаяся кроной на один бок берёза с потемневшей корой, будто припорошенной угольной пылью. Каждую весну в одно время Дед подставлял табуретку, заламывал на берёзе ветку, рассекал сталью её кожу, а под свежий разрез в белом её теле, откуда начинал бежать весёлой струйкой сладкий сок, совал эмалированную кастрюлю. В соке Дед потом полоскал после душа голову и бороду. Странный обычай, если присмотреться — да не нам судить людей.
Толстые стёкла в двух окнах кочегарки были покрыты лихими радужными разводами, будто при пережоге, и стали похожи на изразцы. Обочь окна и рядом с берёзой у стены была прикопана скамейка на троих человек с чёрной, с глубоким прихотливым рисунком доской, в несколько слоёв покрытой лаком, отчего она на первый взгляд казалась тревожно-праздничной. На ней Дед пережидал, покуда после чистки котла в кочегарке осядет дымная сажа, пережидал, откашливая карбоновую пыль и сплёвывая мелкий летучий прах. На шероховатой стене, цветом схожей то ли с палой осенней листвой, то ли с желтовато-коричневым покровом осенней тундры, от его прокоптившейся телогрейки и от шапки со временем возник чёрный силуэт, повторяющий контуры верхней части тела. В темноте немудрено было принять этот след за человека.
Отсюда Дед надзирал обе стороны Харасейки, пряча окурок в глубокий затишок ладоней, сплёвывал перед собой, думал, о чём трубы поют. То одну думку, то другую нужно было обязательно в личном порядке обгрызть и облелеять, как было у него заведено. Никто не знает, зачем нужно обдумывать жизнь и делать из неё выводы, но именно этим и занимается большинство людей и, как правило, делает не те выводы. Одни думают, как объегорить ближнего и соорудить на том капиталец, другие — как прожить тихо, не привлекая внимания. А есть ещё и третье…
Под ритмичный гул центробежного насоса в кочегарке, под тяжкое взрёвывание редкого военного самолёта, взлетавшего с аэродрома километрах в пяти за Харасейкой, да под отдалённый невнятный гул города на горе можно было додуматься до всего — если, конечно, не торопиться…
Харасейка раскидалась по ровному месту у речки Харасеи, русло которой разветвлялось в начале слободы и дополнительным рукавом охватывало её большую часть, так что можно сказать, прихотью природы она обосновалась как бы на острове, соединённом с основной частью земли грузными прямоезжими транспортными мостами и лёгкими стальными пешеходными мостиками. Нередкими вёснами слободу топило полой водой до порогов, и тогда подступала беда…
Улица доморощенного революционного деятеля прошлого века Оладышкина миролюбиво сожительствовала с бывшей Купеческой, ныне Пролетарской, Казацкая вопреки предполагаемой неприязни не отшатывалась отчуждённо от улицы Бабеля, но Чапаевская по-кавалерийски широко врубалась в Бебеля. Ямская робко жалась под защиту Пушкарной, а Торговый тупичок, на котором располагались важные точки Харасейки: продуктовый магазин, водокачка, торговые склады, пакгаузы и ангары, а теперь ещё и греющие воображение провозвестники капиталистического рая — торговые палатки и киоски, — скромно подпирал улицу Цюрупы, коего простодушные слобожане из опасения обломать язык кликали Цурюпой. Кочегарке повезло, что встала на улице с хорошим, толковым названием Вишнёвая.
В разное время в слободе оседал и разный люд. Старинный район Харасейки жался к Никольской церкви, и был заселён ещё во времена нашествий баскака Золотой Орды хана Ахмата беглыми, ворами и мастеровыми. Поскольку местному жителю, принуждённому ежегодно и ежедневно ждать опасностей от разгулявшихся на степных просторах хищников разного рода, и вступающего в схватку не на жизнь а насмерть с кочевыми бандюганами, свистунами-разбойниками разных мастей и племён — привычно было защищаться не уговорами, а топором и дубиной, то и самому со временем пришлось стать и свистуном и бандюганом, и лишь потом отчасти хлебопашцем и огородником. Хороших новостей ему не приходилось ждать веками, и постепенно характер местного обитателя унаследовал ту осторожность к переменяющейся обстановке, которая в полной мере была свойственна предкам, и выработала чуткую готовность хвататься за топор, когда к тому толкали случай или судьба. Для чего баскаку надобилось насаждать слободу побродяжьим людом, готовым и к разбою и к иконописному делу, можно было догадаться: владыкам Дикого поля, как исторически назывался этот регион, меньше забот с собиранием дани — всё равно, что к крестьянину в огород за капустой слазать. Народ приживался, потихоньку обрастал ремёслами, впадал в семейственный быт. Отсюда начало биться старое сердце Харасейки. В новые и новейшие времена слобода прибывала переселенцами из окрестных и дальних деревень, и по физиономиям домов, которые они строили, можно стало судить о вкусах и о достатке слобожан.
Дед побрёл по Вишнёвой в нужном направлении, приглядываясь к фасадам домов, обстоявших улицу. Кто другой, давно живущий в слободе, уже и привык бы к примелькавшейся фантазии соседей, но Деду доставляло удовольствие ещё и ещё раз побоговать, приглядеться к ней и потешить душу. На северах, где он прожил большую часть жизни, домишки были невразумительны, обесцвечены непогодой и пригнетены приполярной тьмой.
Сзади мягко бибикнула машина, Дед посторонился к обочине, пропуская знакомый «мерседес» жемчужного цвета с тонированными стёклами, скрывающими одну полузнакомую Деду молодую благозрачную особу. Она ехала к отцу в сторону скоробогатых особняков в конце Вишнёвой улицы. Дед заговорщицки осклабился и приветливо поднял ладонь, зная, что из-за зеркальных пелен он ей виден в полной мере. Боковое стекло на ходу приспустилось, в щели мелькнули белозубая улыбка, блестящие синие глаза и поднятая ладонь, — как ответ на тайную Дедову претензию состоять с особой в неопределённо-дружеских отношениях. Машина вздохнула и бесшумно покатила дальше, постреливая из-под шин мелкими камешками.
А Дед, покашливая, озирал обе стороны Вишнёвой. Пускай дома старой слободы не в пример новострою, призрачно громоздившемуся в опасливом удалении от плебейской Харасейки, были и потеснее сбиты, и крыши их легли пониже и поположе, и окна в них рубились поуже, зато с душой там обстояло надёжнее. Вот проплыл мимо бывший обывательский, узкий, будто посылочный ящик домок, крытый такой ещё легкомысленной, почерневшей от времени соломенной кепчонкой, что, кажется, дунь ветерок поершистей, как обнажится под ней мудроватая столетняя лысина с костяком проступивших стропил, а на свежеотштукатуренной физии фронтона вдруг молодо сверкнут хитровато-монгольские глазки окон в макияже из раскрашенной глиняной лепнины. Значит, нынешний хозяин сконцентрировал ресурсы на ремонт и отделку домового туловища, а на замену крыши не хватило ему апломба, а может быть, теперь, когда так подорожали жесть и краски — недостало и средств.
Какие возникали петухи на досках наличников, в промежутках окон, на фронтонах домов и на створках ворот, какие егории со змиями! Сирины и жар-птицы, голуби и мелкие птушки! Сколько же прилежания и терпения этому было когда-то отдано, сколько было волнения с сопением и со вставанием по ночам, дабы ещё разок ткнуть стамеской куда следует, шоркнугь там напильником и положить последний вдохновенный мазок малярным пуком во утешение души творца перед тем, как окончательно вывесить или выставить своё детище на повсеместные позор и обсуждение! А вон на том доме с пристройкой, похожем на телогрейку с только что пришитым новым рукавом, расположено всего два по фасаду пёрышка, до того витиевато выпиленных, что и не разберёшь, не от живой ли оно жар-птицы. А дальше… Пилястры с колоннадками, портики, рельефы из гипса лепного и формованного с вытяжками, разводами и уголками, резьба и выпилка деревянные, обкладка фигурная кирпичная, вязь из прутка и арматуры ажурная, гнутьё паутинно-проволочное — во всех цветах, во всём своеобразии и сочности материалов и красок. И чего только не изображено: маки, розы, васильки, хризантемы, веточки с листиками, целые деревья в полный рост, летящие кони, парящие орлы, пышнотелые фениксы, паровозы и ракеты с бурунчиками дыма! Нет, не хватает слов: в этом просто нужно знать толк.
Дед остановился перед очередным таким творением и, читая душу хозяина в живописной картине на ставнях, изображавшей Куликовскую битву с Ослябей и Пересветом на левой половинке ставен, и с засадным полком в лесу воеводы Боброка на правой, вздрогнул от воодушевления и в восторге почесал под бородой:
— Глянь, што делаеть, собака!
Дальше рядились дома коллективизированных, недоморенных голодами, недорубленных репрессиями, жертв индустриализации и государственного мыта, призванного истребить остатки низменных владельческих инстинктов в период окончательной социализации человеческого уникума — как пышно выражался Алексей Михайлович. В подбрюшье высокого города под начальническим доглядом обрели они, друг друга виноватее — огородный лоскут, на коем им предоставлялась возможность взрастить овощ на потребу, и пощупать почву босой, чесавшейся ногой неисправимого крестьянина. Да четыре угла строений, которые трудно назвать домами, столь были они жалостны в своей простоте.
На пересечении улиц Вишнёвой и Цюрупы на высокой металлической ферме висели щиты, обращённые на две стороны. После переезда с северов Дед ещё застал время, когда с одной стороны фермы располагался проржавевший бесхозный щит с надписью «Вперёд, к победе коммунизма!», а на другой — выцветший герб города, тогда ещё без имперских орлов и корон, и без витиеватых лент, обволакивающих изображение трёх непонятных птиц, летящих в косой полосе. Теперь ферма обновлялась каждые полгода и на её сторонах располагались разнообразные рекламные плакаты, выполненные с помощью компьютера на специальных полиграфических машинах — в ярких цветах, с лаковым блеском и с неоновой подсветкой из оттопыренных светильников. Последнее время на одном щите располагалась реклама итальянских диванов: пышных, кожаных, розовых и красных, с фасонной простёжкой и со множеством одутловатых подушек, подушечек, валиков и вставок. Должно быть, эти диваны из райской нереальности безропотно принимали в вольготные объятия изящно наряженные человеческие телеса, и с мягким вздохом незаметно погребали их в своих бездонных объёмах. Один такой диван — что целое болото: упадёшь и не выплывешь. Деду и представить было нельзя, чтобы подобные сооружения предназначались для живых людей.
С другой стороны на голубом блестящем фоне располагалась подписная агитация в пользу городской газеты рекламы и объявлений «Друг для друга». В рисованном оригинальном «флаге» газетного названия соединительное «для» располагалось чуть ниже остальных слов и было таким маленьким, что читалось только с близкого расстояния. Поэтому предложение «Пора взять друг друга» имело содомический подтекст, на который, как водилось в Харасейке по причине простодушия поселян, никто не обращал внимания. Этот плакат был виден с самых отдалённых сторон слободы и так же регулярно поновлялся в рекламной фирме. Пожалуй, плакатная стойка могла занять третье место по высоте после харасейских достопримечательностей: полосатой трубы, вздымающейся даже над высотами города, и Никольского храма.
По поводу содержания рекламной стойки Алексей Михайлович однажды с сарказмом заметил, что в ней заключён смысл демократической действительности, неизбежно вытекшей из призыва двигаться к коммунизму. Демократия вообще-то хорошее время для плутов, а «брать» друг друга на буржуазных кожаных диванах — единственно прибыльное предприятие в нынешней России.
Он профессор — ему видней…
Под раздавшиеся колокольные удары и перезвяки Дед подвигался к Николе. На невысокой тесной колоколенке церкви маячили двое. Отважного харасейца, не убоявшегося колоколенной высоты и предстоящей сложности занятий, обучал колокольному перезвону монах из Коренской пустыни. Она располагалась в дневном пешем переходе от города и была основана святым, чьи родители-купцы некогда возвели кафедральный собор на городской горе. Пустынь опускалась со склона холма и заканчивалась часовенкой у купальни, образованной на источнике со святой водой. Здесь бы нужно остановиться на истории пустыни, чтобы дать понятие о более высших материях, кои лишь по недоразумению не явились предметом нашего рассмотрения, однако подробное описание того, что отдалено от Харасейки, отложим на будущее. Добавим только, что пустынь в незапамятные годы считалась одним из важных духовных центров России, а из города ежегодно летом ходил крестный ход в направлении святого места, каковое событие и послужило сюжетной основой живописного полотна известного русского художника. В безбожные времена пустынь была уничтожена, жерло благодатного источника забито бетонным кляпом, и долгие годы речка Харасея, влекущая внизу свои тихие воды, была безропотной свидетельницей этой мерзости запустения. Однако в последние времена, одинаково равнодушные как к явлениям зла, так и к явлениям добра, пустынь возродилась сперва в духе, потом усилиями немногих трудников, собравшихся со всей России, стала восстанавливаться во славе, и обрела новую жизнь. И вновь, как прежде, засиял золотом трубящий ангел на шпиле часовенки над источником…
Тот чернец бросил работу на радио и из самой Москвы приехал подвизаться на духовной ниве, радея постом и молитвой во искупление только ему и Богу известных грехов. Имел музыкальное образование, обучил коренских звонарей сладкому колокольному пению, а потом получил послушание наставить и харасейского звонаря нужному ладу. Раньше от Николы звонили старушонки, уже с трудом подымающие свои ветхие кости по ступенькам колокольни, и вот по просьбе настоятеля храма со святой пустыни прислали, наконец, этого дюжего звонаря. Вторую неделю теперь с колоколенки временами раздавался беглый учебный перезвон.
Слободе стало известно, что тот чернец — молчальник, уже второй год соблюдающий обет. «Дык, и об чём говорить? — думал Дед, признавая правоту монаха. — Умным людям и так всё ясно. А то говорять-говорять, и набрешуть стоко, што и не перелезешь».
Николина музыка была как нигде к месту: прямо напротив храма стоял двухэтажный невысокий дом под железной четырёхскатной крышей и с памятной табличкой на стене у входа с профилем давнего жильца, коей прохожие извещались о том, что в доме сем родился и провёл детские годы великий композитор Свирельев, чья музыка звучала во всем мире. Неудивительно, что композитор стал сочинять музыку, ведь каждодневный церковный звон в его детстве поневоле возбуждал высокие мысли и стремления. Алексей Михайлович однажды принёс карманный магнитофончик с записью его музыки, и Дед раскрыл рот: эта лёгкая простая музыка, исполненная радостной гармонии и будто сама собой льющаяся из глубины души, была давно ему известна, ибо часто исполнялась по радио. С той поры Дед с большим уважением оборачивался на дом композитора, будто ожидая появления в одном из окошек благородного профиля римского патриция.
…Ближе к переломной современности дома возрастали размерами и громоздились тучным силикатным подтверждением непролетарского достатка и неистребимым инстинктом собственника. Сглаженная стремлением к единообразию, здесь царила геометрия прямых линий и правильных углов, экономность вообразительной энергии — и даже её скудость — без ставенных фантазий, наличниковых помешательств и без горделивости красных крылечек. Редко угадаешь, кто в каком доме живёт. Иногда на вздыбленной надстройке мансардного этажа засквозят круглые, похожие на судовые иллюминаторы окна — значит, хозяин когда-то мареманил и держал вахту в штормовом море. А во многобашенном строении с жестяной зубчатой окантовкой плоской крыши наверняка читывали рыцарские романы Вальтера Скотта. По большей части разница между мастеровитым токарем-револьверщиком и профессором университета, продавцом гастронома и конторским клерком как будто стиралась жестом полуприглашения на задворки города, взнёсшегося на холмы.
Они стыковались с глухими стенами, окружающими скоробогатые особняки, которые ослепляли якобы византийской роскошью, гнели псевдомодерном и квазиампиром, потрясали слобожан аркадами, портиками и прогулочными верандами, подавляли размерами и угнетали холодностью замысла, столь же рационального, сколь и бездушного. Это были невиданные ранее машины для житья, и недаром им не нашлось места в середине Харасейки — да и город допустил их только до своих высокомерных склонов. Заборы вокруг этих домов были не из шалёвки, а стальные и кирпичные, высокие и массивные, без щелей и проглядов.
Деду почему-то казалось, что всё великолепие этого харасейского островка на острове, всё чванное богатство этих вилл и бидонвиллей было высосано из того ряда домов, в которых жили предыдущие обитатели. Это у тех, недорубленных и недоморенных каким-то способом в своё время было отобрано, чтобы потом вырос этот городок роскоши.
И, конечно, чудом было, что в таком окружении уцелел домок Дарьи Устиновны — будто собачья конура меж купеческих лабазов и амбаров. Должно быть, её галдящий куриный бедлам смог сохраниться здесь только по чьему-то недосмотру… На обратном пути Деду предстояло ещё зайти сюда по известной надобности.
Таким образом Дед добрёл и до скоробогатых особняков, за которыми пролегало русло правого рукава Харасеи. Из-за стальных ворот и каменных заборов в слободу проникало немного тайн: здесь по понятным причинам жили не напоказ и точные сведения о себе берегли только для свирепой налоговой полиции. Но вот именно этот каменный терем, напротив которого притормозил Дед, облицованный декоративным красным кирпичом с белой оторочкой по фронтону и наличникам, построил известный не только харасейской слободе один удачливый человек, о ком ещё будет сказано. С перестроечных времён бригадир строительной артели пошёл в гору, за короткое время стал главой сперва торговой корпорации, потом и строительной фирмы, берущей у города солидные подряды. Обзавёлся охраной, особняками — не только в Харасейке, и не только в России — но по сыновьей памяти обращал взоры и в сторону родимой слободы. Его единственная дочь Алина была ребёнком небалованным, хотя и неожиданно своенравным, и сызмала приучена к дисциплине, а не только к девичьим рукоделиям. Училась в университете, ещё и хорошо стреляла и плавала. Да и красавицей она была известной, её руки добивались многие из отряда нынешней «золотой молодёжи» — но пока безответно.
Каждый день Алина возвращалась с лекций на жемчужном «мерседесе» и выводила на прогулку игренёвого жеребца, стоившего, вероятно, не меньше автомобиля. Даже не смыслящий в лошадях Дед внутренне ахал, когда видел Алину верхом. Чёрный с белой гривой и с белым хвостом конь-огонь выскакивал из ворот пританцовывая, поводил вокруг лиловыми маслянистыми очами, разведывая простор, прядал острыми маленькими ушками и то и дело потягивал узду из ладони крепко сидящей в седле молодой женщины. Алина, смеясь, похлопывала его по шее, шептала что-то ласковое, склоняясь к уху жеребца, и тот игриво кивал головой, будто соглашаясь с её словами. Он был прекрасных скаковых кровей и знал себе цену. Впрочем, как и всадница — ей тоже нравилось красоваться.
На прогулку она одевала белый брючный костюм-амазонку, широкополую белую шляпу с сиреневой лентой на тулье — такой же, какая была вплетена и в хвост жеребца и в его гриву, и обувала короткие сапожки сиреневого же цвета с крохотными золотистыми шпорами на невысоких каблучках. Длинные светлые волосы выбивались из-под шляпы и при скачке колыхались сзади пушистыми волнами, отчего казалось, что над дорогой летело единое крылатое существо. Когда она чуть отпускала узду и конь лёгкой рысцой пускался по обочине Вишнёвой улицы к темнеющей за околицей гривке лесополосы — ах, как рдели румянцем щёки! как блестели её глаза! как жадно полуоткрытые губы в тёмной помаде вдыхали несущийся навстречу сухой обжигающий воздух! Сопровождавший Алину охранник на приземистом рысачке начинал безнадёжно отставать с первых же метров, а когда всадница выскакивала на тропу вдоль лесополосы и отпускала коня по двадцатикилометровому маршруту до атомного городка, пронзительно свистал, требуя остановиться. Да куда там!
Дед однажды собирал грибы в той посадке, из кустов увидел скачку и принял в сердце представившуюся ему картину. Алина дала коню полную волю и он, словно не замечая веса всадницы, весь клубился лоснящимися мышцами и не стлался, а плыл над грунтовой тропой, а в воздухе стояли и его хвост со вплетённой лентой, и его грива, и волосы всадницы. Она показалась Деду многокрылым ангелом, несущим людям радостную весть. В её явлении была своя правда, а правде, как Дед знал — нужно верить. «Ге-ге-ге-э,— прокричала она, чуть картавя, пролетая мимо Деда и ослепляя его ровным рядом зубов. — Здравствуй, дедушка-а-а!». «И ты здравствуй, милая, — с запозданием ответил он ей вослед. — Што б тебе да жаниха доброва…»
Алина своим явлением подтверждала закон женщины. Он заключался в умножении радости. Происходит ли радость от новорожденных женщиной детей, от её хлопотливой заботливости о ближних и дальних, от обилия так много забирающих времени ложек-плошек, салфеточек, платьев с рюшками, или просто от одного её присутствия в мире — с её улыбкой, милыми привычками и слабостями — трудно было судить. Но много женщин отступало от закона и сами же потом, гордые и одинокие, страдали от отступничества. Одни смолоду хотели поторговать своей красой, другие желали покоя, третьи не знали жалости. А ведь красота — до вечера, доброта — до смерти. Что делать женщине, если красота отцвела, а сердце её пусто? Если она не прибавила миру толики жалости?..
Дед постоял немного, провожая глазами умчавшуюся тень — да и наверняка не он один по Вишнёвой улице провожал — и двинул дальше, вспоминая свою покойную жену. Он вспоминал её светло и с благодарностью судьбе за встречу с этой женщиной, но, как часто бывало с ним, он ощущал и обиду на судьбу за то, что она не подарила им и одновременной кончины после смерти их трёхлетней дочки. Горше всего Деду было знать, что затосковавшая жена умерла, не посоветовавшись с ним: смерть слишком важное дело, чтобы решать его в одиночку…
Дед ступил на стальной пешеходный мостик через правый рукав Харасеи. По нему было весело ходить: он откликался на каждый шаг, а если посередине моста подпрыгнуть и притопнуть покрепче — отзывчиво понывал рифлёными плитами. Однако часть Харасеи, протекающей выше по течению мимо святого места, в черте города безобразно преображалась. По берегам виднелись россыпи воровских помоек, на мелком течении огрузло расплылись моклые картонные ящики, застряли пустые пластиковые бутылки и прочий химический хлам, а медлительную струю речки затянуло ряской и мозглой тиной. Харасея в этом месте вполне оправдывала тюркские корни своего названия: переозвученное временем Кара-су означало «Тёмная вода».
И наконец, Дед остановился на развилке двух подъёмов в город. Налево в гору шла пологая автомобильная гравийка, до того петляющая по берегу речки, а прямо наверх перед ним взметался по круче чугунный трап. Давно уж миновало время, когда Дед дрался в гору так, что пятки хлестали меж лопаток, но перед трапом и теперь не пасовал, и восхождения в город начинал именно с него, а не с того позорного всползка. Тем более, что на нескольких маршах располагались небольшие площадки, на которых можно было незаметно передохнуть, держась за отполированный руками стальной поручень — по-морскому леер. И так, не торопясь и с достоинством восходил он в высокие учреждения города.
Если бы кто-нибудь с большого высока мог следить за передвижениями Деда по улицам, то, сохраняя надлежащий панорамный обзор, он бы заметил, как постепенно фигура Деда начинала мельчать и растворяться в суетливых городовых пространствах.
Дед несколько раз появлялся в центре города, пересекая магистрали, улицы, улки и проезды. От скучного пятиэтажного прямоугольника архивного здания он нёс свою тяжелеющую с годами красную папку в холщовой сумке к адвокатской конторе в малолюдном одноэтажном переулке, потом шествовал к строгому замкнутому особняку прокуратуры, а уж затем к кирпичному строению с решётками на окнах и с автоматчиком в вестибюле у входа, где находилось областное управление по исполнению наказаний. Десятки раз хоженный маршрут с его деталями и приметами вызывал привычный холодок отчуждённости и пробуждал ожидание подспудного, скрытого в вещах и в видимых явлениях обмана. С Дедом везде разговаривали строго и вежливо, и даже отъявленный пройдоха адвокат, на оплату услуг которого уходила вся северная Дедова пенсия, ни разу не выказал неудовольствия его серостью и привычно и терпеливо в сотый раз объяснял Деду последовательность его действий в том случае, если он хочет добиться нужного для него решения дела в ответственных отнюдь не перед ним государственных учреждениях. Никто из тех, кто вёл его дело и от чьего решения зависел его исход — не выразил в Деде участия и ни разу не поговорил с ним о его судьбе как с человеком пожившим. Эта равнодушная ровность Деда тревожила, но он постепенно пришёл к её объяснению: «Ето ж суметь надо всех переслушать — а за день-то скоко людей мелькнёть, а у кажного своя беда. И де набрать на усех заботы?» И отвлекался обликом чистого, подметённого и промытого города.
Город Деда влёк и тревожил. Он постигал и не мог постичь закона города. С особым вниманием присматривался к его разнообразным обликам, с любопытством оглядывал дома, вбредал в сумрак тихих скверов, чтобы с лавочки позрить на непрекращающийся мельк машин за стволами деревьев. Про себя с почтением здоровался с памятниками на его площадях и растерянно останавливался у городских фонтанов, удивляясь их бесцельной расточительности. Однажды выбрел и к тому недостроенному небоскрёбу, в коем ещё до перестройки, как о том ядовито поведал Алексей Михайлович, предполагалось разместить «комсомольский бордель» — комплекс областных молодёжных организаций с гостиницей и барами-ресторанами. Здание встало на скосе холма у дороги, ведущей через мост над Харасеей к вокзалу, и было видно очень издалека.
Дед по мере возможности обозрел письмена со всех сторон здания и оценил, наконец, в какой угрожающей позиции сделана та самая, видимая со всех краёв Харасейки надпись аршинными буквами: «Я люблю тебя, Алина!». Неизвестный воздыхатель произвёл её белой масляной краской широким малярным роликом, повиснув на верёвках над пропастью. Видно, старался всю ночь, пользуясь отсветами фар проезжающих внизу по дороге автомобилей и осторожно подсвечивая себе фонариком, чтобы не заметили милицейские патрули. Но ещё кто-то выше, перегнувшись с плоской крыши, кистью на длинной палке вывел загадочную запись: «I low J №25». О её содержательной ценности приходилось только гадать.
Здание выглядело мрачно в полном согласии со своей недоброй славой. Оно могло вполне быть и межпланетным отстойником или гостиницей инопланетян, а уж магам, колдунам и сатанистам в его подвальных лабиринтах и в норных ходах фундамента нашлось бы достаточно места для их катакомбных радений. Белый свет уже покинуло несколько человек, то ли сорвавшись с высоты, то ли бросившись вниз в самоубийственном порыве. Последним разбился один из учеников начальных классов православной гимназии, которых это ужасное место влекло к себе с необъяснимой силой.
Даже если кто-то, кто следил за Дедом с высоты, вооружился сильным биноклем, он всё равно потерял бы его из виду. Сколько бы много ни было людей в городе, каждый из них жил в высоких тысячеликих домах наособицу, годами не здороваясь с соседями — их разделяли и бетонные стены и общий язык, который всяк понимал и толковал по-своему. И Дед попросту исчезал в среде этого отчасти понятного ему языка и посреди чуждых ему городских лабиринтов. Гражане толпились на выставках картин и скульптур, ходили в театры и слушали в филармонии непростую музыку, писали в серьёзные газеты умные статьи, а кое-кто сочинял завлекательные книги и бойкие стихи, и тем показывал характерное от других отличие. Город обладал чем-то таким, чего не было в Харасейке, и производил нечто, на что слобода не была способна.
Город вынашивал святых, а Харасейка просто рождала население. Городская дума простиралась в даль времён государственной волей и образовывала политические движения, Харасейка же была предназначена лишь для того, чтобы обеспечивать город населением и снабжать его теплом и водой…
Опорожнив у киоска бутылочку пива, Дед обратил стопы в сторону Харасейки…
И остановился напротив домка Дарьи Устиновны.
Наполовину осевший в землю, он оброс по завалинкам и по заугольям застарелой крапивой из тех, что, кажется, растёт и зимой — с могучими одеревенелыми стволами и с листьями, напоминавшими лоскуты наждачных шкурок. Двор повдоль стен соседских бастионов был заставлен рассохшимися кадушками, ступами, ящиками из-под вина, в которых поодиночке глубокомысленно восседали куры. Куриным помётом были охлёстаны стены дома, загородки навеса и даже крытая позеленевшим шифером крыша. Куры, свободные от яйценошения, сидели на покосившихся перилах крыльца, на завалинке, на печной трубе, свободно ходили по двору и в открытых сенях, через которые из хаты нёсся рёв телевизора. Середина двора была разметена от мусора и помёта, а в его центре установлено деревянное корыто с водой.
И стены мазанного глиной и кое-как побелённого дома, и выкрошившиеся наличники окон, и крапива по завалинкам, и куры, и треснувший чугунок на столбе внутридворового плетня — всё было исполнено прелести окаянного быта. Только собачонки не хватало посреди этого курячьего рая. Но и вшивая собачонка с вислыми ушами и размером с рукавичку, будто спохватившись, выскочила из конурки, похожей на спичечный коробок и, то ли от радости встречи со свежим человеком, то ли от тоски собачьей жизни посреди бабьего засилья, сперва оторопело взвыла, а потом затявкала взволнованным писклявым голоском.
— Эх, — пожалел её Дед. — И как токо выносишь…
Распугивая кур, взялся за ручку сенешней двери.
— Сойди, сойди к нам в грязь! — певучим голосом поприветствовала его Дарья Устиновна, сидя у низкого окна за столом с тряпичным рукоделием, сама похожая на тряпичный ворошок, из-под которого высовывались новенькие кроссовки «Адидас» и, не вставая с места, приглушила звук телевизора.
Про грязь врала: земляной пол в её избушке был недавно промазан свежей глиной, печка побелена, на обеденном столе чистота, в углу, где должна быть божница — большой цветной портрет Аллы Пугачёвой, а под ним три красные бумажные розы: да и должен же быть у человека в душе святой уголок, куда не допускаются посторонние.
Дед присел у стола, окинул повторным взглядом Дарьин уют.
— Не собралась ещё к дочке?
Дочь Дарьи живёт в городе и ради приличия два раза в году зовёт мать в железобетонную квартиру в микрорайоне химического комбината.
— Я женчина независимая и свободу ещё люблю. В дочках не так сел, не так ложку взял, не то при гостях сказал… Не-эт, им без меня спокойнее. А внуки меня и так наведывают, не пожалуюсь. И собираться нечего, обойдутся без моих вопросов. Я им ещё в силах помогать: яички там, курочки — за всем на рынок не набегаисси. Квартера есть квартера, не своя хата, правда?
Она повернула к Деду округлое гладкое лицо с носом кнопочкой, и светлыми блестящими глазами с почти бесцветными радужками посмотрела на Деда. Дед в который раз похвалил её за рассудительность и самостоятельность нрава. Не каждому ныне в её годах удаётся сохранить трезвость ума и независимость жизненной позиции.
— Моих годов не надо! — строжает Дарья, выразив, тем не менее, удовольствие от неуклюжего Дедова комплимента. — Твои-то кто считал? Говори, зачем пожаловал.
Будто не догадывается, зачем Дед у неё объявился. Уж явно не затем, чтобы грыжу вправить, чем Дарья тоже потихоньку пробавляется, ни совета попросить, ни порчу на соперника навести — до всех её ворожебных способностей Деду нет нужды, и в том сама Дарья не сомневается.
— Ну, дык, — Дед разводит руками.
— Одного?
Немного к себе прислушавшись, Дед соглашается на одного. Дарья лезет в гущину оборок, рюшек и воланчиков и вытаскивает на свет поллитровку тёмного стекла, заткнутую не капустной кочерыжкой, не скатанной в патрон газетой, а беленькой аккуратной полиэтиленовой пробочкой — винтовых крышек на дух она не переносит. Это называется у Дарьи «цыплёнком». Дед мысленно представил себе остаток выводка, что угрелся у Дарьи по затишливым местам, и было запросил второго, но поразмыслив, убедил себя в том, что если доедет у них с Алексеем Михайловичем до второго, то наведаться к Дарье вдругорядь не поздно станет, душа у неё открытая и днём и ночью.
— Такому-то клиенту, как ты — скидка полагается. Однако сахар опять подорожал.
Спрятав «цыплёнка» в объёмистый карман телогрейки, Дед рассчитался по непреднамеренно возросшей таксе. Дарья суёт деньги всё в те же рюши и воланчики, поправляет оборки и вздыхает:
— Эта со зверобоем. Могу предложить очищенную куриным помётом, но уж больно зла.
— Уважаешь ты нас, Дарья.
— Не вас, — поправляет Дарья, с выражением взглядывая на Деда. — Я сурьёзным людям доверяю, а ты мущщина сурьёзный, мало пьющий. — И опять воздыхает: — Отчего так сахар дорожает, а? Правду, што ль, говорят, что из нашего сахару порох сушат, а тот-то порох потом отправляют в слаборазвитые страны, штоб воевали беспрерывно?
— Скоко тада его нужно? Эшалоны. Ды у нас сахару и на одну Чечню не хватить.
— До чего ж беспардонные люди! — дивится Дарья Устиновна, убеждённая мужским авторитетом по военной части. — Как токо язык не отсохнет.
— Про тарелки што слыхать?
Дед посмотрел на пышные пряди ухоженных Дарьиных волос, оглядел тайком все её дородные, располагающие к себе стати и подумал, что уж никак не похожа она на Бабу-Ягу, как о том проповедует Алексей Михайлович. Пускай иногда Деду казалось наяву, что вот-вот заскрипят залежалые брёвна сруба, спорхнёт с потолка ветхая труха, лёгкая пыль взовьётся в воздух с потрескавшегося пола, за окном всё поплывёт-поплывёт, — и куры, и крапива, и соседские заборы, — а избушка напружинится на спрятанных до того под полом зелёных курьих ножках, повернётся к улице задом, а к огородам передом — то и тогда, как Дед считал, Дарья не могла иметь к этому на сто процентов доказанного отношения. Конечно, где-то здесь гнездилась нечистая сила — это Дед допускал — но чтобы Дарья…
— Говорять, опять наведывались?
Но Дарья сегодня была скупа: «Не баловали», — иначе Деду с час, а то и больше времени пришлось бы слушать подробности очередной на Харасейку напасти — нашествия инопланетных тарелок. Что было, однако, не страшнее грядущей переписи населения, по которой уже и первые переписчики контрольным образом в порядке обучения стали посещать квартиры и дома. Хотя это антихристово действо всё-таки вызывало меньше интереса, чем каверзы и причуды инопланетян, — в подкладке из охов и ахов, расцвеченные небывалыми деталями и с привлечением дополнительно проясняющих картину обстоятельств и прямых свидетельств, так что оставалось зевать втихомолку, пережидая поток бурного красноречия, — всё же грядущая перепись вызывала более тревожные чувства… Зачем власти знать, сколько нас осталось? Чтобы усилить реформы и дотравить несколько миллионов душ? Которые нужны для отчёта перед забугорными начальниками? Уж так обрыд власти нынешний народ, что пошли даже на эту тёмную перепись, как в стародавние года царь Ирод!
— Яблочка возьми мочёного, а то всё всухомятку. Да вот тебе пара яичек и куриная шейка, — Дарья извлекает перечисленное из-под тех же рюшек и воланчиков. — И чего ты не женисся? Ходил бы в чистом, а не в зачуханной телогрее, каша на печке каждый день стояла б. Унял бы ты своё командерское сердце, а? Я уж тебе найду кандидатуру.
Деду любопытно, какую на сей раз подпускала Дарья кандидатуру, ему, которому пора о Боге подумать, а не о сластях житейских. Рассортировал провиант, куриную шейку сунул в карман телогрейки:
— Кандидатура станеть у печки жить?
— Зачем у печки? Ты где зарегистрирован, где твоя резиденция?На Понизовке? А то переписчики вон ходят, справляются.
— На том свете перепишуть. Ошибки не будеть, — отвечает Дед, заскучав. — Есть у меня на Понизовке комнатёшка, стол там стоить, карвать и шкахв. Токо я к своей-то печке поближе, я у её отогрелся за всю жизнь. У печки тё-о-опло…
— Уж не знаю, теплей ли хозяйки, — неудовлетворённая Дедовой уклончивостью, Дарья уж и не знает, подпускать ли намёков ещё, или ограничиться сказанным. — Но, конечно, какая кандидатура согласится на твой погреб, хотя там и печка.
— Одному везде дом. А погреб, как ты изволила сказать, неплохой; из земли огонь произошёл. А потом — я из его целую улицу обогреваю.
— Эту зиму, может, и потопишь, а потом ликвидируют твою печку. Видал, какие трубы к нам от атомной тянут? Вот чем будем обогреваться.
— Пока дотянуть, пока подключать етот атом, я зиму-то и скоротаю.
— Ты как будто дальше и жить не собираисся, — Дарья выразила лицом ещё большее неудовольствие Дедовой уклончивостью.
— Ды поживё-ом. А помереть не грех, было б кому похоронить.
Дарья с беспокойством, которое навевает на людей рассуждение о смерти, хочет-таки выяснить до своего понимания Дедову решимость на будущее.
— Вот и я о том. Неужель на казённый счёт, под железную пирамидку? То и не по-людски вовсе. Рано ты и завёлся про те-то похороны, не нравишься ты мне севодня.
— А сама што не пристроисся? — Дед ухмыляется, возводя вопрос не наобум, а с дальнобойным прицелом выявить Дарьины расположения. — Уж ты б себе кандидата наколдовала — куды-ы…
Дарья Устиновна неожиданно остро впивается в Деда острыми зрачками светло-светлых глаз, Дед вздрагивает от явно призывной силы её ведьмаческого взора: «Она!», и, ощутив некоторую слабость в жилах, на секунду пожалел о том, что слишком упорно обходил шёлковые Дарьины тенёта и не дал в разговоре с ней ободряющей нотки.
Дарья же отводит глаза и снисходительно и как бы невзначай проговаривается:
— Одной тоже поглядеть — легко ли среди кур и телевизора? — И зажигается дальним воспоминанием, так кстати вызванным из памяти Дедовой шпилькой: — А такие мущщины, чтоб колдовать на них, уже повывелись давно. Я вот, помню, в девках в деревне жила, у отца с матерью. И слух пошёл, что идёт по направлению к нам неизвестно с каких краёв великий мущщина. Помню, все его ждали каждый день, и почему-то боялись, что дойдёт. По ночам уже слыхать стало шаги, свет в лампе прыгал, дрожался. И вот взошёл он на Чёртов бугор, спустился в поле и ка-ак упал… Наш дом аж подскочил, лампа наземь свалилась и было тогда пожар не загорелся от керосина, но потушили. Утром глянули в окошко, а он в поле на спине лежит, большой, как гора. Говорили потом, что это он с голоду помер. На земле-то. Ну, говорили и говорили. У нас же никто толком ничего не знает, про что ни спроси. И вот лежал он пять годов. Раньше как-то посвяжей был, но как ветер дунёт в нашу сторону, то на улицу и носа не высунешь — такой смрад объявился. А мы детишками к нему подходили. Хотя и страшно, а нос зажмёшь, и — повдоль кусточков… Потом его травой затянуло, деревьями и бурьяном. Ба-альшой был мущщина, пуговка от порток толще трактора, не говоря об остальном…
Дарья как-то несуразно хихикнула и прикрыла глазки.
— Понесла с Дону да с моря! — Дед впервые слышит эту историю и даже чувствует ознобное удивление. И ещё смутило его Дарьино хихиканье явно с чертячьим «наклоном». — Почему тада нихто об етом не знал, почему у газетах не писали?
— Не ты б говорил, не я бы слушала. Что в наших газетах писали, сам знаешь. А об этом — ни-ни. А знать-то все знали. Не-эт, все знали и молчали. И ты знал. Только ты свою память вроде Ваньки Голохвастова — на северах отморозил. Чем плетень городить, съезди сам, посмотри. Там теперь акционерное общество. С Чёртова бугра он как на ладони. Не знали, какой веры был, догадывались, что православной. Но крест ставить не стали, а вбили осиновый ствол. Теперь его распахали, гречиху на нём сеют, а наш пасечник туда летом ульи вывозит. У меня баночка мёда с прошлого года стоит…
После таких подробностей с «наклоном», как Дед про себя называет человеческие заскоки, ему хочется побыстрее распрощаться. В кармане тяжесть «цыплёнка» и куриной шейки, в сумке кулёк с яйцами и мочёными яблоками, а в Дарьиной избушке в оконные стёкла стучат клювами куры да расплывается засасывающая колдовская одурь. Чтобы взбодриться и для собственной острастки на будущее, Дед, уходя, с порога предупреждает:
— Ты северов не трожь. Зимой там и у тени и на сонце — минус сорок.
На улице, вслушиваясь в куриное клохтание и в возобновившийся телевизорный рёв, с досадой роняет:
— Пугачёву оне любять. Свихнутся на ей!
По дороге саркастически над собою размышлял: что вот нечистой силы-де не боюсь, а тут — глянь! — как мешком в тёмный угол забили. Не-эт, баба, конечно, если захочет, змеёй обовьётся, в душу вползёт, никаким тараном не вышибить. А я-то и слюни развесил. Придётся Алексея Михайловича за вторым «цыплёнком» одного посылать, если доедет…
Он, однако, смутно чувствует, что его паника приключилась от Дарьиного великого «мущщины». Она-то, может, и приврала насчёт керосина и пожара, — редко у кого тогда лампа была, жили ведь с пуговки на петельку, — да и осинового ствола могла бы не поминать, но в остальном-то правда. Дед помнил об этом именно так: говорить было нельзя, но все знали. Знали же! Это теперь языки распустили и брешут в газетах почём зря, ничего не опасаясь, — хотя и они всей правды о том не сказали и не скажут, — а тогда молчали, потому что смерть была верная. Он, может, и ушёл в иные края от того, что случилось на его родине, и мыкался по свету, не в силах забыть страх. Да и теперь какой правдой ни молиться, а годится и горшок накрыть — уж никто ни на правду эту, ни на болтовню о ней внимания не положит: миновалось-де, что и поминать… И Дед догадывался, что это не забывчивость вовсе, а освобождающий будущее от бремени прошлого спасительный паморок, ибо жить с таким знанием было нельзя, не выносили тяжести ни ум, ни сердце. И ведь действительно — будущего нет, когда его знаешь. Не известное же по прошлому опыту будущее прельщает грядущими радостями и манит пережить новую боль…
…Деду предстояло ещё забрести в Торговый тупичок да приобрести в обклад «цыплёнку» хлеба, минеральной воды в пластмассовой бутылке, и ещё что Бог пошлёт и предприимчивые маркитане, основавшие там палаточный рай.
Он обернулся к городу и постоял, наново просматривая слободу.
Улицы Харасейки, а не только богатое окончание Вишнёвой, исподволь пытались вскарабкаться по склонам холма, а уж там, извиваясь, старались незаметно вползти в городские кварталы, но этому препятствовали два обстоятельства. Во-первых — русло Харасеи. Глядя на волокшийся посреди мусора ручей, трудно было поверить велеречивым сказаниям древности о том, что некогда по нему свободно ходили казачьи струги, а потом и пароходы среднего водоизмещения. По обрывистым крутобоким берегам в некоторых местах русла можно было заметить отметины от прежнего уреза полной воды, что доказывало факт гораздо большей ёмкости речки, по которой можно было пробулгачить посредственный баркас. Но чтобы пароход…
Любят у нас всё преувеличивать примерно раза в два, особенно авторы летописей и сказаний — то ли зрение у прежних людей было по-иному устроено, то ли уж пароходов не видали. Старожилы, правда, могут подтвердить, что в золотые деньки их молодости Харасея в своих чистых заводях принимала не только слободскую малышню, но и утоляла жаждавших прохлады души взрослых. Помнится, как сейчас, как они забирались на ветви росших по берегам ракит, — большие, белотелые, бородатые, с грубыми рабочими руками и с розовыми подошвами ног, — и с рёвом кидались оттуда в пенистые водовороты Харасеи: бу-бух!.. В такие мгновения она от полноты своей одним всплеском изливалась из берегов.
И другое обстоятельство мешало — крутизна холмов, их осыпчатая неприступность. Город жил иной, чем Харасейка, жизнью, гордо носил иные нравы, едва ли замечая со своих высот дробную россыпь слободы. Слобожан подавляла громада кафедрального собора с куполами цвета грозового неба и со звёздами молнийных вспышек по ним. В отличие от невысокой разлапистой церковки Николы Угодника, что во времена оные уцелела только по дремучести слобожан, и ни разу не была взорвана или растаскана, разве что сама стала распадаться от небрежения, и которая со всеми своими приделами, присадами и притворами, делавшими её общим контуром схожей с каменной пирамидой, оседала в почву по самые врата — собор рвался ввысь и казался знаком присутствия Бога иного.
Даже городские улицы располагались наперекор харасейским порядкам — афронтом. И стягивались к властному прямоугольному коричнево-белой расцветки зданию со вмазанными в фасад белыми полуколоннами — губернаторской резиденции и штабу областного чиновничества. Над его двускатной крышей ветерок лениво шевелил складки немногими любимого трёхцветного государственного флага. Времена всяческих свержений пережил и массивный памятник первому вождю, который указательным движением дыбящейся бронзовой длани с проскакивающими по ней воробьями, непреклонно отсылал зрителей в противоположную от Харасейки сторону.
Куда уж слободе пролезть на эти неподъёмные высоты! Она и раньше чувствовала тщету и ущербность так называемой гражданской жизни и тогда вместо лазов, траншей и фашин в сторону города на впалом, и без того унижённом берегу Харасеи стала исподволь возводить основу небывалого сооружения.
На закате перезрелого социализма и в условиях жестокого дефицита кирпича перепрыгнувшая в полуконтролируемую стихию аренды строительная артель из харасейских жителей ухитрилась-таки совершить трудовой прорыв. Даже самые светлые городские головы не могли предположить той нахрапистой быстроты и сноровки, с которыми артель возвела это чудище. Оно росло не по дням, а по часам, скоро сравнялось по высоте с поникшим красным флагом за спиной вождя, и полезло ещё выше. Город охнул, обнаружив одним прекрасным утром такой поклёп на свой высокий нравственный дух и потребовал было прекращения этого зверинца. Но смирился, когда толстая полосатая кочегарная труба, видимая не только из соседних районов, но и из сопредельных областей, подползла к нижнему слою облаков. И даже нашёл толику кислого удовольствия от того, насколько аккуратно его обвели вокруг пальца. И потребовал телевизионного объяснения от артельного бригадира, будто бы строительство монстра было его собственной затеей. Это при том, что никто из горожан ведь не объявил об отказе от благ, которые проектируемая котельная собиралась предоставить городу — ни от батареечного тепла, ни от горячей помывочной воды.
«Мать моя Родина!, — задрав голову и как бы дивясь содеянному, артельщик придержал рукой иностранную кепочку с широким прозрачным козырьком. — Это до чего же мы дожили, етить твою закавыку!» Он игранул бесовскими глазами, изобразил улыбку на широком усатом и загорелом лице и отдал интервью в объектив областной телекамеры: «Некоторые интересуются — для чего такая высокая труба? А вы розу ветров смотрели? Какая тяга нужна, чтобы выбросить дым из котельной в пространство над городом с такого низкого места? К тому же с трубы отличный обзор. На лебёдках таскать будут экскурсии за полтинник, с детишек пятак. И вообще — пускай теперь стоит. Есть же в Москве Останкинская башня, почему у нас не может быть ничего? Как визитная карточка города?»
Так Харасейка ухитила толику общественного внимания и даже не очень умным людям объяснила прежде повсеместно известное правило: что и из низкой дробности могут происходить высокие стремления, и что подступы к высоте пролегают сквозь болота повседневности. Да и артельщик объявил на будущее свои недюжинные возможности, о чём потом кое-кто из конкурентов вспоминал с огромным сожалением. О том, сколько выжидающе косых взглядов с холма дождалась Харасейка, история будет умалчивать… На трубе же срочно монтировалось светоограждение, дабы на неё не натыкались самолёты и летающие тарелки, которых в то время развелось бесстыдное множество.
Инопланетяне произвели столько же много слухов и пересудов, сколько зримые телеколдуны и маги и незримые олигархи и мафиози, которые только и способны были оживлять мертвецов и вагонами гноить на помойках добрую колбасу. Инопланетяне враз обрушились на Харасейку без очерёдности и интервалов, так что иной слобожанин и вздыхал тайком о том, насколько раньше было спокойнее и понятнее жить. Летающие тарелки, эти сгустки загадок, тут же опознаваемые, как неопознанные летающие объекты, среди бела дня носились над чадными городскими магистралями, зависали над оживлёнными рынками, проникали в святая святых оборонных объектов, где ещё сохранились представления о секретности и, говорят, подмигивая лукаво разноцветными огоньками, исследовали завалы трамвайных шпал на улице Цурюпы. Не стесняясь общим вниманием, зависали обочь диковинной двойной трубы, которую тогда потянули с атомной станции, метр за метром просветили её рентгеновскими лучами, вдумчиво определяя назначение, но выводы удержали при себе.
…Из магазинчика в Торговом тупике Дед вышел с хлебом и парой селёдок в полиэтиленовом пакетике. Настоящую селёдку, как считал Дед, стало не найти. А настоящая селёдка — среднего посола крупной солью бузункой на месте вылова и в деревянной бочкотаре. Как теперь солят: размороженную, похожую на тряпку, да едва-едва — это перевод продукта. Так можно испортить даже нежнейшую в мире селёдку, которую ныне добывают поштучно для зарубежных гостей и бандюков с деньгами — олюторскую.
Сворачивая с Пушкарной сквозь Цюрупу на Весеннюю, чтобы потом выйти на свою Вишнёвую улицу, Дед приметил Ивана Голохвастова у стальных, загрунтованных суриком ворот собственного дома. Приближаясь, Дед яснее различал поверх грунта карандашные клетки, в которые, высунув язык, Иван вписывал масляными красками свирепого тигра, с оскаленных белых клыков которого, шипя, скатывались капли крови. Сбоку двери была прикреплена цветная обложка альманаха «Охотничьи просторы», с которой Иван и производил нужную копию этого тигра.
— Хорош! — оценил Дед, поздоровавшись с Иваном, и прицокнул языком. — Как живой…
— Ну-у, что можно такими квачами нарисовать, — польщённо возразил Иван и показал самодельные из свиной щетины орудия творчества. — Ими только в одном месте ковырять. Вот были бы у меня колонковые или барсучьи, на крайний случай. Тогда и развернуться можно…
Он пригласил Деда на лавочку у ворот и Дед охотно согласился покурить Иванова «Беломору». Иван держал папиросину в перепачканных краской пальцах и вытягивал губы трубочкой, стараясь не приклеиться к ним. Дед видел сбоку его курносое лицо, взмокший от старания и прилипший ко лбу чуб, щетинившийся на подбородке и забронзовевший в солнечном свете непробритый кочкарник.
Иван был тоже пенсионер по-северному, и побывал в молодости в некоторых местах, которые в своё время посещал и Дед. Так что у них находились общие предметы разговора, а северная одиссея как-то душевно сближала их. Не раз они соглашались в том, что Север русские люди согрели и преобразили, а нынешняя программа обезлюживания Севера — диверсия похуже чернобыльской.
— Брат из деревни приехал. Вон его «Нива» во дворе стоит. Расска-азывает… Когда меня ещё в Красную Армию забирали, в колхозе после получки — цунами. А сейчас прокатится жиденькая волна на издохе: пить стало некому. Депутаты заседают, речи ведут, землю делят, а брать её некому — не хотят. Одни Мищенковы, может, и возьмут, они и так пол-совхоза держат. Им только честное слово на будущее, и землю отдать. Я там с внуком их разговорился. Мальцу лет пять, а разговоры сурьёзные, с нахмуренной бровью — про Бога, про душу. Вот скажи, Дед, как ты думаешь, есть душа у человека? Из-за чего такие разговоры, если бы она была один пар?
Дед притушил окурок, положил во внутренний карман телогрейки, подумал. Иван был прав, сурьёзнее этого на всём свете вопросов, наверное, и не было. К такому выводу Деда подталкивали обстоятельства прожитой жизни.
— У нас с тобою двойное гражданство. Одно обчее, другое северное, так што поймёшь. Как-то на зоне зашёл у нас разговор с однем хирургом. Руки у его, как у дровосека. Много теперь живёть благодаря тем рукам. Так спросил я его: видел он душу у человека? А он сказал: «Бываеть, поздно привезуть, и чуешь — отходить. Пока не кончился, пустишь мать попрощаться. Она к ему приникнеть, вольётся у его, што-то шепчеть, зовёть обратно. И он начинает возвертаться… Мне-то известно, говорить, што ничего там особого нет: мешок мускулов, трубки, клапана — механика, однем словом — и работает на определённых условиях. Но вот што там начинает вспоминать о земном, чего механика не имеет — я не знаю. Я бы увидал, если б было. Значить, есть што-то кромя механики. Можеть, она и есть». Вот головастый мужик был, не нам чета, а не сказал же «нет»…
— Значит, тогда и Бог есть, — утвердительно сказал Иван. — Если внутри зудит душа, тогда и Бог есть. Иначе кому она нужна.
— Должно, есть, — согласился Дед с таким ходом Ивановой мысли. — Если зудить.
Голохвастов докурил, помолчал, разглядывая перепачканные пальцы, потом сказал:
— Пару досок я приготовил на полки. Если просто паяльной лампой обжечь — сразу кустарщину видно. У тебя в котле занятнее получается. Возьми попробовать, а за мной не станет.
Дед забрал оструганные доски, не пообещав сделать сразу. Понёс их на плече, придерживая одной рукой, а в другой холщовую сумку.
А вот и кочегарка. Последние восемь лет она стала для Деда не только рабочим местом, но и помывочной базой, местом клубных сходок, а иногда и гостиницей.
Это было полуподвальное помещение из оштукатуренного кирпича с двумя окошками и с длинной чёрной трубой позади, распятой ржавыми стропами. С глухой стороны под стеной с навесом располагалась обнесённая оградой из рифлёной цинковой жести куча угля тонн в десять-пятнадцать — приобретение торговой фирмы на последний сезон. Фирма считалась условным хозяином, потому что над кочегаркой даже начальства не обнаружилось, и Дед с напарником поочередно топили вопреки неустоявшемуся трудовому законодательству под честное слово. Хорошо хоть какую-нибудь зарплату платили. В рублях.
Кочегарка строилась сразу после войны для обогрева восстановленных после бомбёжек складских площадей, ангаров и пакгаузов железнодорожного вокзала, который располагался за Харасейкой по левому берегу реки до её разветвления. В шестидесятых годах в ней установили более мощный котёл и к системе отопления подсоединили Вишнёвую улицу, на которой жило большинство складских и базовских работников.
В кочегарке Дед решил дело с досками не откладывать, тем более, что в каждой такой доске видел свой интерес, не понятный постороннему. Он подбросил в топку свежего угольку, а когда огонь взялся по всему слою угля, разровнял его и прикрыл поддувало.
Огонь следовало полировать после того, как пламя пробьёт и первый и второй слой загруженного в топку угля, заиграет синими лепестками на чёрной поверхности слоя, а потом прорвётся наверх ровным чистым пламенем и возьмётся полохом по всему фронту горения. Тут-то и надо умять слой, протоптать его, подравнивая длинной кочергой участки огня, а когда всю толщь пронзит кипящая лава, прикрыть поддувало и оставить набирать жар. Такой полох самый производительный, это от него вода напластывает лучшую температуру, так что иногда приходилось включать циркуляционный насос, чтобы отсосать горячую воду в харасейские батареи, а пещеры котла охладить водой обратной, подостывшей. Этому сразу не научишься, да и не на каждом угле можно произвести достойную полировку. Попадается такой уголь, что не сгорает, а спекается в хрусткие тяжёлые куски шлака. Но осенью завезли уголь бодрый, пламенный, так что будущих морозов можно было не опасаться.
Сперва он почистил картошку, поставил вариться на плитку, селёдку ошкурил, порезал в тарелку, обложил колечками слезящегося лука, окропил подсолнечным маслом и накрыл газетным шалашиком. Потом принялся за доски, предварительно проверив густоту топочного жара.
Доски годились не всякие. Конечно, отпадали с гнильцой, колотые и сырые. Из тех долго пузырьками выкипала вода, трещины же колотых сильно выгорали, образуя чёрные уродливые швы, а гниль долго тлела, препятствуя огню пробиться к древесной плоти. Доски с волокнистыми узлами и дырами от выпавших сучков подходили лучше всего: таких можно было ещё набрать на неохраняемых стройках, а то и просто бросовых, в потеках и кляксах бетонного раствора, в тёмных пятнах от обуви, кривобоких и крученых. Даже шалёвка годилась, годился и горбыль, но горбыля Дед не уважал — одна сторона.
Дед вытаскивал гвозди, обкалывал цемент широким мясницким ножом, обтёсывал им волокнистую бахрому по краям досок, подрубал и сглаживал торчащие закоулины. И ощупывал доску первым приглядчивым взглядом — что дерево обещает. Иногда сразу становилось видно, что доска неинтересная, то ли очень скрытная, то ли больно простоватая — всё на виду и без центральной жилы. Дед открывал дверцу топки, где уже накапливался сильный и ровный жар, брал доску рукавицами и помещал над огнём. Примечал, как доска взнимается огнём, где сильнее обгорает и вовремя подворачивал доску так, чтобы пламя выгрызало в дереве ровный чёрный слой, начинавший пыхать острыми язычками из глубины доски. Когда же доска выгорала на толщину карандаша и под гарью исчезали грязь и прилипший мусор, Дед вынимал её из топки, сбивал рукавицей огонь и нёс её, чадящую, наверх, за угол кочегарки, где на куче шлака сперва соскабливал с доски уголь ножом и продирал её поверхность грубой наждачной шкуркой, потом — нежной, бархатистой, а под конец прохаживался стёклышком. В результате такой зверской операции дерево приобретало терпкий трагический тон, под коричневато-тундровой патиной начинали проступать глубокие раны сучков, шрамы волокон, пятна сдержанно стонущих узлов и дрожащих сухожилий.
Как считал Дед, дерево обнажало чью-то душу, — а скорее всего, он гадал по этим доскам на известных ему, или просто на знакомых людей — и здесь для него наступала важная минута, когда он чувствовал волнение и глухую смуту в сердце. Он рассматривал жилы и кости, проступившие под слоем соскобленного пепла, и видел будто бы встречный горестный взгляд, и взвихренная жилистая плоть, горячая после огня, стонала своими рубцами и беззвучно корчилась под его чёрными пальцами. Сквозь слёзный туман, заплывающий под веки, Дед, покашливая от волнения, читал и узнавал эти смертные узоры, бережно оглаживал тело доски и молча просил прощения у того, чья судьба угадывалась в глубокой бездне иконной черноты.
Потом покрывал слоем лака — и другим слоем, и третьим — под которыми неожиданно проступала ранее не осязаемая и не проглядываемая глубина, и вдруг взыгрывали стереоскопические слои и ярусы, и проступала плотская объёмность, не замечаемая ранее.
Таким образом он обнаружил несколько досок, которые никому на свете уже не смог бы отдать. Они стояли под навесом, дожидаясь достойной оправы — стальной полированной рамы или узорного багета. Одну доску Дед приспособил под лавочку, и многие прохожие останавливались перед ней, пытаясь разгадать, как до них пытался Дед, загадку сплетения жил и узоров, или расшифровать по ней, как по кодовой таблице, собственную судьбу.
Голохвастовы доски оставалось сбрызнуть потоком лака, чтобы остывающая древесина втянула бы его во все поры и волоконные трещинки, а потом молча отдать заказчику. У многих небогатых слобожан висели эти доски то ли в виде полок, то ли вставками между шкафами гарнитуров. Не сразу замечалось, что это была простая сосновая, еловая или ольховая доска, обработанная особым образом, но и с первого взгляда было понятно, что эта доска, в отличие от фанерованных декоративной пластмассовой плёнкой древесно-стружечных гарнитуров — настоящая.
Слободских хозяек, не разжившихся до сих пор нержавеющей цептеровской посудой, Дед выручал ещё и тем, что обновлял зачервивевшую эмалированную посуду — кастрюли, миски, кружки и чайники. Он разогревал ущербную утварь в топке на среднем огне, придерживая кузнечными клещами, а когда эмаль размягчалась от жара и начинала течь, осторожно поворачивал, заплавляя посвежевшей текучей эмалью все протори и ущербы хозяйкиного обихода. Правда, цветы и узоры на посуде тоже плавились и расползались по поверхности в безликие цветовые пятна. Однако все соглашались с тем, что в огне красота уступала место новой долговечности. Для того же, чтобы расписать бока посуды новыми цветами и узорами, нужен не гончар, а художник.
Поспела картошка, а доски у Ивана оказались скучными — всё какие-то струны да рельсы — и всё моментной гари, так что Дед едва не проморгал время выноса из огня этих интеллигентских досочных тел. Картошку слил и поставил кастрюлю на изоляцию обратной трубы, где жар был послабее. Оприходовал голохвастовские доски, закатал их в лак, а когда быстрый слой лака схватился, по очереди вынес их из кочегарки, удерживая за вбитый большой гвоздь, и постановил усыхать подальше от котельных пыли и шлака на сквознячке. Вещь, побывавшая в огне, больше не может быть близко — Дед считал, что иначе ей остаётся сгореть без остатка. А когда глянул из-за угла кочегарки в обе стороны Вишнёвой улицы, то увидал Александру Петровну.
Раз в месяц она приезжала из деревни навестить дочь, что жила в доме напротив кочегарки. Об этой семье Деду было известно больше, чем об остальных, ибо дом их располагался всего в восьми метрах через дорогу. Через открытые летом окна Дед напитался многими тайнами, к которым он не хотел бы иметь касательства, но так судьба распорядилась, что хочешь не хочешь, а соседство обязывает… Но об этом потом.
Александра Петровна ехала вечерним поездом из деревни, в коей родилась некогда и обитательница этого дома. Мимо тянулись бедные деревеньки с редкими огнями, строчками посадок по склонам плавных холмов, голые осенние поля, за которыми вдруг взойдёт, как луна, тускло-золотая луковка церкви, а над ней невесомо вспарит, приближаясь по мере движения поезда, и тонкий, ажурно-нитчатый крестик колоколенки, то прощально ныряя за верхушку холма, то вновь выплывая в прогале непогоды, затянутом ещё и вечерней дымкой. По той дороге из побывок в деревне возвращалась в город её дочь Анастасия, поступившая в тот самый институт, в котором после войны выучилась и сама Александра Петровна. Везла утиную тушку, обожжённую в летней кухне на газовой плитке, позднюю зелень, вызревший чеснок — простое и сытное деревенское брашно, цена которому вдруг обозначилась во всей важности. И сколько внучков было поддержано подобной бабушкиной витаминной подкормкой с деревенского вольного угла!
Александра Петровна составила сумки и узелки у ворот, и собралась открыть высокую стальную зелёную калитку дома, где жила её дочь, да обернулась на Деда. Небольшого роста, сухенькая, подвижная, с нестарыми ещё глазами в мешочках крупных морщин, в белом платочке с цветами по краям, под который были забраны её густые поседевшие волосы, она остановилась в замешательстве. Дед понимал эту деревенскую осмотрительность к тем, кто живёт рядом с твоими детьми и близкими: что за люди, чего ждать от них, как будет складываться, когда она уедет?
Она узнала Деда и чуть заискивающе улыбнулась. Деда она привечала, хотя и побаивалась его бороды, и однажды спросила: «Ты что — поп?». «Меня Дедом кличуть, а какой дед без бороды». «А-а, ну тогда носи», — разрешила она.
Александра Петровна полупоклоном поздоровалась с Дедом и взялась за дверную ручку.
И за дверью начались охи и ахи: да что ж ты не предупредила мы тебя от поезда встретили бы, да как доехала, да как отец… И опять про инопланетян.
— А разговоров на пол-деревни. Телёнок был весёлый, а как они пролетели, задумался, перестал есть и пить, и на третий день подох.
— У кого подох, ма?
— Кто у нас телёнка держал? У Максимушкиных и подох…
— Нарахали делов! — слышался через форточку весёлый злой голос зятя Алексадры Петровны, забежавшего в дом со двора, в котором они работали вместе с сыном. Зять был человек слободской, не склонный к пересудам и к мистике. — Выделить им пахотный надел, чтобы почувствовали ответственность перед землёй. Чего им не сидится? Уже сто лет ходят, щепочки на анализы собирают. Что там анализировать, в щепочках-то?..
Анатолий, как звали зятя, держал кое-какое хозяйство, нередко забегал к Деду ополоснуться в дощатой выгородке-душевой, или перехватить ведёрко уголька для запарки поросячьего комбикорма на печке, что дымила во дворе. Он строился, возил жесть и доски, с грохотом таскал их по двору, пилил, свистал рубанком, колотил дощатую пристройку, крыл её временным толем. В створе полуоткрытых ворот мелькала его мокрая от пота майка, русая в колечках и со светло-пегими подпалинами борода, блистали неожиданно чёрные глаза за стёклами очков, сверкала их стальная оправа. Он был худощав, хищно гибок, во всех ухватках выказывал неуловимую сноровку. Вколотит гвоздь двумя ударами молотка, отступив по лестнице, насталивает шляпку другого гвоздя и следующим движением подаёт по стропилам сыну очередную доску, выловленную из-под ног. Умело работал, не придерёшься. Дед считал — цопкий мужичок, даром что бывший комсомольский работник. Четырнадцатилетний сын что-то тихо рассказывал ему: как и отец, он был тонкий, как тросточка, чистое лицо со смугловатым оттенком утратило детскую округлость и уже обретало юношескую жестковатость, усиленную ровным прочерком высоких бровей; стрижка разводила его длинные на темени русые волосы надо лбом двумя крыльями. От матери ему достались длинная линия носа и голубой цвет глаз, разбавленный отцовской темнотой.
Дом Полтянских долгое время представлял собой надёжное убежище от житейских бурь и драм, каким и должен быть дом. После ранней свадьбы и родов сына на первом курсе института, молодые стали жить на другой половине большого дома родителей мужа, после окончания института получили распределение: он — преподавателем истории в городской средней школе, Анастасия — воспитателем в детском саду в Харасейке. Удачное начало семейной жизни и одновременное разрешение вопроса работы и жилья удовлетворило и самолюбие их родителей и вселило уверенность в молодых. Сын подрастал, требовалась прибавка жилой площади, для приработка Анатолий брал дополнительные часы, вёл кружки по воспитанию патриотизма, а на летние каникулы устраивался в летний лагерь воспитателем или руководителем дежурной смены. В семье были понимание и лад, у иных часто достигаемые лишь после десятилетия совместной жизни, и сын вырастал, как можно было судить, порядочным и добрым парнем. Планы семьи устремлялись в сторону высоких городских учреждений, в которых Анатолий предполагал занять заметное место по линии комсомольской и воспитательской деятельности. Как вдруг комсомол рухнул, Анатолий некоторое время оставался не у дел, потом разочарованно обнаружил себя в смиренной очереди в класс мелкого чиновничества, куда его, похлопывая по плечу, оттеснили более удачливые или более нахрапистые бывшие соратники. Анатолий-то знал, насколько остра была конкуренция в этой среде, но нынешние времена внесли в неё ещё и дух экономически оправданной безжалостности к невезучим.
Дед после переезда с северов, которые столь не одобряла Дарья, устроился рядом не только с котлом «Универсал», но, можно сказать, и с чужим семейным очагом под боком, огонь в котором столько лет горел ровным жаром. Такое соседство внушало долговременную уверенность в устоях жизни даже в крутое время перемен. Дед иногда простодушно взывал к неведомому соглядатаю: только не позавидуй, только ничего не тронь!
Полгода назад родилась у Полтянских и жданная дочь, названная Наденькой, Надёжей. Когда мать с ребёнком привезли из роддома, к ним потянулись родственники, соседи, гости, пришла подруга Анастасии по работе, резкая, чёрная, словно галка, всегда державшая в руках дымную сигарету. Долго слышались смех, голоса, восклицания: «Царевна Несмеяна пришла, что ли?», «А ресницы прямо на щеках лежат!», «Какие кудри! Неужели так с кудрями и родилась?!» Ох и квочки, думал Дед, кудрей они не видали…
Потом восторгов поубавилось, и скоро за окнами дома Дед почувствовал насторожённо витающую угрюмость: тихий надсадный плач девочки всё чаще сменялся тугим напряжённым затишьем, затем, под обвал крика, взорванный вспышкой необъяснимого гнева, Анатолий выскакивал из ворот, быстрым шагом устремлялся к кочегарке, потом, изменив решение, круто поворачивал и уходил в сторону Пушкарной улицы. Вслед ему колыхались из окна приглушённые рыдания Анастасии.
Однажды ранней осенью, когда поджухла зелень, Дед набрался смелости, перешёл дорогу и перегнулся через штакетник небольшого палисадничка, в котором обычно Анастасия в коляске оставляла дочь. Он сперва покосился в сторону окна, под которым она стояла, потом отодвинул кисейную занавесочку на коляске.
На бледном удлинённом личике девочки тлел томительный румянец, локончики светлых волос бессильно лежали на крохотной плоской думке с кружевной оторочкой, длинные ресницы неприметно подрагивали, взгляд же огромных светлосерых глаз был не по-детски тяжёл, бессмыслен и тоскливо неподвижен. Деду показалось, что девочка даже не заметила его появления — как вообще не замечала ничего движущегося.
Дед осторожно передохнул, опустил кисею и упятился в свою нору. Сердце его нехорошо и сильно билось. Всё узнанное ему ещё предстояло обгрызть, но и теперь стало понятно, какое горе вползло в дом напротив кочегарки.
Дед почувствовал, что его визит не остался незамеченным. И Анатолий реже к нему заворачивал, и Анастасия, путешествуя с коляской, не смотрела в его сторону и, кажется, даже перестала здороваться. Дед догадался, что его в неопределимой степени считали приклонным к тому, что происходит в их доме. Хотя бы в качестве невольного свидетеля и вследствие близкого соседства. Среди людей этого часто нельзя рассказать, и происходит по свойствам необъяснимой зависимости друг от друга. И хотя вины перед соседями он не знал, покоя не стало.
Когда из семьи вынут стержень, её простой смысл заменяется торопливостью жизни, беспорядочным движением, будь то строительство пристройки, метания Александры Петровны из деревни и обратно, хаотичная беготня свекрови к Дарье и по другим харасейским ворожеям. Дед ощущал осмысленную нацеленность кары, которая самую невыносимую меру налагала на безвинных, и от неё нельзя было спрятаться или уберечься. Жалеть можно было виноватых и грешных, безвинные же являются, чтобы посветить людям незапятнанной душой, выставить укор живым, и когда они уходят, этого жалеть нельзя. Но как об этом ни думай, и чего там ни гадай о высшей воле, живое страдает болью, которую трудно перенести. И помимо желания Деда, слёзы тяжелили ему сердце.
Нельзя было знать, почему девочке было отпущено ровно столько сроку жизни — чтобы к ней успели не только привязаться, но и полюбить её — как одно мановение её ресниц. То ли сглазили, как Дед подозревал, то ли налетевшим порывом гнилостно-сырого западного ветра, иногда трубящего над слободой, ненароком занесло и бациллу медленной смерти. Жалобный голосок Надёжки и её монотонно-надрывный плач всё реже пробивались меж пузырящихся хрипов. Приезжала «скорая» с уколами, потом её увезли с матерью в больницу на довольно долгое тремя. В какую-то минуту ей стало легче, Анастасия снова начала вывозить её в коляске, приветливо кивая Деду, и тот готовно и радостно откликался, стесняясь подойти.
Дед исподволь с лавочки любовался этой картиной: статная Анастасия в лёгком светлом сарафане, обрисовывающем её тонкую, не пополневшую после двух родов талию и тяжёлые чресла, с головой на круглой шее, не согнутой снопом вьющихся на кончиках волос соломенного цвета. И — взгляд её в глубину коляски, откуда светили ей оживающие Надёжкины очи.
Надежды в Деде роптали против судьбы, и он ещё твёрже почувствовал, насколько близка ему эта семья. Приезды Александры Ивановны, как он думал, свидетельствовали о горении семейного очага, в котором огонёк, бывало, и пригаснет, чтобы потом разгореться с новым жаром.
В те дни он с удовольствием чистил топку, играючи таскал наверх золу в цинковом корыте, с размаху веером ссыпал её в чадную кучу. Оставшийся маленький огонёк в топке прибрасывал свежим угольком с особым чувством, будто подкармливал разгорающееся солнце, ровнял слой взявшегося пламенем угля, а когда из него по всей поверхности начинали пробиваться протуберанцы, засеивал их новой порцией угля, нагоняя жар. Он всегда успокаивался после очередной чистки топки от шлака, и после розжига кучки огня, остающегося в уголке топки на колосниках, что про себя называл «плавкой». Каждый раз после неё он с новой радостью уверялся в том, что огонь, разожжённый ранней осенью, не погаснет до следующей весны. Казалось, в нём сгорают кривая судьба, горькая гордость и всякие несчастья. Может быть, эта уверенность в непрерывности горения была важнее самого огня.
Затем Дед укладывался на дощатый лежак, покрытый чёрной шубой, докуривал последнюю папиросу, отворачивался к стене, натаскивал на голову полотенце, чтобы и свет из глазка топки не мешал, и засыпал до следующей «плавки». Засыпал, не догадываясь, что одну молодую женщину так же тянуло заглянуть в бетонную сень кочегарки, как и его ранее тянуло заглянуть под кисейный полог коляски.
Она сама не могла бы сказать себе, почему её туда тянет. В тот час, когда Дед закончил «плавку» и уснул, она тихо подвинулась от машины к двери кочегарки, пнула туфелькой кусок оплавленной топочной футеровки, которым изнутри была подпёрта дверь, и заглянула в тусклую утробу кочегарки.
В раскалённой до темно-малинового цвета дверце топки светился огненный смотровой глаз, из которого сноп света бил на спавшего на лежаке Деда, и рикошетом освещал внутренность помещения. Она увидела над столом зеркальце с шелухой отставшей буроватой амальгамы, стол с дверцами и со столешницей, обкусанной по краям пивными пробками — под одну его сломленную ножку была подставлена консервная банка — на столе накрыта газетой посуда, рядом со столом стояла солдатская тумбочка страшного чёрно-фиолетового цвета. На прогорклых стенах, в потёках и волнах пыли висели уцелевший после идеологических репрессий портрет усатого вождя с трубочкой, и размером с лист чертёжной бумаги плакат прежнего времени: «Человек человеку — друг, товарищ и брат». Чёрный эбонитовый радиодинамик рядом с портретом висел едва ли не с того самого дня, как сдали в работу кочегарку. Она увидела и неровный цементный пол со щелями и порами, забитыми невыметаемой сажей и зольным прахом, от которых зимою — она вдруг поняла, почему это — по молодому утреннему снегу тянется печатный рубчатый след сапог, бледнеющий по мере удаления от кочегарки, пока не сливался со множеством иных следов на свежей тропе. С безотчётным страхом она задержала дыхание: помнилось, будто прикрытый серым вафельным полотенцем старик, лежащий на своём скифском одре, не жив, но и не мёртв, а находится в промежуточном состоянии между жизнью и смертью. Казалось, что всё изменилось в мире, и человек человеку теперь не друг и не брат — а в кочегарке всё так же сверкал смотровой глазок, ровным красным огнём светилась пасть поддувала, а в окаменевшей тишине слышался гуд пламени, уходящего через трубу в низкое небо.
Алина отпустила палец, которым придерживала тяжёлую дверь, и та, выдохнув запахи золы и разгорячённого котельного тела, беззвучно сомкнулась с чёрными окаменелыми брусьями косяков. Этот запах отгоревших материй — сильнее даже ароматов парижских духов, подаренных отцом — долго сопровождал её и безотчётно волновал.
Борис Агеев