Нужно набраться мужества и сделать шаг, шаг в сторону нового позитива.
С. Шаргунов. Из выступления на открытии четвертого Форума молодых писателей
Каким образом можно определить ценность литературного произведения? Великолепный язык, стиль изложения, яркие и неповторимые персонажи, напряженная коллизия, захватывающий сюжет… Вроде бы всего этого достаточно, чтобы получились худо-бедно достойный роман, повесть, через которые автор показал бы всю свою индивидуальность, неповторимость, мог бы запросто походить на голове и совершить невероятные кульбиты. Именно так можно породить книгу-однодневку, ее создателю даже порукоплещут, как талантливому акробату, представившему на суд публики свое яркое, оригинальное выступление. Порукоплещут и забудут не на следующий день, так через неделю…
Но что есть предмет литературы? Да, человек, да, человеческие взаимоотношения, да, его чувства, мысли, поступки. Но тогда возникает вопрос: для чего? Сейчас много пишут, и пишут достаточно хорошо. Владеют словом, но словом не настоящим, сделанным по большей части из папье-маше. Искусственность слова задает тон, делает погоду и диктует специфику его применения. Часто говорят о необходимости манифестального начала, о необходимости в литературе манифеста. Но о каком манифесте (разве только на техническом уровне) можно говорить, когда слово — пыль, когда слово — прах, когда слово ничего не значит, когда оно не обладает той силой, которой должно обладать. А почему не обладает? Потому что заново возникает тот же самый вопрос: для чего?..
Сила слова — в том громадном идейно-нравственном заряде, который оно несет, и в этом плане слово — аксиологическая категория. Вся красота, эстетическая сторона слова изнутри подсвечивается его нравственным, духовным, сакральным смыслом. И в этом значении красота, как и в православной традиции, есть внешнее выражение внутренней чистоты. Нужно вернуть слову его первоначальный смысл или хотя бы попытаться приблизиться к этому — таков может быть один из основных тезисов современности.
Прелюдия. Переоценка ценностей
Слово пало жертвой переоценки ценностей, мира без традиционных ценностных координат, который одним из первых открыл нам Ницше. Голос Ницше — был голосом человека Нового времени. Ницше взял на себя чрезвычайно сложную роль: ему нужно было, как в античном театре, надеть маску. Но, надев, он перевоплотился полностью и позабыл, что играет в “нового человека”. У него все стало слишком человеческим, слишком страстным. Ему пришлось отречься от себя, Фридриха Ницше, сына пастора, чтобы стать типичным среднестатистическим бюргером. Раз надев маску, он вынужден был идти с ней до конца. А ведь под маской этой совершенно не видно лица. Будто сказочное проклятие преследует: овечья шкура приросла и ее можно снять, только оторвав вместе с мясом. Говоря о свободе, он стал не свободным в суждениях, будучи глашатаем Нового времени, он не мог отступить от его стереотипов ни на шаг. Говоря о силе, он стал слабым (душевно слабым, в первую очередь). Причем этот трагический разлад, характерный для Ницше, стал практически типичнейшим явлением. Человек вступил в конфликт с “человеческим”. Пример Владимира Маяковского здесь очень показателен. Взять хотя бы его стихотворение “Провалилась улица”, в котором проявлен глубокий трагизм личности, причина которого коренится в том, что он всегда пытался казаться иным, чем есть на самом деле. В творчестве поэта этот разлад достиг своей крайней точки, и мы знаем финал…
“Новый человек” заступает как чрезвычайно сильный, энергичный, готовый к переустройству мира, а заканчивает полным бессилием, тяжелой болезнью, пулей в висок. Роль Достоевского в этой связи выглядит предпочтительней. Указав на “нового человека”, обозначив новое время, он смог отстраниться, встать поодаль от всего этого временного потока, слепо движущегося вперед. Будучи человеком верующим, для которого вера через искреннее ее переживание стала единосущной личности, Достоевский показал, предрек всю возможную опасность. Ницше раскрыл и дал нам книгу, по которой мы жили, часто не имея сил взглянуть на себя со стороны, забыв, что “новый человек” — это вовсе не реальность, но триумф все тех же темных инстинктов в душе человека. Марксизм, фашизм — пароксизмы, злокачественные образования, источник которых все тот же “новый человек”, трагическую маску которого примерил на себя Фридрих Ницше, так и не сумев ее снять потом.
Прозрачной становится посылка, заставляющая Ницше в “Воле к власти” говорить о добродетельном человеке как о “низшем виде человека”. По крайней мере, его рассуждения логичны и понятны. Низший вид, потому как “он не представляет собой “личности”, а получает свою ценность благодаря тому, что отвечает известной схеме человека, которая выработана раз навсегда”. Пресловутая схема и отсутствие свободы… Но в отличие от “нового человека” Ницше, для верующего человека между индивидуальным и типичным нет никакого антагонизма. Болезненный поиск индивидуальности для него просто нелеп. Главное — ощутить единство, общность, через которую обретается и свое “я”. Если же говорить о схематизме как об абсолютном зле, то стараниями последователей Ницше, например того же Фрейда, этот схематизм, применительно к человеку, доведен до полного абсурда, вплоть до низведения последнего до уровня биологического вида, влекомого императивами либидо.
Роль Ницше — полный и окончательный манифест человека Нового времени, все остальное — только вариации на тему. Мысль православная же идет вслед за верой и потому другим путем, и потому она поет гимн человеку, который есть “образ и подобие”, “зеркало” творца — высшая манифестация человеческого достоинства и совершенства.
Ницше говорит, что добродетель — это уже не притягательный на современном рынке товар. Однако здесь, на этом самом рынке, всевластвует то, что как раз, по его словам, заинтересовано в существовании добродетели: “алчность, властолюбие, леность, глупость, страх”. Страх… Отвергнув страх человека перед Богом, ввели нового кандидата на вакантное кресло: страх перед темными инстинктами. Ницше говорит, что “нужно отучиться от стыда, заставляющего нас отрекаться от наших естественных инстинктов и замалчивать их”. Православные же люди верят: человек — это нечто большее, чем котел, бурлящий инстинктами.
Ницше спорит и низвергает не христианство. Сойдя с пути, он блуждает впотьмах и бегает за миражами. Он полемизирует с психологией бюргера и филистера, с типичными стереотипами и заблуждениями своего времени, которые с христианством не имеют ровным счетом ничего общего. Естественное для Эммы Бовари — мораль мира, в котором она пребывает, противоестественное — это “ошибка”, “иллюзия”. Но мы-то помним, что религия, вера с морализмом имеет мало чего общего. Морализм — это мертворожденная ересь Льва Николаевича Толстого, блестяще разобранная Львом Шестовым, кстати, во многом опирающимся на того же Ницше. Христианство основано не на морализме, а на твердом фундаменте морально-этических, нравственных категорий, этом “камне веры”, на котором все держится. Другое дело, что все они вовсе не цементируются, а переживаются, как нечто живое, вечно обновляющееся. Это Живой Бог, Христос, вехи земного пути которого каждый год заново переживаются христианином совместно с Ним. И в этом вся жизнь православного человека, каждая минута его существования, каждое движение, каждый вздох, особое восприятие мира как целого. Ведь жизнь — переживание величайшей поэзии, величайшей симфонии, а не разноголосица бессвязных голосов.
Ницше начал говорить о толерантности, о том, что истин может быть много. Он произносит очень важную фразу: “Я объявил войну худосочному христианскому идеалу не с намерением уничтожить его, а только чтобы положить конец его тирании и очистить место для новых идеалов, для более здоровых идеалов. Дальнейшее существование христианского идеала принадлежит к числу самых желательных вещей, какие только существуют; хотя бы ради тех идеалов, которые стремятся добиться своего значения наряду с ним, а может быть, стать выше его…” Что это как не манифестация модной сейчас политкорректности и обозначение особой резервации для христианства в современном мире.
Инстинкт веры
Поборов коммунизм в конце XX века, Россия обрела возможность нового духовного ренессанса. Люди думали, что приобрели свободу и весь мир вдруг раскроется перед ними во всей своей торжественной красоте, но чем дальше, тем больше понимаешь, что живешь все в том же Новом мире, дышишь тем же воздухом, состав которого нам раскрыл Ницше. Была отброшена внешняя пантомима строя, но не произошло качественных преобразований человека, который оказался практически выброшенным в безвоздушное пространство. Теперь мы все больше понимаем, что между “капиталистической” Америкой и “коммунистическим” СССР не было практически никакой разницы. Что требуется нечто большее, чем простая смена режима, а именно: вернуться к традиционному литургико-симфоническому типу культуры, к осознанию человеком своей действительной ценности. Нужно особое осознание истории, мира и человека в нем, свойственное календарно-обрядовой традиции. Мироощущение, когда история каждый год проживается заново в годовом цикле праздников (для этого, собственно, эти праздники и нужны). Это переживание истории имеет глубокие корни, и его можно рассматривать как важнейшее свойство русской культуры.
Особенно все это важно сейчас, когда так очевиден вакуум в религиозной, культурной и исторической грамотности людей (к своему ужасу, стал свидетелем того, что мой компьютер выделяет красным Андрея Рублева и в вариантах написания предлагает слово “Рублевка”… Ну что ж, он тоже дитя времени, жертва СМИ). В связи с этим сложилась четко выстраиваемая линия восприятия истории страны, ее культуры как чего-то априорно отсталого. Да и вообще, о какой русской культуре можно говорить, если здесь не было в свое время Ренессанса?.. Оценка собственной страны с предельно нивелированным значением веры, доведенным до уровня экзотики, чего-то просто забавного, сказывается и на самооценке человека, который, как и лермонтовский герой, чувствует себя подвешенным в некоем безвоздушном пространстве. А между тем отечественная культура достигала своих наивысших высот именно как культура религиозная. Все гениальные произведения русской литературы XIX века двигались по пути обретения и осознания человека и Бога. А в XX веке герой платоновского “Котлована” Чиклин с восторгом выразил новое мироощущение человека: “Я же — ничто!”, будто пародию на библейское “из ничего”.
В качестве аналогии современного художественного сознания можно привести стихотворение Лермонтова “Нет, я не Байрон”, которое не утратило актуальности и в наше время. В первых строчках стихотворения лирический герой претендует на свою неповторимость (“другой”), непохожесть, намекает на собственное высокое предназначение, избранничество (“неведомый избранник”) — претензия на сверхдостоинство. Но постепенно начинает превалировать другой мотив — ощущение тщетности всего, бренности мира и предсказуемости всей жизни (“Мой ум не много совершит”). Неопределенное утверждение (“я другой”) сменяется абсолютным отрицанием “никто”, вопрос “кто” — восклицанием “никто”:
Кто может, океан угрюмый,
Твои изведать тайны? Кто
Толпе мои расскажет думы?
Я — или Бог — или никто!
Поэт хоть и герой, полубог, но в то же время он “никто”, хлестаково-чичиковское “ни то, ни сё”. А значит, как и герои Гоголя, может быть всем: и ревизором, и Наполеоном, и Антихристом и в то же время никем. Несовершенство лирического героя, его главная беда, по Лермонтову, состоит в том, что “там прошлого нет и следа” (“И скучно и грустно”), а человек без прошлого, без памяти — чеховский Ионыч, бездушный, бесчувственный механизм, “призрак”, потерявший связь времен. Мысль же православного человека движется от противного: через самоуничижительного “никто” к “кто”.
Бог в мире предстает не прямо, Он не навязывает Себя миру, а являет через посредство Слова, проявляется в своих энергиях. Православная вера никого не принуждает. Человек всегда сам приходит к ней, ибо все дороги ведут в одну точку. И как бы человек ни противился, он туда придет, и счастье ему, если, придя, он сможет сказать вместе с Достоевским: “Вера моя через горнило сомнений прошла”. Христианство — это предельная свобода, свобода выбора, и в то же время — это четкое деление на добро и зло. Не может быть половинчатого или неполного добра, но может злой покаяться и стать святым, также и добрый — грехопасть. Третий путь — это путь той пошлости, от которой предостерегал, в частности, Гоголь. Это путь срединный, путь компромиссов и, в конечном счете, обмана и лжи — унылое “ни то, ни се”. Это мир, в котором мы уже практически живем, но в котором еще не погрязли по уши. Это мир, где нам говорят о политкорректности, толерантности. Это мир, книгу которого раскрыл Ницше, говоря о необходимости возникновения параллельно с христианством множества других истин, на которых, как на мешках с семечками, восседает семипудовая купчиха.
Помните одно из самых ранних стихотворений молодой Анны Ахматовой — “Молюсь оконному лучу”. Автору 18 лет. Стихотворение открывает ее первый поэтический сборник, “Вечер”. Юная девушка пишет о своем самом сокровенном, дорогом, интимном, о своем любовном чувстве. Но искренность и правдивость (реализм, если хотите) настоящего дарования в том и состоит, что человек не замыкается только лишь на одном частном чувстве, пусть и очень дорогом в настоящий момент для него. Поэт следует за правдой дальше. Он подходит к себе, через себя ко всему миру, к Богу. Так любовное откровение юной девушки дорастает до уровня поэтической квинтэссенции традиции православной мистической молитвенной практики. И происходит это, потому что движет человеком предельная искренность чувств, правдивость, потому что не подпадает он в зависимость от ложных стереотипов и обманчиво-льстивой метафоричности. Здесь на уровне высокохудожественного откровения проявляется у человека высший его инстинкт — инстинкт веры.
Литература отражения
Инстинкт веры — это некая константа, проявляющееся в творчестве любого талантливого писателя, по крайней мере, на отечественной почве, при условии предельной искренности его в своих писаниях. Тысячелетняя истина Православия прорастает в творчестве гения, придавая его творениям особую многомерность, которая близка к откровению. Эту многомерность и значительность мы постепенно обретаем сейчас, преодолевая малыми шагами отношение к художественному письму как к досужей забаве и восприятие ее как простого констататора и летописца современности. Литература — отражение настоящего — литература факта, но она — это также предвосхищение, конструирование будущего через глубокое погружение в прошлое. Борис Пастернак в “Докторе Живаго” пишет: “…искусство всегда, не переставая, занято двумя вещами. Оно неотступно размышляет о смерти и неотступно творит этим жизнь. Большое, истинное искусство, то, которое называется Откровением Иоанна, и то, которое его дописывает”, то есть каждый художественный текст бытийствует как бы в двух плоскостях — в актуальной эмпирии и в вечности, создавая особое симфоническое произведение.
Литература сейчас облюбовала в качестве сферы своих жизненных интересов посюстороннее, полностью погрузилась в эмпирию. На мир трансцендентный она и не претендует. Даже мистика жизни, как у глашатая Сергея Шаргунова в повести “Ура!”, — это вера в посюстороннее чудо, происходящее путем слияния реального и ирреального, светящего сквозь туман солнца. Его логика отсекает все, что не находит своего материального воплощения, что вне личного опыта: “Что я думаю про религию? Меня воротит от заплаканных, от кликуш, от потусторонних проповедников. Они выцеживают все соки из жизни, из глины, травы и снега. А обожаю я суровую мистику жизни! Человек, да, смертен, за гробом пусто, нет ничего, но почему не быть в жизни чудесам?” и т.д и т.п. Литература зачастую вязнет в натурализме, ничего не значащих деталях, за которыми мало что просвечивает. Возвеличивание эмпирии, доведение ее до абсолюта ведет к ее профанации. Все средства: от напряженной рефлексии до бытокопательства — только для того, чтобы доказать фразу, давно кем-то забытую на митинге: “мир — дерьмо”. Реальность, окружающая человека, превращается в полный нуль, бессмыслицу. Отсюда и пессимизм, отчаяние по отношению к жизни вообще. Отчаяние — лицо времени. Безусловно, талантливый носитель больного современного сознания Роман Сенчин методично занимается самобичеванием и саморазвенчанием на страницах своей прозы (например, в повести “Вверх и вниз на севших батарейках” — “Новый мир”, № 3, 2004) и с нескрываемым наслаждением приводит цитату некоего критика, который назвал его Смердяковым в литературе. Его произведения — боль, искренняя боль. Он претендует на роль ответчика за целое поколение. Другое дело, по плечу ли это ему?
Молодой человек сейчас ощущает себя в ситуации покинутости, заброшенности. Он не ощущает опоры в вере, потому как для него это чисто умозрительная категория, интересная реликвия, ценность которой лишь историческая, культурологическая. Бог, на его взгляд, уже давно отошел от людей с их проблемами: “Богу, пожалуй, было уже не до мирян, их мирских делишек, их ненасытных желудков и вечно пустых кошельков” (Роман Сенчин, “Друг человека. История из скорого завтра” — “Дружба народов”, № 6, 2004). А все потому, что Бог уже давно Сам в мире и на Него наложилась матрица человеческих взаимоотношений. Исчез прежний восторженно-романтический настрой, забылись мысли о спасении всего человечества. Бог как бы забытовел, Ему надоело существовать для всех, и Он стал жить только для себя. Христос, практически в ренановском духе, — мужик с крестом на шее, вышедший из тумана навстречу: “Это Он — это Христос идет. Христос, избежавший Голгофы: завел жену, детишек, плотницкую мастерскую. Облысел немного — так от такой жизни разве не облысеешь! Попивает, конечно, не без этого. Зато не последний человек в округе. Христос, известный на районе плотник” (Денис Гуцко, “Без пути-следа” — “Дружба народов”, № 11, 2004). В этой ситуации внутреннего духовного одиночества человек пытается реализоваться как сильная, волевая, протестная личность, через активную общественную деятельность подойти к осознанию своей самости, к тому, “Как меня зовут?” (название повести С. Шаргунова). Этот порыв можно найти у Натальи Ключаревой в романе “Россия — общий вагон”, у Захара Прилепина в “Санькя”.
Мы живем в мире предельного раскола, раздробленности. “Так было всегда”, — возразят мне. Да, действительно, но никогда попытки преодоления этой разобщенности не выливались в тенденцию обострения и еще большего увеличения. Как примирить интересы одного человека с потребностями другого? Христианство видит путь в самоотречении, в отказе от своего “я”, в устранении противоречий с “я” другого. Ведь ценностью, и ценностью не фальшивой, не лицемерной, для христианства является сам человек, а не его потребности, сиюминутные интересы, страсти. Современного же человека учат уважать лишь свободу плавания по воле инстинктов. Чтобы мои интересы не входили в противоречия с потребностями другого, нужно просто обозначить их колючей проволокой с вывеской “частная собственность”, и по мере того, как они будут расширяться (а они будут расти, потому что сильно сдобрены и провозглашены высшим приоритетом), забор тот следует отодвигать. Все это как нельзя лучше отражает наша литература, аутичная, самозамкнутая, амбициозная, плотоядная, где зачастую персонифицируется лишь я-голос писателя, все остальное лишь декорации, которые нужны лишь до времени. Высшая аксиологическая величина — человек — может быть запросто сведена до перформанса, пластмассового манекена, картонного чучела. Евгений Ермолин, анализируя “Ура!” Сергея Шаргунова, эту повесть-манифест молодого поколения, пишет: “Автор-рассказчик бичует в повести не конкретных людей, а пороки. Типы и нравы. Людей же он в упор не видит, они — лишь плоские картонки, представители того или иного гнусного извращения”. Автор всех записывает в какой-то разряд, всем дает определения, и в этом он особенно преуспевает. Бандиты, наркоманы, менты, проститутки, бомжи и беспризорники, насильники и извращенцы кругом, куда ни плюнь. Все, как в тире, когда перед тобой взад-вперед дефилируют картонные фигурки различных зверей, живой и в то же время неодушевленный поток. Это закон, таким образом устроен механизм, именно поэтому фигурки эти должны двигаться только так, а не иначе. Все примирились, все приспособились, свыклись с ярлыками. “Человек-машина” Ламерти — разве это не из той же оперы? Скрипучие шестеренки. Именно такая механистичная вселенная предстает взору человека, момент вхождения которого в жизнь пришелся на время крушения империи, слома системы. Чтобы управлять механизмом нового интеграла или хотя бы вписаться в жизнь, он должен сам себя осознавать “первочеловеком новой эпохи”, обладать особой “брутальностью”, “силой”. Сергей Шаргунов в 2003 г. на открытии третьего Форума молодых писателей в Липках призывал к смелости, ярости, к здоровому индивидуализму, не боящемуся конкуренции. Шаргунов неустанно пропагандирует силу, напор, потенцию к переустройству мира.
Ростки нового
Человек мечется по жизни, наследие прошлого им категорически отвергается или в лучшем случае принимается в части своей личной родословной, собственных детских и отроческих воспоминаний, индивидуальных комплексов и стереотипов, постепенно приобретающих характер абсолютной истины. Вот и получается логическое обоснование возможности конструирования новой системы ценностей на основе своего субъективного эмпирического материала, опыта.
Цель литератора — методом проб и ошибок сформулировать индивидуальную “свою позицию”, которая наиболее оптимально соответствует его внутренней самости — особый астрологический портрет и прогноз на будущее. Позиция, категорически противопоставляющая его всему прочему миру, который воспринимается не иначе, как агрессивная дикая среда, прибежище темных хаотических сил. Возможно, поэтому автор никогда не расстается сам с собой, часто пишет от первого лица. Быть может, этим и отличается современный так называемый “новый реализм” от реализма русской литературы XIX века, неизменно утверждающего нравственный идеал. “Новый реализм” обрисовывает вакуум, пустоту — особую виртуальность, которой делаются попытки придать эстетический и этический характер. Писатель либо обозначает свою инаковость, замкнутость собственного мира и мира своих единомышленников (например, С. Гандлевский в романе “НРЗБ”), либо выступает в роли лукавого и любознательного экспериментатора, создающего искусственные конструкции, особые лабораторные условия, в которых живут и действуют персонажи, как у В. Маканина. Разговор о морально-этических категориях воспринимается как дурной вкус. И действительно, в эпоху терпимости истин много и в то же время — нет ни одной, существует лишь претендующая на изысканность, интеллектуальная эквилибристика, игра по типу знаменитой “Монополии”.
Еще несколько лет назад можно было с унынием наблюдать категорическое умирание этической составляющей в современной молодой литературе, где, с одной стороны, она предстает чем-то закостенелым, соответственно ее можно либо отрицать, либо, наоборот, превозносить и посредством топорного морализаторства вдалбливать в непокорные головы. От потуг Сергея Шаргунова провозгласить “правильные” вещи, рассуждений о том, что делать добро достаточно просто, только знать бы еще, что это такое, до позиции Романа Сенчина, который постулировал свою точку зрения в рассказе “Чужой”, где герой-рассказчик становится по ту сторону какого-либо нравственного императива и с восторгом провозглашает сакраментальное “обыдлился народец” — может, и осталась еще в простых людях нравственная составляющая, но загнана глубоко в подполье, затравлена бытом. Но, с другой стороны, мы видим отрадное явление, когда это традиционное нравственное начало как бы заново проживается автором, становясь с ним одной плотью. То, что, казалось бы, безвозвратно потеряно со сломом эпох, вновь прорастает в творчестве-переживании нового литературного поколения. Это можно наблюдать у Ирины Мамаевой, Дмитрия Новикова, Александра Карасева, Дмитрия Орехова, Захара Прилепина.
Новое литературное поколение пытается разобраться, оценить, оно еще не верит, но уже хочет уверовать, найти нравственную опору, стоящую вне его бережно лелеемой самости. Прозаик из Нижнего Новгорода Захар Прилепин в своем романе “Патологии”, повествующем о первой чеченской войне, согласно закону жанра поднимает “вечные” проблемы. Особенно показательны теологические споры, которые периодически возникают между главным героем Егором Ташевским и его сослуживцем, солдатом по прозвищу “Монах”. Во время одного из таких диспутов Монах восклицает: “Человеку явился Христос. А тебе кто явился, кроме твоего самолюбия? Ты же ни во что не веришь, Егор!” И чуть позже Монах замечает: “Ты очень много говоришь о том, чего не способен почувствовать”. Да, действительно, мы разучились чувствовать, слышать, замкнувшись в себе, мы перестали видеть очевидное, но осознание этого факта — первый этап на пути выздоровления.
Дело литературы
Прозаик Анатолий Королев в своей давней повести “Голова Гоголя” реанимировал мысль о том, что великий писатель ответственен перед будущим за то, что увеличил удельный вес зла в мире. Однако еще Ю.М. Лотман в статье “О реализме Гоголя” писал, будто сам Гоголь верил, что не “изображает”, а творит мир: “Молодой Гоголь верил, что, изображая зло, он его уничтожает. Зрелый Гоголь возложил на себя ответственность за существование зла, ибо изображение было, с его точки зрения, созданием”. В этом коренился источник его трагедии.
Источник трагедии современной литературы в том, что она не ставит перед собой даже близких по значению задач. В том, что писатель разучился чувствовать, видеть, слышать, переживать, выходить за пределы своей самости.
Писатель экстраполирует знание, образы прошлого на настоящее и детерминирует, предобуславливает свое будущее, которое становится ведомым, заранее обусловленным тем же прошлым. Вероятно, здесь следует говорить не о том, что художник в своих произведениях предрекает собственную судьбу, а о том, что он ее предначертывает, что через посредство личного мистического опыта прошлое реализуется отраженно в будущем. Христианин через восстановление памяти о прошлом, через подражание жизни Спасителя обустраивает и свою жизнь, которая становится отражением, припоминанием Его земной жизни. И чем каждая копия ближе к оригиналу, тем она ценней. Ради одного праведника спасется и целый город. Этот принцип жизни, хорошо понятный религиозному человеку Средневековья, можно наблюдать в некотором изменении и у секуляризированного человека Нового времени. Новый тип культуры, утверждающий примат индивидуального, субъективного, заставляет человека замыкаться в себе (вплоть до аутизма), погружает в тоску по своему личному опыту прошлого, по своему детству.
Как ни банально это звучит, но современная литература почти совсем не занимается миссионерской деятельностью, она до сих пор закрыта миру. А ведь именно через слово, через диспут с языческими волхвами, через азбуку и просвещение распространялась вера на Руси. Вспомним хотя бы пример святого Стефана Пермского, просветителя зырян, составителя зырянской азбуки. Этой верой и сияла великая русская литература на протяжении всего тысячелетия своей истории.
Мир враждебен, погружен в хаос, Бог непознаваем, а зачастую и неузнаваем за абстрактными категориями, мое “я” есть единственная ценность — вот постулаты сегодняшнего дня. Современная культура напрочь потеряла ощущение мира, переживания его и себя как единого храмового ансамблевого целого, и в этом ее основная трагедия. Сейчас нужен не столько новый Толстой, сколько такой хор голосов совести, который, например, прозвучал в сборнике “Вехи”. Нужно сделать паузу, отстранится от безумного вихревого потока времени, чтобы осознать, какие мы есть на самом деле и куда несемся. Литератору следует отойти от верхоглядства, исследования только лишь одной эмпирии — к осознанию, прочувствованию важнейших жизненных ценностей. К осознанию и глубокому восприятию духовно-нравственной традиции.
Андрей Рудалев