За стеклом и дверью

И вот когда затянувшееся молчание гостей потеряло всякий смысл – они ушли. Наташа закрылась в совмещённой с унитазом ванной комнате временного жилища, снятого через фирму у невостребованного нынешними суровыми реалиями интеллигента Борис Саныча, некогда безбедно преподававшего в политехе за взятки заочникам, отца семейства, души компаний, книголюба и незапойного алкоголика, год назад из мазохизма ушедшего в тревожное ремесло рыночных отношений, где и кинутого по дороге из Турции на большие бабки. Оттого и пришлось сдавать с предоплатой родную хату, ходить посматривать – кабы не сожгли, не надестроили, не водили, а проживать у старухи матери, надоедая бывшей заслуженной учительнице имени Крупской многоуровневыми жалобами на судьбу, которые Борис Саныч неустанно скандировал гнусавым, вследствие пережитого, голосом. Мамаше, однако, было не до того – включала сериал, махала рукой, выходила на лавочку, ожидала, как известий с фронта, доставки пенсии, ревниво узнавала у сверстниц-соседок – не принесли?

Объявление о сдаче внаём жилья висело на столбе – Наташа подле него всегда останавливалась – любила читать объявления, особенно знакомства в газетах. Но и теми, что на столбах, порой зачитывалась. Одно особенно умилило – пропал котик, животик белый, спинка серая, ушки, мальчик… Вознаграждение хорошее? Просто «за вознаграждение», значит, скромное.

Тут люди пропадают – от тугоплавкой жары, тёмных, нехороших дел, автоспорта, преферанса – и всем абсолютно по фиг. Ну вскипешнутся в газетах пару номеров, засветят лик на милицейских стендах наглядной агитации – и концы в Лету. Потом выловят колючими баграми из тёмных вод августовского водохранилища, где по островам – камыш, радиоактивные отходы, китайские пляжные сланцы – позаброшены, позабыты, ставшие сезонным пристанищем муравьёв, жёлтых квакуш, гончих птиц. Выволокли на сушу – и мнения, конечно, полезные советы, хозяйке на заметку. Обмывать не надо, природа потрудилась, вот он, ваш родной и близкий, раз опознали, – разноцветный и вспухший, как рекламная пауза, – синяки южнофиолетовы – прямо алжирская ночь в разгаре джунглей, одёжа в клочьях – точь такую на западных подиумах продают, поджопники от «Рибок», глаз не видать, может, и к лучшему… И только беспалый Толька, сторож с погоста, заинтересуется, нет, не покойником, видывал ихнего брата, а бутылкой водки с новейшим названием, сколько уж их развелось, предложенной за попользоваться отточенной, сам наводил, лопатой. Разве что отойдя, спохватится – эх, не глянул, да а чего там смотреть, не театр, однозначно, вон его сколько, народу, погибает теперь различной, в том числе и храбрых, смертью.

Вслед за котиком и мыслями о бренности увидела Наташа Борис Санычеву недвижимость, позвонила, сняла. По старой памяти двум студенткам желал предоставить площадь Борис Саныч. Жена ушла, площадно матюгаясь впервые при испуганных, навьюченных картонными бизнес-играми детях; знакомые аспирантки отвернулись, на рынке хоть не появляйся. Но человек предполагает, не устоял Борис Саныч, предоплата смутила.

Наташин любимый человек Сергеич на вторую студентку никак не тянул, да и до первой бы не дал дотронуться – вечно сероглазый, печальный, с бодуна, отрастил патлы, лазил по Наташиной кожаной сумке в ожидании пива. Слыл когда-то Сергеич большим музыкантом, лидер-гитаристом группы «Мартин Андерсен Нексус», но был изгнан из банды за регулярные предконцертные попойки, игровую лажу, задинамленные репетиции; работал каменщиком и частично маляром, бесприютничал по впискам, довёл знакомую барышню до безответного аборта; стал невысок, полузабыт прежними знакомцами, олдов. Получив расчёт, уехал в Крым, повстречал Наташу, стали жить, она в Сергеича влюбилась сразу, а через два года и он в Наташу. Обвенчались, не доверяя штампу в паспорте (да у Сергеича и не было там соответствующей страницы, где-то выдрали). Венчал их в храме Наташин соседский поп – отец Никодел, после обряда стрелял сигареты, заметив у Наташи «Винстон», окончательно утратил святость. Свадьбу гуляли на природе и в кругу друзей, пили и ели, Сергеич пел, пахло шашлыком.

С тех пор гости у Наташи с Сергеичем не переводились, но эти, деликатно поскучав за малой водкой, скоро ушли. Наташа ринулась в ванную, замыслив дальний прицел – не заперлась изнутри, упросила Сергеича замкнуть её снаружи на тугой шпингалет. Он, удивлённо проследив за выползающими из-под шпингалета тонкими стружками краски, так и сделал. Думалось: Сергеич по причине ответственности не уснёт, преодолевая недопойную тягучую истому, будет, зашвырнув плавки в угол с прочим бельём, лежать себе на диване, забросит руки под голову, ощетинит подмышки, мечтая, как плещется там, напевает Наташа в шампунных водах, в неясном полусвете…

Потом Наташа крикнет из-за двери и плаката Дэвида Боуи: открой, Сергеич, мы вместе. Сергеич ворвётся, будто визит к минотавру, замычит звонко и нежно, даже ласково, обрушит волосы – спутанные объятия, пиротехника брызг, поцелуйные скольжения; отнесёт Наташу, не разжимая сильных рук, как обычно, в шутку, уложит…

И: жить торопиться, поспешать с чувствами, взламывать прозрачные двери в тридцать вторые числа блуждающих високосных лет, в глазах весёлая россыпь картинок из учебника зоологии, звёздные войны, многопалые мутанты, мирный атом, приоткрытый космос, диффузия – про неё в школе рассказывал физик из бывших шофёров на автобусе, маленький, плотный, Колобок кликуха, в малиновом пиджаке, цвет которого был тогда неактуален и дик, с аналогично красной мордой, огуречным запахом, пацаны говорили – бухает, урок проведёт – полстакана, ещё урок…

Наташа выпрыгнула из ванной, расчётливо запахнулась в полотенце, оставив волнующие места, негромко позвала: Сергеич. Прислушавшись, подождала. Погромче: Сергеич… Пару раз ударила кулаком в дверь и, неожиданно для самой себя, с болью в голосовых связках проорала опостылевшее разом отчество. Безрезультатно. Отбив кулаки и ступни (было слышно, как там, за дверью, с осенним шелестом свалился Дэвид Боуи – захотелось возненавидеть его, одноглазого, за бесполезную чуткость и рекламный выпендрон, известный от Сергеича, с пиратской повязкой). Наташа стала колотить в дверь всем: станком «Жиллетт», купленным Сергеичу в подарок, для которого он ленился приобретать кассеты; разноцветными зубными щётками, связанным в узел полотенцем, мыльным стаканом, мерзко чавкающим вантузом. Повторно заклинать Наташе страшно не хотелось, вертящийся на языке «Сергеич» казался жирно-склизкой гусеницей – выплюнуть бы, запрокинув голову и зажмурившись, как в детских соревнованиях на дальность. Дверь, даже если плечом с разбега, оставалась незыблема; снаружи, уподобившись народам из сказки Пушкина, безмолвствовал Сергеич; из кухни, через стеклянное оконце, падал жёлтый, беспокойный свет; непериодично булькала уходящая вода.

Обессилев, Наташа присела на край ванны. На батарейном змеевике покачивался, как ко всему равнодушный манометр, обрывок газеты. Наташа, вздохнув, протянула за ним руку. Он показался каким-то необитаемым островком здравого смысла – на одной стороне реклама комбанка и газового оборудования, лишённая финальных цифр телефона, с другой – статья без автора и названия. Наташа стала читать бесхозную статью, в смысл не вдумываясь, отслеживая лишь последовательное ниспадение строчек, но с середины написанное вдруг проникло в грудь, как всклень наполненная Сергеичем (козел!) рюмка водки – толчками, вниз, с нарастающим теплом. Там говорилось о каком-то писателе – красивыми, задумчивыми словами; они выбирались из строчек и выкладывались в поясной контур большого седовласого мужчины, пахнущего уютно-табачным (очень захотелось курить) запахом заматеревшего тела. «Истинно русский писатель», «глубоко неоднозначный талант», «пронзительно-живое слово», «сплав стиля и искренности даёт беспощадную Правду»… О ком это они, почтительно улыбаясь, гадала Наташа. Ответ пришёл сам собой, внезапной мыслью, почти открытием – конечно, о Твардовском Александре… да, Матвеевиче.

Когда-то Наташина бабушка, до пенсии ценимый начальством инженер техники безопасности по гражданской обороне, а теперь более всего на свете обожавшая покой и волю, отправив деда на дачу, признавалась по телефону: туши свет, представляешь, совершаю на старости лет гражданский подвиг, да, бес в ребро – читаю всего Солженицына… Раньше-то… Не говори… Жуть, что творилось.

Тогда Наташа, выйдя замуж первый раз в жизни, работала в ларьке ежеминутной торговли, Валера учился, и те, и другие родители помогали мало. Работа была тепла и тягуча, как щедро заваренный чай в турпоходе, на тусклые стекла ларька, хрустя пылью, давило неугомонное солнце; недоверчивый хозяин с сонными глазами без движений сидел на пустом пивном ящике, мелодично сопел в пухлые тетради с валом и чистым – одна для себя, другая для налоговой. Или ронял в непробиваемо-душное, заставленное холодильниками и перевернутыми трупами мух пространство грустные свидетельства про коллег-конкурентов – о продавце-бродяге, укурившемся в зюзю и отдавшем все шоколады и жвачки за так, о ларьке в Фабричном, где он, хозяин, недавно гулял на свадьбе племяша, вернувшегося из армии, нашёл украденную невесту курящей в туалете, разоблачил двух кренделей – расхитителей водки с её стороны, а после вышел в тот самый ларек за сигаретами, стучался – не открыли; шторки зашторены, но свет есть, заглянул в щелку, – а там телку двое эт самое, час, наверное, смотрел, прикалывался…

Если Наташа работала ночью – хозяина не было, но то и дело появлялись неизвестно откуда грубые, неприятные личности, придвигали жёлтые лица к стеклу: можно тут, подруга, у тебя двинуться, а иногда – ствол, недорого, не нужен? Было не страшно, но как-то тяжело и скучно, пускать не пускала, шумела через окно, грозила, как хозяин учил, близкой крышей, которую никогда в глаза не видела. После двенадцати всё стихало и исчезало куда-то. Наташа снимала ценники, зарабатывала на личный карман, доносились щемящие далекие песни «Первая курица больше не жмурится», машины на шоссе гулко рвали воздух, спать хотелось так, что уже не хотелось… Наташа поняла: чёрно-белого, списанного по богатству из семьи, телевизора от хозяина не дождёшься, всё обещает, придётся читать. Взяла у бабули Солженицына, книжку со сказочным названием «Бодался телёнок с дубом». Солженицын на обложке стоял в расстёгнутой на вороте белой рубахе, с задранной кверху двухцветной бородой, похожий на тех соседских покойников, что видят во снах болтливые старухи, а потом рассказывают об этом на поминках «сорок дней». В книге шла речь о Твардовском, который первым заметил талант Солженицына; Наташа вспомнила, как любила Твардовского в школе, когда проходили стихи про солдата Василия Теркина в годы войны, задавали выучить наизусть одну главу, все выбрали про гармошку, потому что самая короткая, а Света Бескрайнова, староста, потом комсорг, до десятого класса с косичками, выучила «Переправа, берег левый, берег правый», потом это названье, наверняка тоже прочитав Твардовского, взял себе классный французский актёр Депардье и снялся в одноимённом фильме.

В классе недолюбливали не только Свету Бескрайнову – тут всё ясно, отличница, но и тихую, сутулую от выявленного на медосмотре сколиоза Таню Филипкову – её на каждой перемене зажимали пацаны – напротив английского, у туалетов, прямо под стендом с пионерами-героями, где Володе Дубинину были пририсованы буйволиные рога и фашистский крест на аккуратный узел-квадратик красного галстука, а Зине Портновой – длинные сосулечные груди, напоминавшие вывешенные на просушку младенческие ползунки. После звонка Таню Филипкову за руки выволакивали из-за стола (стул, покачавшись, с грохотом падал), гомоня, тащили в рекреацию, впечатывали в угол, окружали, били по мягкому заду (иногда можно было увидеть, как там, будто в деревенской подушке, пропадают ладони), многоруко мяли грудь, ногтями делали на шее засосы и орали изменившимися от общей радости голосами: «Филипок-чпок-чпок!». Потом они разбегались в буфет или к подоконникам играть в «чу», а Таня оставалась беззвучно разлеплять и слеплять губы, плача в углу, отряхивать форму и фартук – она рассматривала их сквозь стеклянные слёзы, словно надеясь запомнить навсегда липкие пятна пацаньих пальцев, а затем сбросить их, как червяков. К ней подходили девчонки, каждая интересовалась: «Чего, Танюш, опять зажали?». Таня истово кивала, поднимала красные, доверчиво скорбящие глаза, вглядывалась в чужие, взыскуя сочувствия. Сочувствия не было: были злорадство и тайная зависть.

Главный идеолог Таниных зажиманий, Вовка Селихов, безусловный, как в перестройку стали говорить, лидер пацанов – курил, конечно, без страха и упрека, рукой махнули, дружил с местными шишкарями, которые, приходя в школу шкалять деньги, ласково его узнавали: «Что, Вовец, шефом класса заделался?». Учителя Вовку побаивались, ставили тройки при первой возможности, называли на совместных с учениками родительских собраниях «трудным»; у него за разбой сидел отец, и Вовка этим негромко гордился – и отцом, и разбоем. Наташе он, как и всем остальным девчонкам, нравился, она очень хотела начать с ним ходить. Наташа даже через Матвеева, своего соседа по парте – он был другом Селихова и тоже стоял на учете в ментуре, передала Вовке целых две записки. В первой переписала трогательный стих о любви из песенника Тани Филипковой (у Тани был лучший в классе песенник – полностью девяносто восемь листов общая тетрадь, цветы и веточки получались как живые, почерк бесподобный, у всех букв, как у павлинов, хвосты с ровными кругляшами на концах; песни самые модные – Пугачева, Юрий Антонов, Абба, Кара-Кум, «Я московский озорной гуляка» – под названием объяснялось: на стихи С. Есенина, но никто, разумеется, в эту индульгенцию особо не верил, хотя гордились, само собой; и даже блатные были – про весёлого паренька по прозвищу Седой, про молоденького вора, у которого умерла матушка, а отец – прокурор; ещё «секреты» – на согнутом напополам листе написано: «кто распишется в секрет, тому куплю в кино билет», а развернешь расписываться – там подкол: «не бреши, билетов нет»).

Стихотворение, отправленное Наташей Селихову, было неизвестного автора, но словно как про них:

Не в далёком степном городишке
Коломбина с родными жила,
До 17 лет не гуляла,
А потом себе друга нашла.
Полюбила она хулигана…

И вот она, любовь, счастье встреч и клятв, по сердцу разливается приятная, сладкая резь, но приходит подружка и говорит: Джон гуляет по парку с другой. Коломбина зарыдала, ударила себя ножом в самое сердце. Джон как чувствовал, влетает, а она лежит в луже алой крови и чуть слышно прощает его мертвеющими, но по-прежнему прекрасными губами. А прощать на самом деле не за что – ни с какой другой он в парке не гулял, всё это подлая подружка придумала, чтобы их разлучить, потому что сама любила Джона…

Наташа не написала кто, а просто поставила в конце: «писал не художник, писал не поэт…». Селихов на записку не ответил, но, по словам Матвеева, сохранил в кармане, а стихи списал. В следующей записке Наташа пригласила Селихова на итальянское кино, пообещав взять билеты и угостить сигаретой с фильтром. Сигареты у ней были – двоюродный брат Анатолий собирал заграничные пачки, и одну, парную, подарил Наташе – она потихоньку стала учиться курить. От волнующей перспективы покурить вместе с Селиховым коротко перехватывало горло, язык ворочался в сухой, сахаристой пустоте. Покурить вдвоём казалось равносильным празднику первого поцелуя, который у Наташи случился давно, в пионерлагере, тогда было как-то буднично и чуть противно – несколько влажных прикосновений чужого шевелящегося рта. Второе письмо тоже пропало, табачного сближения не вышло, правда, Селихов на уроке истории СССР бросал на Наташу какие-то странные, вроде испуганные взгляды. Но тут его вызвали к доске, он, разумеется, ничего не знал или знал, но скрывал, и пожилая историчка Зой Григорьевна, она же по совместительству завуч, парторг школы и яростная ненавистница вошедших в моду дипломатов вкупе с фильмом «Танцор диско», где прозвучала балдёжная песенка «Джимми-ача-ача», предельно возмущённая Зой Григорьевна выгнала Селихова не являться без родителей. А потом Наташа услышала, как Вовка говорил о ней пацанам… У неё была общественная работа – читать после уроков третьеклассникам повести про Овода и Тома Сойера, подшефный класс учился на первом этаже, однажды через открытое, май месяц, окно донеслись голоса куривших пацанов. Конечно, мне Наташка больше нравится, объяснял кому-то Селихов, и стихи пишет – такие, блин, непридуманные истории, но плоская сама, прям шпала. А Филипок хотя и горбатая, и рожа по кирпичу скучает, зато буфера-а…

Селихова отправили в колонию после восьмого класса. Они с друзьями ограбили межрайбазу, вынесли явовские и для мопедов моторы, несколько рулонов бархата и вельветона на штаны, японские дефицитные сигареты, ещё что-то… Часть спрятали у Матвеева в отделанном подвале, остальное понесли по общагам, продали и решили отметить – выпить вина. Тогда была борьба с пьянством, самим было не взять – продавщицы, заметив малолеток, орали, клацая золотыми челюстями, не хотели за них сидеть; мужики в очереди – кто, опустив глаза, подолгу нудил, кто посмеивался, сопереживая, но денег не брал, а первые вообще разговаривать не могли, смотрели под ноги без отрыва от передней спины. Ребята поручили деньги грузчику, и он тут же сдал их, подозрительных, дежурившему в магазине менту. Грабёж раскрылся, был суд, все получили сроки, учителя в школе ещё долго вспоминали, как рыдали матери – простые труженицы, уважаемые на производстве. Были и последствия. Дворовая пьянчуга Матильда, заявлявшая о себе, что она ветеранша целины и дочь Павлика Морозова, перечислившая пенсию в Фонд мира и жившая сдачей бутылок – во всех приёмных пунктах у неё были блаты, за несколько «шкурок» (всё равно скажут – битые) она продавала очередь; так вот эта самая суровая Матильда разбила лобовое у четыреста двенадцатого «Москвича» грузчика-закладухи, что оказался её родным сыном.

…Читая Солженицына, Наташа долго не понимала – где ж здесь теленок, но потом сообразила – это же как раз про Твардовского, он и казался таким – мягким, теплым душевно, с всезнающими добрыми глазами. А под дубом явно скрывался сам Солженицын (они в книге с Твардовским постоянно спорили – оттого и бодался) – непреклонный, старый, всё время ему что-то не нравилось. Наташа видела в телевизионных новостях, как он вернулся в Россию из своего Пьемонта, выходил на каждой станции, рассказывал про Америку – какой-то совсем уж дедок, в кителе, не то священнослужащий, не то военный отставник, голос пронзительный и певучий. Такие голоса Наташа знала у молодых навороченных покупателей, желающих самим себе и окружающим казаться более значительными, чем в жизни: они подходили к ларьку расслабленной походкой, имитирующей скрытую мощь, покупали баночное пиво и неизменное «Мальборо», протягивали специально приготовленные крупные купюры, не пересчитывали сдачу, многословно объясняли, за что они любят (не любят) тот или иной товар. А якобы собираясь уходить (дела, стрелки), ещё раз рассеянно оглядывали витрину, вновь вынимали деньги и, значительно посматривая на Наташу, медленно шевеля пальцами, просили презервативы, никак не меньше пяти…

Вначале раздражали ошибки, какие-то кривые слова, непонятные предложения; Наташа сетовала: ну ладно, Солженицын – человек необразованный, всю жизнь по тюрьмам, больницам, учиться некогда было, но те, кто книгу издавал, куда они смотрели, неужели не проверяли, как он пишет. Следом, где-то в середине, Наташа дошла до страниц, на которых окончательно потеряла доверие к солженицынской исповеди. Он понаписал там, будто Твардовский запоями пил водку и коньяк, не выходил на работу. Само собой, это была ложь и чушь. Солженицыну тоже явно хотелось выглядеть крутым, только за счёт не презервативов, а Твардовского. Чтобы великий русский поэт, благородный человек был алкашом и не являлся на рабочее место, как пропавший без вести и алиментов Наташин отец, как сантехник бабушкиного дома Пал Петрович, кравший и продававший блестящие трубки и электроды (весь дом долгие годы азартно переживал, что его посадят, да всё не сажали), как Вовка Селихов, наконец…

Да-да, Наташа встретила его недавно, очень удивилась, думала, до сих пор сидит. Селихов был невысок, пьян, некрасив, узнал её первым, шёл с пашни, со второй смены, домой, женат, пацану уже два с половиной, ходит и говорит. Скрывая ладони, в которых чернели паутинки профессиональной несмываемой грязи, он пожаловался на гопников-малолеток, что развелось; бабы получку получают, идут со второй или с ночи, а их уже ждут, кружат на копейку, они, бедолаги в юбках, не знают, куда деньги уже ныкать (Селихов сострадательно и брезгливо ухмыльнулся). Теперь в дни получки он провожает их домой, его знают – ходку отбухал, не прыгают; потом каждая ему пузырёк, как положено.

Нет, Твардовский не мог быть таким! Он был… Наташа даже разложила пополам его фамилию – получилось «творить» и «доски», значит – рисовать на досках, а это делали раньше только великие художники, мастера, к примеру Андрей Рублёв в одноимённом кино. Сидя на краю ванны, Наташа ещё раз сосредоточенно вчиталась в статью. Там действительно присутствовало слово «художник» и много других, серьёзных и точных, которые просто ни к кому больше не могли иметь отношения.

Думая о Твардовском и Сергеиче – ведь за вторым тоже стояло искусство, музыка, ну да, не гениальная, современная, хотя Наташа покрывалась гусиной кожей, когда Сергеич пел под гитару «Ходют кони», она вспомнила, что на слова Твардовского есть и песни, причём замечательные, старые – «Расцветали яблони и груши»… Правда, в детстве пели «Расцветали фрицы на заборах», дурачки были, не понимали, что люди типа Василия Тёркина с этой песней умирали, на дзотов амбразуры ложились. Да что тут говорить – классика, как наше старое кино.

Наташа удивилась, вспомнив о времени. Сколько его прошло – непонятно. Единственный внешний хронометр – вода, отклокотав, убежала; стало сухо и холодно, тело стянулось, по рукам и бёдрам цепко пробежали маленькие сероголовые пупырышки, напоминающие о сбритых волосках. Край ванны железно врезался в тело, видимо, давно и больно. Наташа встала, тихо провела пальцами по отсиженному, закуталась во всё ещё влажное полотенце. Ей почему-то всё меньше хотелось отсюда выйти – виной тому были обрывки воспоминаний, мысли о Твардовском и других авторах; и сами собой, как чужая заоконная жизнь, проносящиеся в голове стихи, складывающиеся в неровные словесные пирамидки с не до конца ясным смыслом. Наташа вдруг решила, что это стихи её – строчки в голове набегали друг на друга, как плещущие круги – водяные знаки солнечных отражений:

Пусть нет родимого угла,
Я всё равно останусь где-то.
Я не хочу любить козла,
И Бог простит меня за это.

Наташа почувствовала, что как будто… нет, не заново родилась, а впервые увидела себя чужим умным взором – переполнившие её вещи были чем-то настоящим и значимым, как статья о Твардовском, а всё, что составляло прежнюю Наташу, теперь виделось пёстрым, симпатичным, но безвозвратно минувшим и фальшивым, словно спрессованный в чёрном пакете заграничный мусор. Найдя взглядом бритвенный станок, она усмехнулась – сколько раз, лёжа в ванне после очередного скандала с Сергеичем (он пропадал на день, два, неделю, объявившись, врал, что пьянствовал где-то в гарнизонном посёлке с неведомыми лётчиками), Наташа мстительно мечтала покончить с собой, вскрыв вены; представляла, как обречённо, осенними ветками на вымокшей даче, повиснут руки с симметричными линиями у локтевых сгибов (ей кто-то говорил, что на обеих руках вены попилить невозможно, она не верила – слишком уж идеальными рисовались парные порезы); как будет вспышками розоветь теплая вода под цвет уходящей жизни, как начнут ломиться в дверь, побегут, заполняя подъезд беспокойным гулом, за монтировкой; как потом людям, снявшим квартиру у Борис Саныча, соседские бабки не преминут открыть, что в этой самой квартире молодая совсем девка наложила руки на себя, а всё от любви; и Борис Саныч, посуровев, снизит предоплату, а квартиранты, молодая семья, побаиваясь своего нового жилья, будут втайне Наташе благодарны – когда б ещё сняли приличную хату за такие деньги…

Следом шли грёзы о погребальной церемонии, но как раз тут с фантазией обстояло хуже – в последнее время Наташа трудилась администратором в похоронной конторе – общеизвестно, что там рутина даёт о себе знать быстрее, чем даже в досуговом бизнесе и несытых репортерских хлебах. Но, мечтая о самоубийстве, Наташа представляла, что чем-чем, а Сергеичевой кассетой в станке с подржавевшими краями и плотным ворсом волос, смешанных с грязью между лезвиями, никаких вен не вскроешь, а если всё-таки попробовать, и неудачно, – тот же Сергеич с презрительной жалостью, как только он умеет, поинтересуется: «Что, Натуль, суицидом решила жизнь покончить?». Да и жить, разумеется, очень хотелось, несмотря на Сергеича и тревожную сладость роли главной героини, виновницы головной боли и запоздалого раскаянья родных и друзей. Вообще, часто посещавшее желание бесповоротно уйти при обостряющейся именно в эти моменты любви к жизни казалось ей убедительным примером вопиющей странности земного существования.

…В голове продолжали крутиться какие-то ещё строчки, снова Твардовского, они были как приветы из детства, как винтик, и немаловажный, того великолепно отлаженного механизма, в котором так легко и весело когда-то жилось. Это была история о дружбе Ленина с печником, начинавшаяся словами:

В Горьком знал его любой,
Старики на сходку звали.

Ленин родился и вырос в Горьком, и что тут удивительного, мог бы кто-то сказать, родной город на то и располагается где-то в знакомых местах, что там всех дураков и пьяниц наизусть знают, а уж Ленина подавно. Ерунда, думала Наташа, это через сто с лишним лет Ленин всем известен – от пенсионеров до детского сада, но Горький всё-таки и до революции был большим городом, будь юный Ленин обычным школьным отличником, типа Светы Бескрайновой, каким его описывали учителя, книжки Зои Воскресенской и картина, где он клянётся заплаканной, издёрганной матушке пойти другим путём – кто б его там, тем более старики, люди, прошедшие армию, зону и вообще опытные, знал Ленина, приглашал бы на сходки, а точнее сказать – сходняки.

Хотя тогда, наверное, говорили – сходки. Знал его любой – да, это было серьёзно и правомерно, Наташа хорошо понимала. Её детство совпало со временем, которое потом назвали «войной кварталов». Пацаны дрались, «махались» микрорайонами. Толпа ловила на улице какого-нибудь одиночку, его спрашивали: с какого? Нужно было назвать номер квартала. Наташу всегда удивляла их неправильная нумерация – после девятнадцатого шёл тридцать шестой, вторых было несколько, в первый почему-то входил и третий… Одиночка отвечал, если названное им место жительства оказывалось враждебным – его били, пока не упадёт, если дружественным – следовал столь же лаконичный вопрос: кого знаешь? Требовалось перечислить не менее трёх знакомых шишкарей. Не знаешь шишкарей – значит, даже если ты не гонишь, что живёшь в хорошем месте, всё равно пацан ты гнилой, дохлый, ссыкун и хиляк, на махаловки не ходишь и тебе по-любому надо дать в дыню. Драки проходили где-то на окраинах и границах меж кварталами, дрались ножами, кольями и бутылками, стреляли из обрезов и поджигов, кидали взрывпакеты. Утром в школе пацаны, в основном Селихов и Матвеев, распространяли боевые сводки – вчера в овраге за маслозаводом драка была, наши со Стекольным, стекольщики победили, их было больше, человек двести, а у нас – тридцать шесть, двух наших убили, пятерых загребли в ментуру. Самым грозным кварталом считался Шанхай – частные дома на юго-западной окраине, шанхайцы ездили драться на лошадях, мопедах и мотоциклах, давили раненых и упавших колёсами, моторы ревели. Девок всё это почти не затрагивало (это потом Наташе приходилось драться уже самой по себе в раздевалке мотального цеха на практике и – особенно часто в туалете районного диск-клуба «Кирпичники»). Тем не менее она знала – их дворику повезло: под столиком, где днём рабочие мужики, стуча и покрикивая, бились в домино, а вечером – в карты на мелкие деньги, потом можно было, порывшись в песке, найти десяти– или, реже, двадцатикопеечную монету; там примерно раз в неделю собирались почти все городские шишкари, пили вино из больших бутылок и до глубокой ночи выясняли – где их кварталы будут драться, заключали временные союзы, назначали решающие даты. Закончив с главным, играли на гитаре и пели тягуче-носовыми приятными голосами.

В такие вечера детвора сидела на лавочках у подъездов, дальше родичи не пускали, а то и вовсе, завидев шишкарей, загоняли домой. Это время бывало сказочно таинственным и тёплым – двор цепенел в летней истоме, привычные пьяные куда-то исчезали, на сиреневом небе уютно светили звёзды – одни как крошечные лампочки в приборах, другие – как новые, этого года выпуска, телефонные двушки. Единственный уцелевший фонарь тихим светом трогал неподвижные листья. Шишкари пели о тополях, которые все в пуху, о погибших в море во время войны многочисленных лошадях, и казалось, что всё вокруг – кусты смородины, вросшие в асфальт лавочки, накренившиеся балконы в паутинах антенн – слушают песни и жалеют что-то невыносимо своё.

Когда Наташа с ребятами из двора ходила в парк есть кашку с вязов, белую акацию, смотреть на неработающее чёртово колесо – пацаны ей объясняли, какой из шишкарей с какого квартала, кого, ещё месяц назад певшего за столиком, уже посадили, как у кого кликуха. Кликухи Наташа запоминала с трудом, они были грубые, нерусские: Пима, Шайтан, Белоус, Зюха; пацаны удивлённо посмеивались: ну ты даёшь, Наташка, их же любой в городе знает.

…Нужно было выйти из ванной и избить Сергеича, ударить кулаком хотя бы несколько раз, чтобы, пытаясь очухаться, он изумлённо открыл глаза с потухшим серым огнём внутри и, захлопав ими, забормотал извинения… Наташа, покричав, его не простит, набросит на диван простыню, ляжет и отвернётся к стене, дождётся, пока задышавший Сергеич начнёт класть на неё руки…

Отчего-то после статьи и всего остального Наташе казалось, что предстоящая любовь с Сергеичем будет чем-то экзотическим, доселе неведомым, деликатесным. Наташа усмехнулась, вспомнив любимую фишку молодых сотрудников погребальной конторы – в ночные дежурства, когда бригады и бальзаматорщики разъезжались по вызовам, смолкали телефоны, захлёбывался факс, а телевизор, не выдержав коллективных поисков ночного канала, гасил экран – они приводили друга или подружку (в зависимости от половых свойств сотрудника), а иногда жену либо мужа и отправлялись заниматься любовью в гробах. Предпочтение отдавалось «брежневскому» гробу – огромному чёрно-квадратному дубовому ящику, воссозданному по мотивам видеозаписи похорон Брежнева. Запись была когда-то сделана с прямой трансляции – место, где гроб, упав, оглушительно грохал, перематывали по много раз, гордились, что потом, в программе «Время», этого уже не показали.

Как-то ночью в Наташино дежурство в дверь конторы постучали, явно ногой, видимо, в расчёте на глубокий сон круглосуточных похоронщиков. Наташа, ещё со времен ларька усвоившая, что для личной же безопасности лучше ничего не бояться, да и охранник Миша спал где-то в гробу, пошла открывать.

На пороге стоял крупный тип в пиджаке и при галстуке «Эйфелева башня». Из-за его необъятной спины рвалась вперёд весёлая девушка, будто спрыгнувшая с обложки русского «Космо» – длинные ноги, подвижная талия, платьице – опрокинутый цветок колокольчика.

Тип протянул Наташе бугристо подтаявшую шоколадку и, яростно дыша, сказал:

– Гуляли, – сказал он. – И глядим – похоронка ваша, знаменитая в народе. А я слыхал, что у вас в гробу потрахаться можно. Мы с Алиской вот уже полгода живём и уважаем обоюдно всякий секс нетрадиционный. Нет, не голубых, конечно, ты не думай. А просто чтоб не как всегда. На столе в офисе, на полу, на турбазе в камышах, в шкафу, в лодке, в Крыму. А в гробу – никогда. Выручи, а? Мы быстро. Я бабки могу заплатить, по расценкам и сверху…

Наташа на него накричала (тут что – салон вам массажный?), припугнула знающим восточные единоборства охранником. Тип, огорчённый, ушёл, бесконечно длинной рукой подталкивая вперёд девушку.

Наташа рассказала об инциденте шефу. Шеф обеспокоился, вскочил, замельтешил вокруг стола, задевая компьютеры, сказал, что никакой это не любитель досуга в гробах, а самый натуральный шпион из конкурирующей организации, которая и так у них всё лямзит: и скидки ветеранам при заключении прижизненного договора на похороны, и рецепты русской поминальной кухни, а сейчас они хотят узнать секрет брежневского гроба – видеокопии у них нет, а кто ж теперь помнит прямую трансляцию и программу «Время», где уже не показали…

Сейчас Наташе всё, связанное со сном и любовью в гробах, казалось дебильной шуткой, она вдруг вспомнила лица сотрудников после этого и поняла, какими они были противными – любовники выходили из столярки с блестящими, развратными глазами, как будто там, среди чёрного и красного бархата, стружек и досок, им удавалось лихо обмануть задремавшую карму, выкрасть у неё из-под носа полновесный, рассыпающийся кусок счастья.

А что ты хочешь, любовь всегда побеждает смерть, говорил, вываливая толстые губы, охранник Миша. Про это ещё Максим Горький писал, зря меня, что ль, с филфака загребли под фанфары. Попал в спецназ, сейчас не жалею… Может, и нам, Натах, победить её разок, а? Наташа делала вид, что хочет запустить в него пепельницей.

Всё хорошо, но путь из ванной оставался только один. Наташа, держась рукой за трубу батареи-змеевика, выпрямилась на краю ванны, перешагнула ногой на другой, у стенки, край и, взяв в свободную руку бритвенный станок, его ручкой (несильно, как ей показалось) ударила в оконце. Стекло треснуло почти беззвучно, Наташа надавила рукой, оно упало в кухню и разлетелось на осколки с нежным, водянистым звоном. Наташа вытащила остатки (один не выходил, его пришлось обламывать по кусочку) и сложила их на полочку. Можно было вылезать. Наташа вытянула руки в кухню, пытаясь до упора подтянуться на локтях. Пальцы ног, не отталкиваясь, скользили, наконец подтянуться удалось. Наташа животом проехала по краю рамы, сразу в нескольких местах заныли царапины. Оставалось самое трудное – спуск. Наташа подалась вправо, насколько возможно, и попыталась закинуть колено на раму. Вышло с третьего раза. Теперь нужно было, убрав тело обратно в ванную, перебросить ногу. После нескольких тщетных попыток она поняла – на это сил уже не хватит. Наташа задержала дыхание и нырнула вниз, стараясь пониже убрать голову. Одна мысль во время краткого полета пульсировала внутри – обойтись бы малой кровью, упав на осколки. Глухой удар, задетая локтем мойка задребезжала.

Наташа не порезалась и почти не ушиблась; шершавыми кусками освобождения рвались наружу учащенные выдохи, она встряхнула кистями, растерла руки и колени – всё оказалось целым.

Появилась следующая одинокая мысль – надо бы хоть что-нибудь накинуть, прежде чем будить Сергеича, надеть трусики.

Проходя в комнату, она отомкнула тугой шпингалет ванной.

…Сергеич дрых на разложенном, но незастеленном диване одетый, щедро раскинув по сторонам руки и ноги, длинные волосы обвисли, как подсохшая солома из брошенной где-то на Смоленщине телеги, брови самостоятельно и неритмично шевелились, губы полувнятно бормотали не то молитвы, не то новые песни…

…Сергеич валялся на сером бесцветном покрывале одинокий и пропитанный солями мировой скорби, будто спелая вобла на вечернем, покинутом прилавке Скрытого рынка, остальную рыбу разобрали под пиво, подозрительно спросив: «С икрой?»; продавцы разошлись, тяжело переставляя варикозные ноги; осталась одна маленькая, дешёвая рыбка – светить тревожным пятном грязно-белой чешуи в сдвигающихся сумерках, открывать рот, пытаясь поведать, возможно, главную рыбью тайну – как и где зимуют раки…

…Сергеич лежал на несвежем снегу – примёрзший убитый боец, маленький, в пристывшей шинели, далеко отлетела шапка – погибший рядовой неизвестной, незнаменитой войны. Он был как клочок воспоминания о войне большой, которая продолжалась и не думала кончаться, он уже не был плотью и ещё призраком – отражение в разбитом зеркале, сервизная тарелка луны в пересохшей реке детства. На вершинах ядерных грибов застывали льдистые озёрца скончавшихся миров, неисписанными листами писем уцелевших солдат расстилались снежные равнины, в чёрных и ровных, как заборы, лесах гибли оголодавшие звери. В развороченных нараспашку внутренностях надутыми по самое не хочу целлофановыми пакетами взрывались души.

Наташа, уже растёкшаяся по комнате, вновь собиралась в единое вещество, ощутившее необходимость увиденное и выстраданное с усилием втиснуть в стихи, песни, картины, вдвоём с Сергеичем они теперь будут выпускать журнал – вечный, глянцевый, яркий, типа «Космополитена». Но только весь посвящённый настоящей поэзии, как великим мастерам прошлого, так и нынешней творческой молодёжи.

Для начала нужно найти журналиста, написавшего так о Твардовском, сделать его редактором, он сможет и непременно согласится – ещё бы, как редактора прогрессивного журнала его узнает весь мир. Деньги? Их можно будет попросить у шефа, конечно, придётся пойти на временные уступки большому делу – полжурнала отдадим под писанину о мрачных разновидностях смерти: там, погребальные церемонии в Лапландии, на островах… (какие есть после Канар?.. да неважно), схемы гробов, кроме брежневского, сделай сам, как в «Юном технике», их (покойников) нравы; да мало ли, рецепты съедобной кутьи, в конце концов.

Шеф, само собой, взъерепенится: откуда у него такие бабки, он не нефтью торгует, он её только припасает для вечности; надо будет намекнуть, что идеей уже заинтересовались конкурирующие похоронки, а насчёт скудости доходов не надо – не первый день в этом бизнесе, знаем – народ мрёт хорошо.

Без рекламы тоже никуда – придётся запустить на страницы кроссворды в форме женских трусиков, смуглых босых ребят с диковатыми глазами, рабочих с текстильного гиганта, что халявным чудом обзавелись дорогими шмотками, но продолжают с бодуна бродить по окольным улицам, в окрестностях солнца.

…Сергеич проснулся от тихого, как забытый мотив, Наташиного поцелуя.

– Сергеич, – распахнув глаза, сказала Наташа. – Сергеич, я в ванной прочитала статью…

Сергеич, испуганно глядя на собственные ногти, слушал её, надеясь скорее понять.

– Натуль, – наконец произнёс он. – Ты, значит, там, а я тут по снам, как русская недвижимость. Даже не заметил, как отрубился. Не расшиблась, из окошка-то? Статья, журналист? А, знаю этого чемодана, не журналист, а криминальное чтиво ходячее. Строганевский фамилия. Он мне и подарил эту газету три дня назад, встретились на проспекте, сначала по пиву, потом ещё братки подошли, тут уж и задринчали в цвет. Спиртец, что в бутылках ноль тридцать третьих, ещё девчонка в ларьке честно сказала: он для технических надобностей. А Строганевский: для технических, значит, сокращённо – для тех, то есть самых. Остальное я оборвал, а его статейку оставил – всё ж таки знакомый, писал, трудился. Хотя сам признавался – халтура, нет, не про Твардовского. Про Астафьева, есть такой. Ему премию какую-то бундеса в марках дали, ну и надо было в прессе это дело отобразить. Строганевский кричит: нашли кому дать, старому мозгоклюю. И рассказывает: он когда в Москве учился, у них лекции читал дедок один, суровый, но справедливый. Дружан он был раньше с Астафьевым, по ЦДЛам вместе зажигали, а как Астафьев последнюю свою книжку про войну написал, дед его и знать не хочет. Странные они, как дети… Ты куда, Натуль?

Наташа путалась в рукавах джинсовой куртки, пальцы проваливались в петли, ударялись о клёпки. Хлопнув дверью, она рухнула по ступеням, как в пропасть с обрыва – ни дна, ни покрышки. Темнота навалилась сонным лохматым зверем, из фиолетовой шерсти которого, перегоняя друг друга, сыпались капли. Наташа, не разбирая дороги, побежала к шоссе, натыкаясь на подбитые ноги фонарей, на кусты смородины, с которых определимые по жалостным вскрикам дети объедали ягоды и листья.

По шоссе потоком неслись джипы – квадратные «саабы», растянутые, как эшелоны, «тойоты», «судзуки-сантаны» – с завтрашнего дня всех водителей джипов забирали на уборочную, а сегодня они мчались, в прощальном марше перегоняя лето.

Вдоль дороги, сталкиваясь лбами и несмело визжа, ползали малыши – родители по ночам выпускали на прогулку детей, не сумевших пока научиться ходить. Иногда они выкатывались, задохнувшись от пыли, на проезжую часть, и джипы кратко притормаживали, дабы не переехать их, как пьяных инвалидов. Из тонированных окон торчали зрачки автоматных дул и хищные рыльца «макаровых». Выстрелы сухими косточками ложились в распахнутые окна нижних этажей, сбивая с балконов незрелые плоды и гроздья.

На остановке толпился народ, свирепо хохоча. Его развлекали, согласно последним постановлениям городских властей и настоятельным просьбам транспортников, клоуны в униформе. Рыжий (что, впрочем, нелегко было определить – голова была очищена опасной бритвой до нездоровой белизны) – огромный, в военно-спортивном костюме и высоких кроссовках, наезжал, устрашающе шевеля пальцами, на двух кавказцев в павлиньих пиджаках. Народ, ликуя, держал сторону рыжего. Который совсем озверел, прибегнул к мату, кавказцы заметно сникли и наконец миролюбиво заявили, взорвав в воздух пивные пробки: ставим стол. Стол сейчас же откуда-то взялся, рыжий поспешно влез на него и запел необычайно чистым, звонким, пронзительным голосом, каким певал «Крылатых качелей» краснощёкий пионер в передаче «Весёлые нотки», и Наташины мать и бабушка хором сокрушались, ну почему он не их ребёнок…

Три вещи занимали сейчас отдышавшуюся у шоссе Наташу: боевые машины дождя, серебряные ручки пластунов-детей на асфальте и трагическая песенка клоуна. Они призывали выбрать счастье прощальных трасс, боль тёмных уличных кладовых, цветы пуль в стёклах, то, что называется – невозвращение. Но Наташа уже поняла, что вернётся. Вот только если Сергеич опять заснул, придётся по торчащей арматуре взбираться на подъездный козырёк, а уже оттуда – на балкон.

1998

Алексей Колобродов