Соавторы пространств

Василий Аксенов и Виктор Пелевин в биографиях юбилейного года

Эпитет «культовый» придумали, чтобы не платить критикам.

Впервые я его услышал применительно к Pulp Fiction Тарантино. То есть в 1994 году, с тех пор он превратился в ярлык, легко приклеиваемый кому угодно, в том числе русским писателям. Любая попытка рационально объяснить феномен культовости неизбежно сводится к известному пассажу из одесских рассказов:

«(…) – Поговорим о Бене Крике. Поговорим о молниеносном его начале и ужасном конце. Три тени загромождают пути моего воображения. Вот Фроим Грач. Сталь его поступков – разве не выдержит она сравнения с силой Короля? Вот Колька Паковский. Бешенство этого человека содержало в себе все, что нужно для того, чтобы властвовать. И неужели Хаим Дронг не сумел различить блеск новой звезды? Но почему же один Беня Крик взошел на вершину веревочной лестницы, а все остальные повисли внизу, на шатких ступенях?»

(Исаак Бабель, «Как это делалось в Одессе»).

Любая книжка – биографическая ли, литературоведческая, или зависшая между жанрами – о покойном Василии Аксенове (в нынешнем году ему бы исполнилось 80 лет) и Викторе Пелевине, у которого год тоже юбилейный, полувековой, – будет попыткой ответить на поставленные Бабелем вопросы. Независимо от того, какие задачи ставили перед собой авторы.

Попробуем именно под таким углом разобрать сразу три книги – «Аксенов» Дмитрия Петрова в серии ЖЗЛ (М., Молодая гвардия, 2012). «Аксенов» же Александра Кабакова и Евгения Попова (М.,АСТ. Астрель, 2011 г.). И «Пелевин и поколение пустоты» (М., «Издательство Манн, Иванов и Фербер, 2012 г.) Сергея Полотовского и Романа Казака. Ну, и позаниматься на этом щедром фоне, как водится и пользуясь случаем, размашистой отсебятиной.

***

Авторы, решившиеся всерьез и подолгу, говорить о писателях подобного склада и масштаба, в любом случае достойны уважения. Как вызвавшие на себя нешуточный огонь. Поскольку вот вам один из основных признаков «культовости» — едва ли каждый поклонник полагает писателя своей личной собственностью, и на любую попытку биографической приватизации отвечает приступом ревности и обвинениями в рейдерском захвате. Не скачиванием в личный архив, а качанием прав. Не развитием дискуссии, а разлитием желчи.

Дмитрий Быков что-то подобное говорил о пелевинских фанатах, но тот же градус страстей определяет многих аксеновских. По этому нерядовому критерию они, пожалуй, первые писатели второй половины XX века. И начала 21-го.

И вообще, слоган-однострок «Пелевин – это Аксенов сегодня» таит в себе не только формулу литературного ребрендинга. Еще, как ни крути, преемственность – вспомним, что генезис причудливого (и судьбообразующего) имени – Вавилен — пелевинского биографического альтер-эго и героя его главного романа, короля пиарщиков Татарского, наполовину – из инициалов Аксенова…

…Я как-то в шутку сравнил Аксенова с Майклом Джексоном, хотя повод был печальным и календарным – смерти, случившиеся в один год.

У обоих были большие и небесталанные семьи, если поп-король еще в детстве сделался главной надеждой, а потом и надёжей своего негритянского рода, наш главный стиляга сам вошел в семейку эстрадных шестидесятников, и сразу стал в ней первым авторитетом. Псевдогусарская лжевенгерка Джексона легко рифмуется с джинсовой курткой Аксенова, из которой, сказал Евгений Попов, вышла, как из «Шинели» Гоголя, вся современная русская проза. Обоих тянуло к групповщине пограничного толка – Майкл записывался с хором настоящих полицейских, Аксенов придумал «МетрОполь». Почти совпадают даже даты создания главных шедевров – альбома Thriller и романа «Остров Крым». Певец, с его сериалом пластических операций и обретением белого цвета кожи, может считаться основоположником гламура в мировом масштабе. Писатель-стиляга, который ввел в русский устный слово «джинсы», а в письменный – «чувак» и лабавший в советских журналах на джазовой фене (читать невозможно), есть полновесный предтеча гламура отечественного…

Сопоставление это тогда шокировало моих читателей: один саратовский гражданский активист (в провинции подобный оборот – политкорректный эвфемизм «городского сумасшедшего»), возмутившись, продолжил параллель: «Сравнил жопу с пальцем! Ты еще маму-негру с Лидией Гинзбург сравни!»

Пришлось объяснять, что: а) Евгения Гинзбург, автор «Крутого маршрута», действительно, мать Василия Аксенова; б) Лидия Гинзбург, питерский филолог, поздний формалист, близкая ОПОЯЗу, к Василию Аксенову никакого отношения не имела.

Девушка-филологиня написала: «Майкл Джексон — это бабочка, яркая и с недолгой жизнью, и никогда бы в жизни не рискнула провести параллель с Аксеновым, хотя разные рискованные параллели люблю».

Пришлось снова объяснять: дескать, не вижу смысла в сотый раз писать о Василии Палыче все эти стиляжье-джазовые банальности, а не сказать их нельзя, Аксенов из них состоит наполовину. Можно посвятить им один абзац, сравнив с Джексоном. Вы возмущаетесь, но образ писателя-стиляги остается.

И продолжает довлеть: с аксеновским портняжьим сантиметром примериваются к другому писателю, который с одёжей (маяковское словцо) никак не ассоциируются: все его герои кажутся нагими, ибо существуют в ситуации вечного грехопадения. Евгений Попов: «Потом Фридрих (Горенштейн – А. К.) разбогател как сценарист, он очень хорошо сценарии писал – и построил себе мечту детства и голодной юности: пальто с шалевым воротником из хорошего меха. Шапку купил, как у Брежнева, и золотые перстни. Ну, такие у него были желания…»

(Кстати, похожий эпизод – с пальто, золотой цепью, а главное – словечком «построил» — есть в аксеновском романе «Скажи Изюм», и атрибутирован некоему мастеру Цукеру).

Виктор Пелевин снялся для своей биографии на фоне зарослей плюща. В неизменных темных очках. А еще рубашке в синюю клетку и джинсах мягко-бордового оттенка. Плюс синяя футболка и темные кеды. Но взгляд приковывают руки классика – с аккуратными ногтями, длинными и чуткими пальцами, в ассоциацию просится не джаз, а целая апассионата…

…Это я к тому, что хотел бы в данном очерке опустить некоторые принципиальные моменты – применительно к Аксенову пижонство и джаз, равно как «богатство» (представление о «миллионах» Аксенова, как полагает А. Кабаков, выросло из того же стиляжьего корня: «Люди, чуждые стилю, за богатство принимали стиль»). Авторы же книги о Пелевине отказались от колоритных деталей сами, отжав биографию своего героя до казарменной сухости.

Впрочем, по поводу джаза, пожалуй, стоило бы поспорить с авторитетами – как говорил бухгалтер Берлага – не в интересах истины, а в интересах правды.

Кабаков и Попов, естественно, не могли обойти тему «Аксенов и джаз».

Александр Кабаков: «А в чем отличие его джазовой литературы от всякой другой, связанной с музыкой? В том, что есть литература о музыке, с музыкой как предметом изображения, а Вася писал джазовую литературу джазовым способом (курсив авторов – А. К.) У него именно джазовая литература, а не о джазе. У него джазовая проза, она звучит особым образом. Это очень существенно. Таких музыкальных, а не «о музыке писателей» вообще мало – не только в России – в России он точно один, — но таких писателей мало и где бы то ни было».

Вообще-то, интонация – штука тонкая, эдак любая, даже умеренно модернистская проза, может прослыть джазовой, а недостижимым образцом ее — «Мертвые души». С их метафорическими конструкциями (импровизация), лирическими отступлениями (джем-сейшн) и причудливой духовой (духовной) мелодией. В случае же Аксенова т. н. «джазовый способ» — скорее, не прием, а пиар. Чистота и безусловная удача эксперимента встречаются единожды – в джазовых главах «Ожога», прежде всего в знаменитом кам-бэке с «Песней петроградского сакса образца осени пятьдесят шестого».

Что же до уникальности в «музыкальности» — явный перебор. Вернее, недосчёт. А как быть с Эдуардом Лимоновым (ехидствующим, кстати, над Аксеновым, мимолетно, но по любому удобному поводу), чей «Дневник неудачника» сделан явно под влиянием панк-рока и в его стилистике – с адекватным словарем, рваным ритмом, сюжетами и образами, напором и грязноватым драйвом? (Лимоновские рассказы о нью-йорских панк-клубах и музыкантах, прежде всего превосходный The death of teenage idol, скорее попадают в кабаковскую категорию «писателей о музыке», хотя какая уж панк музыка).

Рассказы Захара Прилепина (он, неназванным, но узнаваемым, мелькает в книжке Кабакова-Попова, в ироническом весьма контексте еще одного претендента на роль «Аксенова сегодня») «Герой рок-н-ролла» (сборник «Ботинки, полные горячей водкой») и «Оглобля» («Восьмерка») – тоже о людях музыки. Той самой, что становилась образом жизни и религией поколений – и стилистически чуткий Захар строит эти тексты как маленькую лирическую энциклопедию русского рока – с обязательной мрачноватой кодой.

Так что Василий Павлович, может, и отец традиции, но явно не венец ее.

Кстати, пелевинские биографы музыкальный аспект писательства Виктора Олеговича и вовсе замотали, разве только более менее аргументировано соединив название его сборника Relics c одноименной пластинкой Pink Fioid. А ведь его эпиграфами из Леонарда Коэна и цитатами из Бориса Гребенщикова (да и вообще связкой «Пелевин – БГ») позаниматься стоило бы даже поверхностно. Тему закрывает один Шнур – с однообразными комплиментами в пелевинский адрес. Которые больше сообщают о Шнуре, нежели Пелевине.

Ну, и буквально пару слов относительно «богатства». Соавторы Кабаков-Попов любовно сообщают об одной из последних аксеновских машин – красном «ягуаре», оговариваясь, впрочем, что куплен был по случаю и дешевке, однако таков был стильный мэн Василий Павлович, что хай-классовая якобы тачка стала очередным лыком в строку мифа о «миллионах» Аксенова.

А вот, по касательной, но в тему, пассаж из того же романа «Скажи Изюм»: «Рассказывали смешную историю. На площади Конкорд стоит знаменитый грузинский киношник Тамаз Цалкаламанидзе, глазеет на новенький «Ягуар». Подходим сзади, спрашиваем: “Тамаз, за такую машину продал бы родину?”, а он, не повернув, как говорится, головы кочан, отвечает: “Нэ задумываясь!”».

Воля ваша, но есть в таких шуточках, некая, по выражению Сергея Довлатова, «неуловимая говнистость».

***

…Не возьмусь и за подробное рецензирование перечисленных изданий, дабы не повторяться – вышедший сравнительно недавно ЖЗЛовский «Аксенов» Д. Петрова получил рецензии от таких важных людей, как Сергей Костырко (положительная) и Роман Арбитман (отрицательная). Портрет-мемуар в диалогах Кабакова-Попова тем более удостоился заинтересованных откликов – к примеру, журнал «Знамя» (№ 5, 2012) дал подряд сразу двух рецензентов – Льва Симкина и Виктора Есипова (поэт и литагент Василия Аксенова). Книгу же о Пелевине я просто-напросто не вижу смысла оценивать отдельно, вне контекста «культовости».

Тем не менее, и бегущей строкой.

Лев Данилкин – влиятельный литературный критик и автор героических биографий – Александра Проханова («Человек с яйцом») и Юрия Гагарина (в серии ЖЗЛ), как-то признался, что очень хотел бы сделать книжку о Пелевине, но от затеи пришлось отказаться.

«Я бы с удовольствием взялся за биографическую книгу о Пелевине, там столько материала, мне самому страшно интересно; я, например, знаю, что какие-то Пелевины в конце XIX века по молоканской линии приятельствовали с Прохановыми, теми самыми, но он — Пелевин, я имею в виду, — однажды совершенно явственно дал понять, что книга о нем — табу, и я слишком уважительно отношусь к этому человеку, чтобы пренебречь его мнением».

Помимо этических соображений, Данилкин, надо думать, руководствовался и профессиональными: сделать биографию Пелевина без участия Пелевина – нереально. Тщательно выстроенный имидж писателя-железной маски в нем дополняется очень русским типом литератора, который всегда больше своих книг…

Сергей Полотовский и Роман Казак наступили на те самые грабли, которые элегантно обошел Лев Данилкин. Лишенные контакта с персонажем, опираясь на дефицитные интервью, куцые свидетельства, известный и небогатый набор источников, авторы вынуждены были менять целеполагание на переправе. Делать не писательскую, но литературную биографию. И даже не биографию, а хронологию появления текстов Виктора Пелевина. С набором необязательных бантиков вроде критических цитат (всегда произвольный и при том ограниченный круг рецензентов), доморощенного структурализма (игра в прототипы) и стилистической претензией на неожурнализм (без соблюдения главного условия – энергично-агрессивного отношения к объекту).

Поверхностность (при периодически пробуксовывающем повествовании) возведена Полотовским-Казаком в творческий принцип, но проблема даже не в ней, а в смешивании слоев, и не коктейльным способом, а известным миксом бочки меда с ложкой дегтя. Так, временами глубокие и оригинальные литературоведческие суждения соседствуют с пассажами типа:

«Если посмотреть, из каких профессий приходят в писательство, то на первом месте, конечно, будут врачи: Чехов, Булгаков, Верещагин». Последний – кто таков? Очевидно, Вересаев; между тем, в аннотации указано: один из соавторов – литературный критик, другой – журналист.

Или вот такая прелесть:

«По окончании института и военной кафедры получил звание лейтенанта войск ПВО. Позже, какие-то из знаний, приобретенных на военной кафедре, наверняка пригодились Пелевину при сочинении «Зенитных кодексов Аль-Эфесби»: писатель любую информацию обрабатывал и пускал в дело».

Я служил в ПВО примерно тогда же, когда Пелевин посещал военную кафедру: повседневная практика этих войск отличалась от названного боевика так же, как советское ТВ от snuff`ов из позднейшего романа. Мысль, однако, не так глупа, если ее додумать: Пелевин, как известно, весьма трепетно относится к аббревиатуре из собственного ФИО, и, сочиняя о подвигах Аль-Эфесби, наверняка вдохновлялся военной метафизикой собственного имени. Не случайно, многие пелевинские фанаты прозревают в Савелии Скотенкове самого Виктора Олеговича, а «Зенитные комплексы» полагают мемуарами.

Получился у соавторов, конечно, не полный провал, а неполный справочник-путеводитель по творчеству Виктора Пелевина. Характерно, что в изящно и снобистски (кстати, отрывки из нее публиковались в журнале «Сноб») изданной книжице не обошлось без неизбежных сегодня редакторских ляпов. Вот, навскидку: в последней главе «Супербест» писатель Илья Бояшев назван Эдуардом. Наверное, потому, что на той же странице попадаются реальные Эдуарды – Кочергин и Лимонов… Словом, работает одна старинная аксеновская метафора: о чуваке, который набриоллинил пробор, но позабыл застегнуть ширинку…

***

Дмитрий Петров, ваяя для ЖЗЛ своего «Аксенова», следовал, похоже, некоему условному канону, который так и называется «жэзээлом». То есть про жизнь – своими словами, а про «замечательного» (в случае писателя – про его литературу и, так сказать, общественную деятельность) – чужими, с привлечением авторитетов, как закавыченных, так и раскавыченных.

(Метод, надо сказать, требующий известного самоотречения. Вот так попадается недурной оборотец, рука сама тянется похвалить автора хоть из объективности, но застываешь – вдруг не оригинальное, а снова раскавыченное? Как Иван Бунин про Мережковского: «местами недурно, но кто знает, может, и ворованное?»)

Своими словами о детстве и юности Василия Павловича вообще-то трудно, ибо есть у нас «Ленд-лизовские», магаданские главы «Ожога» и цикл биографических рассказов, но у Петрова получилось – если полагать слова «кара», «мУка», «юдоль» его собственными, дмитрий-петровскими. Это не только смешно, тут возникает странная рифма мелодраматического глоссария с известной историей публикации глав из «Таинственной страсти» в глянце для домохозяек «Караван историй».

Еще «про жизнь». Чуть ли не глава отдана под локальный аксеновский триумф – пожизненное звание почетного американского профессора. Петров восхищается этой вехой искренне и многословно, как разночинец, который обрел вдруг богатого и щедрого родственника. Щенячья радость биографа кажется особенно странной даже не из-за очевидной архаичности восторгов по столь неактуальному поводу, а потому, что затем много и снова коряво, Петров рассказывает, как Аксенов «всерьез задумался об отъезде из Америки» из-за издательских проблем.

Прямо не Аксенов, а Кормильцев с Бутусовым: «мне стали слишком малы твои тёртые джинсы… Гуд бай, Америка, о!»

Роман Арбитман:

«Упрекая издателей первого собрания сочинений Аксенова, дескать, «много опечаток», биограф повинен в том же самом: вместо Потомака — «Патомак», вместо Горпожакса — «Гарпожакс», вместо «колымский» (от Колымы) — «калымский» (от слова «калым»?). Поэт Иртеньев превратился в Иртенева, критик Чупринин — в Чупрынина, издатель Глезер стал Глейзером. Неряшливость автора трудно свалить на нерадивость редакторов. Не редакторы виноваты в том, что прозаик Всеволод Кочетов оказался тут Виктором, критик Владимир Бондаренко — Валерием, негр Джим из «Гекльберри Финна» стал Томом (Сойером, что ли?), сериал «Санта-Барбара» мутировал в сериал «Санта-Моника», а Лара из «Доктора Живаго» обернулась загадочной Лорой…»

Я, как читатель менее въедливый, заметил ляпы чисто литературные: Кочетова, Бондаренко, Лару, Джима. Но как раз пару последних, кажется, смогу разъяснить: «Лора» — современное и даже отчасти гламурное, сокращение от Ларисы. «Том» — не из «Гекльберри Финна», а из «Хижины дяди Тома», как архетип негра-раба вообще. А чего? Оба романа – выдающиеся произведения американской литературы XIX века и посвящены, при разном уровне политкорректности, одной проблеме…

А из незамеченного Арбитманом – Максима Огородникова, героя аксеновского романа «Скажи изюм», Петров как-то походя переименовал в Андрея…

Арбитман, критик всегда пристрастный, заклеймил ЖЗЛ Петрова как «дурной журнализм». Это во многом справедливо, но полагаю, вовсе не предосудительно: претензии биографа на некое новое постаксеновское слово выглядят смехотворными уже с порога (и, во всяком случае, они куда простительней, чем снобистская высокопарность, подменяющая фактуру, у Полотовского-Казака). Зато журналистская установка на выслушивание разных сторон – идет в явный плюс: у Петрова подбор цитат с источниками (тоже, разумеется, неполный и произвольный) подчас выбивается из формирующегося аксеновского канона. Для «журнализма», тем паче «дурного», уже недурно.

Да и за одну более-менее подробную разработку малоизвестных взаимоотношений Аксенова-сценариста с советским кинематографом – Петров достоин респекта.

Журналист Петров, на мой взгляд, выглядит убедительней и добросовестней, скажем, писателя Валерия Попова, несколько лет назад сочинившего для той же ЖЗЛ биографию Сергея Довлатова.

Как в известном анекдоте, Попов оказался не читателем, а писателем. Довлатовский корпус он, естественно, просмотрел по диагонали, уяснив, однако: там, где большой писатель, сделал собственную жизнь материалом прозы (разве что со смертью не угадав, см. мое эссе «Неактуальный юбиляр», «Волга», № 7-8, 2011 г.), писателю посредственному делать нечего. Даже если он временно притворяется биографом. А ведь писатель же ж! Не барское это дело копаться в источниках, разыскивая, допустим, публикации СД в советской периодике… Или протестировать на уровни мифологизма боксерские истории персонажа… Или рискнуть отступить от питерско-нью-йорскского канона в довлатовских штудиях, которые желчный Виктор Топоров окрестил «вайлем-генисом-парамонисом»…

Валерий Попов избрал в этой ситуации единственно верный, хотя и тупиковый путь – самопрезентации автора на фоне героя. Фон для автора весьма невыигрышный, зато для героя – вполне: разница в пропорциях между двумя писателями – покойным прозаиком и его амбициозным биографом особенно, кричаще заметна. Второе побочное достоинство довольно жалкой и скандальной книжки (довлатовская семья, ознакомившись, не пожелала иметь с нею ничего общего): Попов на полном серьезе полагает свою жизнь (в т. ч. писательскую) правильной и удавшейся, а довлатовскую – нет.

Согласитесь, трогательно.

Но, собственно, я припомнил ЖЗЛ о Довлатове не к слову, и не для того, чтобы оттенить Петрова – Поповым. Дело в том, что Аксенов, как и вечно завидовавший ему Довлатов (а фирменная ирония СД эту зависть камуфлировала слабо) – материал для биографа чрезвычайно трудный. По одной простой причине: оба были первыми своими, дотошными и талантливыми биографами, зафиксировавшими планку на рекордном уровне. Аксенов запальчиво утверждал, что не пишет мемуаров — хотя, безусловно, наследовал, и не только в поздних романах «Таинственная страсть» и «Ленд-лизовские», традиции художественной мемуаристики а-ля Серебрянный век, 20-е, первая эмиграция: Георгий Иванов, Ольга Форш, Анатолий Мариенгоф и др.

Факт ведь крайне занятный – именно у Аксенова в прозе мы найдем рекордное количество не «Коллег», а коллег-литераторов: и под собственными именами, и – чаще – под прозрачными, хотя и замороченными псевдонимами. Шестидесятники и метропольцы, сколько их было и даже чуть больше, куча их оппонентов, а значительней всех повезло почему-то Константину Симонову («Московская сага», «Москва Ква-ква»; интересно, что Аксенов тут наследует Солженицыну – Александр Исаевич первым вывел Симонова в художественном тексте, который назывался «В круге первом»).

Довлатов, путано и неубедительно, любил рассказывать байки, как персонажи ловят его на неточности тех или иных жизненных деталей и обстоятельств. Оба, чрезвычайно подробно и эмоционально, выясняли отношения с поколением (Аксенов, в романах) и окружением (Довлатов, в письмах). Впрочем, в данном случае – сосуды вполне сообщающиеся. Оба регулярно возвращались в каторжному быту и опыту, увиденному и приобретенному в молодые годы… Есть и принципиальная разница: конструируя свою писательскую генеалогию, Сергей Донатович больше пишет о текстах, Василий Павлович – о контекстах: вещах и предметах.

И в порядке сплетни: Ася Пекуровская – первая жена СД, занимает заметное место в дон-жуанском списке Аксенова (отголоски этой истории – один из мотивов довлатовской повести «Филиал»). Кстати, Пекуровская – элемент умолчания и у Дмитрия Петрова (упомянута единожды, как один из возможных прототипов Алисы Фокусовой из «Ожога»), и у Евгения Попова с Александром Кабаковым. Думаю, в обоих случаях – из деликатности. Друзья-писатели вообще декларативно табуировали пикантную сферу, повторив канон «Таинственной страсти»: Кира и Майя, вполне достаточно, и пожалуйста, не сплетничайте, покойный этого ужасно не любил. Последнее, впрочем, спорно.

Дальнейшему раскручиванию параллели мешает коренное различие метода и знаков. Довлатов педалировал переплавку реалий «безумной жизни» в литературу, Аксенов, напротив, тщательно это скрывал, но ведь красоту, как утверждают опытные дамы, не замажешь: даже в эпической, менее всего тусовочной, «Московской Саге», он появляется персонажем второго ряда, но на первом плане. Помните: юный провинциал Вася очарованным странником зябнет в имперской Москве 1952 года, и руки в карманах, и жизнь впереди.

…Здесь, кстати, тоже повод для солидного куска рассуждений: Довлатов, любя себя и жалея, писал свою жизнь почти с отвращением, признавая ее нелепость и «безумие» (а окружающих, скажем, Игоря Ефимова, утомляла и раздражала маска «симпатичного, но непутевого малого»). Василий же Павлович полагал свою судьбу исключительно правильной, эталонной, канонической задолго до появления канона (и даже пьянство у него – не порок, а порог, планка, достижение).

Авторский эксгибиционизм и регулярное заголение персонажей – лишь повод показать, что пусть наши торсы и не античны, зато под подолом мамки-Родины и тетки-власти (Степаниды Власьевны, самого регулярного аксеновского персонажа) всё куда откровенней и безобразней…

Даже в исповедальном, казалось бы, «Ожоге», с его шипучей, поверхностной рефлексией, всегда раздражала эта туповатая победительность, априорное сознание вечной собственной правоты, вопреки самой фактуре и авторским проговорам. Именно Аксенову современное либеральное сознание, эта девушка без комплексов, обязано энергией стадного заблуждения, именно он – одним из первых, но не единственный – вооружил непрошибаемыми картонными доспехами двойного стандарта нынешнюю протестную публику. Собственно, мессидж «Ожога» был лаконично переведен на новую феню братками из «Бумера»: «не мы такие, жизнь такая».

Однако для любви к себе потребна некая щемящая, а то и скребущая нота, и он находит ее в ностальгии. Которая, в свою очередь, невозможна без эпохи и ландшафта – голый чувак на голой земле тут не прокатывает. Именно поэтому тексты Довлатова даже выигрывают, очищаясь от контекстов (советский, антисоветский – какая разница). С Аксеновым сложнее.

Александр Кабаков: «Спроси у среднего читателя? Василий Аксенов – кто такой? Это знаменитый человек, писатель и стиляга. Это просто вторым идет после писательства».

А вот Роман Арбитман, во врезе к цитированной рецензии презентует Аксенова: «писатель и диссидент». И трудно сказать, какая из аттестаций точнее – хотя стилягой Василий Павлович, безусловно, был, а вот диссидентом, строго говоря, вряд ли… Но тут вся фишка в стереотипе: Аксенов и впрямь почти неотделим от антисоветского мейнстрима, дело не так в литературе, как в образе: вспомним его публицистику. По инерции антисоветскую даже в 90-е; скулы сводило от странного смешения априорного либерализма с консерватизмом вполне обывательского уровня, хотя последнее как раз понятно – даже стиляги возрасту покорны.

Однако если «стиляга» для посмертной писательской судьбы вполне нейтрален, то «диссидент» — одновременно идеологически окрашен и архаичен. Впрочем, для полемического задорчика типа – современен ли Аксенов – место у нас еще найдется…. А пока предадимся прекраснодушному проектированию: лучшей биографией в случае и Довлатова, и Аксенова была бы не книжка в серии ЖЗЛ, а заметки по всему корпусу прозы. Комментарии с расшифровками, сплетни в виде версий, игра в прототипы, реконструкции и мотивации, даже и вполне спекулятивного свойства. Подобная задача была бы по плечу не столько дотошному биографу, сколько внимательному, страстному читателю, болельщику и интерпретатору. Если бы первые пелевинские биографы не отдавались бы столь явно соблазну прокукарекать первыми, инструментарий был бы обширней, а интонация и метод – разнообразнее, их книжка заметно укрепила бы перспективный тренд хорошей журналистики о культовых текстах и авторах.

***

Но, собственно, в случае Василия Павловича мы такую работу, наконец, имеем – я говорю, конечно, об «Аксенове» Александра Кабакова и Евгения Попова. Книге очень нужной и своевременной – в смысле почина, открытия традиции, когда хорошие люди говорят своем герое лучшими словами не по поводу, а вообще, пусть не при жизни, но сразу после ухода.

Книга Кабакова-Попова прежде всего не так познавательна, как обаятельна. Тут и образы авторов – толстый и тонкий, бородатый и усатый, мужичок-сибирячок и столичный джентльмен, еврей и русский… С одной стороны – автор целого пласта иронико-абсурдисткой, но безошибочно народной прозы, без которой современная русская литература выглядит явно неполной. С другой – известный также прозаик, ценимый, однако, продвинутой публикой именно в качестве журналиста – легкого и точного, объективного даже на уровне стиля… Плюс ко всему литераторы Кабаков и Попов почти полностью лишены производственных хворей и удушливых фобий цеховой писательской бытовки.

Оба по-прежнему и по-юношески влюблены в старшего друга, полагают его литературу и судьбу недостижимым эверестом, но ирония – спутник зрелого ума – корректирует эмоции: и предмет страсти не пострадал и житийностью не запахло… Да и Аксенов для них – «Конечно, Вася!»; а не… Вспомним классного наставника из «Мелкого беса»: «человек до того либеральный, что не мог называть кота Ваською, а говорил: кот Василий».

В методологическую десятку попадает и сам взаимно обогащающий авторов и читателя жанр диалога. Любопытно, что Кабаков с Поповым, наверное, неосознанно копировали интонацию многотомных застольных бесед Альфреда Коха и Игоря Свинаренко, а, может, дело вовсе не ящиках водки, а в вечной, как платоновский мир, ролевой игре «простак и мудрец». И непринципиально, за кем из писателей закреплена то или иное амплуа, ибо сущности по ходу диалога перетекают друг в друга, маски меняются без всякого ущерба для устоявшихся писательских имиджей.

Симпатичны даже минусы этой книжки – избыточность, многословие, повторы – отсутствие финального редакторского глянца. Ощущение не от хорошо изготовленного продукта, но необременительной, на глазах и с песнями совершающейся артельной работы. Атавистическая нелюбовь к Советской власти смягчена дистанцией (не столько исторической, сколько бытовой – возраст авторов). Приложения к главам-диалогам в виде документов, полемики минувших лет, стихов, цитат, интернет-дневников смотрятся необязательно, как газетные врезы – когда-то, в перестроечной книжке «Прекрасность жизни», Егений Попов выкладывал такие пазлы куда виртуозней. Но, с другой стороны, и постмодерн ныне поиссяк, и читатель не столь продвинут. Кстати, Дмитрий Петров, придумал и пользует довольно неуклюжую, но занятную дефиницию о людях, что начали читать книжки после 90-го года…

Не знаю, насколько были авторы озабочены вопросом «третьим будешь?», но вступить в спор, подбросить реплику, желание возникает регулярно. Нет, не в формате неопрятной литературной дискуссии, а именно застольного разговора, уточняющего знакомые черты…

***

Для затравки. Соавторы в один голос утверждают, будто у завязавшего Аксенова после «Острова Крыма» из текстов практически полностью выветрился алкогольный дух. Позвольте, а как же «Скажи Изюм», где чуть ли не на каждой странице «напиток зрелого социализма», «Солнцедар», соседствует с 12-летним Chivas Regal? Хотя, конечно, «ожоговой» спиртовой крепости «изюм» не достигает нигде… Или – лучше того – «Московская сага» — самые мощные, в прежнюю силу, убедительные куски как раз посвящены кабакам и спортсменам имперской Москвы 52 года, пьянкам в компании Василия Сталина и нехитрой, но яркой идее, о том, что алкоголь и секс при тоталитаризме пахнут одинаково – призраком свободы…

Или вот, Евгений Попов, о чистоте помыслов составителей альманаха «МетрОполь»:

«Кстати, вот еще одно доказательство того, что мы не лезли к чертям на рога. Мы же не напечатали в альманахе самую крутую песню Алешковского “Товарищ Сталин, вы большой ученый”…»

Таким образом, Евгений Анатольевич признает: составители альманаха, заклейменного официозом проклятьем «антисоветский», по возможности старались не подставляться и не публиковать в «МетрОполе» заведомо антисоветские (по их мнению) вещи.

Трудно оспаривать классика. Но. «Товарищ Сталин», даже по тем, 1978-79, временам – вещь вполне невинная. Никакая не политическая сатира, но стёб – причем мягкий и теплый, и в обе стороны советского света – по отношению как к зэкам, так и к Вождю. Собственно, это вечные русские «Отцы и дети» и притча о блудном сыне на новой фене, вслушайтесь (или вчитайтесь) в текст… Марксисты – мертвяки и доходяги – вечные туземцы подобных песенных материков и архипелагов, см. канонический вариант «По тундре». Приметы, не особо шаламовские, лагерного быта тут вроде звеньев цепи, связывающей зеков со Сталиным, основное же в песне – ироничная и конфузливая сыновняя даже не симпатия, а любовь…

В «МетрОполе» напечатаны не менее известные лагерные вещи Алешковского: «Окурочек» и «Лесбийская»; логика составителей понятна – лирика, какие претензии.

Однако «Лесбийская» – пусть экзотический и карикатурный, но, тем не менее, гимн однополой любви, да еще в специфическом антураже: всё, связанное с женскими зонами, табуровано у нас до сих пор – не столько цензурой, сколько общественным сознанием.

«Окурочек» – новелла как раз, при всей своей сентиментальности, очень шаламовская, о любви, не просто отменяющей границы между лагерем и волей, это песня с густым намеком на альтернативную властную иерархию:

Господа из влиятельных лагерных урок

За размах уважали меня –

что откровенно диссонирует советским представлениям о мироустройстве.

Я бы, на месте и составителей, и гонителей, напрягался как раз из-за явно провокационных «Окурочка» с «Лесбийской», а не толерантного – в тогдашнем смысле – «Товарища Сталина». Охотно, впрочем, допускаю, что «метропольцы» знали тогдашние «нельзя за флажки» лучше и тоньше. И все же не отпускает мысль о демонизации Советской власти задним числом.

Или вот писатели рассуждают о родителях Аксенова – Евгении Семеновне и Павле Васильевиче, пытаясь понять генезис их коммунистической убежденности и социальный тип во власти. Калибруют человека литературой – обычная русская практика, за систему координат взяв известную булгаковскую повесть.

Евгений Попов: «Здесь получается прямо по Булгакову. У Павла Васильевича – «шариковский» корень, у Евгении Семеновны – «швондеровский».

Все это, может быть, интересно, поскольку спекулятивно, но, однако, что за комиссия мерить революцию и ее людей пусть талантливым, но чрезвычайно поверхностным памфлетом, к тому же с явной нравственной инверсией в подаче персонажей… Кстати, по воспоминаниям о. Михаила Ардова, одним из первых на аморальность профессорского эксперимента обратил внимание Анатолий Найман – давний друг Аксенова.

Мода эта, натурально, пошла не от Булгакова (точней, не от публикаций «Собачьего сердца», начиная с 87 года, журнал «Знамя»), а от экранизации Владимира Бортко. Особую популярность приобрела она, кстати, не у интеллектуалов, а среди чиновничества. Одному знакомому губернатору, который призывал перечитывать повесть, как Библию, я в свое время адресовал реплику учителя истории Мельникова (Вячеслав Тихонов) из отличного советского фильма «Доживем до понедельника»: «В твоем возрасте люди читают и другие книжки…».

Уже первое появление профессора в повести сопровождается поступком, мягко говоря, не европейским. Преображенский покупает в кооперативе краковской колбасы: приманить бродячего пса. «Размотал бумагу, которой тотчас же овладела метель…». У профессора, европейского светилы, даже не возникло мысли спрятать обертку в карман роскошной шубы, чтобы донести до урны…

Известный эпизод с приходом домкомовцев. Когда на профессора начинает очень уж наседать с «уплотнением» Швондер, Филипп Филиппович прибегает к «телефонному праву». Он звонит своему пациенту, большому начальнику (в тексте его зовут Виталий Александрович, в фильме – Петр Александрович, актер напоминает Сталина) и, по сути, шантажирует его невозможностью провести операцию. «Европеец» Преображенский делает это не таясь, демонстративно…

Или вот:

— Видите ли, у себя я делаю операции лишь в крайних случаях. Это будет стоить очень дорого – пятьдесят червонцев.

Из этой реплики можно вывести всю историю последующего совкового дефицита и бесчинств торговой мафии.

А, собственно, почему «лишь в крайних случаях»? Да потому, что у профессора нет лицензии и соответствующей документации для врачебной деятельности в домашних условиях. Тут уже целый уголовный букет: вымогательство, незаконное предпринимательство, уклонение от уплаты налогов и пр.

И это при Советской власти, над которой Преображенский насмехается почти в открытую. Да любая европейская фемида при таких исходниках ущучила бы профессора по всей строгости, не посмотрев на мировое имя…

Далее профессор открыто предлагает Швондеру взятку – поскольку в тогдашней Москве «купить комнату» непосредственно через домоуправление можно было единственным способом.

Да и в знаменитых монологах о разрухе нет ничего европейского, они глубоко национальны и восходят к определенному социальному типу. Это жанр устного народного творчества, называется «поливом»; признанным мастером полива является, например, Жириновский. В свое время в каждой пивной и рабочей бендежке имелся такой народный резонер-работяга, разоблачавший по любому поводу известные ему власти – от сменного мастера Зинаиды до предсовмина Косыгина… Кстати, профессор свой полив начинает с калош.

Ни в какую буржуазную (тем паче, интеллигентную) традицию не вписывается бесконечное третирование Шарикова, который перед Преображенским и Борменталем ничем не виноват, скорее, наоборот…

Интересно, что Виктор Пелевин в «Священной книге оборотня» тоже весьма ревизионистски трактует шариковский образ, а его биографы высказывают смелую литературоведческую гипотезу:

«Когда пытаются понять, откуда есть пошел Пелевин, иногда поминают Гоголя. Хотя гораздо больше у героя настоящей книги бугаковщины – дьяволиады чудесных метаморфоз под аккомпанемент разнообразных консультантов с копытами». (Пардон, о чем это они столь витиевато? Или, как у того же проф. Преображенского: «Извините, кто на ком стоял?»).

***

Тем не менее, Булгаков-Швондер-Шариков – не отступление, а мостик, возвращающий нас к феномену культовости. Фундамент которой, в российском варианте, — история взаимоотношений художника и власти. И плох тот рыжий, которому не делают биографию. Шансы его на «культовость» значительно снижаются.

В схеме «художник Аксенов и Советская власть» контрапунктов два – хрущевский наезд на молодых и левых, в Кремле, март 1963-го. И, конечно, история альманаха «МетрОполь».

Василий Павлович к деталям «кремлевского погрома» возвращался, почитай, всю жизнь, оставив наиболее подробное воспоминание в закатной «Таинственной страсти». Надо сказать, вкус именно здесь изменял ему чаще всего – эпизод с воздетым кулаком Хрущева он носил всю жизнь, как орден Дурака Лысого. Биографам просто нечего добавить – Дмитрий Петров добросовестно цитирует сцену из «Ожога» с «Пантелеем» и «Кукитой Кусеевичем» на трибуне, а потом из «Таинственной страсти»: как шли разгромленные Аксенов с Вознесенским по брусчатке, ожидая, что немедленно будут схвачены, а вместо Лубянки и острога попали в ЦДЛ, где, разумеется, крепко выпили. Василий Палыч чуть ли не на следующий день улетел в Аргентину…

Надо сказать, что вот этой двусмысленности, «стыдной тайны» во взаимоотношениях Аксенова и других «шестидесятников» с Советской властью, биографы обойти никак не могут, спотыкаясь о слишком красноречивую фактуру, вроде длительной поездки полуопального Аксенова в Штаты в глубоко застойном 75-м году. Объяснения, намеки, версии – от «джентльменских соглашений» Василия Павловича с КГБ до включения разнообразных связей – кое-что добавляют к аксеновскому образу, но лишь затемняют суть проблемы, по сути, подменяют политику тусовкой, стратегию власти – индивидуальной писательской тактикой.

Большое видится не только на расстоянии, но и со стороны. Как ни странно, ближе всех к расшифровке властных мотиваций подошел Станислав Куняев – приятель Аксенова в молодости, и многолетний антагонист – на всю оставшуюся. Сделаем, впрочем, поправку на традиционную озабоченность Куняева «еврейским вопросом», на четкий водораздел «свой-чужой» в его сознании, да и попросту «личняки». Тем не менее:

«Однажды в конце 70-х годов, разговаривая с умным и достаточно ироничным Сергеем Наровчатовым, я спросил его: “Почему наша идеологическая система, всячески заигрывая до определенного предела с деятелями культуры «западной ориентации», снимая их недовольство всяческими льготами, зарубежными поездками, тиражами, госпремиями, дачами, внеплановыми изданиями, — почему одновременно она как к чужим относится к людям патриотического склада?” (…) Сергей Наровчатов посмотрел на меня мутными, когда-то голубыми глазами и без раздумья образно сформулировал суть идеологического парадокса: “К национально-патриотическому или национально-государственному направлению власть относится как к верной жене: на нее и наорать можно, и не разговаривать с ней, и побить, коль под горячую руку подвернется: ей деваться некуда, куда она уйдет? Все равно в доме останется… Тут власть ничем не рискует! А вот с интеллигенцией западной ориентации, да которая еще со связями прочными за кордоном, надо вести себя деликатно. Она как молодая любовница: за ней ухаживать надо! А обидишь или наорешь – так не уследишь, как к другому в постель ляжет! Вот где, дорогой Станислав, собака зарыта!”»

Не так важно, говорил это Наровчатов, или приписал ему такие речи задним числом Куняев; принципиальней, что рискованная параллель постоянно прочитывается и у Аксенова. Эротические игры с властью – распространенный его мотив – вспомним известный рассказ 68 года «Рандеву». Квинтэссенция всех сразу шестидесятников – славный Лёва Малахитов, кумир поколения, прибывает на свидание с некоей бронированной дамой, чтобы отвергнуть ее любовные притязания. Дескать, не раз высказывался уважительно, признаю некоторые ваши прелести, но – не поцелую!

Кстати, и Дмитрий Петров с отвагой неофита, и близкие поколению и явлению Кабаков с Поповым, вновь пытаются разъяснить нам «шестидесятников», и снова вязнут в болоте необязательных дефиниций, прописывая по ведомству «шестидесятников» самую разную публику, полагая основным критерием тридцатые годы рождения. (Любопытно, что и пелевинские биографы по тому же принципу набили ему в вечные спутники всю первую сборную олигархов). Забывая, что сам Аксенов в «Таинственной страсти» (с подзаголовком «роман о шестидесятниках») остроумно обозначил в качестве общего знаменателя — тусовочный принцип. По сути, он говорит об одной литературно-застольной компании с чадами и домочадцами, первые пять-шесть имен всплывают сразу, это ближний круг, затем круги расходящиеся – Окуджава, Высоцкий, физики Дубны, художники Манежа, собутыльники Коктебеля…

***

Но вернемся в оттепельный Кремль. Кабаков с Поповым пересказывают знаменитую Хрущ-party своими словами, и куда-то улетучиваются легкость, обаяние, юмор, — как будто оба сдают зачет по истории партии.

«МетрОполь», конечно, щедрее хронотопом и последствиями; неслучайно и в ЖЗЛ, и в диалогах, он занимает центральное место – интонационно и композиционно.

Дмитрий Петров, опять же, добросовестно дает небогатую хронику (от транспортировки плиты альманаха в Союз Писателей до аксеновского отъезда) вперемежку с мемуарами участников метропольского скандала – даже Феликс Кузнецов подробно высказывается – и, надо сказать, при всех своих неостывших конспирологических фобиях, «главный гонитель» чувств недобрых в читателе не пробуждает. Во всяком случае, Аксенов для него был и остался «Васей», хотя себя в Фотии Фёкловиче Клезмецове, ренегате и стукаче из «Скажи Изюма», он не признать никак не мог…

Попутно, кстати, Дмитрий Петров разоблачает известный околометропольский миф, запущенный, к слову, тем же Станиславом Куняевым – о том, что гнобили альманах, главным образом, писатели либеральной ориентации. А государственники, мол, брезгливо умыли руки. Простым перечислением имен выступавших там и сям по «метропольскому» поводу литераторов (а отметились многие), биограф стирает демаркационную линию между западниками и почвенниками, на момент 79 года, к слову, еще вполне штрихпунктирную.

Примерно о том же («да я уж сто раз рассказывал»!) Евгений Попов, с понятными акцентами в принципиальных для него моментах – силовыми линиями в треугольнике КГБ – ЦК КПСС – Союз Писателей, благородством Аксенова («он повел себя как старший брат!»), конфузливым камуфляжем наиболее пикантных и совершенно, на сегодняшний взгляд, проходных эпизодов, вроде переброски альманаха за рубеж… Или вот такое замечательное, трогательное наблюдение:

«(…) Весь «МетрОполь» вершился в антураже романтических отношений. Инна Львовна Лиснянская и Семен Израилевич Липкин именно в это время оформили свои многолетние отношения, Фридрих Горенштейн нашел свою рыжую Инну, а Вася сочетался законным браком с Майей. При свидетелях, каковыми были Белла Ахатовна Ахмадулина и Борис Асафович Мессерер. (…) Я, кстати, забыл сказать, что и сам именно тогда встретил свою будущую жену Светлану (…) Может, еще и поэтому «МетрОполь» занимает такое важное место в жизни каждого из нас. А не только потому, что мы занимались делом, запретным в советской стране».

В этом смысле воспоминания Попова интересней сравнить не с кузнецовскими и куняевскими, а с не менее эмоциональными метропольскими заметками Виктора Ерофеева. В книге «Хороший Сталин» креативщик «МетрОполя», похоже, расставил знаки окончательно, во многих принципиальных моментах оппонируя Евгению Попову – товарищу и, так сказать, подельнику.

Ерофеев на голубом глазу проясняет контрабандную логистику: как передавали и кто провозил. Далее: «игра Аксенова на отъезд, ослабившая наше единство» (каковую игру Попов категорически отрицает), и «мои друзья по «МетрОполю» не заметили подвига отца» (Исключения – Ахмадулина и Высоцкий). Искандер, встреченный в Коктебеле – «не скажу, чтобы он нам сильно обрадовался». Он же, равно как Ахмадулина и Битов «нас осмотрительно послушались» (Ерофеев и Попов призывали «с очень легкой долей иронии» оставаться в Союзе писателей). Ну, и плюс Фридрих Горенштейн, названный почему-то «Генрихом».

Установка Ерофеева на торпедирование метропольского мифа понятна – ибо центральным героем этого мифа был и остался Аксенов. А не Ерофеев, который придумал альманах и чей отец заплатил за «МетрОполь» дипломатической карьерой…

Однако разрушение мифологического подтачивает и человеческое. Сравним два отрывка из одной роуд-муви.

«(…) Мы втроем (Аксенов, Попов и я) отправились в Крым на зеленой аксеновской «Волге». У Аксенова есть прозрение: Крым – это остров. Попов, назначенный нами поваром, проспал всю дорогу на заднем сиденье, освобождаясь от «метропольского» стресса. Мы с Аксеновым вели машину попеременно. Аксенов крестился на каждую церковь – он был неофитом. У него было чувство, что КГБ хочет его физически уничтожить. Майя, чтобы его спасти, предлагала уехать из страны. Об этом шла между ними речь в Переделкине, на его новой литфондовской даче, когда мы все напились (…)».

Виктор Ерофеев, «Хороший Сталин».

Евгений Попов: «(…) Едем мы втроем в Крым после жуткой зимы 1978/1979. Мы с Ерофеем все время предаемся различному выпиванию и беседам на довольно, я бы сказал, скользкие и грязные темы, употребляя полный букет ненормативной лексики. Василий нас слушал, слушал, ведя машину, а потом и говорит: «Вы что лаетесь, как пэтэушники? Фразы у вас нет без мата!» И это он, которого обвиняли в обильном использовании в тексте нецензурных слов и шоковых ситуаций. (…) Мы когда ехали в Крым весной семьдесят девятого, то Вася бесконечно крутил в машине Высоцкого. Подпевал, как мог, услышав “Баньку по-черному”…»

Очевидная разница между суетливо крестящимся параноиком-подкаблучником и хорошим старшим товарищем, подпевающим мужественной «Баньке», легко проецируется и на самих товарищей мемуаристов…

***

Аксенов, настоящий мастер имен и названий (эталонные «Звездный билет» и «Остров Крым» ушли в народ, масскульт, коммерческую топонимику) наверняка бы оценил оглавление в книжке Кабакова-Попова. «Аксенов-блюз», «Мы, подаксеновики», «Православие и вольтерьянство христианина Василия Аксенова» (вот только первая глава, «О чем, собственно, речь?» вызывает в памяти «метропольский» опус Феликса Кузнецова с «блатным», по выражению, Евгения Попова, названием «О чем шум?»). Есть и такой заголовок: «Аксенов и начальники страны». А ведь и действительно: Василий Павлович чуть ли не единственный русский писатель, оставивший в таком количестве портреты и наброски этих начальников. В наличии вся большая четверка советских Вождей: Ленин («Любовь к электричеству»), Сталин («Московская сага», «Москва Ква-ква»: надо сказать, что это, по сути, один роман. «Москва Ква-ква» — явно избыточный эпилог к «Саге»: завороженность либерала Аксенова поздесталинским имперским стилем требовала выхода. А может, он так избывал ностальгию).

Хрущев («Ожог», далее везде), Брежнев («Скажи Изюм», «Бумажный пейзаж»). Плюс крупнейшие деятели, у которых Вождями стать не получилось – от Троцкого и Берии в той же универсальной «Саге» до некоего прото-Ходорковского в позднем романе «Редкие земли».

Интересно, что Пелевин по этому параметру почти догоняет Аксенова: не чуждый историософии, в разных текстах он подкрепляет свои рискованные концепции эзотерическими практиками советских вождей. Там, где не хватает фактуры, берет количеством: вспомним пародийную версию о семерых Сталиных в рассказах из «Синего фонаря»…

Однако, при всех подобных исходниках, Аксенова трудно назвать политическим писателем. Дело вовсе не в том, что политический идеал Аксенова мерцающ и расплывчат, а в его мировоззрении явно преобладает идеал эстетический (вот тут как раз – тема для дискуссии).

Мы подошли к моменту ключевому: разделению русских писателей на два весьма условных, но принципиальных вида. Магистральная тема авторов одного типа – отношения человека со временем. Тут я выстрою весьма произвольный и субъективный, но глубоко родственный для меня ряд: Владимир Маяковский, Михаил Шолохов, Валентин Катаев, Иосиф Бродский, Дмитрий Быков.

Для второго типа куда более важней отношения с пространством. Можно было бы даже сказать, что тема времени делает писателей великими, а тема пространства – культовыми, ибо ко второму типу, безусловно принадлежат Василий Аксенов и Виктор Пелевин.

Много сказано об эскапизме Аксенова; побег он предпочитает всем прочим стратегиям. Но если чем можно объединить все его ранние сочинения, от «Коллег» до «Затоваренной бочкотары» — так это центробежностью, всеобщей роуд-муви. «Ожог» тоже имел бы все шансы получить в подзаголовок «роман-путешествие», естественно, не в одном только географическом смысле. Вершина тенденции – «Остров Крым», где историю и политику подменяет гравитация – эсхатологическое движение материка и острова навстречу друг другу.

Общее место: в «Острове Крым» Василий Аксенов конструирует «идеальную Россию» — экономически развитое, процветающее общество, открытое и свободное (даже с явным переизбытком демократии). Одна из первых примет которого — необычайно продвинутые медиа. Многие на полном серьезе полагают, будто, придумав вездесущий канал Ти-Ви-Миг, с его агрессивными технологиями, Аксенов угадал скорое появление монстров BBC и Euronews. Однако за четверть века до Василия Павловича, у Николая Носова, в «Незнайке на Луне», может, немногим менее вкусно, описан тот же медийный прорыв – с мазохистским рвением репортеров дать «конец света в прямом эфире» (сцена победы земных малышей над лунными полицейскими, посредством невесомости, под воздействие которой попадают и журналист с оператором). Плюс – обилие рекламных вставок, с явным преобладанием «джинсы». Правда, лунное ТВ, в отличие от остров-крымского, изначально подвержено цензуре – впрочем, не тотальной, а, скорее, ситуативной и коммерческой. Форматной.

На мой взгляд, России в «Острове Крым» даже меньше, чем в «американских» романах Василия Павловича. Модель Аксенова – чисто футурологическая (отчего она гибнет – другая история). И, наверное, ошибаются те авторы, которые полагают ключевым в «ОК» – ностальгический мотив. «Осколок старой России» и пр.; модернизированный романс «Поручик Голицын» в прозе. (Концепция Александра Кабакова, кстати). Собственно, и сам Василий Павлович четко указывает: залог нынешнего процветания Острова, в экономическом плане – своевременно проведенные реформы, а в политическом – отстранение от власти Барона (судя по всему, Петра Врангеля) и других «мастодонтов» Белого Движения. Это не ностальгия, а ее преодоление, модернизация.

Поэтому у русских читателей всегда был велик соблазн спроецировать аксеновский ОК на реалии посткоммунистической России. Что при Ельцине, что при Путине, что при Путине-Медведеве.

Однако, кроме того же «поручика Голицына» (в широком спектре русского шансона, опереточного дворянства с казачеством и геральдического постмодерна), да примет общества потребления (Аксенов своими «Елисеевым и хьюзом», «Ялтой-Хилтоном» и пр. попал в десятку «Калинки-Штокмана» и «Рэдиссон-Славянской» — впрочем, не бином Ньютона), проецировать на Россию особо нечего. Более того, миры Острова Крым и РФ околонулевых даже не параллельны, а вполне альтернативны. Если угодно, к аксеновскому идеалу, хотя труба пониже и дым пожиже, куда ближе сегодняшний Крым с его туристической автономией и пророссийскими настроениями.

Аксеновская фантазия на темы острова-государства (любопытно, что антисоветчик Аксенов, выглядит здесь прямым наследником Томаса Мора и компании социальных утопистов, чьи юдоли равенства и братства имели четкую географическую прописку, нередко островную), предвосхищает не новую Россию, а нынешнюю, объединенную Европу. С ее курортным процветанием, апокалипсическим потреблением, смешением языков, идеологическим диктатом леваков-социалистов, беспомощностью перед лицом как мусульманского нашествия, так и своих доморощенных вывихнутых террористов Иванов Помидоровых-Брейвиков. Лучниковская Идея Общей Судьбы — синоним европейской мазохиствующей политкорректности. (Кстати, в этом ключе характерны антиисламские настроения позднего Аксенова).

Рискну предположить, что сегодня «Остров Крым» звучит куда современней, чем на момент написания, не говоря о том, что это просто превосходная проза. Как ни странно, соавторы Кабаков и Попов, безусловно, отдавая роману должное, отводят ему особое, но отнюдь не вершинное место в аксеновском творчестве. «Там нет старика Моченкина!» — восклицает Кабаков. (Моченкин – фольклорный стукач из «Затоваренной бочкотары»). На самом деле, конечно, есть, поскольку стукачи у Аксенова везде: неопрятный конвойный ветеран дядя Коля, приставший к партийцу новой формации Марлену Кузенкову на Калининском… Но дело, конечно, не в Моченкине: столь осторожное отношение к главному аксеновскому роману, похоже, диктуется играми писательской подсознанки. Тут и сложное чувство к безусловно состоявшемуся бестселлеру, и понимание, что Аксенов «Острова» принадлежит сразу всем, а не поколению, кругу, тусовке… Впрочем, это всего лишь моя версия.

***

Отдельная история – этапная, чего бы там не хихикали, «Московская сага». Историко-политический роман и семейная эпопея может быть квалифицирована и как книга, сделанная практически на стыке географии и биологии, о самом феномене российской щелястости. Когда мощный тоталитарный пресс если не уравновешивается, то смягчается довольно разветвленной сетью щелей и нычек по всему российскому пространству – это и профессионализм, и семья, и искусство, и альтернативные практики с иерархиями, и – на самый крайний случай – кармические перевоплощения…

Виктор Пелевин – также писатель пространств. Неважно, идет ли речь о реальных территориях, восприятие которых искривлено наркотическим трипом, парадоксально-ревизионистским концептом, а то и авторским произволом. Или о насквозь вымороченных вселенных, отстроенных под кокаином каким-нибудь Григорием Котовским по лекалам криминального прошлого…

Характерно, что продуктом преодоления писательских кризисов с дефицитом идей и сюжетов, у Пелевина становятся сборники («П5», «Ананасная вода для прекрасной дамы»), в которых он с неумолимостью атомной взрывной волны разбрасывает персонажей во все стороны света, этого и того – от райских кущ до адовых кругов.

Еще один признак пресловутой культовости: каждая следующая книга всегда задает новый уровень отношений автора и героев с реальностью. Подобный подход, скорее, интуитивно нащупали в своей книжке пелевинские биографы, травестировав его, однако, вкусовой меркой. Пелевинскую прозу они расположили по синусоиде – сначала, дескать, писатель двигал неуклонно вверх и укреплялся там, а потом, где-то после «Священной книги оборотня» пошли полуудачи и прямые провалы.

Собственно, нынешнее отношение к аксеновскому корпусу – практически аналогично: многие читатели, и отнюдь не только снобы и литераторы, весьма скептически оценивают Аксенова после «Острова Крыма»: американские романы, вольтерьянские фантазии, позднекомсомольские кирпичи…

Вообще, велик соблазн провести параллели между некоторыми из текстов Аксенова и Пелевина: скажем, «Островом Крым» и «Чапаевым и Пустотой», поскольку гражданская война (которая и не думала кончаться) – общий сюжетный фундамент. Или «Ожог» с Generation «П» — и фишка даже не в том, что оба романа – своеобразные библии поколений. Выясняется, что различия между людьми шестидесятых и девяностых – скорее, не идеологические, но технологические, а объединяет поколения заурядный конформизм. Точней, сегодняшняя его модель, копирайт на которую по праву принадлежит шестидесятникам: желание воровать и че-геварить одновременно. В том же нынешнем протестном движение это не проговаривается, но подразумевается: всем становится ясно, что объединять оба процесса – в порядке вещей, по-другому и быть не может, да уже и не будет.

Любопытно, что Пелевин раннего рассказа «Миттельшпиль» (о комсомольских функционерах, сделавшихся путанами), Generation`а и многих последующих текстов, где в качестве персонажей выведены российские олигархи, стал отцом-основателем литературной традиции, которой наследовал уже Аксенов в романе «Редкие земли» с его героями-олигархами комсомольского происхождения.

Но в рассуждении феномена культовости интересны не так сходства, как различия.

Лейтмотивом диалогов Александра Кабакова и Евгения Попова является мнение о Василии Павловиче как о вечном, статусном, эталонном Романтике – в жизни, любви, литературе… Возможно, именно поэтому сегодня категорически не читаются поздние романы Аксенова – где романтичен не столько фон, сколько тон. «Романтика уволена за выслугой лет» — цитирую Багрицкого, дабы не говорить банальностей о нашем насквозь не романтическом времени.

Поэтому главный писатель страны и русскоязычного пространства – Виктор Пелевин, чей цинизм – уже не мировоззрение и не поза, а способ мышления и высказывания. А констатация о цинике, как бывшем романтике, слишком известна.

Пока конспирологи от идеологии, литературы и власти пугают публику заговором и пугаются его сами, в координатах прозы Пелевина он давно осуществился, поскольку участвует в заговоре «всё взрослое население России». Пелевин идет не к идеалу, а пляшет от печки идеала разрушенного, хотя и не всегда воспринимавшегося в подобном качестве (советский проект, а, точнее – советское детство у Омона Ра и многих его сверстников; Серебряный век у Петра Пустоты; Литинститут у Татарского; родное, свое, число «34» у банкира Степы; даосский Китай у лисы А Хули).

У Пелевина давно получилось всеобщий цинизм времени одомашнить, и обжиться в нем, конвертировав в пространство прозы. Еще раз: цинизм его – вовсе не мировоззрение, а литературный прием, культурный код. Пелевинская интонация моментально узнаваема еще и потому, что это старая недобрая экклезиастова мантра, сдобренная лошадиной дозой иронии. Он еще в начале пути осознал, как на такую интонацию легко подсаживаются, как она завораживает утомленным всезнанием и глубиной – не самой мысли, а заключенной в ней нравственной инверсией.

Потому так неубедительны финалы его последних романов (а вот малая проза неизменно хороша, ей не нужно движения, достаточно экспозиции «из ниоткуда в никуда»), потому что, плодотворный на старте, прием регулярно заводит в тупик. Виктор Олегович, безусловно, это понимает, и предпринимает попытки избавиться от инерции. В последнем романе SNUFF он начинает движение в сторону весны, то бишь романтики. Явно устав писать книжки про поколение «П», и высказываться от имени этого поколения – а соблазна кукарекать во имя поколения никогда не испытывал – хватало вкуса, таланта, мудрости и трезвости.

Круг замыкается, и сансара культовости выходит на новый виток. А нам остается констатация: диалектика перехода писателей пространств (географии) в литературные биографии сулит немало странных сближений и открытий о времени и о себе.

Процесс пошел, как говаривал начальник страны, которому, в отличие от многих коллег, так и не довелось пока сделаться полноценным литературным персонажем.

Алексей Колобродов