В те дни и даже ночи, 19-21 августа 1991 года, я был с моим народом и там, где мой народ, по счастью, был.
Впрочем, и другое имелось отличие от Анны Андреевны Ахматовой. Я жил в маленьком и не степном даже, а полупустынном городишке края России, выпивал и курил, работая на образующем городишку текстильном предприятии грузчиком.
Теперь, кто был моим народом. Бригадир с очень бригадирской фамилией Бусыгин, Сашка, человек с кудлатой головой и неровной сединой, как часто бывает у пьяниц-рабочих, с такого же цвета шерстью в ноздрях, куда глубоко было видно.
Бусыгин обладал громким, с хрипотцой и даже подвизгом голосом, слыл скандалистом. Что не мешало ему прекрасно ладить с начальством, а регулярное и, подчас, запойное пьянство этот лад только укрепляло.
“Жила” с ним бригада наша очень неплохо.
Вторым, по старшинству и пьянству, был Валера по прозвищу Хухуй. Валера как-то причудливо заикался. Большинство слов у него выходило так-сяк, а короткое и главное ругательство затягивалось. Допустим, “бля” звучало, как у всех людей, а вот Валерино “хухуй” сильно подкупало наших мастеров, трех дам между тридцатью и сорока – видимо, в увеличении размера, хоть бы и на словах, воплощались их представления о горьком бабьем счастье.
На Валеркины позывные они сбегались из диспетчерской, соседней с нашей бендежкой, и замирали, когда раз, еще раз, еще много-много раз, звучало заветное.
Оно звучало постоянно, Валера был словоохотлив, их любимой темой с Бусыгиным были жены. Называли они своих половин “баба”. Или “моя”.
– Позавчера случай был, – говорил Бусыгин, мешая домино. – Шли бабы со второй смены, через третью проходную. Мимо парка. Из кустов, где пивной ларек у Раисы, два молодяка каких-то… “Стоять!!”, туда-сюда, с заточками… У одной всю получку отняли, у другой не нашли… А всё перестройка и Меченый этот. Распустили поколение, потеряли.
– Как-кая, ху-хуй, перестройка, – возражал Валера. – Всегда там, в парке, го-гопничали, бля… У Горбачева своя голова, у людей своя… Вон моя баба кошелек на постоянку в лифчик прячет. И ху-хуй найдешь…
– Тебе хорошо, у тебя у бабы сиськи есть. А если у моей сисек нету?..
– Не си-сиськи здесь важны, а, бля, голова…
“И ху-хуй” – хором выдыхали слушательницы и, трепеща, скрывались в диспетчерской.
Для меня тогда стал открытием весь даже не сериальный, а полноформатный драматизм взаимоотношений коллег со своими “бабами”. Базирующийся на явлении, прямо противоположном пролетарскому алкоголизму – ревности. Жены ревновали работяг исступленно, по-латиноамерикански. Если в понедельник “на территорию” каким-то образом проникала жена Бусыгина, атакуя его, прямо в коллективе, обезоруживающим вопросом “Блядовал?!”, можно было быть уверенными, что во вторник, самое большее, в среду, тот же номер повторит супруга Валеры Хухуя.
Я полагал, будто всё это театр, со временем ставший жизнью, ибо Бусыгин и Валера являлись однолюбами водки, и даже футбол с рыбалкой их почти не занимали, не говоря о прочем.
То есть, наверное, когда-то и занимали, но горбачево-лигачевский сухой закон, к тому времени только прекративший работать, сделал миллионы русских мужиков мономанами. Если раньше последовательность “взять и употребить” легко вписывалось в режим дня и оставляла время для других хобби, своих, чужих и ничьих жен, то в конце 80-х повестка дня сменилась на “достать и употребить”, что выливалось в сплошное нарушение режима. Не столько в спортивном, сколько в метафизическом смысле. И дело вовсе не в легендарных тогдашних очередях.
Страну попросту сбили с ритма, и назвали это, по-своему логично, “перестройкой”.
Так я думал тогда плохо, а, может, хорошо, о семейной жизни своих товарищей, и ошибался. Бусыгин с Хухуем, наслушавшись вопросов “Блядовал?!”, любопытство своих баб иногда удовлетворяли эмпирически.
Помню рассказ Валеры про дачный стриптиз какой-то Мули (парикмахерши, конечно) и все, что произошло дальше, по-японски, под сливами; впрочем в истории, наравне с Мулей, фигурировало пиво, “ба-бархатистое такое”. Муля, как всегда почему-то в подобных случаях, на хухуевых шести сотках позабыла трусы, и они сделались символическим стягом Валеркиной супружеской жизни на многие годы.
Словом, если пролетариев первых десятилетий советской власти гегемоном делал агитпроп, то в последние годы они полагали себя доминантными самцами по инерции, а в большей степени возносила их ревность собственных жен. Хоть с сиськами, хоть без.
Еще в бригаде у нас были “французы”. Двое глухонемых, обоих звали Витями. Грузчики они были золото, и что-то французское в них действительно присутствовало – один Витя осанкой, инженерской какой-то, скупостью и рассудительностью каждого жеста напоминал Атоса, другой Витя имел лихо, по д`артаньяновски закрученные усы и то ли гасконскую, то ли обезьянью ловкость рук и гибкость ног. Когда я по блату (да! грузчики, особенно в бусыгинской бригаде, зарабатывали немало стремительно обесценивающихся денег) на лето устраивался в транспортный, как это называлось, цех, мне сказали:
– К французам в бригаду пойдешь…
Я был поражен всеохватностью пролетарского интернационализма, и только в бригаде осознал его фольклорную природу. Она распространялась и шире – соседнюю бригаду грузчиков металлолома называли “арабами”. Происхождение этого прозвища осталось для меня загадкой, хотя в наколках и повадках “арабов” смутно угадывалось.
Ночь на 19 августа я провел у подруги Илги. “Подруга” – до сих пор затрудняюсь определить, в каком смысле. Были ли эти отношения, затянувшиеся на несколько лет, романом? С моей стороны, наверное, да. С ее – кажется, тоже. А сложения никак не получалось, сплошное вычитание.
Илга училась в соседнем областном центре, понарошку там хипповала, и тогдашний неоригинальный леди&джентльменский набор у нас совпадал: Сальвадор Дали, Сергей Соловьев, Серебряный век, Василий Аксенов.
БГ, разумеется.
В чем-то мы расходились (она была страстной битломанкой), а в Высоцком и Вудстоке совпадали.
Я, конечно, неформала не лепил, был короткостриженным, отслужившим срочную, что-то царапал в рифму, и даже Илге не показывал. Когда в соседнем областном центре попал в ее компанию и договорился с будущим близким другом на предмет редких квартирников М. Науменко, тот уважительно отметил:
– Надо же, гопник, а Майка знает…
Тогдашняя Илга была, конечно, чудесной девушкой и чудесности ей добавляло то, что жила такая фигуристая блонд, фенички, косметики ноль, попа в линялых джинсах, у нас на Силикатном поселке.
Да, в нашем макондо есть и Силикатный, сразу после Второго участка. Но если Второй беден и карнавален своим советским средневековьем, то Силикатный пещерно серьезен, как сам социалистический реализм; несколько вполне зажиточных домов впечатление только усугубляют.
Мне, однако, никогда не были понятны тамошние топографические ужасы, которых пугались порой не только барышни, но и вполне амбалистые парни. Малая родина не может быть страшной, иначе она и не родина вовсе.
Так вот, накануне, мы с Илгой, по обыкновению, проговорили полночи, а во вторую половину решились раскурить гашиша, который мне, в дописку к магнитоальбомам Янки и “Гражданской обороны”, привез из Питера старый друг.
Нет, я не соблазнял девушку кайфом, и не думал, будто после него у нас продвинется. Тогдашние девушки, а хиппушки особенно, сначала выпивали и курили, а уж потом – все остальное. Причем между первым и остальным проходил не час и не два, а нередко – годы.
Ну да, дальше умных разговоров у нас… увы. И не в Илге проблема: она то и дело бросала мячики. В несвойственной ей жеманной манере сообщала, что спит в одних трусиках. Или объявляла: бабушка ночует сегодня в городской квартире.
А я немел и каменел.
И ведь не был на тот момент последним девственником бригады французов!
Вырос если не на улице, то в спортлагерях, где физкультура, как в древних Афинах, упрощала нравы. Был ведущим школьных дискотек, что автоматом вело к возникновению и расширению круга поклонниц… В студенческих общагах живал, самоходы в армии…
Словом, утром 19-го, я, с легкой, как облако, головой после гашиша, но с привычной уже чугунной болью промеж ног, прибыл на работу после Илги и ночи без сна. Последнее в юности почти не ощущается, как и гашиш, но в совокупности раздевает реальность до рваного мистического исподнего. Это как ролевые игры на чердаках хрущевок.
Поэтому бросившихся ко мне Бусыгина с Хухуем я и воспринял соответствующим образом. Точнее, их рассказ, с попытками перебить друг друга, об арестованном Горбаче. Мне показалось, что вопреки установленному порядку, заикается Бусыгин, злорадствуя над завернутым в одеялку президентом СССР, а Хухуй речью плавной и напевной жалеет горемычного Михал Сергеича. Ненавидели они его, конечно, оба, подобно всем русским пьяницам, но Хухуй был объективней: он даже для “бабы” своей находил добрые слова, не говоря о Горбачеве.
Больше всех, видимо, понимал в происходящем старший Витя-француз, Атос. Откуда к нему, по глухонемой его инвалидности, пришла информация? Похоже, из “Лебединого озера”, где Витя прозрел не только случившееся, но и последующее.
Вообще день, даром что понедельник, выдался почти праздничным. Начальство куда-то запропастилось – закручивание гаек наверху первое время всегда оборачивается анархией внизу. Мы до одури сражались в “поку”. Так называл доминошный покер фанат и, кажется, изобретатель этой игры Бусыгин. Потом, традиционно, перешли на “морского”. Я пребывал в прежнем отвязном состоянии, но партнером у меня стал Витя-француз-младший, игрок стремительный и умелый, однако в одиночку против пары Бусыгин-Хухуй и он не тянул. Через час нам повесили и “сопливого” и “вонючего”, а в финале оставили “с яйцами”. Бусыгин, обрушив победоносный камень, провозгласил:
– Коккинаки!!
Значение фамилии он едва ли знал, но с яйцами она у него ассоциировалась.
Грохот стоял такой, что даже Слава Бурцаев снял наушники, в которых слушал “Кино”.
Да, был в бригаде еще один народ – этот самый Слава, парень старше меня на несколько лет, качок и меломан. У него была прямо противоположная Бусыгину и Хухую жизнь – он совершенно не пил, не говоря – блядовал. Жена его, Генриетта (это не литературный изыск, как, впрочем, и Илга, в нашей онемеченной еще Екатериной степи Генриетт с Гертрудами хватало), подозревала Славу в тайном пьянстве, ненавидя этот порок почище всякого арестованного Горбачева. И естественно, Слава, когда Генриетта отбывала на свою заочную сессию в соседний областной центр, полюбил вкушать запретный плод, в основном, в компании со мною. А сошлись мы на музыке. Хотя расходились в пристрастиях куда больше, чем с Илгой.
В тот август Слава фанател от “Кино”, которое для меня стало пройденным этапом еще до армии. Уже потом я понял, что Слава любит не столько музыку, сколько мертвых – ровно год назад, в августе 90-го, погиб Виктор Цой. “Зоопарк”, рекомендованный мною, Слава поначалу забраковал, но узнав о смерти Майка, повернулся к группе живым интересом. Когда от СПИДа скончался Фредди Меркьюри, он влюбился в QUEEN, утопив в скорби естественную гомофобию. Потом надолго увлекся Игорем Тальковым… Но о Талькове речь впереди.
Я дразнил Славу придуманным сравнением “Кино” и “Ласкового мая”. Он, человек основательный, требовал аргументов. А их не было, и Слава огорчался.
Вместо аргументов у меня было воспоминание, поставившее “Кино” с ЛМ в одну ячейку подсознания: бренды популярной музыки, как мизера, ходят парами, а образуются пары, подобно подлинным любовям и дружбам, уверен, на небесах.
***
Было это еще в Советской Армии, и даже, о боги войны, в учебке её.
Один из нашего взвода, Валюн Приваров, краснодарский, через пару месяцев после присяги, уехал в отпуск. Что-то у него там дома случилось, а может, просто семейная алхимия, заверенная тамошним военкоматом по блату. Потом приехал, и мы, взвод, тридцать невольных аскетов, изнурявших плоть священным долгом и почетной обязанностью, встретили его, как инопланетянина. Отдав колбасно-промасленные свертки в каптерку, Валюн оделял нас сигаретами с фильтром, ростовским “Космосом”, каких ни в одном чипке не встретишь. Он стоял в курилке в парадке, сверкавшей под безжалостным солнцем, окруженный желтыми хебе. Валюн заговорил, как проповедник, не замечая даже сержантов, слов было много, и все какие-то гражданские. Я задал вопрос, нарушающий устав – не по букве, так по духу. Хрипло:
– Валюн, а что там… они… ну, слушают сейчас?
– Новый концерт “Кино”, восемьдесят восьмой год как раз… “Группа крови, на рукаве, мой порядковый номер…” Про солдат. Мы про них, они про нас. А еще группа появилась, “Ласковый май”, нууу, просто каску сносит. Такая музА… Ребятки поют, пацаны совсем. На гражданке фигеют толпами от них.
Меня смутило приторное название – вкусом ириски, прилипающей к зубам и к нёбу. Однако я решил, что это концепт, хотя термин тогда еще не знал. В соединении с рассказом получалось нечто припанкованное; для круга, в котором я вращался, “каску сносит”, было многие годы лучшей рекомендацией.
Впоследствии я с остолбенением открыл, что “Ласковый май”, по рассказу Валюна, показался мне “Комитетом охраны тепла”, никак не меньше…
…После учебки, я отъехал в войска. ПВО. И сразу попал “на точку”, подземный командный пункт, с голубоглазым именем “Парадиз” – такой был там позывной. И то верно: от перемены мест закладывало уши, я понял, почему штатные зеки, выходя, воздевают руки: “свобода!”, “свобода!”. Отношения между призывами, при всей дедовщине, были без напряжения: как в семье, где ругаются и дерутся, но без участковых и товарищеских судов.
Хозвзводовский замкомвзвода, сержант и аварец Мухтар, навещал наших старых, пил чай с печеньем, косился на бутерброд с салом – видит, аллах, не видит? – и вел разговор, рассказывая, как погулял в городе. Самоход это был или увольнение – я так и не понял; впрочем, для Мухтара это, похоже, никакого значения не имело.
– Похавал в кафе, – перечислял Мухтар. – Но на ужин все равно в часть зашел, на кухню к Анварику… Взял чай, хлеб, масло духам дал, и штук шесть рыб…
(На ужин в Советской армии, как известно, дают морскую рыбу – минтай или хек – и Мухтар говорил не о целой рыбе, но о порциях.)
– В городе кассету дали. “Ласковый май” называется. Сколько слышал, мечтал сам послушать. У вас же мафон тут есть, радисты, да?
И тут я сделал, видимо, то ли звук радости, то ли движение, нарушившее вековой, как в Китае, уют стариковского чаепития, Мухтар на меня покосился, увидел, конечно, насквозь, но ничего не сказал. Ухмыльнулся, угадав природу моего порыва.
– Эй, Поп! – подозвал он своего ординарца, моего призыва. – Сюда иди. Вот ключи, в 66-м, в бардачке кассета лежит. Принеси.
Магнитофон был “Квазар”, а первой песней, натурально, “Белые розы”.
Эмоции мои тогдашние легко представить – солдатом я был чуть более полугода, а рок-н-ролльным слушателем – лет с двенадцати. Однако подлинность – не чувств, конечно, и не слОва, но дела, – лихого и одновременно трогательного коммерчески-прикладного жеста, родного и чуть противного – я оценил. И зауважал.
Если вам интересно мое мнение, все это было у “Кино” и составляло во многом обаяние Цоя – хоть раннего, хоть… поздним он стать так и не успел. К лучшему.
По причине “Квазара” я не мог тогда заценить приютского уровня первой записи ЛМ – явно на бытовой магнитофон, с заваливающимися каналами; саундом – гаражным, не по сути, но по звуку.
Потом пошло. Августовский, опять же, выходной день, казарменный комфорт, черпаковские радости – “стираться” не торопясь, перекуривая, а когда хебе выстиран, в трусах под варёнку и майке валяться за казармой на теплой травке. Из окна на втором этаже, где кубрик батареи управления, как из облачка:
Пусть в твои окна смотрит беспечно
Розовый вечииир
Пусть провожает ласковым взглядом
Смотрит нам вслед
Пусть все насмешки терпит твои…
Щемяще; и не надо надо мной смеяться, из моего подъезда, пацаны.
Когда, за полгода до дембеля, уже я поехал в отпуск, сестренка рассказывала, как у них в классе все девчонки, представляешь, пишут дневнички, рассказы и даже романы о своем романе (воображаемом) с Юрой Шатуновым, солистом ЛМ. Не говоря уж о песенниках. Одна так навоображалась (но у нее и дневник был самый классный), что увезли в дурку.
Не худший вид писательского успеха.
***
К концу не начавшегося рабочего дня, Слава стал подмигивать мне из-под наушников. Отвел из бендежки в клумбы.
– БухнУть можно. У меня. Гетка уехала.
– Так лето же, никаких сессий… Вон в стране чего твориться.
– А, племяшку поступать повезла. Гетка там все знает, заканчивает, свой человек. А что в стране… Мне не до того, мне успеть надо. Она через три дня вернется.
Водка к тому времени появилась в открытой продаже, без всякой очереди, но народ по-прежнему предпочитал свое, не привозное. Самогонное, по-булгаковски выражаясь, озеро, клокотало за каждой второй дверью, а на Втором участке – так и за каждой первой. Мы приобрели литровую банку (пластиковой тары еще не было), от щедрот нам преподнесли и бонус – четвертинку.
Она-то нас и добила, уже когда танцевали под винил “Бригады С”, на другой стороне – “Наутилус Помпилиус”. Нет, барышень никаких не было, просто Слава был педант: выпили – значит, танцевать. Часть программы. Хоть вдвоем, да и какой понт с этих баб? Тут за пьянку-то: узнает – убьёт. Не окончив пляски, Слава побледнел, покрылся испариной и нетвердым шагом потащил свое твердое тело спортсмена в туалет. А я, слушая его звуки вперемежку с “Нау” (получалось интересно и неожиданно), отрубился.
Сказалась прошлая ночь, да и устал.
Следующий день выдался уже не столь юбилейным. Погрузка пары вагонов и десятка контейнеров, кипы “экспорта” по шестьдесят килограммов каждая, “это вам, молодяки, вместо поправки” – подвизгивал, заливался сбоку Бусыгин.
А в обед в бендежку зашла одна из мастеров, Татьяна. Подрабатывала она у нас же уборщицей, чего остальные мастера брезговали. “Галя институт заочно кончила, скоро сама начальником будет, а у другой Татьяны муж ха-харошо зарабатывает”, – пояснял объективный Хухуй. В результате уборщицкого труда Татьяна не стала ближе к народу, а зависла прослойкой, отчего терпеть нас не могла.
Поэтому я сначала, наткнувшись на ее нехороший взгляд, не придал значения. А потом понял, в чей это адрес, и к кому она сейчас начнет обращаться.
– Скоро, скоро теперь – Татьяна запричитала почти по-фольклорному. Села на лавку, обитую дермантином. – Видите в стране, что стало, наконец-то, – она указала на коричневое радио, передававшее “Маяк” и погоду. – Всех счас задавят, кто начальство ругал и руководство.
(Бусыгин с Хухуем заскучали, хотя сразу почуяли, что не про них, крывших матерно Горбачева, Татьянины угрозы.)
– Набрали блатных! – распалялась Татьяна – Попрятали партбилеты, и решили, что всех к нам, на шальные деньги, можно. Позвонил – и устроили: хоть племянника, хоть карманника. От таких, как вы, страну сразу спасать было надо! И спасаем уже.
– Слушайте, Татьян, чего наезжаете? По работе есть претензии? – огрызнулся я; Татьяна была теткой вредной и явно многим обделенной, но советской ортодоксии в ней раньше не замечалось.
– Есть! Пришел с запахом!
Работяги скучно рассмеялись.
– Если по этой причине до работы не допускать, вы одна вагоны грузить пойдете…
– Запах, да не тот! – Татьяна вдруг широко распахнула глаза и уставилась своими осенне-серыми. Сделавшись даже интересной. – Видела, какие ты книжки тут носишь… (Я и впрямь имел дурную привычку мусолить в перекурах, второй, а потом третий том “Архипелага Гулаг”. Издательства, кстати, “Правда”, в каждой “Союзпечати” стоял). – Какой музыке Славку, нормального человека, учишь. Это ж смотреть страшно. Вот придут проверять, первая на тебя покажу, во все списки внесу. Будет тебе и Москва, и институт. Сдохнешь у меня на “экспорте”…
Я открыл было рот, закипевший ругательствами, но Татьяна засеменила, согнув сколиозную спину, в диспетчерскую, явно исчерпав запал. То ли пот у нее был таким обильным и едким, то ли мастер-уборщица сильно замочилась, отрабатывая полставки, но, вскочив, она оставила на буром дермантине два влажных полужопия. Я на них тупо уставился.
– Не обращай, – посоветовал Хухуй. – Чего возьмешь с недоёба-ба-баной бабы… Думает, ГКЧП, бля, в стране, так теперь на мужиков тянуть можно? Ху-хуй угадала. Она и ко мне подкатывалась.
– Ко мне тоже, – сказал Бусыгин. – Когда еще, до перестройки. Но баба моя заявилась сюда, так Таню отхуесосила, она, бедная, и наряды мне закрыла, каких не было. Эх, и чего я не племянник? Вообще б не работал.
А Слава даже обиделся:
– Корова, наглухо. Кто еще кого учит… Ты вот “Ласковый май” слушаешь, а меня и под пистолетом “макаровым”…
Надо сказать, в области популярной музыки о вкусах спорят издревле, на точке кипения, изнуряющее. Меряются скрипичными ключами и гитарными грифами.
До глупостев.
Окуджава сказал: “Это у Алены Апиной творчество, а у меня работа”.
Юрий Шевчук раз пошел бить физиономию Филиппу Киркорову, и потом много лет неинтересно об этом рассказывал.
Земфира: “эти серые лица не внушают доверия/ теперь я знаю, кому поёт певица Валерия”.
И даже Макаревич сочинил частушку “Рассмеши меня, Петросян”.
А итог подвел Александр Лаэртский: “странно, что Окуджава оперировал таким понятием, как Алена Апина. Хм…”.
Но и он неправ: из истории и практики известно, что самая непримиримая борьба – внутривидовая. А в той сфере, о которой я рассуждаю, внутривиды бьются на крохотном клочке подкорки одного-единственного индивида. С переменным, как сама вечность, успехом. И под влиянием привходящих обстоятельств. У меня, например, многое зависит от беспокойства и перемены мест.
Живал я как-то в монастыре Оптиной пустыни. Про массу аналогий между Советской армией и практикой православного монашества сказано много, природа обеих институций разительно схожа. Кстати, в монастырях тогда много послушалось бывших военных, прошедших, в том числе, выражаясь неточно и официально, горячие точки.
Сейчас волна монастырского неофитства схлынула, потому некому говорить и о сходстве во вкусах, опять слажаю штампом контингента. Но я скажу.
Монашествующие, конечно, сначала предстают знатоками-адептами духовной музыки, но поскребешь – и выплывает, как расписная, любовь к “песням отца Романа”, эдакий православный КСП, бардовщина совсем невысокого пошиба. А когда ты еще не свой, но уже привычный, то проникаешь в стыдную тайну восприимчивости к попсе, которой, оказывается, густо набита вся тамошняя атмосфера.
А может, монастырь и не при чем, то есть как раз при чем, ибо беси, конечно, водят вокруг дискотеки, играют окрест глубоко свое. Противное и приятное. Заразное.
В то лето была группа “Шоколад”, учредители которой, может, и не осознавали подтекста. Групп таких тогда наросло, как делириозных грибов, мелко и множественно, и все с подтекстом – “Комиссар”, “Маленький принц”, “Лунный свет”… Традиция, понятно, шла от “Бед бойз блюю”.
“Шоколад” среди них считался особенно лиричным:
Ты на звонки не отвечай
Как будто дома нет
Пусть телефон звонит “прощай”
Гудками мне в ответ…
Вся Калужская губерния, исполать ей, слушала “Шоколад”. Получал ли я послушание на огороде, который был располовинен трассой, шли ли мы пешком двадцать верст в женский монастырь Шамордину на службу – из каждого “Жигуля”, а особенно “Волги”, пела группа с подтекстом.
Русскому человеку всегда лучше там, где его нету, хоть в пространстве, хоть во времени, и посреди доброго среднерусского июля из полей доносилось:
На белом-белом покрывале января…
Цепляло; из тараканьих лапок драм-машины, голоса испорченной сироты и слов, похожих на ладно упакованные презервативы, вдруг распускался у меня внутри дичок древнерусской тоски в миксе с верой и пониманием бренности сущего…
Из какого сора, писала уже та, что тоже бывала со своим народом.
***
Илге, вечером, я про истерику мастера-уборщицы рассказывал со смехом, повысив градус, не забывая несчастную Таню демонизировать и добавлять себе диссидентских очков. Дескать, предъявила не только Солжа, но и Галича. Посадить обещает. Злопамятная, и руки, сука, длинные.
Илга оказалась серьезной. И вдруг затеялась меня лечить: в Москве действительно происходит странное и страшное, наши забились по флэтам и впискам, ждут, когда начнут хватать. Совки подняли голову, такие, как эта ваша Татьяна, ты ее точно в нескольких словах описал, талант, стучать начнут дико, и не за страх, не за совесть, а по любви. Вернее, все вместе.
Илга умела себя накрутить, я ее такой еще не видел, тем паче не ощущал – через мелкую дрожь. “Колбасит” – сказал бы я про кого-то другого; вдруг мы оказались так близко, как никогда не были: руки в руках и дыхание дуэтом.
Через множество лет, целых три или четыре, замужняя не за мной Илга, с не очень естественным смехом, и уж вовсе фальшивыми пассами рук рассказывала, будто ее просто увлекла игра в знакомую до боли картину неизвестного передвижника “Ночь перед арестом”. Забавляла новая роль жены декабристов.
Коммунисты поймали мальчишку, но свое он успел получить.
Ну не знаю. У меня есть железные, даже кровавые доказательства того, что все было настоящее.
Девственность, надо заметить, странный предмет: в процессе, конечно, угадывается, но результат все равно оглушает. Видимо, у палачей на работе развивается близкая гамма чувств.
Проснулись мы синхронно и поздно, пили бабушкин чай, осторожно ловили и сплетали пальцы, медленно говорили, заново привыкая друг к другу.
Потом я ушел, но обещал вернуться: мои, конечно, привыкли, но третий день вне дома… Конечно, я все понимаю, маме привет.
Мама, пребывавшая в очередном отпуске, рассказала, что там происходило, пока меня где-то носило, практически по часам, употребляя новое словцо “путч”, которое у меня прежде ассоциировалось только с Гитлером и Мюнхеном. Телевизор ей взахлеб суфлировал. Мелькали то Горбачев, согласно Бусыгину – жалкий и в одеялке, то ражий Ельцин на танке, грубый Руцкой в камуфляже, лукавый Растропович с автоматом АКС 74 У, который он держал, как левый гонорар – застенчиво, но с большим достоинством, “за бесплатно пусть птички поют”.
Презентовалась матрица – всей противной и искренней, как “Ласковый май” стилистики наступившего десятилетия в заново родившейся стране. После того, как она чуть не подохла в реанимации с тусклым кафелем и серым потолком.
Начался концерт, похожий на субботник, прямо перед Белым домом: махались, трехцветные флаги – точь-в-точь футболки команд второй лиги, вокруг звуковыех систем пионерами бегали маленькие распорядители.
Вышел какой-то нервный, в преувеличенно черном, с бородой и гитарой. Посмотрел на нас с экрана недоверчиво. Голос показался мне слабым, но слова были отчетливы:
И слетит шароголовый
С пьедестала прямо в ад
И ему там черти новый
Мавзолей соорудят…
– Это кто?! – прямо-таки завопил я.
– Игорь Тальков, ты разве не знаешь? – удивилась мама. – Гражданственные у него песни, очень популярны сейчас. Чуть ли не наследником Высоцкого многие называют…
Да, конечно. Пахнуло КВНовским мессианством. Видел в армии, и тоже по телевизору. Что-то про генеральскую тетрадь. Генерал в академии забыл тетрадь в классе, а срочники-дневальные нашли и теперь потешаются, ибо что мог творить там генерал, лекции вполуха, за окном апрель? Огромные погоны и звезды, да сходных объемов дамские зады.
Припев песни про тетрадку можно воспроизвести, если как следует сначала вдохнуть и дыхание задержать:
– Ра-ссс-ияаа! Ра-ссс-иияаа!!
С Владимиром Лениным у меня, как у всякого в моем поколении, сложные отношения. Вернее – разные и пройденные стадии отношений; на тот момент было больше отрицания. Но не мышам, до которых таки дотрахались в позднейшем анекдоте, низводить его масштаб до своего уровня, подписывая подрядчиков, что тебя по-любому круче, на потусторонние архитектурные проекты…
С мамой я тогда, как и всегда, поспорил.
Заигрался парень. Не сойдет ему это просто так. Увидишь, мам…
Много лет спустя, в довольно убогой медиа-тусовке столицы региона, меня пару раз признавали “пророком года”, поскольку предсказывал я лишь отставки да посадки. Всерьез относится к этому двусмысленному статусу сроду не хотелось. Но когда я вспоминаю 91-й и Талькова, внутри у меня становится торжественно и неуютно.
Процитирую, пожалуй, “Википедию”:
“На концерте, проходившем 6 октября 1991 года в Санкт-Петербурге во Дворце спорта “Юбилейный”, выступали многие исполнители. Подруга певицы Азизы по её просьбе попросила Игоря Талькова выступить первым, так как Азиза не успевала подготовиться к выходу. Игорь позвал к себе в гримёрку телохранителя певицы — И. Малахова, и между ними произошёл словесный конфликт. После этого двое охранников Игоря Талькова увели Игоря Малахова из гримёрки. Игорь начал готовиться к выступлению, но через несколько минут к нему прибежал администратор его группы “Спасательный круг” — Валерий Шляфман с криком о том, что Малахов достал пистолет. Тальков вытащил из сумки газово-сигнальный пистолет, который приобрёл для самообороны, выбежал в коридор и, увидев, что его охрана находится под прицелом Игоря Малахова, сделал в него три выстрела. Телохранитель Азизы пригнулся, и охранники, воспользовавшись этим промедлением, стали его обезвреживать. Тогда он сделал два выстрела, но они попали в пол. Охранники стали бить стреляющего и, закрывая голову, он уронил свой пистолет. Через несколько мгновений раздался ещё один выстрел, который попал в сердце Игоря Талькова. Когда прибыла скорая помощь, врач сразу установил биологическую смерть”
***
И снова, множество лет спустя, мы сидели у меня на кухне, утром, с прославленным Чёрным Лукичом и похмелялись абсентом. Это была щёлочно-зеленого цвета “Ксента” – богомерзская, но термоядерная.
Накануне Чёрный Лукич (Вадим Кузьмин – поэт, музыкант, кораблестроитель, устный мемуарист, отличный человек) – успешно концертировал в рок-подвале “Медная башка”, а потом, толпой, с гитарами и бутылками, как в бедной молодости, двинули ко мне, жившему тогда просторно и одиноко.
Было, разумеется, шумно, бестолково, немного агрессивно, Лукич играл и пел, я, окончательно попутавшись во временах, смазал какого-то юношу по физиономии – долго потом искал его, чтобы униженно попросить прощения.
Но пока утро – светлое и абсентное – мы вдвоем, разговор беспорядочен, и снова о коммунистах, не простых, а 96-го года, за которых Лукич тогда политически агитировал в составе панк-движения “Русский прорыв”.
А где 1996-й, там и 1991-й, и я рассказал про Талькова и “шароголового”, закончив пророчеством и всем последующим.
Дима, до рассказа хмельной и светлый, вдруг обеспокоился.
– Так ведь у меня… Сам знаешь…
Ногу на ногу Черный Лукич.
Пасть поперек, сухие губы.
Мальчик в зипуне, маленький старик.
Грянули марш зеленые трубы.
Мы из Кронштадта.
Мы из Кронштадта.
Возле сортира латышский стрелок,
Красные звезды на серой папахе.
Зорко глядит, чтоб не убег.
Трудно вязать петлю из рубахи.
Белые ноги на белом снегу.
Тело распухло, и все непонятно.
Будет весна, и я убегу
Голос грустящий, обрубок невнятный.
– Ну, Вадим, о чём ты, ради стёба, что ли? Я же тебя, когда только познакомились, первым делом спросил про эту вещь. Жгуче меня она всегда занимает, пробирает. А ты сказал, что, молодым, еще при глубокой Советской власти, увидел во сне всю картинку. И Его, именно так: черный, ногу на ногу… Это визионерство, а не наезд. Поэзия, а не картонка, где написано “проблемы и перспективы”.
Да и если брать сугубо земной, и даже внутриполитический план, у Лукича к Черному Лукичу, совсем и насквозь красному, точно не могло быть претензий. Если только к сравнению… Ты ж не Окуджава с Апиной и не Шевчук с Киркоровым.
– Точно не Окуджава, – сокрушенно помотал головой Дима.
– Тогда поехали обедать.
И мы поехали обедать, зазвав еще нескольких друзей и фотографа Василису. Чтоб запечатлела. В ресторан русской кухни “Индивид”, где в рюмках потела водка, блестела икра и холодцы, а Чёрный Лукич был опять в ударе – и рассказывал, вспоминал героико-легендарные времена сибриского панка, Янку и еще живого тогда Летова, Эжена, Махно и Селиванова…
На поезд он успел, хотя обнимались, после обеда и по кругу, еще долго.
Осталась фотосессия; всё никак не напомню Голицину, чтобы сбросил мне на флешку.
Алексей Колобродов