ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ПРАЗДНИКИ И ЧАСТНАЯ ЖИЗНЬ
— Сожалею, что не смог лично присутствовать на торжествах. Надо же найти время и для того, чтобы подать руку счастью…
(Из разговора)
СОБСТВЕННЫЙ ЕГО ВЕЛИЧЕСТВА КОНВОЙ
В Петербурге никого Толстопят не вспоминал так часто, как сестру Манечку. Издалека он разговаривал с ней, но сесть за стол и приложить руку к бумаге ему было некогда. Манечка строчила ему на листах екатеринодарские и домашние новости. Толстопят успокаивал свою совесть тем, что без конца отвечал ей шутливо-ласковыми устными посланиями. Они были такого рода.
В то время, мол, как вы ленитесь, спите в мягких постелях, отмыкаете ключами счастья двери ситцевых вечеров и чашек с чаем, ездите верхом на Терешке в магазин мадам Фани или полотенцами гоняете мух по комнатам, мы тянем лямку службы вблизи самой власти. Изо дня в день наши казаки при царе и его августейшем семействе. Камер-фурьерский журнал толстеет от расписаний: высочайшие выходы по случаю Нового года, крещенского водосвятия, пасхальной заутрени, дней рождений, бракосочетаний, коронования и т. п., встречи иностранных премьеров, королей и проч. То надо проводить вдовствующую императрицу до границы (и получить, между прочим, из ее белых ручек серебряные часы с гербом), то великокняжеский выезд в Мариинский театр, то вот сейчас готовимся в Ливадию. Когда портить бумагу? В малахитовом зале Зимнего дворца нижние чины сперва разевают рты, отдают сами себе честь перед зеркалами, ну точь-в-точь как наш батько в молодости, когда ходил к «аблакату» в суд и в приемной наткнулся вдруг на своего покойного брата Ивана, с испугу спросил: «А ты тут чего, Иван?» — а потом разобрался, что то ж он сам отражается в зеркале. Что наш казачок видел? Бахчу в степи, скотину во дворе и в царине, скачки, армянскую лавку на базаре. Тут вокруг него сиятельные особы, дамы, камер-пажи и царская родня. В Петербурге у подъездов семечки не лузгают. На второй год службы казак привыкает к царской особе как к станичному атаману и может заслужить от него улыбку и вопрос: «У вас есть сестра? брат?» Я, конечно, ответил: «Есть, ваше величество, ангелочек, сестричка Манечка». Мы, слава богу, не конные жандармы, гонять демонстрации. Мы конвойцы, телохранители. Сидит казак на запятках экипажа и смотрит одним глазом на шляпку великой княжны Ольги, другим — в сторону. Мы не блестящие кавалергарды на гнедых конях, не золотистые кирасиры и не синие уланы; мы усатые казаки в черкесках из лодзинского сукна, без гусарских ментиков на дорогом меху, в папахах вместо черных доломанов. Наши нижние чины больше всех гвардейцев напоминают царю народ, от которого он отгорожен дворцами и полками. Эти нижние чины всегда у него за спиной. Обо мне на следующий год можешь прочитать в справочнике «Весь Петербург». Но я все равно твой братец и навеки кубанский казак.
По всем дням занят. Живем по царским часам. Государь еще не завтракал, а мы уже почистили и накормили коней, распределили дежурство, проверили снаряжения. С десяти до одиннадцати утра у государя прогулка, наши чины стоят по всем аллеям и уголкам и, если он проходит мимо с наследником, вытягиваются в струнку и перед ним и перед шотландскими лайками. В одиннадцать часов (через день) я посылаю во дворец вахмистра с судками, запертыми на ключ,— государь собственноручно пробует пищу конвойцев и всегда изволит отмечать свое впечатление. Когда он в час дня плотно завтракает в семье (любит, говорят, кубанские борщи, кашу, блины, монастырский квас по рецепту Саровской пустыни), мы все равно в делах и в бегах: везде посты и наблюдения. Не думай, что это легко. Будет казак вспоминать о доме или о прачке из ближайшей деревни — проскочит какая-нибудь тварь с бомбой. После неудачного покушения в 1906 году, когда через нашего казака хотели проникнуть с бомбой во дворец, караул стал еще строже. Казак тогда принес командиру конвоя десять тысяч рублей и заграничный паспорт, которым его снабдили заговорщики. Ему тут же дали звание урядника. Каждый из нас в любую минуту может заплатить головой за царскую жизнь. Господи, сохрани и помилуй! Едет он в пятом часу по кружной дороге Боболовского парка, а ты только и думаешь, как бы не сосчитал всех ворон казак твоей сотни, не закурил тишком или не разговорился с молочницей-чухонкой, которой по парку позволено ходить свободно.
По обезьяньей привычке подражать пишу тебе огрызком карандаша, наговаривал Толстопят слова, в твердой уверенности, что он их вечером вправду запишет. Мне сказали как-то, что государь довольно бережлив и карандаш обыкновенно исписывает до конца, а последние кусочки отдает на забаву своему ненаглядному сыну Алексею. Ну, у меня-то сынка еще нет и даже нет на примете чудной головки, возле которой бы я спал на подушке в своей квартире, как спят мои товарищи-офицеры. Вместо хозяйки у меня денщик на кухне, я его недавно три раза ударил по щеке. Послал его купить кружку сметаны, прихожу домой и, представляешь, вижу: в кружке половина съедена. Он мне, морда, говорит, что не трогал. Еще и кричит. «Бью тебя,— говорю,— не за сметану, которую ты поел или отдал щенятам, а за повышение голоса и за сделанный тобою шаг ко мне!» И — восемь суток усиленного ареста. Думаю, переставил бы кто каким-то чудом нас местами — он бы меня задрал как курицу, так что я еще добрый. Денщик мой, кстати, играет на гармони лучше всякого босяка. И вот он торчит у меня. Внук Костогрыза счастливее! К нему прибыла из Пашковской баба, детей привезла. А мне не с кем на ночь прощаться, как это заведено в царской семье; не осенить на сон грядущий малютку крестным знамением. Нету! Но женюсь! И, как все, получу на свадьбу благословение самого государя и попрошу его быть восприемником моего сына при крестинах. Моя нареченная положит в шкатулку царский подарок: какую-нибудь брошь, украшенную бриллиантами, и удостоверение. А подросший сынок где-нибудь напьется, взмахнет шапкой и закричит: «Меня сам царь крестил!» Так уже было в станице Шкуринской.
Приехала бы, не раз заключал Толстопят в конце ненаписанного письма, я тебе сниму комнату в Царском Селе. Тебе с твоей душою в самый раз гулять по его паркам.
— Будем живы и богу милы,— всегда вслух говорил сестре Толстопят напоследок.
КОНЬ БЕЗ ХВОСТА
Собственный его величества конвой в мае 1911 года праздновал свое столетие. В марте Костогрыз написал в Царское Село внуку Дионису: если не вычеркнет его из списка генерал Бабыч да не отнимет господь здоровья, то приедет к нему в казарму с кубанским салом. С начала мая казаки по сотне так и шутили: «Ну, Дионис, наверно, дед твой уже поклал сало в сакву. Ты ж нас не забудь. Сто лет когда еще будет!»
Кому, как не кубанскому войску, было воспрянуть в гордости на юбилее конвоя! Потомков запорожцев призывали сторожить царских особ издавна. Боевая слава конвоя родилась в дни Лейпцигского сражения, когда из кубанцев сформировали лейб-гвардии Черноморскую сотню. Во главе ее стал полковник Бурсак. Силу казачьей шашки познали французы под Витебском и на Бородинском поле; древние города Европы видели всадников с копьями; топтали казачьи кони мостовые оскорбленного Парижа. Слава была! Обязанность погордиться ею возлагалась на мудрость войскового начальства: подобрать от рядового состава стариков, которые бы показали двору крепость казачьего духа.
Власть использует юбилеи для торжества государственности; простые люди взывают к ее праздничной совести: гордые ждут наград и повышений, обиженные и сиротливые — милости. Кое-кто злится; большинство живет, ничего не замечая.
Кучи писем завалили войсковой штаб и канцелярию наказного атамана. Беззубые старики, бывшие конвойцы, словно взбодрились надеждами. Многие обласканные в свое время мимолетным царским словом, в которое уже никто, кроме них, не мог уверовать, поспешили вставить то слово в строку рукою местного писаря и разориться на гербовую марку. Всяк из них доживал нынче в станицах по милости судьбы: у кого завалилась хата; кто-то потерял детей на японской войне; иной не мог забыть позора, павшего на его голову за проступок, и все еще стыдился станичников. Письма содержали одни просьбы.
Войсковая казна сроду жалась с денежками на именинные прогулки в Петербург. К весне набрались желающие поехать козырять Георгиевскими крестами за свой счет. Не наточило войско суммы с мирских сборов. Отобрали на даровое путешествие «на стальном вороном» (то есть на поезде) всего шесть урядников, не считая начальства.
— Ну, едешь с нами, Лука? — спрашивал Бабыч Костогрыза.
— Та если волов куплю, то поеду к внуку Дионису.
— Без тебя какой праздник. Или ты не чуял, что конвою сто лет? Я тебя еще перед великим постом записал. Только оселедец придется сбрить…
— На шо? Меня не то шо царь, а и Одарушка моя не признает.
— Не до шуток, Лука.
— Слушаюсь, ваше превосходительство! — одернулся Костогрыз, испугавшись. Но упрямство родилось раньше Луки.— Там же форму за сто лет наденут? Ач! А у меня на голове оселедец, ему сто пятнадцать лет и больше. Его мне прадед привез в бочке. Вот и будет как та история. Надо за старые обычаи держаться руками и зубами.
— Что чуприны казаки перестали носить — невелика беда. И без чуприны они хоть кому могут носа втереть. А вот как полезет к нам в станицы всякая нечисть и начнет в них мудровать, то это будет кара египетская.
— Мы будем в свою дудку играть, своим разумом жить и за свои порядки стоять. Оцей оселедец надо носить и на голове за ухом, и в самой голове.
— Тебе, Лука, кажется, будто ты в Красный лес на охоту едешь. Во дворце прием, и будут они оглядываться на твой хвост на голове.
— А зачем же мы от запорожцев?
— Времена меняются. Ты вот женился, а запорожцы без баб чумаковали. Чего ж ты женился?
— Та природа требует! — сказал Костогрыз и приложил руку к сердцу.— Бабе цена грош, да дух от нее хорош.
— Оселедец сбрить…
— Там же все военные — не перепугаются, а дамам даже понравится. Как были наши самые первые казаки у Екатерины, по числу Второй, то водили их по всем царским комнатам, а за ними гурьбою князи та княгини. Морды у казаков бронзовые, штаны широкие и спускаются с халяв. Та чуприну за левое ухо закручивают, а царица на них смотрит, как кошка на солому, шоб не прозевать мышки. Вот это я понимаю! Потому Екатерина нам и землю на Кубани дала. Он же, Антон Головатый, стал перед ней на колени: «У тебя, маты, в хате как на небе. Дай нам хлеба на серебряном блюдце, и соли в позолоченной солонке, и земли, шоб нам вольно жити». И додал голосно: «Тай годи!» И гусиное перо ей в руку. То было времечко.
— То теперь как сказка.
— Какая сказка? Какая сказка? С булавой поедете?
— С насекой,— сказал Бабыч.— А оселедец сбрить…
— Рубля жалко.— Костогрыз попрощался, но спустя минуту приоткрыл дверь и крикнул: — А сала, батько, можно с собой взять? У меня ж там внук, Дионис. А чеботы я македонским дегтем намажу.
Македонским дегтем прозвали кубанцы греческую губную помаду.
Немыслимо теперь представить то уживание народной простоты и казенного долга, которые поминутно сказывались даже в начальствующих лицах.
Два дня ели нижние чины в вагоне сало, пили чай с медом — это до Москвы; еще день угощали друг друга по дороге в Петербург, а все одно вылезли на Московском вокзале столицы с припасами. Свое — оно вкуснее. Лука Костогрыз побеспокоился о внуке: отрезал самый лучший кусок баранины, да с полпуда завязала бабка в тряпицу сала. Благо — расположили депутацию в Царском Селе, прямо в казармах конвоя. К вечеру 1-я сотня попробовала кубанского яствия. Да захватил Лука еще и винца, но уж так таил, что ни одна душа не сдогадалась. А чего ж ездить бедным! Старые запорожцы тоже везли когда-то с собой угощения — не столько, правда, себе, сколько вельможам: наставили на телеги бочоночки с икрой, живой рыбой, лимонным соком. Под Орлом, кажется, передал Лука кусок сала в вагон 1-го класса генералу Бабычу, на что тот ответил через казака: «Все равно накажу, если оселедец не сбрил!» Замиренное, как горцы, ехало начальство на праздник. Казаки-урядники позволяли в своей компании баловаться на его счет шуточками. Ведь они были не какие-нибудь малолетки, а старые вояки, уцелевшие от пуль, холеры, малярии и прочих напастей. Им досталось. Путь-дорога в конвой сократилась колесами стального коня, а раньше даже от Екатеринодара до Ливадии забирало путешествие больше времени.
Трое суток везли казачью славу вместе, а в Петербурге, уже при встрече, все чинно разделилось и напал маленький страх перед самодержавной русской властью.
В Царском Селе придворный фотограф Булла снял Костогрыза с внуком перед казармой. Все знали в сотне, что после гибели отца в японскую войну Дионис с сестрой воспитывался у деда. У Феодоровской церкви пожелала сняться со стариком вся сотня. И Костогрыз, и молодые казаки выставились перед камерой с накинутым черным платком так вызывающе достойно и несокрушимо, будто передавали память о себе на века. (Через пятьдесят лет никто в архиве не мог назвать их фамилий.)
— Ну что, Лука? — спрашивал Бабыч, на сей раз как-то пугая генеральскими эполетами.— Не пропало казачество?
— Как же, ваше превосходительство, не пропало, колы казаки без оселедца.
— А ты не боишься своего атамана. Оставил.
— Нехай для истории.
27 мая молитва в Петропавловском соборе у могил императоров совершалась без нижних чинов. Лука Костогрыз тем часом крестился на Храм на крови, поставленный у Екатерининского канала на том месте, где убили в 1881 году Александра II и где Луку сбросила с лошади взрывная волна и оглушила. За чудо своего спасения он и возжег свечечку пред иконой Николая-угодника. Двух терцев убило бомбой. Уцелевшие казаки получили от великого князя Михаила Николаевича по двадцать пять рублей.
— Тридцать лет ушло, а как вчера,— сказал Костогрыз внуку.— В Петербурге и убили. У нас на Кубани такого не могло. Тогда, как приезжал он в Екатеринодар, поставили его на ночевку в дом отца Бабыча, почетный караул и дворянство разошлись, а он вечером на тебе: вышел из дома и давай гулять на Крепостной площади. В Атаманском сквере, где теперь Катерина с крестиком. А там казаки у костров сидят, песни поют. Он с ними побалакал. Один конвоец за ним ходил только. Как каланча ростом. Грудь — во, плечи аршина полтора. И никто не стрелял! Его как у атамана накормили борщом, то он больше суток ничего не ел… У нас бы ему жить… А це москали его загубили.
— Сейчас, дедусь, по всему свету так,— сказал Дионис.
— Та какое нам дело до всего света? Мы знаем свою Черноморию и… Ой невесткам хорошего ситцу наберу! Пошли…
— Доедем, дедусь, к памятнику… Вы ще такого памятника не видели.
— А ну! — загорелся старик желанием побыстрее взглянуть на бронзового царя, его некогда выделявшего из всех конвойцев.— Читал, читал, как в позапрошлом году ставили. Как же нас в первый день вели с Московского вокзала, то я и не глянул на царя?
— Вы ж сало несли,— пошутил Дионис.
На памятнике у Московского вокзала Лука царя Александра III не признал. В жизни царь был могучий — да; гнул пальцами монеты, скручивал кочергу, шел так, что загораживал своими широкими плечами свиту, но на мертвой лошади сидел теперь стопудово и не на той лошади, что была под ним всегда, и выражение полновластного лица было какое-то придурковатое, дикое, азиатское. Но это бы бог с ним, а вот почему лошадь с голым задом, без хвоста? Лука закрутил головой. Внук Дионис насмешливо следил за его взглядом.
— Дионис! — закричал Лука.— А где же хвост?! Лука так спрашивал во дворе только, когда пропадала куда-нибудь уздечка.
— Я не отрезал, не знаю,— сказал Дионис.
— Семьдесят шесть лет прожил, помню: у коней всегда хвосты были. Или мне уже очки у аптекаря купить? Куда они хвост дели?
— То ж памятник..
— Я помню, на какой лошади он ездил. И хвост был! Та где ж он?
— Бронзы, наверно, не хватило. Тому, кто лепил, виднее.
— Тогда лучше и сраку было не лепить,— сказал Костогрыз и, не желая больше знаться с таким памятником, отвернулся и пошел к Невскому проспекту.
— А меня Бабыч заставлял оселедец сбрить. Ото чудеса-а! Шо це за лошадь? Кто на нее взберется? Не-е, це нарошно. Це сукин сын ставил. Власть без хвоста — це-е… Зад прикрыть нечем, так же?
И махнул рукой.
18 мая погода в Царском Селе была прохладная, но с солнцем. Лука без привычки замерз. Он встал раньше всех, по-петушиному, и сходил в деревню к чухонкам, попил молока.
На параде Лука Костогрыз без конца пускал слезу.
В Царском Селе с балконов длинного Екатерининского дворца и на земле у подъездов белели шляпки высокородных дам, кители и пиджаки сановников, русских офицеров и прочих гостей. Четыре сотни конвоя в красных черкесках выстроились в конном развернутом фронте, тремя фасами огибая площадь. Черные папахи, как гнезда на деревьях, тыкались на фоне светлых служебных помещений. Почти до царского подъезда растянулась пестрая шпалера бывших конвойцев. Командир конвоя, невзрачный князь Трубецкой и штабс-офицеры ждали на белых конях государя. Всех распределили по местам, ими добытым в службе; в торжественную минуту зуд гордости и чванства особенно велик.
Черкеска тянула Костогрызу левое плечо. «Хорошо бабка залатала на с поде, а крючки пришила, бисова душа, неровно»,— поругался он про себя. На ковре в парчовых малиновых ризах с серебряными, вышитыми золотом оплечьями выпирало животы духовенство. Вся самодержавная косточка России сдавилась на площади. Колкий страх перебегал порою по телу: это неприступное радостное общество вершит твоей жизнью!
Кажется, все уже видел и все-все пережил на своем веку Лука Костогрыз, но когда зазвучали трубы, потом протоиерей вознес до верхних окон дворца свое «Спаси, господи, люди твоя», когда каким-то животным чутьем предупредил себя старый служака, что князь Трубецкой развернул коня, чтобы скакать навстречу государю, — трепет и слезы захватили его снова. На белом коне объезжала фронт сама власть. Вытаращив глаза, потеряв на мгновение касание друг дружки, бездыханно вросли в землю казаки, слушая царское поздравление, чужими голосами отвечая на него от имени сотни. С особым почетом поздравлены были старики. Глаза Костогрыза блестели от слез. Это ведь и его годы службы в конвое прибавили к юбилею цифру. Не четыре, не десять, а двадцать пять с хвостиком. Забросил на четверть века родное жилище, богатую землю и скитался как тень за царями. Что хорошего видела его Одарушка?
На высокой красивой лошади царь Николай казался еще меньше, чем на земле. Не было в нем отцовской внушительности, и только глаза! Глаза большие, женские.
Трижды проходили конвойцы церемониальным маршем посотенно на шагу, рысью и наметом. У подъезда махал им крохотной ручкой наследник Алексей. Когда фронт снова выстроился, государь подошел к столику и принял из рук князя Трубецкого чарку вина.
— Сто лет конвой честно и верно служил царям и России как в походах, так и в мирное время. Предки мои ценили беззаветную преданность кубанских и терских казаков конвоя. Благодарю прежде служивших. Уверен, что и грядущие поколения будут служить по примеру своих славных отцов и дедов. За здоровье стариков и за ваше здоровье, казаки! Ура!
— Ура-а-а!
Отрадно было, что при словах «благодарю прежде служивших» государь полуобернулся в ту сторону, где с пышными бородами умерли в строгости старики; Костогрыз еще раз заплакал. Мало нужно простолюдину ласки, чтобы душа облилась еще большею благодарностью. Все вокруг внушало почитание, все говорило подданным: никакого другого порядка в русской истории не было и не может быть. Глядите на нас и знайте: другого никогда не будет!
Один маленький цесаревич Алексей пренебрегал дисциплиной парада: без матери он устал от пустого внимания дам и хныкал.
Фокусы джигитовки, показанные «при всем Петербурге», оживили ряды гостей и старых конвойцев. Ай да казаки! — топал ногою Костогрыз. И чего только они не вытворяли на сытых кабардинских конях! И двое на одном, и трое на двух; и боролись на скаку, и падали вниз, и клали коня на землю, подбирали раненого, и, как в станице Пашковской, хватали с земли монеты. Кто еще так может? Глядите и вы, шляпки и белые пиджаки, это вам не шампанское пить. Лука жмурился на секунду и представлял, как он сам со стариками вылетает на жеребце и кувыркается перед царем. Было, было когда-то такое в молодости. В ту минуту, когда великие княжны Ольга и Татьяна подавали джигитам призы и казачок, сняв шапку, поцеловал им ручки, Костогрыз крякнул и провел пальцем по глазам,— не страшно было умирать, раз есть в войске замена.
Обедали врозь.
Празднество продолжалось налегке. Обид не было: в зале с люстрами и золотыми росписями собрались дамы, генералы, офицеры, чины двора; в особом помещении быстро крестились и брали рюмки нижние чины. Там на спешных столах каждая персона искала карточку со своей фамилией; тут размещались как попало, к кому ближе товарищеское чувство. Там возвышали сами имена: баронесса Фредерикс, графиня Мусина-Пушкина, камер-фрейлина графиня Голенищева-Кутузова, свитские фрейлины — графиня Бенкендорф, княгиня Белосельская-Белозерская, княгиня Долгорукая, княгиня Трубецкая и прочие, все старинных российских родов; здесь звучали запорожские прозвища прадедов: Костогрыз, Рыло, Почекай, Перебейнос, Турукало, Хрящ. Там не ели, а ждали, потом выворачивали шеи к царю, к великим княжнам, министрам; тут не переставая кричали: «А ну, Лука Минаевич, загни! Нехай легонько икнется нашим домашним та всем родичам, помершим душам — царство небесное, а нам пошли, боже, здоровья». — «Я казак чубатый и усатый, а как гляну на кого — не иначе пан офицер!» — «За прежде служивших государю! Сыра земля, расступись!» В зале с уходом царя нависла скука, и хотелось домой; здесь жалко было подниматься от стола.
Вечером конвойцы пригласили депутацию на шашлык. Обмывали подарки, поднесенные от родной земли конвою: серебряную братину, черпак в виде кубанской папахи и адрес в серебряном бюваре. Костогрыз шутил и рассказывал байки.
— Колысь наказный атаман ездил в Петербург, так выбрал себе моего деда, казака из всех, такого, шо как дошла черта нашей кубанской депутации беседу вести с царем, покойным Николаем Павловичем, то все трусились, боясь рот раззявить, а дед мой как приступил, та как взялся переговариваться с самим царем, с царицею, так прямо зачудил всех во дворце… Начал рассказывать царю та царице, шо у нас на Кубани, как живут казаки, а казачки родят по два сына сразу, коровы по двое телят, а свиньи по шестнадцать поросят, то смеялись на все хоромы царь и царица и придворные. Ач! Так отакечки и выболтал казак себе золотую медаль на шею чи на грудь и чарочку водки…
— Все бы ничего,— сказал он перед сном внуку,— да где я теперь дорогу к властям найду?
— Зачем вам?
— Я ж двенадцать писем привез, а как передать? Кому? И царю-батьке, и командиру конвоя, и министру двора Фредериксу, а одно великому князю Александру Михайловичу. Кто был наместником Кавказа, колы твой дед в Адагумском отряде бился?
— Воронцов-Дашков?
— Ой, бисова душа, уйди, а то ударю. Дашков сейчас.
— Шереметьев, чи шо?
— Оце деточки выросли, оце казаки.
— Малама?
— Та то был наш наказный. И чему вас учат, за шо кашу дают в котелках? Великий князь Михаил Николаевич! А его сыновей нянчила наша казачка. Анисья.
— Оно мне надо,— сказал Дионис.
— Надо не надо, а поможешь. Она ж, наша доля, не так блестит, как на параде. Кто будет за старых людей хлопотать? Лука и будет. Ты думаешь, я только языком почесать та оселедец крутить приехал? Двенадцать жалоб со мной. Хоть Бабыч и не возьмет больше на охоту, но я добьюсь своего. Тут одни слезы, а не письма. Найдем, как передать. Кормилица Александра Михайловича пишет, шо у нее атаман самовар забрал.
— Постойте…— Дионис поковырял в носу.— Наш пашковский казак Савва Турукало у великого князя конюшни чистит. Его и попросим!
— И пообещай, шо нальешь ему вина с моего бочонка, пускай подступается к князю.
— Может, и сотнику Толстопяту сказать?
— Не вмешивай его, он такой психованный, только напортит. Тут у меня ще от каневского казака письмо,— це ж бы самому государю в руки! Он мой однополчанин по Адагуму.
— Тимофей Рыло понесет государю пищу на пробу и отдаст.
— Та не положено ж, чи ты не знаешь? — сморщился от порядков при дворе старик.— Не положено его особу беспокоить прямым ходом! За это с конвоя выправят и накажут.
— Рыло такой смешной, как вы, царь ему простит. Он на колено станет, отольет пулю, царь ему простит. Царь его всегда спрашивает: «Тебе ничего не нужно от меня?» — «Как бы вы меня сосватали за чухонку, ваше величество, то я бы на Кубани коров развел…» Такой.
— Ну, если так, то давай! Каневской храбрый казак был. Низкое его прошение надо покрыть благодарностью. Тридцать пять лет беспорочной службы, двадцать семь в конвое, без штрафов и замечаний, как и я. Он тут все пишет. На, почитай…
— «…А на другой день встретили горцев в ущелье. Мы, увидев большое войско, возмутились духом. Я решился преследовать одного, имевшего в руках значок, с целью поймать живого и привести в отряд со значком, но план не осуществился, потому что у него подошва перемотана ремнями, он мог быстро бежать, а у меня подошва подбита вся гвоздями, я скользил по камням. Тогда я убил его, а когда оглянулся, то увидел, что нахожусь среди неприятеля, а отряд мой на версту от меня. Я поспешил спуститься вниз. «Ай, ай, урус, урус, джигит!» — горцы в ладони забили. На обратном пути я пятьдесят четыре раза переходил ручей. Я готов подтвердить присягою. Надеюсь на вознаграждение, сослуживцы надо мной смеются, выражаясь, что если такой геройский подвиг остается без вознаграждения, то кто рискнет на подобный подвиг еще, который не принесет никакой славы, кроме позора? И сознаюсь, Ваше Величество, что от одного стыда я должен сойти преждевременно в могилу, если Вы только не примете во мне участие, не наградите знаком отличия ордена св. Георгия 4-й степени…»
— Мы так можем схитрить,— сказал Костогрыз.— Как пустят меня с депутацией к Марии Федоровне, я там сделаю подношение. А не выйдет (Бабыч же и все начальство кудахтать рядом будут), то передадим с казаком.
— Тому сколько лет?
— Мы в ущелье бились в шестьдесят третьем году, считай. Полсотни лет прошло.
— О-ооооо!
— Чего? Чего, бисова душа, «оо-оо»? Мало наших костей там лежит. А кто живой, пускай его успокоят на старости. Марии Федоровне скажу!
Как раз поздно вечером сообщили о соизволении вдовствующей императрицы Марии Федоровны видеть завтра депутацию у себя в Гатчине. Встали в пять часов утра, прибыли в Петербурге на Варшавский вокзал. В Гатчине придворные экипажи доставили их прямо ко дворцу. Покойный государь Александр III забросил Царское Село, жил в Гатчине; Костогрызу был знаком здесь каждый пенек.
Нижних чинов отделили от Бабыча и офицеров и в маленькой комнате подали им чай и кофе. Скороход в чудной шляпе с перьями вполголоса объявил, что ее величество удостаивает казаков представиться ей, но только о времени будет дано знать особо. «Помнемся, ничего»,— согласился Костогрыз и до одиннадцати размышлял в уголку о внучке и Попсуйшапке, не заладивших между собой. «Разрушится дом, в котором нет мира…— разговаривал он сам с собой, умолкал, потом далеко-далеко, через просторы, обращался к внучке на Кубань, наставлял: — Как поживешь, милая, так и прослывешь. Ласковое теля двух маток сосет, знаешь? Поклонись, голова не отвалится. Василь у тебя на все руки. А ты, Василь, сразу бы сказал: «Если не будешь почитать мою мать, я тебя выгоню!» Моя мать десять лет за слепым свекром ухаживала. Василь не пьет. Мой брат, бывало, как поедет на ярмарку — назад с одним батигом, и волов пропьет. Жинка детей прячет, а сама в сено. Слышит — уже кричит: «Казаки без дыму не гуляют!» Тебе такого?»
В половине двенадцатого тот же скороход повел их по большой и длинной галерее в приемные комнаты. Нижних чинов у дверей придержали. Такое ожидание утомляло ноги. Через четверть часа скороход дал сигнал: можно!
— Иди вперед ты! — толкнули Луку Костогрыза. Тот перекрестился незаметно и стройно вошел в Белую залу. Двенадцать писем лежали в кармане. Бабыч и офицеры уже поговорили с императрицей и повернулись к двери, готовые представить гордость казачества.
Семнадцать лет не видел императрицу Костогрыз, а все то же, кажется, выражение недовольной жены сохранялось на ее лице. Маленькую, темноглазую, ее хотелось пожалеть: вдова, а без мужа на старости какая доля, хоть и в хоромах? Не такой она въезжала в Петербург на помолвку, датская принцесса Дагмара. Маленькая, а тоже умела строжиться на венценосного супруга; недаром фляжечку с коньяком за голенище пхал. Она сама подошла к казакам и сказала: «Здравствуйте, старики». Казаки ей ответили хором: «Здравия желаем, ваше императорское величество». Бабыч их подучил, в каких выражениях и какой речью приветствовать Марию Федоровну. Тут Костогрыз, к счастью, вспомнил то место в св. Евангелии, где Спаситель, поучая апостолов, заповедал не приготовляться к ответам заранее.
Императрица протянула Костогрызу слабую ручку; он снизу коснулся ее своей шершавой ладонью и поцеловал.
— А вы ж, ваше величество, чи помните меня? — проронил он и для острастки взглянул на наказного атамана: можно ли ввязаться в разговор? Натянутый Бабыч, судя по виду, механически подчинялся всему, что происходило как бы по воле двора. Императрица улыбнулась, не раскрывая губ, помолчала.
— Помню…
— Вото ж когда турку прикончили и покойный Александр Николаевич Второй из Болгарии вертался в Петербург, его встречали. И народ, и весь гарнизон военный. Он в санях едет, а меня поставили дорогу расчищать. Люди как кинулись за ним — и военные, и дамы, шапками машут, звали, шоб вышли на балкон. И вижу: карета-возок. Я толкаю всех: «Дайте дорогу, дайте дорогу!» И, хоть мне приказано «с места не сходить», я подбежал и сунул голову в окно кареты. Батюшки! — то ж Мария Федоровна. Чи не помните?
— Помню…
— А потом,— расхрабрился Костогрыз,— Александр Александрович Третий,— я всегда и везде сзади его был,— сказал мне раз: «Ты ж, Лука, как нянечка ходишь за мной. Если что надо, обращайся, а остальное дело — уже мое».
Костогрыз на всякий случай подводил разговор к тому моменту, когда даст бог полезть в карман и вытянуть двенадцать писем. Императрица согласно кивнула головой, что, верно, означало: да, он был очень добр к простому народу.
— И вото ж когда вы к нам в Екатеринодар приезжали, так…
— Я помню. Я с особенным удовольствием вспоминаю путешествие по Кавказу, и ваш Екатеринодар, и скачки. Хотя и сентябрь, погода была летняя, прекрасная, а у нас в столице, видите, май, а какой дождь и холодно.
— И горилки не дают!
— Если бы не склонность к шутке,— сказала императрица,— казакам бы, наверное, в защите границ пришлось тяжелее?
Все важно подняли головы, одобряя тонкое наблюдение ее величества.
— За что у тебя кресты?
— Первый получил в Адагумском отряде, ваше величество; второй за взятие аула под начальством генерала Бабыча, батька нашего наказного атамана. Третий за дело при нападении на станицу Елизаветинскую двенадцатого августа шестьдесят второго года.
— С какой сам станицы?
— С Пашковского куреня, ваше величество.
— Долго ехали?
— Короче, ваше величество, чем мой дед по матери. Моего деда по матери в сорок втором году побили плетями на ярмарке кущевские казаки. Шо ж. Он до того обиделся, шо решил идти куда глаза глядят. Переправился через речку Ею и наставил чеботы через Ростов прямесенько на Санкт-Петербург. Допхался аж до Царского Села, где в тот час был государь Николай Павлович и весь его дом. Прожил дед семь дней, пожелал видеть государя, но по случаю большой строгости аудиенции… аудиенции не удостоился, а посему пожаловал на высочайшее имя просьбу и явился во дворец.
— Вот как…
— Граф Канкрин повел его к адъютанту Паткулю. Адъютант повел к наследнику Александру Николаевичу, и тот дал моему деду по матери пятьдесят рублей. После этого дед свободно вышел из Царского Села и в тех же чеботах направился к пределам родной Черномории. Но наказный атаман Завадовский сделал такое предписание: «Внушить казаку Гусаку всю неуместность его просьбы…» Господи, пошли нам, шо было в старину.
— Давно не был в Петербурге?
Значит, императрица ничего не помнила. Разве она забыла, как спускали их на льготу и она белыми своими ручками вручала значки и вензель А II тем, кто пострадал первого марта?
— С тех пор, ваше величество, как с эшелоном привезли мой гвардейский сундук на станцию Кисляковскую и мы выпили с товариством на прощанье горилки, кануло семнадцать лет. Я б еще служил, да дуже любил кавуны и свежие помидоры.
— А что, Петербург лучше Екатеринодара? Какую нашел ты перемену?
Костогрыз потянул пальцы почесать бугорок на затылке, но одумался и перенес руку на грудь.
— Сказать, шо лучше, будет неправда, ваше величество, потому ж у меня хата, пасека, мои атаманы. Сказать «хуже» — так шо я видел? Тогда, ваше величество, служба была… бродить по Петербургу было некогда.— Не теряя своей всегдашней зоркости, Костогрыз замечал, что искренность его понравилась императрице.— У меня ж и внук в конвое. Дионис, а фамилия моя. А поет хлопец, а пляшет! Вот он вчера меня и таскал по городу. Та зашли в один магазин, в другой, и уже, кажись, до дому можно.
— Казак, ваше величество,— оправдал Бабыч Костогрыза.— Впечатлениями объят до глубины души и сердца, а домой хочется. Выслужил богу и государю тридцать лет и двадцать почти лет живет в чистой отставке.
— Спасибо им за верную службу,— отпустила императрица благодарностью Костогрыза и сделала шаг в сторону высших чинов.
— Пошли, господь, шо было в старину,— тихонечко сказал Костогрыз. На Кубани он бы тут же запалил люльку.
Потом один из депутатов, полковник из дворянского казачьего рода, напишет в архив канцелярии наказного атамана: «По окончании аудиенции, продолжавшейся около сорока минут, Ея Величество, сделав общий поклон, удалились во внутренние комнаты. Насколько трепетно было ожидание этой аудиенции, настолько она произвела чарующее впечатление своим простым и высокомилостивым приемом, не поддающимся описанию. Скажем только, что не прошло и десяти минут после появления Императрицы Марии Федоровны, как пишущий эти строки, сознавая всю несоизмеримую разность положений, стал чувствовать себя под ласковым взором добрых глаз Императрицы особенно хорошо и легко. Прежнего томления как не бывало. На прощание мы все удостоились целовать руку у Ея Величества, после чего отправились в прежнее помещение, где для нас (особо офицерам и особо нижним чинам) был накрыт стол. Мы пили горилку, вино и откушали хлеба-соли».
Костогрыз и правда проголодался. Пока высокие чины чувствовали только то, что чувствовала императрица, улыбались тому, чему она улыбалась (и даже со счастливым умилением одобряли свою душу, что она ничего другого не выражает), Лука Костогрыз в этой Белой зале был, может, единственный живой человек. Он думал о том, что уже проголодался и только через несколько дней поставит ему Одарушка чугунок с варениками, что в Пашковском станичном правлении висел такой же портрет Александра III и за ругательства при нем казаки упрятывались в клоповник на семь суток, что каневской казак спит и видит, как Лука привезет ему крест св. Георгия, а как передать его письмо, когда вокруг начальство, и как теперь вернуть справедливость, когда самого Александра III посадили на лошадь без хвоста? Пора им уже помирать, старикам. Императрица ни о чем не спросила толком. Поглядела на его оселедец при вторичном целовании ее руки и улыбнулась: «От запорожцев?»
— От самих,— сказал Костогрыз.— Колысь, ваше величество, мы были в Сечи, кишки вытряхали врагам, а как нас в Петербург зазвали, то царица Катерина за стол сажала и бандуру слушала.
— Передайте всем казакам и казачкам мой поклон.
Наконец они вышли. Начальство молчало. Бабыч кхекал, выкашливался и не поворачивал головы. Доволен или дуется — не поймешь.
Был ведь наказ перед отъездом.
— Не всем кубанцам,— говорил Бабыч,— суждено побывать в столице и видеть священных особ. Так давайте! Не мне вас учить, как держаться. Ноги у порога не вытирать как в станичном правлении. Говорить, когда спросят.
«Вот такие порядки,— подумал Костогрыз, вспоминая наказ.— Этикет. Хоть бы один заикнулся, шо конь без хвоста. Все видел на свете, но коня без хвоста? Какое можно письмо составить! «Все, ваше величество, видел, а коня без хвоста — нет». Писать, может, и ухоронюсь, а в казарме у Диониса сала покушать мне никто не запретит. Что за казак без сала? Одни кости…»
Долго было ждать праздника, долго собирались, ехали, и вот уже в царскосельских казармах обычный распорядок, депутация кубанская как бы лишняя, все шутки иссякли, офицеры вели дознания провинившихся, Дионис поехал за фуражом. Миг пролетел.
«По хатам! — думал Костогрыз.— Кобылу до случки надо вести. Атаман узнает, шо жеребец непородистый, будет лаяться — то и до новых свят запомнишь. Та с поезда прямо до внучки,— как они там: чи ужились, чи так и спят поврозь? Ще налобники Василю купить и ситцу бабам».
В последний день проведал Костогрыз могилы конвойцев, с которыми был он в 1881 году в марте на мосту в миг покушения на царя. Все были терские казаки.
Двенадцать писем старик рассовал казакам, приставленным к царским особам. И напоследок выпала на него забота отправить с терской депутацией вдову Стефаниду Сагееву, казачку станицы Червленой, приезжавшую поплакать на могилу мужа. Дионис через товарища, возившего на примерку супругу командира конвоя князя Трубецкого, донес о печальном положении женщины: с далекого края прибыла она на могилу конвойца, погибшего в одну минуту с царем, а назад возвращаться не на что. Ее посадили в вагон с терской депутацией.
— Ну шо нового в том Петербурге? — выпытывал у Костогрыза станичный атаман.
— Шо нового. В Царском Селе как кувшин баба разбила, так и сидит над ним.
— Чего ж она сидит? — возмущался атаман, никогда не читавший Пушкина.— Семьи у нее нету, чи шо?
— Она бронзовая. А императрица Мария Федоровна сказала так: если ваш пашковский атаман хоть раз дулю кому скрутит, пиши, Лука, прямо на мой домашний адрес.
В то время были еще кое-где атаманы, которые верили, что почетный старец может донести свою жалобу прямо «на домашний адрес» императрицы.
ПРИЕЗЖАЯ ОСОБА
После праздника Толстопят послал сестре Манечке кипу фотографий о торжествах конвоя. Если судить по письмам, у Манечки и без того было самое картинное представление о царскосельском быте; фотографии могли привести в умиление кого хочешь. Великолепие и порядок во всем. На сытых кабардинских конях лихо улыбаются отборные счастливые казаки, у которых, кажется, нет иных мыслей, как только о службе. И особенно замечательна была одна фотография: у подъезда Екатерининского дворца все казаки-депутаты и офицеры-конвойцы окружают государя и его дочерей. Эту фотографию она в свое время запрятала по совету Попсуйшапки на самое дно сундука и заклеила сверху газетами. А в 1911 году она висела у нее над столом. Если бы братик Пьер сторожил по ночам магазин братьев Тарасовых или, подобно потомку исторического запорожца, водил поезда, все равно бы она молилась за него каждый вечер. Но он офицер. Она любила его еще за то, что судьба его несла будто вопреки желаниям. Счастье само падало в его руки.
И всем в доме на Гимназической улице казалось, что Толстопят-младший поднимет свой род до генеральской высоты.
Но именно в эти месяцы Толстопят чертил себе судьбу заковыристую. За редкий голос, осанку, глаза и легкий язычок его примечали петербургские особы. Его давно уже наметила себе одна дама, нечаянно завлекла кокетством, и этой даме теперь нужно было передать записку прямо в руки. С кем?
После утренней уборки конюшен сотник Толстопят послал за казаком Дионисом. Неделю назад Дионис по глупости встрял в историю и от разговора с сотником ждал самого худшего. Еще не было случая, чтобы властолюбивый Толстопят кого-нибудь простил. Оно и понятно: свежий офицер в конвое старался вмиг отличиться. Это было в самом деле так. Место в конвое ценилось слишком высоко. Не все родовитые господа устраивали своих детей в гвардейские полки. Когда Петр Толстопят представлялся в кабинете командира конвоя генерал-майора князя Трубецкого, тот как раз заканчивал писать отказ какой-то графине де Шамборант. «Упираясь на товарищеские узы» (брат Трубецкого служил с ее покойным мужем), графиня вымаливала облегчить ее заботы — приписать ее сына «через посредство одного влиятельного лица на Кавказе» к Петербургскому гарнизону, а затем определить в конвой. Но конвой комплектовался из строевых частей Кубанского и Терского войска «и притом непременно природными казаками» и порою горцами. Перед отправкой в конвой отец надел на Петра родовую дедовскую шашку и прицепил кинжал: «Я служил честно и непорочно. Смотри ж и ты!»
По правилам конвоя достаточно было за четыре года попасть в журнал нарушений всего три раза, и на льготу спускали казака без мундира и без значка. Но бывают грехи из ряда вон, и тогда досрочно выталкивают домой в три шеи. Еще в Пашковской за два месяца до формирования в эшелон дед Лука целый вечер пугал Диониса всякими старыми происшествиями в конвое.
— Избави тебя бог взять в офицерском собрании рюмочку, серебряный нож, пивной бокал или у товарища коробку папирос. А то еще так. Пока я конюшню чищу, напарник мою бурку прачке подарит. Один терец из станицы Ессентукской сделал неправильный доклад о проезде августейших детей. Два наряда не в очередь! И не посмотрят, шо медали на тебе французские, румынские, персидские, часы с гербом. Стрелялись, в станицу не хотели. Это ж стыд! А в другой раз простят, но он: «Не могу остаться в конвое, позорно глядеть в глаза товарищам». Вот, внучек. Как милости будешь просить — не позорить тебя перед войском: «Не губите чести имени». Как домой идти? Совесть-то потерял. Так и напишут: «…как недостойного иметь счастие служить в конвое…»
Провинившийся Дионис ночами не спал. Прощай мундир с белыми пуговицами? Но, может, смилуются? В Ливадии казачка плясать перед царем кому-то же надо!
«А если? если вытурят? Дед запорет насмерть. Да что там! — лучше не показывайся. Он не переживет.— Дионис даже услыхал своего деда: — «Это ты так отличился на государевой службе? Тебя зачем туда посылало войско? Дед тебе коня справил за четыреста рублей, ездил за ним на Терек, а ты? С какими глазами я буду на станичном сборе сидеть? Застрелиться тебе из-за совести, если ты казак!»
Дионис уже решил: если выгонят — застрелится в дальней деревне, где живут чухонки-молочницы. Станет на колени, помолится и пустит пулю в висок. Прощальное письмо бросит в сундук. Толстопят с казаками опишет имущество: красный бешмет 1910 года, шаровары и прочее, три рубля денег, часы с гербом, Евангелие, карточки его величества, отца, сестры с Попсуйшапкой (на свадьбе), книжка о Суворове. Повезут ли его тело на Кубань или зароют здесь? Дионис лежал весь в поту и жалел, что не послушался советов деда Луки.
Он теперь ходил как побитый, служил за десятерых. Все удивлялись, куда делись его шутки? С ним просились казаки на пост или в близкую поездку. То он рожу скорчит, то в минуту отдыха передразнит разговор кубанских старух, стоявших на базаре с поросятами, а то походкой перекривит конвойское начальство. Но едва шутники попадают впросак, уже смеются над ними. Приуныл Дионис, и все насмешки, изобретенные им же самим, посыпались на него, и чем он сильнее обижался, злился, тем чаще цеплялись к нему казаки по взводу. Росточку небольшого, с драчливым вопрошающим взглядом, Дионис одним своим присутствием доставлял товарищам удовольствие. Теперь изображали, как он лежит и ковыряется в носу. «Тихо! — кричал кто-нибудь.— Великий князь думает!» Так и прозвали его: Великий князь.
«Я прошу прощения,— написал на всякий случай Дионис на клочке,— и полного счищения с меня прежнего пятна. Это успокоит меня, старика,— прибавлял в забывчивости, вспоминая жалобу престарелых, в сладости несчастья сразу добрых пятьдесят лет,— это даст мне возможность, благословляя, с благодарностью умереть».
Записку вложил пока в книжку о Суворове.
Толстопят долго мучил его молчанием, нарочно дулся как жаба. О мере своей вины и угрозы Дионис пробовал догадаться по его глазам, но в глазах сотника было одно казарменное превосходство над ним.
«Небось вчера задержался в офицерском собрании,— подумал Дионис,— рассказывали, шампанского много осталось…»
— Что, казак Костогрыз? Как самочувствие?
Толстопят доставал из ящичка какие-то листочки, выбирал ручку, разглаживал чистую бумагу. Дознание будет записывать? Раньше хлопал его по плечу: станичник, мой батько с твоим дедом много горилки выпили на пасеке. И вот — чужой, хуже москаля.
— Здоровье, слава богу, ничего.
— Не жалуешься? Тэ-эк. Ну и что, царскосельская баня лучше, чем у Лихацкого?
— Так, господин сотник…— Дионис растерялся.— Я ж дома в бочке купался.
Толстопят уже потерял прежний вопрос, ответ пропустил мимо ушей, искал возможности постращать казака крепче, вызвать раскаяние и потом «по-царски» простить.
— Что деду пишешь?
— Одно хорошее. Стоял на часах у решетки, думал, как вы там управились с телятами, завтра учебные занятия.
— Одно хорошее? А про плохое кто — я буду писать? — Он наставил кончик ручки к бумаге.— Напишем: дозна-ание. Обвиняется в том, что возил чужую жену в баню.
— Да как вози-ил? Как вози-ил? — ноющим голосом возмутился Дионис.— Вы же знаете, как было.
— Ну как? — оживился Толстопят.— Как было?
— Я для товарища старался. Пожалел. У него было тяжело на душе.
— Служит в царском конвое, и тяжело на душе? Кто вам поверит? А в лагерях под Уманской, значит, легче? — Толстопят нагонял на себя такого дурака и сатрапа, что Дионис вовсе прижух.— Над самой головой двуглавый орел с крыльями, а вам тяжело-о?
— Это не мне, это Турукалу.
— Тогда давай по порядку.
— С середины можно? Осенью приехала к Турукалу из станицы жена. Он ее не звал. Нанял ей квартиру. И моя жена тут, она подружилась с ней и все рассказывала. Ругалась, что не хочет жить со своим мужем. Она тут у нас завела уже много знакомств с казаками. Муж уйдет на службу, а она с квартиры — и неизвестно где пропадает. Брат ему писал, что она в станице вела себя нехорошо. Соседка принесла ей квочку, открывает дверь, кричит: «Кума! Я квочку принесла». А она с городовиком в постели. Отдала пай своей земли казаку, жена его захватила с ней на степу под арбой, лежали обнявшись. Он также ходил к ней двор чистить. Она и мне делала здесь разные намеки.
— Какие намеки?
— Предлагала поехать со мной куда угодно.
— А ты что?
— Я через товарища не переступлю.
— Молодец! — воскликнул Толстопят.— Турукало хорошо служит.
— Он мне и говорит: «Хочу написать брату еще, проверить, так ли это».— «Это можно проверить и здесь»,— говорю. «Как?» — «Да как… Давай я приглашу ее в баню помыться, а ты возьмешь свидетелей, и там нас накроете».
— Нельзя было этого делать! — Толстопят бросил ручку на лист и встал.— Ни в коем случае.
— А если он согласился?
— Он дурак, и ты дурак, и все вы дурношапы. Вы где служите, забыли? Конвойский казак зашел с чужой бабой в номер купаться — это ж все Царское Село знать будет. Вы подумали? За это выгонять! Позор какой! Слишком хорошо живете. Сначала по струнке ходили, а теперь привыкли? Повадились с прачками выпивать. Хотите получать часы с гербом, а кто же будет служить непорочно при царской особе? Это вам не станица с духаном. Царское Село. На вас во все глаза смотрят. Тут лицо России. Деды ваши это понимали. Они чужие кошельки не таскали, из окон казармы голубей не стреляли. На мосту Александра Второго к дамам не цеплялись.
— Не я.
— Ладно,— мигом успокоился Толстопят и сел.— Дальше что было? Зашли в баню, дальше что?
— Дальше ничего. Казаки сказали банщику, что пришли звать товарища по службе, он их пропустил. И нас накрыли, как было задумано.
— Артисты. Задумали.
Толстопят вертел ручкой и смеялся.
— Ты поменьше, Дионис, развлекай их. Ты шутишь, вот они и считают тебя за дурачка. Не клади им палец в рот. Чего ты у них за клоуна? Держи себя. Где завтра дежуришь?
— В Аничковом дворце.
— Великому князю Александру Михайловичу кто письмо возил?
— Тит Турукало.
— Я тебе даю поручение попроще. Послезавтра, в выходной, повезешь вот это письмо. Адрес запомнишь так. Вручишь госпоже. Ли-ично.
— А как сказать госпоже? От кого?
— Молча, молча-а, братец. «Вам письмо»,— и достаточно. Понял, банщик? Пребывание твое в конвое зависит от тебя самого. Иди.
Конверт был подписан по-французски.
«В древности,— писал госпоже Толстопят, подражая героям романов,— цари убивали тех, кто приносил им дурные вести. Пощадите моего посыльного. Весть вот какая: я рад, что встретил вас».
Госпожой, которой Толстопят переслал с Дионисом записку, была мадам В., так привязавшая к себе Бурсака в Анапе в августе 1908 года.
В молодости дни без любви считаются пропавшими. Чем дольше бываешь один, тем вернее падаешь в своих глазах. Слова ласковые, сентиментальные, плоские, шутливые, все равно какие свербили Толстопята укором — некому было их сказать. В чужом городе нет пристанища. Только женщина может сблизить с Петербургом. Роднее станут улицы, дома, вокзалы, театры и рестораны. Девицами Невского проспекта брезговали даже нижние чины. «Вам с криком или без крика?» — приставала одна к казаку 1-й сотни. Оказывается, за три-четыре рубля можно купить право высечь девицу хлыстом на полу у «хозяйки», и есть такие, что им не нужно завязывать рот.
«У нас в Екатеринодаре,— думал Толстопят,— ни одной казачки на тротуаре. Отец голову отрубит. Это иногородние…»
Но в Петербурге всего вдоволь. Всегда есть зависть к тому, чем живут другие и чего — знаешь — тебе испытать не положено. К особнякам с розами за решетчатыми заборами подъезжают коляски, соскакивают расфуфыренные господа, и на крыльце их встречает душечка-барынька, обутая в кожаные сапожки. В гостиных своими прошлыми заслугами хвалятся старики: «Я служил России, государю верно и с пользой…» Все эти наряды, мундиры, выезды слепят глаза бедного провинциала, хотя, по совести говоря, прикрывают все тех же людей. И однако в этом есть quelque chose1. Толстопят знал свое место. Он любовался царскими дочками (особенно Татьяной), вовеки ему недоступны-
—————
1 Что-то.
ми,— и ничего, так определено было свыше. Зато когда приходила к нему жаловаться на казака прачка, очень хорошенькая простушка, заманутая обещанием жениться на ней, Толстопят тайком, мимолетно любил ее и ощущал к ней природную близость. Она по молодости станцует и споет, потом в замужестве будет хорошей хозяйкой, накормит и примет гостей, посинит занавески, вышьет на подушки наволочки и в степи на закате обнимет на соломе горячее госпожи в муаровой шляпе.
Но, пока мужик рассеянно соображает, то да се, женщина в сторонке уже приметила его и втайне завладела им. Когда же он взглянет на нее и захочет понравиться ей, она уже в ту минуту будет знать, что и когда их ждет.
Так в прошлом году присмотрела Толстопята в ресторане Кюба вечнотоскующая мадам В.
Она так никогда ему и не сказала, что похитила его первая в том самом ресторане, где мечтал позавтракать всякий заезжий. В ближайших губерниях не было деревни с извозным промыслом, где бы вам хоть кто-нибудь не растолковал, сколько надо спросить у седока за провоз к Кюба. Там и попался Толстопят и не догадывался, какая встреча ему предстоит через неделю на парфорсной охоте под Красным селом.
Псовая парфорсная охота устраивалась осенью. После ночного морозца велико удовольствие скакать за оленем, лисицей или зайцем под лай английских гончих. Парфорсная охота входила в программу офицерской кавалерийской школы. Толстопят удостоился приглашения в тот день, когда на охоте присутствовали дамы. К одиннадцати часам утра прибыли на станцию Дудергоф, переправились на яликах через озеро и увидели силуэты ожидавших их на конях офицеров и стаю с доезжачими, помощниками и нижними чинами. С дамами больше забавы, чем охоты. Обгонять их нельзя. Они что-нибудь теряют. А где-то в глубоком овраге, потом в березовой роще лают собаки. Но охота как будто и устраивалась для того, чтобы пообедать с дамами в офицерском собрании лейб-гвардии Драгунского полка.
Влюбленному не покажутся глупыми и пустыми слова из романа какой-нибудь неспособной чеховской мещанки в тот час, когда голова его кружится и ему благоговейно хочется думать о красавице, его поразившей. Поздно ночью Толстопят приказал денщику налить ему водки. Он выпил и брякнулся на постель. Впервые за службу в конвое женщина мешала ему уснуть. «Подай мне какую-нибудь книжку»,— еще раз кликнул он денщика. Он не много читал романов, и ему представлялось, что пишут все одинаково. «О зачем ты унесла с собой шелковистые волны твоих волос, красавица моя, и глубокую синеву твоих глаз, моя королева, и жаркий румянец твоих губ, любимая, обожаемая и…» Толстопят поднялся и выпил еще рюмку. Там в романе кто-то страдал, и он тоже. Жеманная белиберда слов нравилась.
У него с дамой разговор был почти такой же.
После обеда с водкой в офицерском собрании Толстопят пел.
— Вы не подарите мне возможность записаться в число поклонниц вашего таланта?
И все завертелось, как во сне.
Беловолосая дама медленно стягивала длинные шведские перчатки без пуговиц. Пальчики ее коснулись клавиш, выбрали начало мелодии. Такой тоненькой цепочки с бриллиантовым крестиком он у екатеринодарских женщин не видел.
— Какое у вас занятное колечко.
— От бабушки. Ему сто лет.
— Я не был бы так храбр носить два опала,— сказал Толстопят.
— О да, опал приносит несчастье. А что вы скажете о кольцах с гербовой печатью?
— У нас в роду нет герба. Я кубанский казак, позвольте, наконец, назваться: сотник конвоя его величества Петр Толстопят.
На руках ее искрились камни браслетов, низко спускавшихся к запястью. Она медленно начала подвигать их к локтю.
— Очень приятно…
Она знала, кто он и откуда. Зря Толстопят боялся опростоволоситься, проявить нечаянно свое куркульство, не суметь поддержать разговор в ее тоне,— женщина прощает все за то, что ее уже дразнит в мужчине. Быть может, эти глаза, длинные губы, кисти рук. Не могла она ему сказать и не скажет после, что сперва слыхала о нем от друга Бурсака, потом видела его на снимке с конвойскими офицерами, а в мае на параде у Екатерининского дворца. Пусть думает, что открыл ее он.
Близость приходит мгновенно — так же, как неприятие. Они сказали глазами друг другу о том, что встреча их неминуема, но продолжали болтовню знакомства еще бог знает сколько. Когда прощались, сквозь вечную пошлую вежливость проникло в душу обещание взгляда: до скорого, до скорого тайного свидания. Но срок свидания растянулся на месяц.
И вот Дионис подал ему конверт.
У моста на Мойке в воскресенье она пригласит его в фаэтон.
— Я хочу, чтобы вам было хорошо,— сказала она.— Вы не знаете Петербурга, куда вас повезти?
— Куда хотите. Я хочу быть с вами. Куда-то, чтобы никто не знал, что вы со мной, а я с вами.
— Та-ак? Вас не пугает, что между нами уже нет никаких препятствий?
— Боюсь надеяться.
— Я не хочу быть вашим капризом.
— Заказать бы фаршированную пулярку,— сказал Толстопят напропалую,— тающих во рту груш, бутылку шабли и сидеть дотемна.
— Не спешите. Чему суждено быть, то придет — хотя бы из Индии.
— Анапа ближе.
— Анапа? — с некоторым испугом спросила мадам В. — Никогда не была там.
Еще через месяц они опять катались по Петербургу.
— Странно! — говорила она.— У меня все важное случается в день рождения. Ребенком я имела обычай дарить себе к дню рождения папиросную бумагу, для рисования, цветные карандаши. И вас сама себе подарила. Надеюсь…
— Когда ваш день рождения?
— На парфорсную охоту…
Еще через неделю они ехали поздним вечером.
— Куда мы едем?
Петербург внезапно сделался каким-то глухим уголком: быть может, ехали по окраине. Толстопят ничего не запомнил. Весь погруженный в неизвестное, в предчувствие чего-то блаженного, что желают уже оба, и нужен только миг, чтобы тайна стала невозвратной, Толстопят все же не верил в счастье, в то, что затеет ради простого казака светская дама с красивым ртом.
— Мы поедем туда, куда вы сами хотели.
Он дурел и соглашался с каждым ее словом. Да ехал ли он так в своей жизни когда-нибудь? Да колотилось ли сердце! Да есть разве в Екатеринодаре такие соблазнительные воркующие дамы? Мадам В. и не глядела на него, казалось, оттого, что чувствовала, как он покоряется ей. И вдруг она сбросила маску игривости, взяла его за руку и так просто, как будто давно привыкла к нему и знает, что он ее поймет, сказала:
— Муж добр ко мне, любит меня, но мы ничего друг для друга не составляем. Он приходит вечером домой, и мы молча сидим за ужином. В свои дела он меня не посвящает, мои заботы его не интересуют подавно. Чего-то не хватает… Нужна та заутреня, когда все мое существо двоилось на мирское и небесное. Поцелуют твою руку — и ты как во сне… М-м?
На какой-то темной улице фаэтон остановился. Кругом мгла и тишина. Ночная глубокая тишина стояла и в доме. Они пошли по лестнице вверх. Комната была в полумраке: блестели корешки книг на полке; на камине под букетом белых цветов стояли фотографии.
Первая обязанность женщины — de bien fermer la porte1. Мадам В. это сделала.
«Я еще не так могу любить…» — слышал Толстопят ее голос весь следующий день и потом много дней в самые неподходящие минуты службы, и потом осенью в Ливадии, куда 1-я сотня прибыла вслед за царем, и в Тамани на открытии памятника.
———————————
1 Хорошо закрывать дверь.
С КАКОГО БЛАГОПОЛУЧИЯ?
В том благословенном 1911 году (без войны, без неурожая и холеры, с затяжной золотой осенью, с освящением и поднятием крестов на главы почти оконченного Екатерининского семипрестольного храма) был на Кубани шумный праздник — открытие памятника запорожцам в Тамани. Все российские и местные события вспоминал потом Попсуйшапка в связи с личными делами, переменами или горем. В том 1911 году чувствовал он себя несчастливым. Укрытая за домашними стенами чужая жизнь, фаэтоны с дамами, офицерами, сынками купцов на Красной, вся внешняя уличная оболочка бытия обманывали каждого, в том числе и Василия, спокойным ладом существования людского, и на поверхности этих впечатлений еще тоскливей сжималось сердце от мук, до которых никому нет дела. Они, эти муки, твои собственные, всегда с тобой. Может, мимо идут такие же невезучие, но они молчат.
В ту самую золотую осень разваливалась его молодая семейная жизнь. На все времена, видно, слова писания: враги человека — домашние его. Люди наводят в обществе большие порядки, стреляют друг в друга, выносят указы, подписывают для всеобщего блага циркуляры, в строю на параде одной грудью несут честь и славу, чуть не в почетном карауле ведут на балы своих дам, а что у них дома? Вся разруха жизни выходит из четырех стен.
«И до каких же пор так будет? — меланхолично, успокоившись после бурной недели, рассуждал Попсуйшапка, перекладывая в мастерской смушки с места на место.— Что я ей такого сделал? А мать моя чем ей насолила? Если мать моя не нужна, то и я,— я так понимаю… Ты подумала?! — кричал он жене и оглядывался: не подслушал ли кто его слов? — Я же переживаю как, а у тебя души нет. Когда б хоть маленькое сочувствие, ты б разве допустила такое? Эх, Варюша, Варюша… Мерка из рук падает!» — бросал он на стол клеенчатый сантиметр, брал и бросал ножницы и уныло садился за стол. С кем-то выпить хотелось и посекретничать. А казаки все перлись в мастерскую за папахами, заказывали к таманским торжествам. У них словно весь век тянулся к этому дню — до того возбужденные, громкоголосые были они; лезли руками в штаны, вынимали кошельки, хрустели бумажками… Анекдоты, притчи рассказывали. Каждый звал к себе в гости в станицу и прибавлял: «С семьей приезжай! Места хватит!» Да куда ж с такой семьей поедешь? Ругаться в дороге?
«Кубанский казачий листок» накануне праздника печатал каждый день что-нибудь по истории. Попсуйшапка и тут находил подкрепление своим мыслям, своим понятиям о женщине и супружеском счастье.
— «Ваша верная раба Ульяна Головатая»… Это ж она мужу пишет перед смертью,— вслух говорил Попсуйшапка.— То ему и памятник поставят на Тамани. Я б на том памятнике и ее слепил, и эти слова высек: «Любезный муж Антон Андреевич, я вседушно рада бы к вам приехать, да одолевшая меня болезнь к тому не допускает». Вот как надо любить мужа. И так же он ее любил. Ну конечно. А уж на что запорожцы крутые, но вот между этими покойниками верность была. Царство им небесное. А сейчас что настало? Подушку в руки: «Я пошла! Оставайся». Или то у меня так? Наверно, я слабый…
Но он гражданский, а странно было, когда бабы командовали дома военными, лютыми казаками, такими панами, как покойный полковник Бурсак; жена его Елизавета, не вылезающая теперь из Парижа, держала его в ежовых рукавицах, «Веревки из него вила и лучину щепала». Припоминались Попсуйшапке и разговоры о генерале Бабыче, терпевшем роман жены с офицером по особым поручениям Батыр-Беком Шардановым. То считаются благородные семьи. И в царской семье так?
И все равно чужие страдания не облегчают своих собственных.
— Встанет, возится, возится на кухне, ругается, точно матерится про себя,— говорил он за обедом в ресторане Старокоммерческой гостиницы Папиянца перед Терешкой.
— Это от природы,— успокаивал раздобревший в последние месяцы извозчик.— У меня кума: це-елый день прибирается, и грязно. Она одной рукой метет, другой сорит.
— Да это бы ладно. Хоть я и не люблю грязи. У меня чтоб все на месте лежало. Разбуди меня ночью, и я скажу, где что. Ладно бы, но другого нету. Души нету. И мать ей мешает.
— Старики никому не нужны,— сказал Терешка. Благополучному человеку что-то же надо говорить, иначе покажется обидным, что ему не сочувствуют.— Я тебе не рассказывал? Сквориков, когда его городским головой избрали, приходит и говорит отцу: «Ну, батя, кучера нашего Евтея надо рассчитать. Он старый, дескать,— говорит,— уже лошадей не управит. Лошади жирные. А я теперь городской голова. По улице прокатит если, то не как раньше».— «Евтея рассчитать?!! — отец ему.— Так и я старый, ты и меня рассчитаешь? Кто тебя выбирал городским головой?» — «Гласные!» — «Евтей проработал у меня с молодых лет. Если я помру, так Евтей и его семья пускай живут во дворе — не смей выставлять! И плати жалованье, как я платил им и подарки дарил к святым праздникам. Городской голова!» И ногой топнул.
— Ну,— возразил Попсуйшапка всем видом,— моя Варвара не городской голова, и ей не след так стариков гнать. Для чего я женился? С какого благополучия я буду страдать?
Всем в жизни довольный Терешка, мечтая лишь о том, как бы поскорее свернуть разговор и пойти пригласить на обед старосту извозчиков, отделался еще раз общей мудростью:
— Я, Василь Афанасьевич, пришел к такому выводу: человек сам счастья не хочет. А иному в зле легче жить.
Попсуйшапка же видел сейчас в нем единственного друга. От того, как они поговорят, что-то изменится к вечеру. И легче станет.
— Даден мосол — хоть гложи, а хоть на даль бережи. Так мне мать говорила. Я ее не бью, от нее не гуляю. Вон, да ты знаешь его, он, когда идет, у него голова набок,— вот он с женой с ремнем спит. С какого ж благополучия мне зло? Домой явишься — никакой радости. Приеду откуда — никакой у нее радости в глазах. Дверь откроет, молча повернется и уходит спиной. Какое ж у меня старание будет? С какого благополучия?
— Кормит хоть?
— Кормить она кормит, ну все без души, никакой души в ней. Поставила и ушла в другую комнату, села.
— Характер! — попусту бросил Терешка.— Казаки! Их не пересилишь.
— Шкурку вчера запорол: все ж думаешь и думаешь. И как по ярмаркам ездить? На Нижегородской ярмарке какие барышни зазывали, а я ни одну не щипнул. Я нравлюсь женскому полу.
От воспоминаний о тех, кому он нравился и здесь, и по станицам, Попсуйшапка стал как бы еще грустнее. Из Выселок приезжал хозяин маслобойни, уговаривал взять его дочку. В экономии Косовича две дочки росли, красавицы, грамотные, тосковавшие, немного бы подождать, пока зацветут. Или сестры живут напротив. Одну он грешным делом до женитьбы два раза водил в баню Адамули, но колебался брать: она была вдова и малоразговорчивая, торговала на Новом рынке грызовой семечкой. Многие поглядывали и в его сторону со вздохом желания и теперь: любовница полицмейстера, ниточница Акилина Ивановна (носила по дворам нитки, чулочки, носки), дочь швейцара женской гимназии (с большой грудью), прислуга братьев Тарасовых с каракулевой муфточкой и даже жена писаря городской управы, который узорил чернилами по бумаге, словно палочкой по песку. Не надо!
— Их ведь везде хватает,— сказал он Терешке.— На Тверском бульваре против Страстного монастыря сколько жриц любви. Заказывай любую музыку, они и Пушкина не стыдятся, там же памятник ему рядом. Проводить с ними время можно, но чтоб насчет женитьбы — ни в коем случае! На ярмарке много всяких, губы помазаны, как говорят наши греки, македонским кремом.
— Ну а что ярмарка в Нижнем — шумная, богатая?
— Я-армарка…
Попсуйшапка от удовольствия закрыл глаза, молчал. Он тотчас увидел гостиный двор, забитый товарами российских городов: сибирские пушные зверьки, романовские овчины, московские и ивановские сукна, тульские самовары, торжковские сапожки, башмаки, углицкое копченое мясо, нежинский листовой табак — птичьего молока только нет! Для него и Пашковская, Каневская ярмарки были праздником, а тут и вовсе.
— Трактиры?
— Ну-у… Не пересчитать. По десять раз на день Москва чай пьет. Чистота исключительная, это не у Баграта. На столе кувшинчик сливок — обя-за-ательно! К водке даровая закуска. «Уж поуважительнее,— слышишь,— графин приноси, да и рюмочек-то хозяйских подай!» Учусь, мотаю себе на ус. А потом и сам также: «Прошу покорно! Извольте задаточек. Водка меня не разорит».
— Пошел ты в гору.
— Ну жену бы. Хор цыган шесть раз слушал — люблю! Попсуйшапка опять сожмурил глаза и с усилием оторвался от мгновенного чудесного сна.
— Я, Терентий Гаврилович, не атлет Фосс. Ему лишь бы покушать и стулья переломать, а мне семья нужна. «Я Фо-о-осс! В газетах читали?» А я Попсуйшапка, мне жена нужна. Россия-матушка: нет управы на беспутных людей. А ты страдай.
— Страдай, страдай,— сказал Терешка.— Все мы из-за чего-нибудь да страдаем.
— Ну, мать не брошу. Уйду — перевенчаюсь с другой. Мучиться — с какого благополучия? Или я дурачок Приступа, или под бондаренковой лавкой ночую на Новом рынке? И обедать не пойду. Пускай как хочет. С ней никто жить не сможет. Кому охота такую бешеную себе на шею повязать?
— Подберешь себе друженьку.
— Такого безобразия, как у меня, нету ни у кого. И обедать не пойду!
Ночевал он у брата Моисея.
— Опять врозь спите?
Брат, такой же маленький, черноусый, только костлявее от болезни, сидел у окна и кроил шкурку. «И брата жалко,— подумал Василий.— Нога так и не действует. Голова набок скошенная, а он работает». Жена Моисея, еще красивая, пышная, привыкшая к несчастью мужа, зашла, подобрала обрезки с пола, спросила Василия о Костогрызе и не стала мешать, удалилась. Если бы брат не был калекой, он считал бы его совершенно счастливым, потому что его берегла жена. Ему вообще по душе было смирение человеческое. Пустая гордыня убивает себя самого. «А что, если б со мной так? Прострелило бы меня? Варвара и дня б не стала жить. Если б так случилось тогда, в пятом году, что брата убило (слава богу, что уцелел), но если б так, я бы забрал Мотю. И брата бы детей воспитал, и сам бы с такой женой не знал горя. Доброта не дорогая, но дороже ее ничего нет…»
— Говорил я тебе, не женись на казачке… Будет ковыряться, разделись и возьми вдовушку, оно лучше. Напротив живет. Он в казачьем оркестре играл, ездили к царю в Крым, простудил горло — пива холодного выпил. Я ему сделал две фуражки. Ты ее распустил: «Милочка моя! Милочка моя!»
— И выберу. Не ходить же в «Красный фонарь».
— Там тоже разные бывают. У золотаря вон жена оттуда. Белобрысая и рябенькая, а как хозяйка замечательная. Живут. Она и соус приготовит с барашкой, и обращение очень вежливое. А Горбовша тоже из «фонаря», у той гонору много…
— И нечестная жена перед мужем,— добавил Василий.— Скажу по секрету: был я у них на Велик день. Сидим. И вот ноги мои под столом, вот ее; она мне давит на ногу и моргает. Я ему сказал потом: «Твоя хозяйка конфетки обчищает и в рот кладет твоим гостям, когда ты спишь».
— Господь все видит,— сказал брат,— и строго накажет.
— Таким в Турцию надо ехать. Гаремов много.
— Зачем далеко брать: вон на плантацию к грекам. Они, молоденькие, попадут из станиц на заработки, на табак, лето пройдет, она и…
— А Варвара моя не такая. У нее этого интересу нет. Зовешь, зовешь ее. «Да ладно, потом…»
С этими мыслями, что его жена честная скромная казачка, Попсуйшапка часа два ходил по городу, разговаривал у электробиографа «Бонрепо» с владелицей, сравнивал жену с другими: с горничными в гостиницах, артисткой труппы оперетты Амираго (предметом ухаживаний помощника наказного атамана), торговкой аракой и прочими.
«Кого ж тебе надо, Варюша? — спрашивал он жену издалека.— С кем бы ты жила лучше? С приказчиком братьев Тарасовых? Так он влюблен в учительшу музыки. Или сотник Андрей Шкуро? Он в преферанс играет, и у него нос как у чайника. Только что пашковский казак, ваш. Недавно пригласил музыкантов из духового оркестра и под окном своей барышни заставил их играть. Нет, ты спать любишь. Ну, роз в саду братьев Шик он тебе, конечно, купит. Так и я куплю, если захочешь! — Он садился на скамейку напротив реального училища (там во дворе в двенадцать часов орал осел), за спиной его возвышался Александро-Невский собор, мимо шли и шли екатеринодарцы, каждый третий знакомый, и он кого-нибудь прицеплял к своему мысленному разговору с женой.— «Пусть лишь жарче ласкает и нежит рука, пусть лишь дольше продлится обман». За артистом тебе подавно плохо. Тогда выбирай знаешь кого? Асмолова Митьку, он перевенчается с тобой. Или Тохова Сашку, он да сынок Сахава — самые подходящие кутилы. Терешка возил их в «Яр», так ему дали две кошелки коньяка. Ну чего ж — пожалуйста, если я не тот. Вон еще пошел: торгует известкой, дранкой, рогожей. У него три сына. Жена пристава Цитовича идет! Целый день сидит на крыльце, мух от лица отгоняет… Свекор к ней пришел, стучит. Она: «Еще с церкви нё пришли, а вы уже стучите! Садитесь, нате вам кожух, наши вчера в лес ездили, дождь напал, дак вы грязь внизу вымнете». Она ему сразу работу нашла. И ты у меня, Варюша, такая? Я думаю так, что атлета Фосса тебе надо. Он бы стулья разок переломал, и дурь из тебя вышла б. Ругаюсь, а все равно тебя жалко. И ни к кому душа не лежит. Пойду домой; может, ты не спала без меня и передумала? У нас же дети».
У своего дома на Динской улице Василий заметил лошадей.
«Прослышал старик…»
— Я с такой матерью жить не буду…
— А с кем же ты будешь жить? — допрашивал внучку Лука Костогрыз.— Мать есть мать. Чья б она ни была. И ты уже мать. И вот так и тебе скажут, как ты: «С такой матерью жить не буду!» Шо она тебя — каждый день таскает за волосы? Или она у тебя ложку изо рта берет? Какая бы она ни была, она ему мать. И тебе мать.
— Нет, я жить не буду.
— Спасибо тебе, внученька, шо так подтоптала своего деда под ноги.
— Здравствуйте…— робко сказал Попсуйшапка. Он подошел к старику и поцеловал его руку. У того выступили слезы на глазах.
— На колени в угол тебя теперь не поставишь,— не скрывал своего разговора Костогрыз и при Попсуйшапке снова взялся за кнут, с которым, видать, для пущей строгости вошел час назад в комнату.— Бачили очи, шо купували. Это только Василь не знал, шо ты характерная. Скрыла бабушка. Покорись. Чи тебе есть нечего, чи ходить не в чем?
— Ее ничем не возьмешь,— сказал Попсуйшапка.— Смотри, Варюша, я широко тебе ворота отворяю, можешь уезжать. А надумаешь обратно — я их совсем закрою и не пущу.
Жена не отвечала. За скандальные недели она, словно назло всем, расцвела как мак, налилась телом; стянутые приколками волосы блестели, в глазах скопилась грешная ночная тоска, и, если бы она не распускала свой язык, если бы не думать, какая она злая, упрямая, поперечная, можно бы поскорее утихомирить старика, проводить до мажары и потом припасть к круглым женским ногам, ласкаться, жалеть свою Варюшу. Но и жалеть она себя не давалась. Коснись рукой головы, она отпрянет недовольно, будто ее царапают. Толкнись к ней ночью животом — она взбрыкнет и сдвинется к стенке. У холодной стены ей легче. Все она портила, сминала своим характером. «Пропадает баба по своей воле»,— не раз говорил Терешка приятелям. Она сидела и долькой глаза даже не взглянула на мужа. Когда ее отчитывали, она ненавидела и деда и всю родню, гнала из хаты и кричала. Ее жизнь не научила тому, что вокруг много несчастья, самое сладостное время своей молодости она потратила на истязание себя и других. Знать бы, чего хочется этому человеку. Не подступишься к его душе. Это сейчас так. А что же будет с ними к старости, когда замрет грешная плоть? Греху уступают в самые лютые дни, мирятся. Попсуйшапка как раз и почувствовал, что уже сдается понемногу день за днем ради того мгновения, которое ночью не оставляет таким одиноким. И в ту минуту, когда Костогрыз еще хмурился и ковырялся в семейных обычаях старины, Попсуйшапка уговаривал себя пожалеть жену.
— Кроткая рука на веревочке слона ведет,— долбил Костогрыз свое.— Это тоже надо знать тебе. Мне Василь руку целует, а ты деду носков не свяжешь. Вздуть бы тебя пару раз.
Жена схватилась с места, уткнулась лицом в дверную занавеску.
— И не заплачет никогда,— продолжал Костогрыз без жалости.— Каменная.— Костогрыз встал.— И ты, Василь, не жалей ее больше. Поехал я в Васюринскую на день пластунской иконы. А тогда на Тамань. До чего я дожил: внучка опозорила казака. Напишу Дионису в конвой, он тебе пику набьет.
Уехал в Пашковскую Костогрыз, и не стало посредника, и как будто все больше был виноват Василий за то нехорошее, что говорил дед. Жена разобрала постель, закуталась с головой и уснула. Казалось, она только спала; спала назло ему. Но она страдала. Казалось, Василий только бродил по улицам от нечего делать. Но и он страдал. «Прощу еще раз,— думал он,— попробую… Хоть и говорится в писании: до семи ли раз прощать?» Все слабое, покорное, тихое гибнет раньше? Где та гадалка, обещавшая матери спокойную судьбу у него, младшего сына?
В «Шато де флёр» верещали певички.
Василь пошел домой.
Во дворе у догорающего костра сидела и плакала мать. Жена без него вынесла в кучу все свои вещи, облила керосином и подожгла. «Что ж ты, Варюша, делаешь?..— сказал он в пустых комнатах жене, неизвестно куда девшейся.— Не могла без позора уйти?»
Это было в тот день, когда в Киеве совершили покушение на премьера Столыпина,— 1 сентября 1911 года.
НЕИЗВЕСТНЫЕ ЛИЦА
Тогда же, в конце сентября 1911 года, тарахтели по ночной степи в повозке три пожилых казака. На закате несколько раз обгоняли их экипажи с депутациями на праздник в станицу Таманскую. Там в день войскового круга открывался памятник первым запорожцам, высадившимся на пустом берегу в 1792 году. Там намечался пир на весь мир. Но не всем было место на том званом пиру. Не попавшие в почет казаки ехали в Екатеринодар по своей надобности: выпросить хоть на коленях у наказного атамана Бабыча племенных бычков симментальской породы. Все трое были из разных станиц. В Каневской напросился к ним в повозку Попсуйшапка, пообещавший в знак благодарности пошить им кубанские папахи. Ехали с песнями уже полтора дня, обедали у Вшивых могилок, кормили лошадей. Двое были из ближних станиц, но неделю гостили у казака из Кущевской, и оттуда все и двинулись на зорьке. Попсуйшапка наводил их на разговоры о памятнике. Но в Тамань им далеко, почти на край света. Без них поставят на ноги бронзового казака, на отливку которого они тоже жертвовали гроши. Диво дивное, сколько земли захапали когда-то предки: от самого Керченского пролива и до рубежей донских и терских! Всего тридцать тысяч удальцов с грамотой и хлебом-солью от матери-царицы Екатерины пришло сюда, и поставили они сорок куреней.
— Она ж, царица Катерина, не дура была,— пискляво говорил казак станицы Васюринской, державший вожжи.— Знала, куда народ затыкать, шоб граница была невредима. Не все ж ночи засыпала под рукой Потемкина, она ж хозяйка была…
— Я так вздумаю иной раз,— вступал казак Кущевской станицы,— не иначе и наш Антон Головатый или Чепига заночевали с ней разок-другой…
— А то шо ж! То б послала она к его столу десерт! Он казак казак, а заплакал.
— Может, и до се в царской хате бегает какой-нибудь головатенький и не знает, на какой перине лежали его деды,— решался поглумиться над историческими лицами третий, самый насмешливый из них, казак станицы Каневской, моложе обоих на пять месяцев.
— За то тебе и крест не дали, шо так брешешь.
— Не-е,— опять перевел разговор всерьез васюринский.— Она не дура была. Обхитрила запорожцев.
— Землю дала, чего ж? Слава богу. Три ковша золотых червонцев высыпала Головатому. Головатый как царь Соломон уехал. Это он ее обхитрил. Стал на колени: «Повинен, мамо, перед тобою, как перед матерью божией. Ты, мамо, отделяешь сына, даешь хлеб-соль и грамоту. Дай же, мамо, ще грошей!» Она и высыпала ему три ковша червонцев. Давайте и мы Бабыча обдурим, нехай нам бычка за хвост выводит.
— Та хоть бы.
— А ты,— спрашивал каневской казак,— чи был тоже у Катерины, шо все знаешь?
— Та деды ж наши имели память не такую, как у тебя. Ты и атамана Бабыча путаешь.
— Мне с ним жить, чи шо? Я в Екатеринодар первый раз еду. В Персии был, на Шипке был, а Екатеринодара не видел. Атаманы! Какие теперь атаманы? Зеркалов понаставили и любуются. Наш станичный атаман, пока осетрового балыка не запхнет в рот с картошкой, хлебного кваса с содой не выпьет, его в правлении не жди. Ни к черту атаманы пошли. Як шо для нас будет добрый — начальству плохой.
— А кто у вас атаман?
— Тю-у! У него и голос не казачий, с писком, как у тебя.— Каневской толкнул локтем васюринского: — И шея с аршин. Послали тебя к Бабычу — это точно нам бычка не выпишут, если первый заговоришь. Войдешь в кабинет, Бабыч обглядит тебя вокруг и подумает: шо це за страшилище передо мною, мощи одни? А колы мощи писку подпустят, то Бабыч скажет: неужели перевелись казаки? Кого командировали? И выпроводит нас троих. Нема атаманов. Сидят по кабинетам при открытом портрете государя. Та шоб у них задницы поотсохли. Под цинковыми крышами живут. А первый кошевой атаман Чепига в такой хатеночке спал, такое окошечко, шо курица станет и закроет свет. Чепигу в гроб положили с одним поясом, а за ним уже клали атаманов в генеральских мундирах…
Потом казаки замолкали, прислушивались к ночной степи. Никто им не откликался. Попсуйшапка на сей раз не встревал со своими речами, его думки мошками вились вокруг дома на улице Динской, дома опустевшего и печального. Спутники его наболтались и про все забыли. Только, может, душа казацкая блукала в отголосках воспоминаний о житье-бытье на Кубани. Еще с отцами выезжали они по всякой надобности вечером в степь и вглядывались испуганно в чащу (хмеречь), то и дело останавливали коней и вслушивались. По густому терновнику вился хмель; в тумане стогами казались груши, яблони и бересты. На курганах сидели огромные орлы. Когда-то пушки стреляли под волчий вой. Вдали маячила высокая жердь с смоляной бочкой и соломой. Те вышки-маяки, с которых кричали: «Черкесы! Бог с вами!» — сопрели и попадали в колючий боярышник. Сколько сил потратилось, сколько жизней пропало! Когда-то перед одинокой могилой на холме у вехи снимал шапку путник, крестился и творил краткую молитву, благословляя чью-то душу на тихое витание в небесах; теперь ничего нет на холмах. Нестрашно запалить в ночи люльку и колыхаться в повозке, и «собственные очи можно поховать в карман». Были знаменитые на Кубани герои — сменили их жалкие разбойники: шайка «факельщиков», «степных дьяволов», «арканщиков».
— Ну, будем промывать кишки? Уже время и коней подкормить…
— У меня по животу кошки лазят,— сказал каневской.— Может, из пляшечки наточим?
— Гляди, шоб в канаву не заехал. Ты ж у нас рулевой. В городе выпьем. Вино доброе. Голову потянет вниз.
У вековой версты казаки наши все же остановились. Попсуйшапка пошел с ведром на речку, зачерпнул там и принес линя, три карпа и судачка. В тишине перекусили.
В десятом часу утра въехали в Екатеринодар со стороны Свинячьего хутора, свернули сразу на Котляревскую; по Полицейской, мимо болгарских подвалов и пекарни Кёр-оглы побили колесами все кочки, миновали Новый базар и по подсказке безрукого почтальона нашли «Славянское подворье». Попсуйшапка спрыгнул еще раньше на Кузнечной, по-приказчичьи кланялся, но пошел от телеги гордой деловой походкой. Пообедали салом.
— Попытать, где начальник области и где та Красная улица?
На улице Екатерининской обступили дылду-городового: на, мол, двадцать копеек, только скажи, где живет начальство. Городовой с бляхой № 56 сказал им, что все начальство грузится сейчас на пароход на пристани Дицмана, отбывает к открытию памятника в Тамани.
К пристани товарищества Дицман извозчики катили разномастную публику, военных, чиновников, священников и дам. Оберегая порядок, городовые покрикивали и свистели беспрерывно. Малолетки сыпались вниз по улице как горох. Проклиная Бабыча и еще не поставленного в Тамани бронзового казака, наша троица поволоклась следом.
На пристани мягко покачивались у причала два парохода: «Удобный» и «Полезный».
— Артистов, артистов забыли! — вспохватился кто-то.
Сквозь тесные ряды набившейся публики еле пролазили носильщики. Все в торопливости перепуталось. Артистов с «Удобного» переселяли на «Полезный», и кто-то в давке пищал. Сверху по улице прибывали запоздавшие, впопыхах не соображали, куда им взлезть. Уже нигде не было места. Всех, кто попроще званием, подталкивали на «Полезный». Наши казаки разглядывали по погонам генералов, искали Бабыча, допрашивали, хватали за рукав кого-нибудь рядом. Никто ничего не знал. Когда же дали команду к отправлению, выяснилось, что «Полезный» сподом сидит на мели. Казаков-депутатов попросили сойти и подождать впереди на берегу, у глубокой воды. Через полчаса, а может, больше, после третьего вымученного свистка, под марш военного оркестра, крики малолеток, лай собачек «Полезный» покосился к середине реки и поплыл со счастливцами к Темрюку. «Удобный» чинно отчалил за ним.
— Тут дело за горло давит, а у них праздники! — сказал кущевский.— Они Бабыча в каюту запрятали.
— Да нет,— поправил его с козел Терешка.— Он, наверно, еще в городе. Где дворец, знаете? Ну, садись тогда.
У атаманского дворца они посовещались, кто будет говорить первым. Выбрали каневского казака.
— Значит, трех шагов не доходя до стола Бабыча, вместе кричим: «Здравия желаем, ваше превосходительство!» Стоять в шапках. А если посадит — шапки долой. Ну, с богом. Слава героям, слава Кубани.
Все трое перекрестились и бодро пошли на часового.
Увы! — наказного атамана увезли в Темрюк еще вчера.
— Нас общество командировало,— заныл васюринский перед дежурным адъютантом.— Нам племенного бычка. — Какого бычка?! Вы что, с ума сошли? Что это за фокусы, старики?
— Пашковским подарил генерал бычка, и нам бы. Газеты писали. Племенные бугаи культурной породы уступлены безвозмездно трем станицам. Наши бугаи стали тяжелые, и коровы их не выдерживают.
— Не знаю. Генерал Бабыч на торжествах.
Пристыженные, понурые, сошли они с крыльца, обставленного по бокам запорожскими маленькими пушечками.
— От прокатились! — затянул вой васюринский.— От десять чертей тебе в зубы и одну ведьму под задницу! И правда: ни к черту у нас атаманы. То без него б не поставили запорожца на дыбы? Це не Катерина-царица там?
Над Крепостной площадью возносился памятник Екатерине II с ажурным забором вокруг, полосатой будочкой с чахлыми еще деревцами. Казаки задрали головы, обсмотрели все стати царицы, поснимали свои шапки. До такой власти разве доберешься? — говорил их вид. Угрозой и внушением сирым и непокорным стоит с тонким длинным крестом в руке навеки уверенная царица, и — господи спаси! — вокруг ее платья в свой рост отлиты были мастерами родные запорожцы: кошевые атаманы, бандурист, поводырь с сумкой за плечами и с палкой и прочие, такие ж простые, как они, теперешние казаки.
— Чеботы хорошие, не рваные…— сказал васюринский.
— Слава богу, шо мы казаки,— добавил кущевский.
— Ну, а теперь куда ж пойдем своими ногами? — спросил каневской и оглянулся, словно ждал подсказки.— В церкву?
— Я больше не могу жить на пище святого Антония,— сказал васюринский.— Пора уже, хлопцы, за копейку гусачка взять; слыхал я, тут трактир Баграта дешевый. С музыкой.
29 августа, на день усекновения головы Иоанна Крестителя, пучеглазого Баграта привлекали к ответственности за допущение игры на бильярде. Но он был все тот же.
— Гусачок бараний? Шашлык по-карски? Шустовский коньяк?
Казаки молча двинули плечами, присели.
— А шо за напиток — шустовский?
— Сказок мир мне был неведом, и узнал его я — как? Очень просто! За обедом пил я шустовский коньяк!
— Вареников!
— Кто у Баграта кушает вареники? Гусачок, к чертовой матери. Нужен милый барышня — просим оплатить, можим провести время по-семейному.
— А зачем рюмочки? — ткнул пальцем каневской.— Рюмочками цедить до самой ночи. А нам ехать. Стаканы.
— Бу-ди-ит!
— Тот не казак,— похвалился васюринский,— кто горилки не пьет, тютюн не курит и чужих баб не щупает.
— Все любят милый барышня,— сказал Баграт и ушел.
— Родился малюсенький, хоть в кармане носи, а туда же: «милый барышня». Распрягаемся, хлопцы.
— Ой и выдаст нам общество волчий билет. И надо было нашим прадедам выгребать харчи аж в Тамани. Тут бы возле Баграта и начали высадку. Мы б и Бабыча застали, и с бычком были. Не зря моя бабка ругалась: «Порохня с вас сыплется, как сажа в печке, а их ходоками до наказного атамана выбрали! Та вы, стары барбосы, с ним балакать толком не сможете. Выборные ваши дурные, як овцы. Бородами трясти перед генералом? Моложе нема?»
— Хватит скребти редьку,— приказал каневской.— Не закусил, а уже плачешь.
— Напишем ему,— сказал кущевский,— як запорожцы турецкому султану: «Числа незнаемо, бо календаря нема; месяц у небе, год у князя, а день такой у нас, як у вас, за що поцелуй в… нас!» Хи-и…
— Не будем мы казаками, если не поймаем Бабыча в цей проклятой Тамани. Харчей хватит, выпьем, за номера заплатим и погоним. Знай васюринских! И добра выдумка ця горилка, особенно в дороге… А шо б вы, хлопцы, сказали, если я на памятнике заместо Катерины стал?
— Во такие васюринцы, матери их хрен. Недаром про вас рассказывают, шо вы церковь огурцом подпирали.
— Та мы не каневские. Они вместо матки навозного жука в колоду подсадили.
— Нехай тебе за такую кляузу самая здоровая жаба в рот вскочит!
— Слава богу, шо мы казаки. А перепутают, как тимошевские, цыгана с архиреем,— ну шо ж. Выпили хорошо.
— Не забрехаться бы нам…— сказал каневской.— А где наши кони? Где наши номера? Як они называются?
Никто не помнил, как называется подворье и на какой улице. А было уже темно.
— Ехали утром на солнце,— гадал васюринский.— А в Екатеринодаре солнце всходит, где у нас заходит. Оце теперь будем мотаться по городу, як блохи в штанах. Стыдно и людей спытать. Подумает человек, шо мы хочем над ним посмеяться, ще и по рылу заедет. Оце наварили каши!
— А чего ж ты сразу не поинтересовался у малого, какой адрес?
— А чего ж ты не поинтересовался? Оце обмыли горе!
Но с помощью извозчика они нашли свое подворье, поснимали чеботы и полегли спать.
— Не будем мы казаками,— пропищал перед сном васюринский,— если Бабыча не поймаем в цей проклятой Тамани. Сало у нас есть.
— Погоним! — одобрил и кущевский.— Ой, господи прости, царица Катерина указала запорожцам дорогу на Кубань, а мы чи без нее до Тамани не проскочим?
В четыре утра они проснулись, перепутали чеботы и так, каждый в чужой обувке, поехали через Елизаветинскую. Им навстречу дул ветер, и кругом было пустынно и неприютно, почти как во времена их дедов. Ни возов, ни топота лошадей. Васюринский казак вдруг запел «Ой, маты, гук, гук, казаки идут…». Товарищи сперва неохотно, а на втором куплете во все горло подхватили. И кто слыхал бы их в то прохладное утро осени одиннадцатого года, все равно не узнал, кто они, откуда, зачем едут… Ранней степью простучали на подводе какие-то люди и исчезли. Как всегда, как во веки вечные. Проехали, и нету их до сего дня…
НА ПАРОХОДЕ
Теперь трудно испытать томление долгого пути. Но тогда казалось, что в дороге можно состариться. Лишь на второй день пароход «Полезный» подплывал к Темрюку. Такое длинное, с ночевкой, путешествие по реке Кубани Калерия Шкуропатская совершала впервые. В детстве на пароходе «Внучек» она каталась в пасхальные дни к Хомутовским мостикам да против течения — к аулу Бжегокай. Но то было в компании подруг-мариинок. Нынче ее окружали почтенные казаки, хористы в кунштуках, дамы. И сама она была без пяти минут дамой.
На палубе гомонили, разматывали свои свертки, радовались скорому празднику; Калерия грустила. У нее не было пары.
— Шо ж мы едем? — отвлекал ее порой голос Костогрыза.— Разве наши батьки так ездили на торжества? Пятьдесят лет когда Черномории справляли, так навезли фазанов, уток, кабанов, оленины. Со старой казацкой посудой ехали. А теперь вместо фазанов развелись паны на шляхах, та все… Ну, отрежьте ж и мне сала…
Калерия сопровождала отца. Там будет пир, старые однополчане нальют три-четыре чарки, а ему нельзя. Они с отцом Толстопята провели добрую неделю в приготовлении к важному событию в жизни войска: по десять раз примеривали черкески, чистили награды. Надо же показать себя на параде! Отец почти тридцать лет пробыл трубачом 1-го Ейского полка и, если бы не выпали зубы, никогда бы не бросил свою музыку. Одно время была мода носить папахи, и отца в Хуторке завалили заказами казачки окрестных станиц, но брал он с них недорого, счета подносил самые точные, до одной копейки за нитки. В 1888 году получил он от Александра III золотой империал за то, что ездил за ним по Кавказу и сигналил, и он лежал у него в кармане на всех торжествах и обедах. Наверное, и сейчас он вез тот империал с собой.
Под станицей Ивановской, заслоненной в сумерках знаменитым Красным лесом, казаки помянули крестными знамениями некогда славный Ольгинский редут, называли друг другу фамилии почивших товарищей, соседей, станичников. И рассказывали, а Калерия слушала. Если б знала, что к ее старости никто ничего не будет помнить, то, наверное, записала бы что-нибудь. Уж так, как говорили тогда старики о преданиях, потом не умели.
Когда к полуночи подплывали к Федоровской, подошел к борту Костогрыз, положил свою лапищу на ее белую ручку и вскрикнул:
— Чего ты, дитятко? Тоскуешь? Ты ж ще не замужем? — С другого боку тихо стал возле нее отец. Костогрыз вдруг хохотнул и заговорил погромче, привлекая к себе внимание Шкуропатского.— Выбирай получ-че. А то мы такие. Толстопят Авксентий рассказывал: парнем был, его ухажерка передала через подругу, чтобы он пришел ночевать, родители ее гуляют на свадьбе. Он пришел, а уже за полночь. Родители погуляли и вертаются. А она спала в другой комнате. Он скорей-скорей в окно. В одной руке рубашка, в другой — штаны-балахон. А сапоги остались в хате. Ач! Тихонько перелез через забор на улицу, подальше отошел от двора, это было осенью, к утру холодно. Двор был крайний от топила, у Аваковой мельницы, туда свозили с дворов мусор, прогнившую солому, и там, в кучах навоза, много ночевало свиней. Он согнал одну большую свинью и уложился на ее место от холода. Когда в хате огонь погас, он еще переждал, пока уснут, подошел к окну соседки, позвал ее: сходи за сапогами. Она это сделала. Э-эх, он и пошел к своей хате, запел на радостях, шо у любимой заночевал. Такой был бравый казак. Чи до тебя, дитятко, в окно ще никто не стучал? Смотри-и…
Калерию нисколько не обидел такой грубый вопрос: Луке Костогрызу прощалось.
— А мы, козочка, знаешь как жили? Женится казак — и в плавни. Подожгут пост, горим, горим, а не сдаемся. По восемнадцать ран приносили в хату: и шея, и грудь, и голова… Свадьба, а тут приказывает атаман сопровождать начальствующее лицо. Один выход: атаману подношение сделать — чечевицу. «Як бы не чечевица,— шутили,— то и до се не был бы женатый».
— А в плену сколько…— сказал отец.
— Та-а! — подхватил Костогрыз.— Моего двоюродного дядю схватили мальчиком. Пошел рыбку половить, ждут — нету. Батько с матерью просыпались от горя. Ну и так: нету и нету. Как провалился. И прошло годов двенадцать. Ему уже бы в армию идти. У черкеса детей не было, они его полюбили. И через одного азията батько узнал, где он. Взяли охотников солдат. Пошли. Мальчик узнал батька! «У кого будешь,— до нас пойдешь или тут?» Еле уговорил сына. И вот провожает его весь аул. Человек двадцать верховых, брички. А навстречу вся станица, родные. «Только ворота скрозь открывай!» — батько кричит. Бабушка вышла: «Та ты ж моя деточка, та я ж тебя не узнала, та я б тебе повозку выслала. А краси-ивый!» Во такая была доля. То б тебе жених был, козочка. Но це давно. Он женился и погиб в Туркестане.
— Так же в Васюринской было,— приступил со своим преданием отец.— На базар черкесы приехали, а с ними чернявый молодой казак. Его узнали. Так они не отдавать! А уже замирились, уже суды были. Не отдают. Они, как им кто полюбится, лучше своего кохают.
В трех шагах от них громко рассуждал толстенький союзник:
— Я предложил бы ставить памятники исключительно выдающимся мерзавцам! Грехи негодяев полезно помнить вечно. Памятники из черного металла!
Старики прислушались, но тут же с волнением принялись поминать геройские дела отцов и дедов. Но разве могла Калерия на долгое время сливаться с их настроением? Сколько ни сострадай им, возраст уводит к себе. Поглядывая на призраки верб и кустарников, вспоминала она еще одно путешествие по реке, о котором никто из домашних не знал. Это было сразу же после концерта Шаляпина, 15 сентября.
«Ноги моей больше не будет в этом болоте! — сказал якобы Шаляпин извозчику Терешке по пути на станцию.— Комариное царство! И зачем я сюда поехал? Иногда я бываю несносным идиотом».
И все из-за этого пустого скандала в ресторане гостиницы «Европа». Куркульским своим характером Толстопят опозорил город. Его командировали из конвоя по службе, и он не поленился найти Калерию в «Чашке чая». После страшного ливня в кафе было пусто. Толстопят зашел словно затем, чтобы похвалиться гвардейской черкеской. За час он не сказал ни одного серьезного слова: подшучивал над петербургскими господами, зачем-то приврал, что с Нового года пристав Цитович будет адъютантом проказника Фосса, восхищался екатеринодарскими женщинами, которые сперва напекут пирожков, а потом уж целуются, раскрыл секреты помахивания веером: веер таит улыбку, блеск глаз, обещание, измену, лукавство, ревность,— и он, Толстопят, как-нибудь подсмотрит за Калерией в театре и по лепету веера догадается о ее зловещей тайне. Было смешно. И сам он хохотал без конца, нарочно перемешивая светское с казачьими замашками.
— Вы так похорошели. И добродетель ваша достойна ваших наград.
Это он перенимал чей-то салонный разговор, но так кривлялся голосом, что ничему нельзя было верить.
— Как вы тут поживаете? Говорят, графиня сама доит корову. Вы молчите, и я думаю о том, что надо быть неотразимым, как городовой Царсацкий, чтобы вам понравиться. Или, как Шаляпин, брать за концерт пятьдесят тысяч. Недавно он застраховал свою жизнь на пятьсот тысяч, ого, какой душка! Когда ему предложили для концерта наш скетинг-ринк, он дал телеграмму: «Шаляпин в конюшнях не поет». И вы ведь завтра понесете ему корзину цветов.
— Что с вами?
— Чад некоторого успеха в обществе,— сказал Толстопят.— Но сколько раз я пел в хатах, а корзины цветов мне никто не дарил. Так же ж?
И это казачье «так же ж?» смешило Калерию больше всего.
— А я свой билет отдала подруге.
— Мы с Бурсаком достанем вам другой. По желанию: рядом с Бабычем, мадам Бурсак, главой «Союза Михаила Архангела» или между мной и моим другом Демой? Мы пришлем за вами Терешку. Так же ж?
— Не знаю.
— Нехорошо же будет, если спереди сядет потный купец Акулов, а сзади Меланья, она аракой торгует до часу ночи, а кому ж я дерзость скажу? Не надрывайте мне сердце. Я не буду подсматривать, какую записку вы станете писать Шаляпину. Я и так знаю, о чем пишут барышни: «Вы мой бог, вам я хочу принести себя в жертву». Так же?
— Я хочу, чтобы ваше поведение было достойно офицера.
— Вне сомнения! В антракте, как один наш кирасир, я сидеть не буду. Ваш небесный голосок меня исправит…
Получалось, что она согласилась идти на концерт ради Толстопята, и когда сидела в Летнем саду между друзьями, то думала, что обманывает и того и другого. Неужели Бурсак ничего не говорил другу? Наверное, нет, потому что он робкий, до того робкий и добрый, что, если Толстопят на его глазах будет подавать знаки любви и если, тем более, полюбит всерьез и Калерия отзовется, он с извинением уступит ее. Он сомнет свои чувства, где-то в одиночестве будет страдать, но бороться за любовь у него не хватит смелости. Он, верно, считает, что любовь женщины сама стремится навстречу, и только такая любовь красива и вечна. И потом еще неизвестно, любит ли ее Бурсак.
— Проснитесь,— говорил Толстопят в зале, касаясь Калерии локтем,— сколько людей на деревьях. Это они на вас хотят посмотреть.
— Полиция предупреждала о наплыве карманников,— сказал Бурсак.— Не они ли?
— А тетушка твоя опять брала белошвейку в банк за бриллиантами? Она,— шепотом доложил Толстопят Калерии,— хранит бриллианты в банке и, когда надо, едет в банк с девочкой-белошвейкой.
Толстопят повздорил с мадам Бурсак еще до конвоя на почве, как тогда говорили, ложных понятий о затронутой чести. Он имел привычку появляться в Зимнем театре на спектаклях в конце последнего действия и усаживался в первый ряд. «Зачем он брал билет в первом ряду,— сказала мадам Бурсак,— когда есть свободное место в нашей ложе? Стоило ли платить такие деньги. Лихач!» Толстопяту передали. «После всего, что вы обо мне сказали,— вонзил Толстопят в мадам Бурсак свою отповедь,— я знакомство наше считаю прекращенным». Мадам Бурсак за словом в карман не лазила: «Если бы я не считала для себя позором разговаривать с вами, я бы вам объяснила, как мною было сказано. Вы мужчина и должны здороваться. Тому, кто насплетничал, вы бы лучше дали по физиономии. Вы же не городовой Царсацкий».— «Я считаю всякие объяснения излишними. Боюсь наговорить много дерзостей. Пишите Бабычу».
Нечего удивляться, что Толстопят в ресторане прицепился к Шаляпину. В прошлом году Толстопяту было все нипочем. Подумаешь, Шаляпин! Как он посмел? Кто он такой, чтобы посылать к их даме какого-то лакея и потом (через лакея же) приглашать ее за свой стол? Разве с нею рядом нет молодых господ? Что за сладостные призывы? Почему дама должна идти к нему?
— С ним царица Тамара Грузинская,— сказал Бурсак.
— Мы не знаем Тамары, грузинской царицы,— громко возопил Толстопят,— но зато оч-чень хорошо знаем Тамару Грузинскую, танцующую канкан в оперетте!
Калерия вежливо отклонила просьбу певца и пожелала видеть его за своим столом. Лакей доложил и вернулся:
— Господин Шаляпин не находит возможным сидеть в совершенно неизвестной ему компании.
— Он так сказал? — Толстопят поднялся из-за стола.— Я ему покажу, как оскорблять женщину. Он куда приехал? Вы куда приехали, душка-а? Здесь казачья земля!
— Что с тобой, Пьер? — Бурсак дернул его за руку.— Не с чего беситься. Он устал.
— Не-ет. Я офицер кубанского казачьего войска. Пусть извинится. Оскорблять при мне женщину? Он брезгует нами? Позовите ко мне управляющего гостиницей! — крикнул он горничной.— Передайте вашему Шаляпину, что он скотина… Да, так и передайте. На казачью землю приехал и пренебрегать?
— Ты ведешь себя как союзник, Пьер…— корил его Бурсак.— Не повторяй историю с моей тетушкой.
— Сегодня же будет ему вторая гастроль!
— Да ничего не случилось,— успокоила Калерия.— С ним певица.
— Он поступил с вами как с дамой полусвета. Они привыкли к легкой добыче. К записочкам. «Вы мой бог, я хочу принести вам в жертву то, что иначе пришлось бы отдать простому смертному». Так же ж?
— Ну и что ж. Тамара Грузинская открывает ему двери в эдем.
— Втора-ая гастроль, и никаких.
— Если вы не стихнете,— сказала Калерия,— я подумаю, что нужна вам как зритель вашей удали. Я уйду.
— Останьтесь хоть из уважения к станице Пашковской, где я родился.
— Что даст вам мое присутствие?
— Если уж… гм… то и la plus belle fille de la France ne peut en donner plus1,— шепнул Толстопят Калерии на ушко.
Калерия взглядом отшвырнула Толстопята. Сколько раз переменялось ее чувство за вечер! И оно менялось не только к Толстопяту, но и к Бурсаку. За обоих было стыдно ей через день, когда газеты писали о стычке с Шаляпиным у фаэтона, и хоть Бурсак отгонял Толстопята, призывал к джентльменству, тросточка пев-
——————————
1 Самая красивая девушка Франции не может дать больше того, что имеет…
ца нечаянно погуляла и по его бокам. Бокал шампанского от Шаляпина на подносе совсем вывел из себя ее кавалеров. Они провожали ее домой, и Толстопят все хорохорился, что он найдет этого императорского артиста в Петербурге и вызовет на дуэль. Ее, Калерии, как будто не существовало рядом. А уж когда он похвастался, что его пассия в Петербурге гораздо красивее Тамары Грузинской, ее взяло зло, и она поняла, что с этого часа теряет что-то в своей душе. И милый, чуткий Бурсак становился теперь ее единственным поклонником. Не нужно больше блуждать ее чувству. Но было странно: на ночь она всегда думала о Толстопяте. Так она попала в вечную беду женщины, которая от обиды приучает себя к возможному счастью с другим и с холодной покорностью утешается уговорами его любви. В небольшом лесу под станицей Федоровской, которую они нынче проплыли в сумерки, она молчанием потакала вольностям Бурсака, позволяла ему надеяться на близость в какие-то дни, но с таким несчастьем, с такой потерей своих надежд на страстные поцелуи с другим, навсегда ее предавшим. Только в ту ночь у гостиницы «Европа» она поняла, что все прощает Толстопяту, готова забыть свои свидания с Бурсаком, помчаться за Толстопятом в пугающее ее Царское Село. На пароходе, когда плыли обратно, Бурсак сжимал ее руку и, нисколечко не догадываясь о ее мыслях, слушал с улыбкой подсевшего к ним хмельного чиновника: «Я бы жить с ним стала, говорится, хоть бы борщ был без сала. Поверьте, мои друзья, это чудесно, когда так любят. Я рад за вас. Не расставайтесь. Любовь к ней — гибель одна,— еще одно высказывание,— но отчего же так неотразимо влечет к ней чувство? Любите, любите друг друга…» Калерия умерла бы от счастья, если б рядом сидел Толстопят! Но теперь она об этом никому никогда не скажет.
— Шо це ты, дочка, не спишь? — позвал ее отец, прервав разговор о черкесах с Лукой Костогрызом.
— Замуж хочу,— сказала Калерия.
— Ач! — подхватил Костогрыз.— Так мы тебя прямо в Тамани просватаем. За гвардейца. Вон батько Толстопята с нами, его хлопца веревкой поймаем.
В Тамани их встречала на берегу толпа. Калерия поднималась в гору к церкви Вознесения и вдруг оглянулась под чьим-то взглядом. Позади стоял стройный старик лет шестидесяти, с палкой и смотрел на нее нежно, грустно и любуясь. Странно! Ему как будто было от нее что-то нужно. Спустя час тем же взглядом следил он за ней у станичного правления. Они пошли навстречу друг другу. «Не смущайтесь и не удивляйтесь,— сказал он,— что я смотрю на вас. Ваша мать была моя первая любовь, и вы так на нее похожи».
Вот новость! Может, мама ее тоже его любила, а прожила жизнь с папой, и ничего.
ТАМАНЬ
Тамань — богом забытый далекий куток на побережье. Зимой никакими дорогами к ней не проберешься, льют дожди, дуют ветры, и все счастье в семейном уюте. Зато с весны и до осени только заезжим господам может показаться она проклятой дырой. На горушках и в ложбинках вспухают сады, висят ночами алмазные звезды, голубыми искрами переливается море. По куткам слышатся малороссийские песни, гогот, девичий визг; и проскрипит где-нибудь в проулке тяжелая арба. Простолюдину здесь в самый раз.
Увидев разметанные по взгорью белые хатки, вершину Лыски, до керченских дымчатых берегов ребристую тяжелую воду, Калерия сказала отцу: «Если бы не наш Хуторок, купили бы здесь домик?» Барышню не заманишь никакой древней историей: у нее легкие порывы сметаются чувствами житейскими. Море, сады, свежий ветер из полынного Крыма, близость Феодосии, царской Ливадии — чего еще нужно казачке, если она к тому же не будет одинокой?
К празднику станицу принарядили. Через рвы и ямки перекинули крепкие мостики с выкрашенными перилами, у въезда вкопали столб с фонарем и с двуглавым орлом на прибитой доске; такой точно столб торчал внизу у пристани. Фонари, впрочем, были повсюду. Российские флаги трехцветными платочками пестрели у особнячков на длинных шестах. Станица вдруг прихвастнула своим видом. Но угодливая торжественность ни на минуту не задержала простого оборота жизни: с берега керченские шабаи каждые два часа гнали скот; только что возле пустыря на базаре отсчитала первые рубли Покровская ярмарка.
Публика пока без толку бродила туда-сюда. С Фанагорийской стороны подкатывали телеги и фаэтоны с гостями. Еще валялся на земле бронзовый запорожец. У дверей харчевен пахло борщом. То и хорошо, что ожидание дольше самого праздника. Калерии хотелось, чтобы из Ливадии прибыл Толстопят. Зачем? — не знала и лишь вспоминала его нахальные слова у фаэтона перед гостиницей Губкиной: «Мы связаны тайной этого свидания…»
Уже все устроились; отец выбрал у самой кручи немудрящую хатку на ветру, с двумя вдавленными в стену окошечками, с круглым турецким колодцем во дворе. Там было тесно, и она пошла поспрашивать еще. За глубоким рвом взмахнулась над морем белая церковь Вознесения и неподалеку, поближе к обрыву, облюбовала себе Калерия хатенку совсем ветхую. Чуть вправо валилась набок еще одна, наверно, времен позабытых. То была хатка Царицыхи, и там жил сторож церкви. Калерия постучала в первую. Уже вечерело.
Сама судьба, верно, повелела ей ночевать в этой хате и приманивать на старости любителей древности воспоминаниями о звонаре. О звонаре этом, когда она отошла после бесполезного ожидания в сторону, какой-то пьяный казак сказал ей, что он слепой от рождения и мальчиком был замешан с контрабандистами. «Вы ж читали!» — прибавил он и на том закончил, так как из пальцев у него выпала папироска. В эту минуту с порога хаты донесся оклик: «Хто там?» Калерия вернулась.
У порога стоял слепой восьмидесятишестилетний старик в жалких штанах, стянутых очкуром, почти босой, с длинными худыми руками. Услыхав нежный чистый голос, он чуть улыбнулся и спросил, кто она и зачем. Было больно смотреть на бельма его глаз. В вечном мраке ночи плутал человек, и, верно, душа его исстрадалась с младости. К калекам Калерия привыкла еще в Хуторке. Она не питала к ним предубеждения.
— Ну и поночуй, поночуй у меня, чего ж… Собака гавкает, а не кусается… Я зорю пробью и приду… У меня чистенько, просвирница прибрала на неделе, помыла… А койку застлать найдем… Ну такой голос, а ну побалакай со мною… Ты казачка?
Калерия заглянула в две крохотные комнатки; в одной, где был сундук, стол и лавка, висела в углу икона. Калерия было уже заколебалась, но звонарь сказал, что он уйдет спать к просвирнице. По берегу шумели люди, кругом много военных, городовых, так что она вскоре совсем успокоилась и согласилась.
— Вы с детства в этой хате живете?
— С малых лет, диточка,— сказал звонарь.— А то там хата Царицыхи. Ее давно нема. Ото понапридумали господа колысь, шо ее дочка офицера топила. Та чего ж она топила? Це ж он и завез ее в лодке — и ну обнимать. Она, бедна, перепугалась. Его надо было утопить, раз так. Мне читали цю побрехеньку. Як же он ее называет там? Ундина! Ее тоже нет давно. Один я блукаю. Чи ты тут, диточка? Чего молчишь?
— Я тоже читала,— сказала Калерия.
Легкая улыбка постоянно была на лице звонаря. Когда сидишь рядом со слепым, его как будто и нет. Но он по голосу, даже по тому, как ты встаешь и что-то делаешь, всегда тебя чувствует.— А вы помните, дедусь, того офицера?
— Якого?
— Что ночевал в хате Царицыхи? У него шашка пропала, шкатулка…
— Та на шо оно? Це колы было. Це не так было. Брехня. Жили и жили казаки, а вин перевернул ту историю. Як его? Лермонтов, чи шо? Перевернул, бисова душа. Ото ж господа! Заехал к нам, переночевал, а мы виноваты. Дивчину заманул в лодку, а она перепугалась и бросилась в воду. Та чуть не утонула… Шкатулка! Яка шкатулка? Кинжал? А то у нас кинжалов мало, кругом казаки… Перевернул историю…
Ночью ей плохо спалось, хлопала на ветру какая-то тряпка, и Калерия два раза выходила наружу. Никого. Мрачная водяная гладь нагоняла страх. Оттуда, с безлюдной стихии, плыли их предки? Ночью времени нет. Когда стоишь под звездами, кажется, что никто никогда не умирал и ничто на свете не меняется. Слепой звонарь был всегда старым, гора на западе голая, запорожцы с оселедцами просто переместились в другие земли. Такая же ночь, то же море с узкой косой до Керчи были в тот час, когда они выскочили на берег из своих чаек. Больше ста лет назад, «в самую зеленую неделю», покинула навсегда войскового судью «верная супруга» Ульяна Головатая, но вроде бы ту же Ульяну повстречала она нынче возле базара. Только ты сам появляешься и чувствуешь, что отходишь под небеса, а дальним людям это незаметно. Много событий пронеслось по Тамани, много жизней процвело и склонилось, но душу барышни тревожило то, что было сейчас. Как и все до нее, она жила своим днем, не очень, правда, придавая значение тому, о чем с трепетом станут ее расспрашивать позднее молодые люди. И к слепому звонарю проявила она внимание мимолетно. Да что она! — сколько было на празднике фотографов, журналистов, и ни один не соблазнился историческим слепцом. Думали, верно, что он проживет еще столько же.
Утром прорезалось в облаках тусклое солнышко.
Уже соткнулись до одного важные кубанские и кавказские чины, все гости перезнакомились и не раз потрапезовали в каменном складе на низу близ моря, опять завывала дурная погода (так что репетицию парада перенесли на полдень — лишь слонялись с бубнами по кривым улочкам потешные казачата), уже гвардейцы царского конвоя, хористы брали под ручки дам и барышень; вновь блеснуло солнышко, открывая вдали Керчь, Митридатову гору и Еникале; извлекли из деревянного ящика и подняли на блоках фигуру запорожца, на промозглом ветру под руководством начальника штаба прикрепили бронзовую руку к плечу, пропели с депутатами «Спаси, господи, люди твоя» и разошлись, а самого главного гостя, почетного старика станицы Таманской наказного атамана генерала Бабыча, еще не было.
И состоялся уже чин освящения перестроенного Покровского храма, свершили под трезвон запорожских колоколов крестный ход, опустели трапезные народные столы во дворе с могилками, намечалось торжественное богослужение по случаю поднятия крестов, но двухсотпудовый колокол молчал: преосвященный Агафодор где-то ехал еще под станицей Ахтанизовской.
Зато Калерия повстречала Толстопята. Он сам пожаловал во двор звонаря.
Приехал!
В конвойской черкеске, с дареными часами на цепочке, прилизанный, вошел он с той хвастливостью, которая отличала кубанских офицеров, особенно конвойцев, когда они являлись к дамам. Вы тут во дворах, среди кур и индюков, говорил вид Толстопята, а мы из Петербурга. Мы телохранители самодержца всероссийского, рискуем своей жизнью, а вы спите на возах с парнями, гадаете к святкам на тарелках? А вот посмотрим, в чью сторону повернете вы завтра головку, когда начнется парадное шествие! Неужели тут наша Калерия? Хм, добрый вечер. Будем еще раз знакомы. В глухой станице сразу так повеяло женским богатством нашего маленького Парижа. Широкие глаза Толстопята радостно улыбались. Он прибыл в Тамань раньше Калерии и сперва не понимал, кого это он так ждет, без кого торжества в станице будут неполными, и, когда увидел дамские шляпки екатеринодарок, пожелал найти среди них и шляпку Калерии Шкуропатской. Не собираясь выманивать у нее чувство раскаяния за упрямство в день ее похищения на извозчике три года назад, он, как это часто бывает с мужчинами, просто подумывал возле нее покуражиться и погордиться своим благополучием. Пусть лишний раз ойкнет про себя: вот чьих жарких рук я испугалась тогда! Но потом, хорошенько подумав еще и, главное, сравнив скромных свежих казачек с петербургскими львицами, он проникся к ней братским теплом и решил попросить за тот случай прощения. Чего ему надо? В Петербурге у него разгар любви с красавицей со страусовым пером в шляпе.
Слепой звонарь сидел поодаль и курил люльку. Познакомились и полчаса говорили о том, кто из казаков прибыл в Тамань, что новенького в Екатеринодаре, и немножко о покушении на премьера Столыпина в Киеве. Толстопят тоже сидел в театре и, когда раздался выстрел, вскочил и побежал в первые ряды: пять казаков его сотни отвечали за охрану царской особы и стояли на дверях.
— Если бы пуля попала в государя, ваш покорный слуга был бы сейчас далеко,— сказал Толстопят.
— Царь, прохвессор чи генерал — уси будемо там,— подал голос звонарь, глядя не на Толстопята, а на Калерию.— Уси будемо там… Убили — значит, доля его такая. Та уси будемо там…
— Сколько ему было лет? — спросила Калерия.
— Сорок шесть. Он предчувствовал. Думал, что его убьет личный охранник. По женской линии он родня Лермонтову.
Слепой спросил свое:
— Жалованье большое?
— Двадцать шесть тысяч в год только по должности министра внутренних дел.
— Нам с ним детей не крестить. А шо ж царь? Александр, чи як его?
— Александр Третий, дедусь, умер семнадцать лет назад. Николай!
— Ну то я перепутал. То Александра Второго я на семь годов молодше был. А шо ж цари за столом едят?
— То же, что и мы,— сказал Толстопят с улыбкой.
— И цибулю, и чеснок, и сало? Царь тебе будет сало жевать? У него ж дочки, и они сало руками берут?
Наивность звонаря развеселила Толстопята.
— А вы, дедусь, думаете, шо як царь, так он на одних конфектах живет? Ну, бывает на приемах суп из черепахи, филе с кореньями, холодное из рябчиков.
— У царя и часы як шкап.
— Святой вы человек.
— Кто святой, тому бог очи дал.
— Александр Второй ехал через Тамань, вы были?
— Та звонил. Смоляные бочки зажигали на дороге — аж к Темрюку и туда, на Копыл. Наказывали казакам строго: «Колы царь спросит, чем вас кормят, то отвечайте: «Фунтовой порцией борщ с мясом дают». Его ж убили… Та уси будемо там… А чи вы не женаты?
— Женюсь, женюсь! — сказал Толстопят.
— Чего ж, дитятко, он тебя не сосватает?
— Меня папа за него не отдаст.
— Я чую его по голосу. Репаный казак. У него в Петербурге девчата есть. Они и у нас… «Ой, боже! — одна смеялась.— Так меня все казаки любили! Як жал мне руку Степан, перстень раздавил!» И уплыла в Керчь, пропала…
— Нельзя казакам жить в Петербурге,— сказал Толстопят не столько звонарю, сколько Калерии.— Дочь графа Коковцева влюбилась в нашего офицера на улице, а потом узнала и сморщилась: «А-ах, так он каза-ак… Как странно, что казаки поют романсы. Это им как-то не идет…» Мы им не родня. Петербургские барышни лгуньи, их этому в пансионе учат. Невесту будем искать дома.
Звонарь вскоре ушел, пожелав им спокойной ночи; не дался провести несколько шагов: «Не, я сам, я сам…»
— Сватайся за нее, хлопец…— сказал погодя. — По голосу чую, шо добрая хозяйка.
— Вареников наготовить они все могут! — крикнул Толстопят.— И без любви, так же?
Калерия притворно обиделась. О чем с ней говорить наедине? Опять о покойном премьере Столыпине? Хоть и пишут уже, что святая Русь отдала крест на поругание врагам и мы расточили, как блудные сыны, наследие отцов, царь скоренько найдет себе нового помощника. Будет премьер поменьше слушать птичек в саду Зимнего дворца, приемы и рауты устраивать за государственный счет, писать не левой, а правой рукой, и на Елагином острове во дворце поселится другой граф или князь — только и всего. Кого потеряли — скажет история. Они в Тамани на празднике. Толстопят глядел на славное личико Калерии с озорством. Маленькое приключение в 1908 году все же повенчало их памятью. Как будто навеки повисли над ними те вроде бы шутливые и непригодные слова: «Мы связаны тайной этого свидания». Из тьмы слов всегда выскакивают эти. Калерия тоже думала о них. Как легко попасть в мужские сети! Даже неприятная пустая связь сближает. Так же чувствовала себя ее подруга: пустила как-то в беседку на целую ночь своего поклонника, пококетничала, разругалась с ним на рассвете, но уже прежней незнакомкой ходить мимо него не могла. Молчание Калерии сейчас тоже было какой-то зависимостью.
— Небесный голосок! — окликнул ее Толстопят.— У маленькой шалуньи небесный голосок.
— Я не хочу, чтобы вы так ко мне обращались. Здесь не Петербург.
— И не Царское Село, к сожалению. На берегу можно отцепить лодку, не желаете?
Ее темные глаза насторожились.
Сама себя стыдясь, она мигом подчинилась приглашению Толстопята, встала и пошла за воротца. Этим согласием она словно пообещала что-то ему, и когда спускалась к берегу с кручи, то думала о том, что она душой уже предает Бурсака. Недолго барышне и закружиться. Они сели в лодку, привязанную к железному колу, и было похоже, что Толстопят вознамерился сказать ей нечто важное.
— Вы меня не утопите? Скажите мне что-нибудь.
— Что же я должна говорить? — Она не могла смотреть долго ему в глаза и на эти его острые кошачьи усы и еще раз покаялась перед далеким Бурсаком: Толстопят раздразнил ее чувства. Не было, не было его — и вот на тебе: вошел, спустословил немножко, и таманский день перевернулся. Что ей казачий войсковой круг, ну что барышне парад и речи, когда у нее тоска?
— Женщина никогда не говорит того, что чувствует? Так же ж?
— Смотря кому. А отчего вы так?
— Мне надо. Я на Кубани жил, а попал в Петербург — думаю: любят не как у нас. И все не как у нас. Или потому что я казак?
Толстопят даже поглупел от своего вопроса и таращился своими чудесными глазами на Калерию, ожидая, чтобы она ответила. Но казак он был хитрый. У него и манера разговора была озадаченная: все как будто он ничего не понимал. А потом тут же смеялся. Калерия тоже хитренько сейчас помалкивала.
Толстопят глядел на слезливую поверхность моря. Думал ли о мадам В. и вообще о петербургских нравах — неизвестно. Может, думал и удивлялся: за что его так скрутили бечевкой любви? С мадам В. он уже кое-где побывал. А ты,— хотелось ему сказать Калерии,— ты, дивчина-красавица, все тут горюешь в Хуторке среди индюков и уток?
— Приезжайте ко мне в Царское Село. Поведу вас на рождественскую елку. Напишу в карточке: «Желаю получить от его величества дамские часы с гербом».
— Мне папа выписал через магазин Гана из Швейцарии. Хотя и без герба, но хорошие. Вы надели конвойскую черкеску и воображаете, что близки ко двору?
— Я езжу за царской каретой,— хвастался Толстопят.— Не серчайте, это во мне деревенские углы. Я ж казак, один раз скажу по-французски, другой — матерком. Может, я подорвусь на бомбе. Будете плакать?
— Почему я должна плакать?
— Сам не знаю отчего, но я вас ждал.
Толстопят прищурился на нее, проверяя действие своих слов, и Калерия заметила его пустую усмешку, но велико в тот день было желание обманываться: она скрытой нежностью ответила ему на признание. Пусть на секунду, пусть только мыслью, но сердце ее изменило Бурсаку. С Толстопятом ей было легче. Она подумала, как бы целовалась с ним, как бы вольно прижалась к нему, если можно, и ни минуты бы не стыдилась ласк, что с нею случалось, когда слишком смело ухаживал Бурсак. С Толстопятом открылась бы ей сладость страсти, которая захватывала ее только в книгах. Все бы, кажется, отдала — лишь бы одним глазком посмотреть, кому целует ручки Толстопят в Царском Селе.
— Я виноват перед вами,— сказал Толстопят.— Я зашел к вам попросить прощения.— Она поняла, какого прощения он добивается, и это ее слегка напугало.— Простите! Вы все еще сердитесь? Или мне у извозчика Терешки просить? Вы сердитесь на меня?
— Я сержусь только на себя.
— Всегда?
— Всегда-всегда.
— А за что же так себя не любить? Дивчина красивая. Надо вас засватать в Тамани. Запорожцу бронзовую руку приставили, вы попытайте его. На кого он укажет, того и в женихи. Чего? А кто байки хорошо рассказывает, того не надо. Так же ж?
Он захохотал, и тогда Калерия от обиды вспомнила Бурсака, всегда деликатного и умного, которого она согласна обмануть ни за что. Нет, не так, как обманывают легкие дамочки, нет, нет. Предательство — в наших мгновенных чувствах, которые вспыхивают и гаснут как искорки. В эти мгновения и теряется верность.
— Почему не приехал мой дружок Дема?
— Я не спрашивала его,— решила скрыть Калерия свои встречи с другом Толстопята.— У него крупный процесс.
— Так вы прощаете меня? Ну чего? А то я поведу вас к запорожцу и там на колени стану перед вами. Так же?
Ему приятно было дурачиться на кубанской земле. Он так строен, красив, прибыл из Ливадии побрехать с земляками, и ему больше ничего не нужно. Калерия злилась оттого, что в самом деле оказалась обманутой в своих чувствах, поторопилась, да так ей, наверное, и надо. У женщины просят прощения в тот миг, когда она его не хочет.
— Завтра праздник…— сказал Толстопят.— Ничего, дитятко, уси будемо там, куда звонарь нас посылал. И Головатый со своей Ульяной сто лет на спине лежат. Вам любить хочется, а наш станичный писарь гордится, что пятьдесят два года просидел на одном стуле.— Черт-те что молол Толстопят. Калерия уже и не слушала его.— До запорожцев тут кто был? — Калерия молчала.— Высадились запорожцы, завоевали Кубань, а дивчина молчит. Вот Терешка проклятый! Подогнал фаэтон и завез в гостиницу Губкиной. Вроде женатый, чего он? Ще и буркой накрыл. Так же ж? — Толстопят захохотал, и такой у него был вид, что Калерия тоже растянула губы.
— Лучше бы поговорили о чем-нибудь серьезном.
— Когда я был серьезным, вы меня кулачками били. А сегодня я вас жалею, как свою сестричку. А-а, так и болит моя спина. Шаляпин толкнул, и я об крыло фаэтона. Бурлак!
— Зато прославились.
— И с вами, моя козочка, я прославился на весь Екатеринодар. Батько фельетон из газеты вырезал и под стекло вставил: «Бисова душа, до смерти не прощу!» Вы хоть простите. Дурношап, так же ж? А за кого ж вас просватать? Черноморцы в могиле, а хороших казаков все меньше.
— Можем ли мы знать, какими они были.
— Они были репаные казаки, но их не вернешь, и мы будемо там, да вспомянут ли нас, как мы завтра вспомянем кошевое войско с Антоном Головатым и Чепигой?
Он замолчал.
— Рано вам об этом думать…— сказала Калерия.
— То я так. О, звонарь кличет в церковь…
Они проулочком поднялись в станицу. На телеге пылили три наших казака, гнавшихся за племенным бычком с другого конца области. Станица пестрела платками, папахами. Для Толстопята и Калерии она была обителью таких же кубанских казаков, как они. Но мы должны за них сказать, на какой земле они проводили свой летучий день. Им казалось, что Тамань так и звалась испокон веков. Но те, кого давно здесь не было, звали ее по-своему: Гермонасса, Матрига, Таматарха, Таман, Тмутаракань. По киммерийским могилам они шли, по песочному пепелищу русского монастыря, по засыпанным полам мраморных дворцов и так же, как все люди, жили ощущениями своего бытия. Каким взором увидеть стены с гербами генуэзских консулов, татарские кибитки, турецкий артезианский водоем на две версты вокруг, двести фонтанов и колодцев, мечети и дворцы Эдема, густой непрерывающийся сад с аллеями на восемнадцать верст, вырубленный казаками на топку и ради безопасности от черкесов, по каким насыпям и камням угадать основания русских церквей, греческих вилл? Как чистою мечтою унестись во тьму времени, когда каждую минуту прерываются мысли о самом себе? Ни Калерия, ни Толстопят не пылали священными сантиментами к далеким покойникам. Разве что вздохом пожалели они иной раз запорожцев и тут же увлеклись собой. Всегда, всегда, на протяжении всей жизни будет она благоговейно вспоминать Тамань 1911 года, где как будто что-то оставила она драгоценное, где витало над ней какое-то облачко счастья, но она тогда не подняла голову с изумлением. Какое же это счастье? Да, наверное, это молодость ее и то, что все были рядом и все казались родной казачьей семьей, чтившей свои сложившиеся заветы. Зачем было печалиться о себе?
— Еще раз простите меня,— сказал Толстопят серьезно.— Ради праздничка. Не сердитесь. Казак поболтал и забыл, так же ж?
— А как жаль, что мужчины все быстро забывают.
— Клянусь тем бронзовым запорожцем, что уже стоит напротив хаты моего дядька, клянусь вам, что и звонаря и вас в его хате я буду помнить до ста лет, если доживу.
— Время покажет.
— Время все покажет, моя маленькая шалунья.
Они шли в Покровскую церковь, где уже выставили дары запорожцев: ковчег серебряный, чашу, крест и святое Евангелие в большой лист, в серебряной оправе, с изображениями четырех евангелистов, воскресения господня, Саваофа, архистратига Михаила, архангела Гавриила и тайной вечери. Евангелие подарил церкви Антон Головатый, имя которого приберет себе людскою молвой тот бронзовый запорожец, с которого еще не стянули белое покрывало. Была панихида с провозглашением вечной памяти Екатерине II, светлейшему князю Потемкину, графу Суворову, бывшим черноморским кошевым атаманам и всем запорожским казакам, прибывшим на поселение. Тьма народа стояла и в церковной ограде, и на песках. Певучий голос преосвященного Агафодора пробивался на улицу:
— Непроходимые дебри, пустыни и мрачные леса были на Кубани, когда пришли запорожцы. Рыскал жадный зверь и дикий хищник. Одно столетие — и на необитаемых местах явились грады и веси… Благословение царя небесного всегда почивало на вас и на предках ваших. А сии грамоты, сии регалии, сии священные знамена не суть ли неоспоримые доказательства высочайшего благоволения и монаршей милости к войску? Вознесем ко господу наши молитвы, наши прошения! Как сохраняем мы во святом предании прохождение с проповедью о господе нашем Иисусе Христе через нашу Тамань в нынешний град Киев святого апостола Андрея Первозванного, так свято храним память о запорожцах. Призри с небес, боже, Тамань и виждь и посети виноград сей и утверди и, его же насади десница твоя. Мир дому сему, мир граду и мир всем, здесь присутствующим и отсутствующим. Аминь…
Казалось казакам и казачкам под тянучие кроткие голоса хора, что о них так же будут молиться.
Калерия повнимала словам и настроению панихиды, удивилась на короткую долю времени пришествия на Тамань Андрея Первозванного, имя коего было на российском ордене, потом в толпе рассеялись ее мысли, и она, попрощавшись с Толстопятом, пошла к хатке слепого звонаря, думая о том, что на нее все оглядываются, но никто не любит так, как ей хочется.
У ПАМЯТНИКА ПРЕДКАМ
5 октября, на день войскового круга и тезоименитства августейшего атамана всех казачьих войск наследника цесаревича Алексея Николаевича, начался праздник. Ночью Луке Костогрызу снилось, будто он поставлен на пьедестал в запорожском костюме и в правой руке держит солонку, подаренную ему Екатериной II. «Чем я не казак или не хозяин? — говорил всем своим видом Лука народу, склонившему пред ним обнаженные головы.— Сыра земля! Расступися! Оце добре вы, казаки, надумали, шо пришли с горилкой. Какое нам дело до целого света?» — «А ты кто такой?» — кричал из толпы генерал Бабыч. «Разве вы не видите по оселедцу? Я ваш кошевой батько урядник Лука Костогрыз Шестой. Я вас привел на Кубань. А ну, доставайте, бисовы души, грамоты, перначи, литавры!» Костогрыз спрыгнул на землю, поздоровался со всеми помощниками за руку, поцеловал Бабыча и поехал на волах в Пашковскую к своей бабке.
Сны веселые, да вставать тяжело. В хате пахло вчерашним борщом; осенняя муха ползла по полотенцу; на листке церковного календарика чернело старое число: 25 сентября, день св. Сергея Радонежского. Вчера поразила его новость: через Тамань в Киев святыми шагами прошел задолго до запорожцев апостол Андрей Первозванный. Не рука ли святого направила запорожцев к крутому берегу?
Кости ломило, ноги натоптались по станице, болели. Накануне приплыл из Керчи со шкурками Попсуйшапка, на ночь оба жаловались на пропавшую Варюшу и уснули, как обиженные младенцы. Костогрыз умылся, выкурил люльку натощак, потом — еще чуть свет — пошли они на ярмарку и за рвом наткнулись на Толстопята, у которого и спросили, честно ли служит в конвое Дионис.
— С таким голосом нигде не пропадет,— сказал Толстопят.— Государь любит наши песни и пляски. Я послезавтра опять буду в Ливадии, что передать от деда?
— А передай, шо ждем на льготу с мундиром урядника и со знаком. А колы оставят ще на срок, то я буду гордиться, как индюк. Дед Лука, скажи, подтоптался уже, но ще ходит журавлиными шагами. Та скоро и я лягу к запорожцам. Ото поставим казака, и…
В Покровской церкви ждали депутатов войсковые регалии. Ах, если б вложило в них провидение живые уста, чего бы не рассказали позднему роду людскому! Сколько казачьих рук прикасалось к ним, и где те руки? Сколько наказных атаманов шло за ними с выпертой грудью на парадах и на встречах важных особ, и где те атаманы? Цари склоняли головы к ним, и где те цари? Из рода в род освящают регалии славу казачью. Было что вспомнить войску.
В 1774 году река Кубань была объявлена русской границей на Кавказе. Предвидя новую войну с турками, правительство обратилось к запорожцам с призывом послужить на новом месте. Вечные переселенцы, они пустили корни и на Кубани, и неужели кто-нибудь в иной час вырвет их и разбросает по свету? В 1792 году «кош верных казаков», позднее — войско Черноморское, подготовился в полном составе перекинуться за Дунай, но Екатерина II обхитрила их указом, по которому казаки наделялись островом Фанагория со всею землею по правому берегу Кубани, от низовья ее к Усть-Лабинскому редуту, так что с одной стороны река Кубань, с другой же — Азовское море до Ейского городка служили границей войсковой земли. Так порешила Россия. И пришли, и высадились в Тамани и на Ейской косе с войсковым скарбом и куском ржаного хлеба, и протянули живые силы через всю заболоченную степь. Куда пришли?! Теперь чего только не брешут про казаков, но куда они пришли, на какие страдания?! Ничего, кроме неба, камышей и малярии. Пластуны сторожили спокойствие Черномории. Сидели они в воде, взлезали на высокие деревья, ползли змеей, кричали и свистели подобно зверям и птицам, окликая товарищей. Кто теперь это поймет, кто им, дряхлым или погубленным смертью, посочувствует?
Чуть позже снимались на чужбину украинские семьи; похоже было, что движется по степи станица, только вместо белых хаток переваливались неуклюжие гарбы. На гарбах были навалены кровати, столы, лавки, кадушки, бороны, чувалы с зерном. Шум, скрип колес, крики пивней простирались на несколько верст. В дороге рождались дети, крестили их в попутных селениях; ночевали под звездами. Кто их вспомянет, пожалеет тех сынов-малороссов? На регалиях вышита их слава.
У церкви Костогрыз попрепирался с Бабычем о том, что ему нести.
— Грамоту, шо Екатерина дала.
— Не-е, я солонку понесу с блюдом. Может, и мне дадут три ковша червонцев, как Антону Головатому.
— Все ты знаешь, Лука,— сказал Бабыч.
— А шо ж! С нашего роду письмо турецкому султану составляли. Ото меня там не было, я бы отлил пулю. Ну, они не такое письмо писали, как вельможа Потемкин. Ото ж наши запорожцы разогнали турков и поляков и никакого их мира с москалями не признавали. И сказал им вельможа Потемкин: «Вы крепко расшалились. У всех у вас одна думка: как бы теперь москаля прибрать. Вот ваши худые и добрые дела»,— подает Головатому толстую тетрадь, в ней все худые и добрые дела Запорожья. И шо ж он, Потемкин, сделал? Худые дела написал строка от строки пальца на два и словами величиною с воробья, а чего доброго Сечь натворила, так то написано было часто и мелко, будто маком посыпано, и оттого наши худые дела загубили места больше, чем добрые. «Все кончено,— говорит,— пропала ваша Сечь!» — «Пропала Сечь, так пропали уж и вы, ваша светлость. Вы ж вписаны у нас казаком, та колы Сечь пропала, пропало же и ваше казачество». И поехали наши казаки с Петербурга с понурыми головами…
— Ничего, зато мы с тобой и со всем войском голову высоко держим,— сказал Бабыч, похохатывая.
— Ах, как бы можно их с того свету позвать, то б удался праздник на славу. А их нема. Я скажу свое слово сегодня.
— Скажи, скажи…
После литургии по приказанию генерала Бабыча понесли под народный гимн тридцать пять куренных запорожских знамен, двенадцать куренных малых булав, жалованную Екатериной на новоселье солонку с блюдом, два войсковых знамени и грамоту от нее же, куренные значки и восемнадцать перначей, войсковые серебряные и медные трубы, юбилейное знамя от ныне здравствующего императора, белое знамя св. Георгия Победоносца, к которому прадед Толстопята прибивал и свой гвоздик. Несли древнюю запорожскую икону со словами на ней: «Молим, покрой нас своим покровом и от врагов сохрани» и… «избавлю и покрою люди моя излюбленныя…».
И потянулась за ними свита.
Отец Толстопята вел белую лошадь с литаврами через спину. Отец Шкуропатской, может, последний раз держал в руках трубу. На блюде нес священную солонку Костогрыз.
Под звуки духовой музыки казачка в старомодной одежде вела запряженных в повозку волов, а сбоку шел казак в постолах и в старой черкеске с привязанными к поясу кисетом и люлькой. На возу лежало немного домашнего скарбу, стояла кадка и сидело четверо малых детей.
На кручах, на каменных заборчиках, на лавочках, домашних стульях, на крышах выросли над шествием любопытные таманские обыватели. Жили и вроде бы слыхали, что когда-то у берега, где ныне ловят бычков, высадились тринадцать тысяч душ запорожцев, но и во сне бы не явилось, чтобы чтить их с такой пышностью в присутствии трех десятков генералов, начальства и даже керченской городской управы.
Калерия смотрела вниз с колокольни Вознесенской церкви.
Попсуйшапка искал в рядах знакомые лица. Насчитал он из сорока семи атаманов добрый десяток таких, которые приезжали покупать своим казакам папахи; сразу узнал невысокого, круглоголового Бабыча с насекой, шедшего как-то сердито, двух гвардейцев конвоя его величества, стариков Шкуропатского и Толстопята, дряхлых генералов, ловивших в отставке рыбу в Кирпилях, и генерала другого, сычом дремавшего на кургане под Медведовской. В войсковом хоре были одни знакомые. Шел родной брат Бабыча из станицы Уманской, тоже в папахе его работы. Блестели на солнце галуны, эполеты, ладанки, перевязь. И все они были героями короткого дня, который никогда не повторится и никому, кроме них, не будет понятен, потому что пройдет еще несколько лет (семь — как дни недели) и в обломки, в прах превратится жизнь со старыми гимнами, молитвами и историческими преданиями. Они были жителями этого дня, этой последней эпохи казачества, и они тучной властной громадой окружили памятник, который через двадцать, пятьдесят лет будет маячить у моря единственным свидетелем черноморского прошлого. Будущего не предвидеть. Через восемь лет здесь всхлестнется междоусобная война, в Тамань проберутся солдаты кайзера, потом уйдут самые ярые казаки за море, увозя в сундуках регалии предков…
Проводив регалии от двора Вознесенской церкви, где их окропили водой, Попсуйшапка побежал вперед, чтобы взобраться повыше и оттуда видеть и слышать то, что будет происходить у накрытого полотном памятника. Еще раз последовало то же самое: за куренными значками, грамотами и булавами прошествовали вниз чины и депутаты. Бывает торжественный миг, когда тяжко стоять в толпе безликим. Душу тянет туда, в самое царство причастных к памяти! Почему он всего-навсего маленький шапочный мастер? Почему в его роду нет Георгиевских кавалеров, трубачей, даже писарей? Ему попеременно хотелось просиять перед публикой и наказным атаманом, приуставшим от ежегодных церемоний и литургий, и рослым офицером конвоя в алой черкеске и белом бешмете, и всеми любимым за шутку Лукой Костогрызом, и длиннобородым пластуном, думавшим, что это его прадед ступил ногой на пустую таманскую землю. И даже бы белесым и хрупким, как тростиночка, преосвященным Агафодором, владыкой человеческой веры в золотой ризе, захотел он явиться на миг. С первыми звуками народного гимна сбились на нет его слепые мысли. С разостланного ковра архиепископ Агафодор начал свое благословение:
— …Вспоминай дни древние и ищи в них поучения… И будем молить всевышнего: да благословит он казачье войско силою крепкою и мышцею высокою в дни брани, а в дни мира да воздаст тихое и безмолвное житие, и да умножит благодать и покой. Доблестные имена вождей войска, на брани живот свой положивших, да напишутся в книге животней, да даст им бог венцы нетленныя; а на земле имена их да живут из рода в род… Да умножатся в городах и весях земли его храмы и монастыри, в которых находят утешение, усладу верующему сердцу своему доблестные сыны войска в наше время безбожия и холодного равнодушия…
Вместе с хором Попсуйшапка запел «Многая лета».
— И сотвори им вечную память…
Опять запели, потом слепой звонарь ударил некстати в двухсотпудовый колокол. Снизу от памятника стали махать, кто-то побежал на горку к Вознесенской церкви. Звонарь не унимался, будто звал на пожар. Мальчишки на заборах засвистели. «У нас вечно что-нибудь не так,— поругался про себя Попсуйшапка.— Они, говорят, и по Кубани плыли, так два раза на карчу наткнулись, буксир «Николай» их стягивал… Ну ясно: звонарю восемьдесят лет, он забылся…» Но вот, слава богу, колокольный перелив стих, и тогда вышел с бумагой екатеринодарский городской голова, неприятный Попсуйшапке уже тем, что хотел рассчитать по старости отцовского кучера Евтея.
— Не может ветхая деньми седина казацкая не крякнуть с гордостью в могучий ус свой при виде молодого атамана, писаря, вахмистра, урядника,— поднял сытый голос городской голова, глядя в бумагу и словно подчеркивая толстым пальцем предложения,— …когда видит, как здорово, стойко, честно и умело каждый исправляет вверенное ему дело; когда совет держит он с министром без лести и робости, ответ держит пред высоким царским слугою…
«То вы там держите…— палил ему в ответ шапочный мастер.— У вас в Екатеринодаре какой порядок? Вы тротуары чистите? Улицы замостили? Желтобилетниц с базаров и харчевен убрали? Тариф на водку повысили — и все? Да постановление вынесли — гласным на проезд от дома на извозчике выделять по рублю. Себя не забыли. У вас и в городской думе развернуться на вешалке негде, пальто в руках таскают…»
— …должны были держать границы родной Сечи и земли русской от татар и турок, так и здесь, на Кубани, новым поселенцам пришлось защи…
Попсуйшапка отвернулся лицом к морю и разглядывал пароход. Есть ораторы, которых слушаешь, потому что некуда уйти. И если переслушать и перечитать все торжественные речи, то покажется, что их говорил один и тот же твердолобый человек. И в Тамани никто из них, грамотных и знатных, не сказал лучше Луки Костогрыза. Попсуйшапка аж привстал на цыпочки и так, с вытянутой шеей, прослушал крик старика до конца:
— Казаки мои родные! Все на свете повторяется, да ничего не воротишь. Как бы позвать нам оттуда наших черноморцев та спросить, чем они жили, то зацвела б снова наша слава, а они б нам сказали: было житье на казатчине! Тогда,— сказали бы,— величали мы друг друга братом, а кошевого атамана батьком. Если на раде приспичило нашему кошевому чихнуть, все чубы ему низко кланялись: «Тоби, батько, на здоровье, нам, казакам, на радость, ворогам нашим на погибель!» В светличке о трех комнатах, под камышовой крышей, где на светанье божьего дня чиликали воробьи, нам было нетесно. Наши матери и молодицы разъезжали еще в стародубовских кибитках, в которых только что и роскоши было, что медные головки на гвоздиках. Стремя было для казачьего чебота шо крыло для пяты Меркурия. На дружеских пирах мы пили варенуху, под цимбалы отплясывали «журавля» та «метелицу». Пуля и даже сабля не брали нас в бою, затем шо никто из нас назад не оглядывался. А шо ж мы теперь слышим? Нема Сечи, нема и Черномории; пропал и тот, кто ими верховодил. А мы, родные мои казаки, им ответим: нет, не так. Запорожская Сечь долго блукала, пока не нашла свою долю на Кубани. Есть еще порох в пороховницах, та и не согнется вовек казацкая сила! Слава о вас, наши батьки и деды, не сгинет, мы ее подхватили и передадим внукам. Господи, упокой их души в лоне Авраама. Нам же в казацком кругу пошли здоровья и крепости духа. Эй, люди добрые! Сходитесь до кучи, сядем на колоде, табаки понюхаем, люльки покурим та раду послухаем. Встаньте и вы, деды-черноморцы, гляньте на нас. Пошли, пошли нам, господи, шо было в старину. Еще не умерла казацкая доля! Узнают еще вороги рыцарские дела. От стародавних обычаев нашей неньки Сечи мы не отступимся. Пошли, господи… шо было в старину.— Слезы блестели на глазах Костогрыза, он задыхался от умиления предками, но после паузы собрался и докричал: — Слава героям, слава Кубани! — Слава! — выдохнула толпа.
«И у такого деда,— подумал Попсуйшапка,— такая вредная внучка… И бог бы с ней, да она, как на грех, моя жена…»
СТАРАЯ ХЛЕБ-СОЛЬ НЕ ЗАБЫВАЕТСЯ
После открытия памятника Попсуйшапка пошел перекусить к греку в духан, а семьсот человек гостей были приглашены на войсковую хлеб-соль у складского помещения, внизу возле моря. Генерал Бабыч, архиепископ Агафодор, чины штаба, атаманы отделов, отставные генералы и прочее начальство и гости трапезовали в особо устроенном закутке; во дворе под навесами сели на длинные доски депутаты станицы. Пускай под портретами их величеств и наследника цесаревича генералы поют «Многая лета», слушают струнный оркестр, посоображают вслух о том, что станет после смерти Столыпина,— простым же казакам лишь бы выпить и побрехать, и на их гогот все равно выйдут спесивые начальники. Пили казаки из деревянных чарок и ели из старой казачьей посуды — по запорожскому завету: хоть с корыта, да досыта! Но жаловаться сейчас было грешно: столы ломились. Горькая, рябиновая, полынная, старая, смирновская водка; балыки, маринованные куропатки, десяток сортов грибов, копченья, икра зернистая, паюсная, мешочная, еще какие-то домашние закуски, тоненькие кусочки розового сала — ну! как тут жаловаться на здоровье? Страдать будем завтра!
Бабыч вышел к ним раньше, чем думали.
— А богу помолились? Нет. Шо вы, казаки? Или душа ваша в постолах ходит?
Костогрыз, скорчив на лице дикий испуг, вскочил на ноги и, не замечая, что кинжал с его пояса ткнулся в чашку с икрой, сложил руки к сердцу крест-накрест:
— Батько наш кошевой, по письменному атаман наказный, я и громада просим у тебя прощения… Меня не было сразу: взял же у матери Катерины на парад солонку, та соль рассыпал, а лавка закрылась. Пока извинялся перед ней, они без меня посадились. Они еще молодые, дури много. Прости басурманов.
— Я-то вас прощаю,— сказал Бабыч, подыгрывая,— пусть бог простит тоже. По просьбе его прощаю, казаки.
— За це бьем тебе челом, до пояса казацкий поклон! — Костогрыз махнул головой вниз и так стоял с добрую минуту. Потом вылез вперед, поцеловал с чмоком у Бабыча руку. Казаки торжествующе прокричали «У-ра!». Растроганный Бабыч развел в стороны руки, наклонился и поцеловал (как отпечатал) Костогрыза в щеку. Это была минута, когда казаки почувствовали, что Бабыч сейчас обыкновенный кубанский старик и погонами не чинится. Так оно и положено на гулянке.
— Давай же, батько, за твою к нам любовь и прощение поцелую в твое доброе сердце!
Костогрыз под крики «ура!» поцеловал ордена св. Владимира и св. Анны на груди генерала.
Тут Бабыч и поздравил некоторых депутатов с присвоением звания урядника.
— Командуй, Лука.
— Ну, начала бутылочка ходить по столу и низенько кланяться и булькать весело. Ач, и я возьму горилочку в руки и поклонюсь тоже. Сало есть? Вон и пирожки. Чи так, то так. Перекидаем чарку в рот.
— Не-е,— отвел рукой Бабыч его торопливость.— Опять не с того. Как твой дед начинал?
— Передавали мне так. А ну, казаки, постихайте. Дед начинал с того, шо хвалил Кубань. «Як подумаю, то в целом свете нет земли богаче». И чарку в рот. А чи вы, люди добрые, знавали моего покойника деда? — обратился он к столам.— Ото ж жизнедательница наша Катерина переселяла их с Запорожья и с Полтавщины, та и нахваливала Кубань: «Там будет вам доброе житье. Там барашки, красная рыба, там добры кони и волы и щуки и караси». А девчата! — це уже мой дед балакал, а я добавлю. Не против ночи будь сказано: одну пощупаешь, а захочется всех! И язычком почмокаешь, та и годи!
— А зачем же их всех щупать, Лука Минаевич?
— Казаков же мало сперва пришло, а число где брать?
— О-ой, Лука! — пискляво провыл васюринский казак, поспевший с товарищами на праздник и уже уговоривший Луку свести его с Бабычем ради племенного бычка симментальской породы.
— Так ото ж, дед рассказывал — царство ему небесное, упокой его душу в лоне Авраама,— колы приехали на Черноморию, дак у нас, говорил, и пуза закраснелись, и не стало у нас никакого яствия, одни галушки, лихо ее батьку. Да как шли на сию Черноморию, то до крайности разорились: батько в речке утонул, а сапоги сыну выкинул; волки на кобылу напали и все пузо разорвали, аж кишки висят. Мать с горя билась три дня об лавку, а на четвертый встала, глину замесила и пирожков напекла. Дед мой (три годочка, но высокий) вылез из бочки, сломал лозину и давай кишки собирать и пузо кобыле зашивать. Да как шли опять на Черноморию, то снег горел и соломою тушили. Ой, лихо. Да еще как пришли на Черноморию, то был у них атаман Загоняйбыка и писарь Заплюйсвичка. Так атаман был дуже строгий: «Залезайте наверх и пукайте разом!» Дак мы, говорил дед, правда: тот пук, тот пук, та не разом. «Шо вы не разом?» Господи, прости…— Перекрестился Костогрыз и, подорванный смехом казаков, сел.
— Бреши, бреши, Лука! А мы поможем.
— Я брехать не умею. Вам пить та салом закусывать, а мне ще, как нашим батькам, в Азов за хлебом ехать. Оттуда приеду и буду жениться, а то у каждого цыгана есть жинка, и мне одному жить не личит. Так? Бабы были и раньше на Кубани, но каменные, и жениться было не на ком. У моего батька лежала одна такая под окном хаты, и я малюсенький становился ей ногами на живот, чтоб посмотреть в окно, чи готовы материны пирожки, а в грязь об нее землю с чебот счищал. Ну, хватит, иначе батько, мой двенадцатый наказный атаман, с нами выпить не захочет. Чи так, батько?
Бабыч, чтобы не унизить себя молчанием среди шума и веселья, тоже изволил пошутить:
— Я человек ще молодой и по старинному обряду пью две сряду. Насыпайте в чарки! Дай, боже, щоб наши враги рачки лазили, а у вас очи повылазили. Только и нашел, что съел да выпил. Со мной рядом стоит кацап, а стихи пишет про казаков,— подшутил атаман над Костогрызом.— Пишет, но наизусть не выучит, так я вам прочитаю.
Взошла для войска вновь зарница:
За верну службу мать-царица
Тамань с Кубанью подарила;
Хлеб-соль, как милости драгия,
Солонка, блюда золотыя,
Литавры с бахромой сребристы,
Такие ж трубы голосисты.
И знамя бранное вручила,—
В нем наша слава, честь и сила!
— Ай, Лука, матери его хрен! Добре сложил,— похвалил сам себя Костогрыз.— Но пить за него не будем. Выпьем за наказного. Кланяются тебе, наш седенький кошевой, казаки хлеб-солью, а я балычком. Пожелаем нашему наказному атаману здоровья и долго-долго носить атаманскую булаву.
— Нехай с богом носит!
— Перекидаем чарку в рот!
После первых рюмок молчали, таскали к ртам закуску, и казалось, что в одно место согнали людей, недовольных друг другом. Но минута пришла! Чарка за чаркой, и началась казачья услада, разгулялась хмельная вольность, сомкнулось «товариство», и было то, чего нельзя выдумать нарочно, что, увы, всегда пропадало как звук, едва кончались пир, полковая встреча, ужин у костра, свадьба или застолье по случаю возвращения казака из Персии, Геок-Тепе, Тавриза, Варшавы, Царского Села или даже из станицы Умайской. Выпьем и мы хоть чуть-чуть с старейшинами из запорожского михайлика, захмелеем и послушаем байки. Не будем строги к их грубоватым, порою примитивным шуткам и к кое-каким знакомым сюжетам: все дело в голосах, жестах, в настроении и простоте душевного общения всей рады, избранной самим торжественным случаем.
Костогрыз уловил момент оживления, встал и, постукивая деревянной борщовой ложкой по скляночке со смирновской горилкою, пустил вопрос к дальним столам:
— Есть тут казаки Кущевской станицы?
— Колы симментальского бычка выведешь на дорогу, то есть.
— Даст вам батько бычков, каневские, васюринцы и кущевцы, даст, шо всех телят пересватает. А ну налейте и жирненьку тараньку потяните за хвост. Готово? Перекидаем чарки в рот!
Казаки послушались Костогрыза; Бабыч выпил и присел рядышком.
— Так! — стукнул Костогрыз пустой чаркой и лукаво посмотрел вдаль на кущевского казака с таким полным красным лицом, что оно, казалось, вот-вот треснет.— Теперь слушайте. То давно было. Приехал к моему дяде кум, накрыл стол, налил горилки себе и куму, а после того и жинкам, та как закусили добре осетринкой, то кум и начал рассказывать. А я под столом. Дело ось яке. Вы знаете, шо как вода в Кубани на спад, то за плавнями надо было следить, черкесы то в одиночку, то партиями через плавни нишком подбираются к Кубани: выберут брод и ударят на казачий кордон. Тут не зевай! Заснешь — вырежут всех и на другой день объезд наступит на мертвое царство. Так оно шоб такого не случилось, с кордонов высылали пошляться по плавням человек пять-шесть. Раз и послали шесть верховых Кущевского куреня, с урядником. С вечера засобирались. А урядник Лаштабега и говорит: «Глядите, хлопцы, не забудьте чего. Мы проездим завтра целесенький день, может, и ночь захватим, а может, и другой день, то шоб было чем червяка заморить. Возьмите сухарей, сала в саквы та не забудьте соли, а я фляжку горилки додам. Чарки по две, по три на брата». А один казак, Терешко, обозвался: раз так, мол, то дозвольте уж и маленький казанок с собой прихватить, завтра вечером, если придется в плавнях ночевать, я галушек сварю.
«А как ты там замесишь?»
«Саквы у нас кожаные, я одну выпорожню и парой онуч застелю, на ней и замешаю. Прихвачу жменю пшена и кину в галушки, смачно будет».
«Тьфу! — не стерпел Лаштабега и плюнул набок.— Галушки на онучах замешивать?»
«Голод прикрутит, то по нужде чего только не съешь. Вон пластуны рассказывают: им и камыш доводилось хрумкать».
«Камыш? Им же губы и язык порежешь!»
«Тю! Кто старый камыш хрумкать станет? Наберут молодого, только лист пустил, подправят салом, посолят — то тебе такой борщ! Выголодаются так, шо и камышиный борщ медом покажется. Им и прикорнуть если придется, то одним оком». Эх! — громко вздохнул Костогрыз.— Выпьем за них, как ни страшно было, все прошло, а сгадаешь, то жалко.
И все опять выпили.
— А чего ж ты сел и молчишь? — спросил Бабыч.
— Ач! Лысая моя голова задумалась. Посадились на коней, перекрестились и выехали, тихонько сникли в плавнях. Выбрали прогалину, где и камыш не рос, и решили переночевать.
— Репаные казаки.
«Давайте тут и заночуем,— приказал Лаштабега,— а завтра чуть свет до дому. Только надо кругом проехать, а то как не черкесы, то, может, кабаны ночью нами закусят. Останьтесь тут, хлопцы, та нехай и Терешко тут спрячется. Он же галушки нахвалился варить. Но сильно полымя не разводи».
Смеркалось. Выехали сотню шагов со становища, Лаштабега опять:
«Теперь, хлопцы, разделимся. Вы трое завертайте направо; проедете сотню шагов или две, то заверните направо, потом столько же и там опять направо, а тогда держитесь прямо, пока нас не встренете. Как последний поворот сделаете, дайте какой-нибудь знак, шоб нам не разминуться».
«Та я,— один говорит,— крякну жабою».
«Ну а я,— другой,— по-кабаньи захрюкаю».
А в плавнях такой камыш растет, шо не только с конем сховаешься, а и конца пики не видно. Разделились и поехали потихоньку. Месяца на небе не было; звездочки моргают кое-где. Однако ж съехались обои партии.
«Кабан хрюкал добре».
«И жаба не отставала».
«К становищу!»
Приехали. А где ж казак Терешко? Возле коня нема. Стоит коняка расседлана. Кто-то напнулся на кучу камыша, там заворошилось.
«Шо це ты, сучий сын, спишь? Мы думали, придем и зараз до горячих галушек!»
«Тогда б они горячие не были».
«А воды в казанок набрал?»
«Как бы раньше набрал, прикрыть нечем, оно б напрыгало туда всякой нечисти».
«И правда. Ты расторопный хлопец».
«Каким бог уродил».
«Ну так хлопче! — похвалил Лаштабега.— Вы расседлайте там коней, обтерите им спины, а как повечеряем, то поседлайте опять на слабенькие подпруги, навесьте торбы, и так оседланные пускай стоят. Один на карауле, остальным спать, только одним оком. А теперь померяйтесь на камышину. Верхний станет первым, а там по порядку вниз. Последний меня разбудит. Ночь теперь коротка, каждому недолго сторожить. Черкес народ хитрый: мимо тебя пролезет, и не почуешь».
Тишина над столами нависла удивительная. Только головы подняты были, да кое у кого рот от внимания открыт, да кое-кто уже улыбался — побрехенька Луки была старая. Весь смак был не в ней, в самом Костогрызе: он умел и чепухой насмешить.
— Пока урядник так наказывал, кухарь Терешко и кричит: «А ну, хлопцы, до галушек!» — «Скоро сварил».— «Шо ж,— оправдался,— у меня все было готово. Как вода закипела, вкинул туда сала, нарвал галушек, прокипело, и готово».
«Ну, так подожди,— Лаштабега ему,— усядемся, тогда и казанок подавай, а то кто-нибудь в казанок ногою и влезет».
Посадились.
«Гляди, не вылей кому на голову! Иди на мой голос, а я тебя поймаю и сам казанок поставлю».
«А темно! — один казак говорит.— Ще, пожалуй, и в рот не попадешь. Как бы заместо галушки другого какого зверя не потянуть в рот».
«В рот-то дорога известна, а до казанка поводыря надо бы найти».
Пошутили и ухватились за галушки.
«Ты, хлопче, сала, наверно, не пожалел. Галушек не поймаешь, а от сала не отцепишься».
«Та шо за нечиста мать! Какой шматок не потяну, то едва в роте повернешь».
«Стой! Я шо-то такое поймал в роте, как бы огонь, то глянуть, шо ж оно такое? Стал жевать, а оно трошки квохчет и в роте не помещается».
«А ну и правда! — сказал Лаштабега.— Размахайте, хлопцы, огню, поглядим».
Раздули огонь. Глядь, а там жаб больше, чем галушек. Так и покидали наши казаки ложки, и уже кто-то кричит: «Давайте горилки скорее, не выдержу!» А кухарь вылупил очи и молчит, сопит. Лаштабега кинулся к своей сакве, вытянул фляжку и давай глотать горилку.
Утром повставали.
«Напойте коней,— Лаштабега приказал,— подтяните подпруги та прямесенько до дому. И не забудьте ложки разыскать, шо вчера позакидали».
«Ложки? А на шо их брать? Шоб на кордоне посудину запоганить? Нехай им черт!»
Ехали и молчали. Урядник вдруг как крякнет на нашего кухаря:
«Та как же ты все же, сучий сын, накормил нас жабами? Разве нельзя было ухом учуять, шо они там булькают?»
«Булькали, це теперь только я знаю, шо там жабы булькали. Я шурнул сало в казанок и давай галушки рвать, и думаю себе: как оно так вышло, шо вода скоро закипела? А он видишь: пока вода была холодная, они, проклятые жабинята, сидели тихо, а как трошки нагрелось, то припекло их, и они забулькали. Темно, ничего не видно, заглянешь в казанок — белое перевернется там, думаешь, шо сало, а оно! Как бы я знал, шо оно так, то сам бы не ел, а то их, проклятых, наверное, с полдесятка, если не больше, заглотал…»
«Шо ж делать…— сказал Лаштабега.— Она хоть и жаба, а все же тварь божия. Только, хлопцы, на кордоне — никому. На смех поднимут».
Та где! Разве кому рот завяжешь? К вечеру весь кордон знал, а как сели вечерять, пришлось позычить ложек, но никто не дал. И прозвали кущевцев жабоедами. Так за ними прозвание и осталось до сего дня, а потом и весь Кущевский курень стали дразнить жабоедами. Ну как же им наш кошевой батько даст племенного бычка? Или дать?
— Да-ать! — закричала громада.
— А вы, Лука, пашковские, сме-ета-анники! — пульнул с угла кущевский казак.
— То нам не страшно. Не только круглолицая казачка, но и худючая черкешенка снимала сметану с пашковского муравленого глечика. Так. Мы, как березанские, не кричали: «Не нашу роту рубают — нехай рубают!» И огурцом церковь не подпирали — как васюринцы. Та шо там: титаровцы собаку на звоннице подвесили вместо колокола и за хвост дергали!
— Кое-кого,— добавил Бабыч,— и синештанниками звали, а они, бисови души, отвечали: «Ввиду того, шо будем строить конюшню, нам акушерки не надо».
— Я одно забыл: как таманцев дразнят. Ну, ничего,— закончил Костогрыз.— Хорошие байки. Налейте и перекинем ще чарку в рот.
Все черноморские станицы имели свои прозвища. Казаки разгорячились, каждому захотелось насмешить побрехенькой, и стали просить слова, между собою хихикать, запалили люльки. Шутки перемешали и уравняли всех. Уже и преосвященный Агафодор вышел из особого закутка, и другие с ним. Пьяная рада гоготала беспрестанно. Встал наконец-то и Бабыч и, толкаясь с пятки на носок, поджидал тишину. Костогрыз застучал ложкой по смирновской бутылке.
— Батько кошевой хочет сбрехать…
— А я за ним,— сказал, точно икнул, васюринский казак.
— Ты уже перекинул лишнюю чарку.
— Це было ще тогда,— начал Бабыч,— как меня только благословили в хорунжего. И дали мне постоянного вестового. Ну и попался ж казак до того дурной! Мучился я с ним долго. И сколько ни просил у полкового адъютанта, шоб переменили и дали другого, ничто не пособляло. Дурные ж служаки тоже нужны.
— Кто дурнее турецкого коня, хорошо служат, — опять встрял васюринский казак.
— Вот мне как-то и посоветовали позвать адъютанта и кого-нибудь еще на чарку горилки, шоб там за чаркою он сам разобрал, какой у меня казак. Я послушался, так и сделал.
— А кто ж тогда был полковым адъютантом? Небось подъесаул Рыштога?
— Та он же самый, — подыграл Бабыч нашему каневскому казаку, уже и забывшему, зачем он приехал в такую даль.
— Знал его. Покойник на льготе чаю не любил, а чарку перекидывал частенько. Тещу свою хорошо держал, царство ей небесное. Вскочит с ружьем в залу, нацелится в ее спальню, та как гогохнет под кровать — и-и. А я свою уточку-жинку жале-ею…
— А ну перекрестись! — пугнул его кулаком Костогрыз.— Батько ж брешет. Не перебивать. Ты прости его, батько, казаки ж без дыму не гуляют…
— Прощаю, но бычка не получит… Так вот. Пришел ко мне адъютант Рыштога, а с ним еще два молодых офицера. Сидим мы, чай пьем. А казак же у меня такой дурной, как турецкий конь,— правильно там кричали. И надумал с ним побалакать. «Скажи мне,— спрашивает Рыштога,— правду, шо ты такой дурной, чи, может, брешут?» А тот ему: «Та чего ж там я дурной? То как был маленький, так тогда, известно, был дурной, клад в кургане искал, сорок дней не пил и не курил, щоб клад взять, и с жинкою не спал, и в кармане свечку носил, с какой ходил на страсти под пасху, и был, значит, дурной-дурной, как сало без хлеба, а теперь же я давно вырос здоровый и стал умный».— «А ну скажи мне: шо б ты делал, как бы война была с турками, а тебя послали с пакетом в какое-нибудь место? Конем ехать нельзя, а послали б тебя пешком. Идешь ты с шашкой, с винтовкой, колы выткнулась из-за горы целая сотня турков. Шо б ты сделал? У тебя винтовка в руках, та еще и заряжена?» — «Стрелял бы, ваше благородие!» — «Постой, та подумай: чего бы ты, матери твоей хрен, стрелял, колы ты один, а их целая сотня?» — «Рубал бы, ваше благородие!» — «Ну добре. А шо бы делал, колы во так бы шел при амуниции, а против тебя здоровенная рогатая корова? Ну? У тебя в руках винтовка та еще и заряжена?» — «Стрелял бы, ваше благородие!» — «Постой, ты подумай»,— адъютант ему. «Рубал бы, ваше благородие!» — «О барсук коротконогий. Зачем же ты б корову рубал?»
— Це такие огурцами церкву подпирали,— хихикнул васюринский казак.
— «Зачем бы рубал?» — «Убежал бы, ваше благородие». — «Вот дурной. Убежал от коровы? Шо с привязанной коровой делают?» — «Привязал бы ее та ще и сена подкинул».— «Оце добре. А шо б ты сделал, колы ты едешь, а навстречу наш командир полка? А у тебя винтовка в руках и заряжена?» — «Стрелял бы».— «Чи ты сдурел? Чего бы ты стрелял в командира полка?» — «Рубал бы, ваше благородие!» — «Ты подумай хорошенько».— «Убежал бы!» — «Дурная твоя голова. Ну чего бы ты убегал от своего командира?» — «Взял бы, ваше благородие, привязал та ще и сена подкинул».— «Вот такой махамет, черти бы его удушили!» — сказал адъютант и переменил мне казака.
Бабыч рассказал историю очень затасканную, но хитрый Лука Костогрыз ляпал ладошками дольше всех.
— Ну добре, добре, батько. И ты в запорожцев. Батько одно пожалел сказать: тот дурной казак был я, но с тех пор я часто ездил с наказным атаманом на охоту, поумнел и сам про дурней рассказываю.
— Бреши, Лука, на здоровье, а мы перекинем чарку за тебя и кошевого.
— Пей и мою чарку, Лука! — закричал кущевский казак.
— А то. Кущевский как пригубит, после него и татарин не будет пить.
— Гуляйте, казаки,— сказал Бабыч,— а я проведаю начальство, может, мне и там поднесут чего кроме чаю…
— На здоровье, батько наш кошевой! — проводили его.
— А мы побалуемся.— Костогрыз опять схватил борщовую ложку.— По очам приметил я, шо хочет крепенькое слово взять наш есаул Авксентий Данилович Толстопят. Ой, матери твоей арбуз печеный, перекидаем чарку в рот.
За этим дело не стало.
— Послушаем! — скомандовал Костогрыз.— Та не перебивайте, а то я на левую сторону глухой. Авксентий Данилович, заливай сала за шкуру. Я тебя давно знаю. И весь ваш род. Репаные казаки! Бабки моей нема, так я вам открою секрет. Колы я был с волосами на голове и мяса много ел, то ударял в кой час по вдовушкам. Наберу мешок пшеницы — и через сад до Акилины в окно. И так раз навалил в мешок, еле донес. Она самогон варила, без мужика, ясно, скучала. Захожу, а в той комнате коптилка. «Куда мешок поставить?» — спрашиваю. И слышу голос знакомый, а це дядько Авксентий, лет под шестьдесят. Указывает из комнаты: «Та ставь, Лука, туда, куда и я свой поставил».
— Ха-а-а-а! Добрые казаки!
— О такие Толстопяты, матери их хрен. Ну, послушаем Авксентия.
— Бреши! Мы уже уши наставили.
Большеглазый, седой Толстопят посмотрел на сына Петра, потом вокруг и тихим неохотным голосом, без намека на улыбку, начал:
— Кошевого нема? Ну, не передавайте ему, хлопцы. Сейчас хвалятся: войско, служба, мы, мы! Ну какая теперь служба? На вола сядет казак, к воротам, а они закрытые, он развернул того вола и прямо на забор. Мать: «Погоди, ворота открою!» А батько: «Нехай скачет через забор, мне трус не нужен. Або герой, або мертвый». Сын с волом перемахнет забор и давай шашкой жинку гонять. А батько уже пишет в штаб: «Прошу моего вола, имеющего счастие возить моего сына, наградить узким золотым шевроном за беспорочную службу медалью на андреевской ленте (для ношения на шее), а также присвоить волу звание урядника и перевести на казачий оклад, а то я продам эмиру бухарскому».
— Та чувал пшеницы вдове Акилине! — захохотал каневской казак, уже второй раз пивший вместо горилки кисляк из глечика.
— Какая то служба? Вот когда мы служили, то была слу-ужба. Как сберется наше войско та глянешь на него верст за сто — не иначе мак цветет в степи. Кони были у нас цыганской породы, а на масть — шо твои гадалкины юбки. Седла были дубовые, стремена ясеневые, а за уздечки и подпруги и балакать нечего: с самого лучшего ремня, с шерстяным набором. Ну какая теперь служба? Купит батько гвардейский сундук, насыплет туда два мешка муки, сын везет в Царское Село в конвой и ходит к молочнице на блины. Вот у нас было: у каждого казака около пояса и карбиж висит, и каждый добре знает, сколько человек в сотне. Был у нас сотник Вырвикишка. Приказывает: надевайте, хлопцы, на себя все, шо у кого есть: не будет холодно. Так мы его и слушали; как наденет казак на себя бешмет, а на него чекмень, а тогда кожух, а сверху него свитку, а на нее бурку, так откуда ни глянь — кругом одинаковый! А как сядет казак на коня — то черт его с места ворохнет.
— То каза-ак!
— Как сядем мы на коней та поедем на войну в Пашковскую. Выехали мы раз в степь, колы глядим — какой-то чертов сын настромил на ратище кичку, а сверх бабскую щличку и поставил на горе, а мы ж про то знаем, та с тою кичкою и с бабскою шличкою семь лет, как семь часов, провоевали. Стоим так один раз у трактира Баграта и воюем. Глянули на Старый базар, а там татары: с дрючками, с палицами, с корзинами. И прямо на нас прут! Ну теперь, думаю я сам себе, наверное, уже война будет, а не битва. Так и вышло: как стали мы с ними биться, как стали рубаться, так кровь из нас как вода льется, а ременные наши сабли аж бряцают. Татар было двенадцать, а нас сто двадцать, и мы до того бились, шо поравнялись: их стало двенадцать и нас двенадцать…
— Добре!
— Как подскочит татарин к сотнику та репнет его дрючком по спине, то только луна пошла. Как крикнет тогда сотник: «Хлопцы, на коней!» — «А у меня, пан, кобыла!» — кричит Лука Костогрыз. «Садись на кобылу, черт ее бери!» Метнулся Костогрыз, так за семь часов как тот воробей сел.
— Вот собачьей души казак. Джигитовку добре знал.
— Схватили мы коней домой, татары нас только и видели. Бежит Костогрыз по-под горою тихонько и заскочил в трактир. Заскочил, слез с коня и начал зараз кашу варить, бо дуже голодный был. Варил, варил кашу, та недостало пшена, и он наварил галушек. Затолкал сала, заправил цибулею — глядь: к нему татарин на мурой кобыле! И как выхватит ременную саблю та как ударит его прямо по голове, а она обкрутилась раза три вокруг шеи и по губам ему только: бринь! Он был такой казак завзятый, шо и тут не испугался. Ухватил пушку, засунул в нее добру галушку, а поверх нее горячую юшку та как бебехyнул того татарина — р-реп посредине его мимо! Татарин сквозь землю провалился. Трактирщик Баграт шустовский коньяк тащит: «Ой, выпей, к чертовой матери!» Вот как мы в старовыну служили, свой родной край от ворога обороняли. Можно б ще добавлять, но слушать некому: хлопцы уже и горилку попили, и спать поуклались…
— Не-е, мы, малолетки, будем гулять до света,— сказал Костогрыз,— а как захочем спать, так тут в куточку и ляжем с девчатами покотом. Хто там хрюкает кабаном? Танцевать! А шо ж мы будем танцевать?
— Нашего запорожского «пьяного казака»!
— А где ж музыка? А где ж наш струнный оркестр? Ну, откидайте столы. Сыра земля, расступися!
«Пьяного казака» изображал васюринский, длинный, комичный, а каневской и кущевский ему помогали; это им давалось легко, так как ноги хорошо зацеплялись. Потом снял шашку Лука Костогрыз и вошел в круг с поднятыми руками. Крики, хохот покрывали музыку. Пыль взвилась столбом. И лишь слепой звонарь не мог видеть казачью пляску. Он согнулся на углу стола и одобрительно улыбался. Казаки поддразнивали его: «Прокофьевич, идите до нас!» Он махал им рукою, благословлял топать в сто ног и опять замыкался в темном своем сиротстве, бог знает как воображая себе картину. Может, в какой раз с покорным вздохом лелеял он свою заветную мысль: гуляйте, гуляйте, много вас гуляло, та все уже там… Костогрыз приказом вскинул руку кверху, все озорно затихли: сейчас скажет что-то важное.
— А не пора ли нам до колодезя? Воды попить, а лишнее отдать… Шкуринцы, шо, говорили, вместо холеры под мостом корову прикончили, и ты, васюринский бычок, и все вы, кто не нашу сотню рубал, и кто вместо матки в улей черного жука запхал, берите меня под руки и-и…
Но оставим их… отвыкнем от таманской гульбы… взглянем на ночное небо: вместе с запорожцами, сочинителями письма турецкому султану, они там, где и предрекавший всем неминучую судьбу слепой звонарь,— их давно-давно нет на свете…
— Еще раз простите меня,— сказал Толстопят утром Шкуропатской; праздничные удовольствия кончались, и надо было расставаться. Начальство, гвардейцы, чиновники отбывали раньше — прочие отрывали от своей жизни день на спектакль «Казацки прадеды».
В двенадцать часов еще раз окружили памятник, и генерал Бабыч зачитал высочайшую телеграмму: «Передайте кубанским казакам мое сердечное спасибо за выраженные Мне верноподданнические чувства. Верю в их преданность Престолу и Родине. Николай». Текст телеграммы можно было угадать заранее; будь праздник в Тамбове или в Иркутске, слова разнились бы ненамного. Все, однако, простодушно, как откровению, хлопали. Далеко в Екатеринодаре кто-то прочитал отчет в газете и сказал: «Почему преданность сначала престолу, а потом уже Родине? Что же все-таки выше? По мне, дак на первом месте должна быть Родина».
Толпою провожали Бабыча, слугу царского, и он самодовольно кивал головой по сторонам. Уже где-то высоко-высоко летело вниз, на темя власти, смертельное копье, уже кто-то в небесах расчислил земной срок Бабыча, но не таковы люди, чтобы гадать наперед.
Пароход «Вестник» дал второй гудок, когда Бабыч вышел из хаты в сопровождении атамана. Шпалеры пластунов, депутатов, льготных гвардейцев, певчих протянулись до сходней. Едва генеральские эполеты сверкнули за калиткой, как ему навстречу, смахнув с головы папаху, выдался Лука Костогрыз.
— Будь здоров, батько! Громада тебя благодарит, и я, сивый, благодарю, шо ты предков почитаешь. Люди кроют хаты кроквами, а ты шапки моих братьев-казаков укрыл галунами, за то тебе кланяюсь до пояса. Садись, батько, на табуретку, вот бурка, а я буду укладывать тебе от казаков на дорогу харчи.
— Добре,— сказал Бабыч и сел.
— Так слушай же, батько, шо я тебе принес. Оце тебе пляшку горилки за то, шо ты казак. Положить в котьму?
— Клади.
— А оце в бутылке квасок, может, где под кустом умочишь сухого хлеба кусок. Класть, батько?
— Клади.
— А оце тебе, батько, шматочек сала, шоб про твою буйну и умну головушку и про нас всех пронеслась слава. И це положить?
— Клади.
— И оце тебе, батько, кусочек сыру,— у тебя, нашего кошевого, головушка сива. Класть?
— Клади и це.
— А ось тебе и хлеб, да прибавил бы тебе бог век. Положить в котьму?
— Клади.
— А оце тебе два яблочка от самого меньшего Костогрызова правнучка. Класть?
— Клади.
— А оце тебе головка чесноку с кошевого войска кошевому казаку. И це?
— Клади.
— А оце тебе маленький кавунец, шо ты, ты, добрый кошевой, молодец. Положить?
— Клади.
— А оце… завезут тебя пьяные пароходчики аж у Стамбул, то передай самому турецкому султану письмо и от меня, нехай не думает, шо мы ругаемся хуже тех запорожцев. Дать?
— Клади, Лука, ты добре пулю отливаешь, я знаю.
— А оце тебе железную цепь-колбасу — я ж тебе, батько, аж до воза отнесу.
— Тай годи! — Бабыч встал.
— Прости нас, батько, за все, может, шо не так?
— Спасибо тебе и войску за все це! — сказал Бабыч и поцеловал Костогрыза.
Лука взял мешок с харчами, потужился для смеху и понес за генералом к пароходу.
— Наклали мне харчей, хватит до самого Константинополя.
— Чихай, батько, на здоровье, счастливый тебе путь. И шоб дал нашим храбрым казакам племенного бычка.
Бабыч поклонился на четыре стороны — по-запорожски. Под музыку поднялся он вместе с преосвященным Агафодором на мостки. Слепой звонарь послал им с колокольни несколько прощальных ударов.
Попсуйшапка тоже махал с палубы фуражкой веем-веем, кто вышел на берег.
— Лучше всего помню разговор с Калерией Шкуропатской,— говорил мне через пятьдесят лет Петр Авксентьевич Толстопят.— Праздников в России было так много, что они все смешались в один. Помню слепого звонаря. Только его «пророчество» и сбылось…
— Я не могу об этом вспоминать,— сказала в эти же дни Калерия Никитична Шкуропатская.— И не хочу. Еще все были живы. Отец там был мой, нет, не могу, я буду плакать…
А мне, теперешнему скромному летописцу, всегда будет жалко, что я не сидел с ними 5 октября за столами…
О том пиршестве долго судачили по кубанским хатам, возвеличивали за шутки Луку Костогрыза, но потом, волею времени, засорились и иссякли местные предания настолько, что в семидесятые годы, отыскав в селе Витязево под Анапой престарелую внучку некогда знаменитого пашковского казака, я как волшебную сказку преподнес ей рассказ о том октябрьском дне в Тамани, и она, со слезами подавая мне мутную, затекшую, где-то десятилетия пролежавшую в сырости карточку Костогрыза, охала: «Та неужели ще есть такие люди, которые помнят моего деда?!»
ПЕРВОЕ НЕСЧАСТЬЕ
В дни таманских праздников Дементий Бурсак разъезжал в фаэтоне по восточной степи. Ему было не до многолюдных торжеств.
Выдалась сухая, божески-кроткая осень с мошками над водою, со стогами сена и россыпью огромных кабаков на казачьих кошах, с конскими табунами вдали, под чистым небом на закате. Даже в предчувствии холода, слякоти, тления трав и листочков степь все равно звала к полной долгой жизни, сияла ранним осенним сиянием. Все повторится, все заново прорастет из земли!
«А я? — спрашивал Бурсак незнамо кого.— А я там и останусь…»
Так однажды было и будет со всеми: кругом вечный свет земного бытия, обилие плодов, трепет птиц, крики девичьих голосов, обещание счастья векования твоим сверстникам и потомкам, а тебе, скоротечному, ударил срок смиряться с роковой участью и ждать последнего вздоха.
С чувством неизбежной разлуки Бурсак глядел с некоторых пор на все вокруг.
Еще недавно после театров и полуночных ресторанов он просыпался вялым и опустошенным. «Бонвиванское царство», как называл Толстопят компании молодых панычей и дам, заманивало его в свой круг два-три раза в неделю: заезжали к последнему акту в театр, оттуда на извозчике в ресторан поужинать с шампанским, а в третьем часу ночи под тусклыми фонарями, мимо столба-городового Царсацкого спешили к чугунным ступенькам особняков, в постельку. Теперь, в конце века, когда как-то не пошумишь между собой без обильной выпивки, можно вообразить о екатеринодарском бомонде что угодно; но все будет не то. За дамами больше ухаживали, нежели соблазняли, о политике рассуждали так мимолетно, будто пересказывали мемуары прошлого века, цедили пару бокалов шампанского по часу, и все удовольствие состояло в антураже, в сознании того, что они гуляют, проматывают вечернее время, забавляют дам остротами и болтовней. Пустота к утру, наверное, была от этого. Днем в суде надоедали житейские драмы: убийства, ограбления, тяжбы за наследство и т. п.; там жизнь каралась по всем строгостям закона, и Бурсак вылавливал зацепку, чтобы притушить ее грехи; вечерами он покорялся воле этой жизни. Легко выносить приговоры правительству, нравам столичного общества; сами люди мало следят за собой. Несмотря на все примеры праведной жизни святых угодников, проповеди в церкви, моралистские увещания Толстого, несмотря на угрозы первой революции отомстить за бедных, покончить с праздною вольницей, счастливчиков затягивала петля удовольствий, выгод, взаимной поруки и мирских утех.
Неизвестно, как долго бы чередовалось легкомыслие с хандрой, если бы в начале 1911 года Бурсак не заболел. Выпил как-то на балу в дворянском собрании ледяной воды, и, хотя пил маленькими глотками, наутро стал душить его кашель. Знаменитый в городе доктор Лейбович болезнь ему не назвал, но напугал Дементия всякого рода намеками. Настроение сразу упало, в груди каждый день кололо, в один миг опротивели ему свои прошлые бравады, речи, сладострастные побуждения. И без того мнительный, Бурсак счел себя на этой земле обреченным. Вдруг возгорелся он вниманием к великим, давно усопшим наставникам, с малых лет постигшим горние мудрости и счастье человеческое, и каялся, что золотые прописи их относил к юродству. Он завел дневничок, читал только древние книги, выписывал себе в помощь, во спасение духовное лекарство. В Александро-Невском соборе с надеждой ставил свечку у иконы св. Пантелеймона-исцелителя, раздавал нищим рубли, на звон колоколов за домами всегда крестился. «Боже,— шептал,— да будет воля твоя, да не оскудеет же вера моя в тебя, да будет сие наказание за грехи мои не к смерти, а к славе твоей! Ради молитвенников твоих, помилуй мя и исцели. Не оставь меня. Господи, боже мой, не отступи от меня, вонми в помощь спасения моего, господи…» От тетушки Елизаветы скрывал, было стыдно своей прежней сухости, когда она ходила в церковь причащаться или постоять на чтении двенадцати Евангелий.
Только в романах ничего не значат болезни; там герои страдают друг от друга. В жизни без здоровья ничто не радует. Что теперь все российские события, праздники, юбилеи войн и царства Романовых? Ты воистину один. Ни власть, ни положение, ни фамильные тарелки никак не защищают тебя от напасти природной. Ты калека — как те, что трясутся и тянут руки у церкви, коих ты зачастую и не замечал. И так обидно, так обидно пропадать под голубым небом: почему тебе не повезло? Почему раньше своих сверстников ты должен закрыть глаза навеки? За что тебе так?! И кого позвать на помощь? Может, правда есть чудо?
Пожалей, господи, и спаси, я в тебя буду верить.
Таковы люди. Таким был и Бурсак.
Сны теперь до зыбких подробностей запоминались ему. Накануне казачьего праздника в Тамани видел он нового угодника Феодосия, архиепископа Черниговского, по благословению которого укрепилась на весь сентябрь теплая погода. Шел будто Дема по дороге и заблудился. Вдруг блеснули вдали купола какой-то церкви. Кто-то подсказал ему, что там покоятся мощи св. Феодосия. Он пошел туда. И что же? На правом клиросе серебряная рака, у амвона толпа. На амвоне архиерей читал проповедь. Дема протолкался к святому гробу, припал к нему и молился. Внезапно крышка гроба открылась. Лежавший внизу архиепископ благословил его несколько раз; Дема лобзал его руку. Архиерей поклал свою тоненькую ручку ему на уста. Ручка была маленькая, правильная, но не по росту. Умиленный Дема вышел из храма и перекрестился, обернувшись. И странно: на дороге пожар, горела почти вся станица Каневская. Он зазевался у одной хаты и сказал казаку, похожему на его дядю, покойного мужа мадам Бурсак: «Отчего ты не помолишься святому Феодосию?» — «Его раку разбили». Дема удалялся, спешил домой, и одно его больно поражало: св. Феодосии благословил его «малою рукою», в этом было нехорошее знамение! Потом на дороге застил ему свет императорский вагон, отцепленный от поезда, и в нем печально молчала монахиня с глазами Калерии… Дема достал наконец из кармана просфору и скушал.
Тетушка искала ему лекарей. Какое то было время? В станицах народ обходился знахарками. Возле рожениц не дежурили в чистых палатах аккуратные сестры, а ворочали в хате чугунами с горячей водой мудреные бабки. Родила какая — значит, бог смерти не дал. Еще она стонет, а уже тащат в хату перерез, заливают кипяченой водой, сбрасывают на дно раскаленные кирпичи и пули. Больную затаскивают туда париться до тех пор, пока выдержит. Потом дадут ей рюмку водки с перцем. На другой день она носит в сарай сено. Городские ученые доктора пичкали микстурами, но столько людей умирало, что некоторые казаки никогда к ним не обращались, лечились травами Чайчихи.
Как-то привез тетушку из театра Терешка и проговорился о травниках в монастырях. Бурсак и попросил его повезти туда.
— В Марии-Магдалинском поклон матушке игуменье Архелае,— сказала тетушка перед его отъездом, на ночь (она просыпалась поздно).— Посылаю ей денег на помин души дяди твоего.
О многом передумал Бурсак за дорогу; шутки трех казаков, гнавших лошадей к Бабычу за племенным бычком и вроде никогда не собиравшихся умирать, Терешкины ли рассказы о Швыдкой, припоминание процесса над помощником полицмейстера, убийцей братьев-подпольщиков, его жалоба через Бабыча царю о помиловании, анекдоты про обжору Фосса, тайный роман тетушки с доктором Лейбовичем — все подсказывало ему о животной дерзости суетиться до «скончания жительства», ногтями выцарапывать свое счастье. А когда ночью под блаженным простором звезд вздрогнешь от приближающегося конца, просишь небеса об одном: дал бы кто-то просто дышать, глядеть на неизреченную красоту — и ладно бы, и уже бы не искушал себя никогда похотями бытия, а изо дня в день приосенял душу благими чувствами, «препоясавши чресла ума своего…».
Мужской монастырь под станицей Чепигинской недаром прозывался Лебяжьим: послушники развели на окружающих двор озерах белых и черных лебедей. В модном усадебном журнале Бурсак как-то читал стихотворение о лебедях, и там, среди слащавых картинок и фотографий барских особняков, беседок, лужаек, оно прозвучало постыдным украшением самодовольства и безделья помещиков. Теперь почему-то обворожило меланхолией.
Лебеди белые, лебеди ясные,
Светлые гости затона глубокого,
Словно вы отблески, грезы прекрасные,
Призраки легкие счастья далекого.
Словно вы ветром осенним гонимые,
Райских цветов лепестки облетелые,
Словно вы тени, когда-то любимые,
Лебеди ясные, лебеди белые!
Везде свой час жизни. Монахи растили птицу, возили камыш, сами готовили пищу, лечили чепигинцев. Некоторые, уже старые и больные, лежали в кельях распростершись и молились.
Бурсак представился настоятелю, затем был на вечерней службе; с ним говорили тихо и кротко, будто с прискорбием в голосе. Его пустили в библиотеку. С таящимся стыдом смотрел он на свято-отеческие творения, в большинстве ему незнакомые. Книги — дары монастырей России — были уникальны. Он их никогда не читал. Зачем были светскому человеку, присяжному поверенному, копавшемуся в людских пороках и не утолившему еще жажды вечерних свиданий, какие-то беседы Макария Египетского? Зачем ему «Ключ разумения», «Меч духовный» или сто двенадцать слов Ефрема Сирина? Рано еще. Монашек, достававший книги с полок, знал, казалось, про невежество Бурсака, но щадил его, «пришедшего от мира греховного». Почивать отвели его в гостиницу, в ту келью, где давно-давно, в 1867 году, при архимандрите Доримедонте («Покоится в обителях рая боголюбивая его душа»,— сказал монашек), провел августейшую ночь великий князь Михаил Николаевич, тогда наместник Кавказа, чьего сына-то и нянькала несчастная невеста деда Петра — Анисья. Тогда пустынь, поведал все тот же монашек, не располагала к посещению ее благочестивыми богомолками: собор протекал, трапезная церковь прогнила и развалилась, настоятельский дом сгорел. Из окна Бурсак разглядел все. У выездных ворот была иконо-книжная лавка; за колокольнею — домовая церковь св. Саввы; в северо-западном углу каменный флигель для просфорни и труждающихся при нем братии; еще далее трапеза с кухнею, два больших ледника, еще дальше амбары, а к северу братские кельи под железом и храм св. Екатерины. Вдали за монастырскими стенами виднелись крыши скотных дворов, поля и огороды, кладбища, где иноки, когда возглашала архангельская труба на страшный суд божий, принимали уготовленное им место покоя. На другой день Бурсак снижался в храм св. мученика Самуила, что в пещерах, с иконами, писанными на цинке. Он ходил по обители словно по музею и, когда его допустили в ризницу, записал в свою книжицу все дары, чтобы рассказать потом о них Калерии. Книжицу эту он навсегда увез с собою в Париж, часто раскрывал ее и спрашивал: где теперь достояние обители? Уцелела ли Толгская икона божией матери («почиталась как благодати причастная»), немало XII века? Где икона св. Николая (в рост, в полном архиерейском облачении), вторая святыня Лебяжьего? Где икона успения пресвятой богородицы, висевшая над царскими вратами собора и снимавшаяся после вечерни каждого воскресного дня, когда пред нею свершался акафист? Где сребропозлащенный потир 1753 года? Два кипарисовых креста с надписью: «Дал по обету казак Поповического куреня Софроний, 1769 года»? Четыре митры Межигорского монастыря? Два наперсных креста с рубинами и финифтью? Риза красного бархата с золотыми травами и вышитыми на оплечьях золотыми ликами Спасителя и святых? Риза красного штофа с золотыми и шелковыми травами — надписью: «Помяни, Господи, раба своего Кондратия и рабу свою Меланью и чад их, року 1661 года»? А Евангелие московское на александрийской бумаге — «В вечное поминовение по родителях своих, лета от Рождества Иисуса Христа 1689»? И проч., и проч. Ужели все это пропало, разорвано на куски или продано на декоративные украшения театру оперетты? Или увезено за границу беглыми казаками и там передано православным церквям? Или они в музее под Парижем? Тогда Дементий не мог помыслить, что чья-то немонашеская рука когда-нибудь притронется к ним. В Париже он только вздыхал и думал, что тогда древностей на Кубани и по России было так много и были они частью народного обихода, и кощунством бы уколола паломника мысль, что вскоре они станут просто художественной реликвией. Не одними дивными красками восхищалась душа, она ловила в умерших веру, мимолетно скорбела по чьему-то имени: какой-то Софроний, какая-то Меланья, они жили, их нет давно…
Востроносенький монашек лет пятидесяти пяти, один из тех, кто и в старости худенькой фигуркой и каким-то вопрошающим незнанием в голосе напоминает наивных юношей, наутро сам нашел Бурсака и пообещал свести к послушнику-лекарю.
— Вы несчастны, вам больно? — ласково приставал он.— Читайте пятидесятый псалом Давида. Что, матушка? — быстро перебрасывал он свое внимание к женщине, приставшей к ним сбоку, часто моргавшей, с раззявленным ртом, из которого текли липкие слюни; она их подбирала ладошкой, да так и держала на весу мокрую руку.— Всех бы накормила, всех напоила, и детишек на путь наставила, а теперь уж и сама готовишься в последний путь ко господу. Страдалица, кормилица наша.
Бурсак мельком подумал о своей бабке Анисье. Где она, по каким божьим местам вот так же скитается?
— Вы бы положили на меня руки,— медленно, по слогам, проговорила несчастная.
— Приди, приди ко мне, страдалица. Единолично каждый за всех людей и за всякого человека виноват,— сказал монашек уже Бурсаку.— Сие сознание есть венец пути иноческого. Всяк ходи около сердца своего, всяк себе исповедайся неустанно. Греха своего не бойтесь, лишь бы покаяние было.
— Каюсь, каюсь…— отвечала ему больная и несчастная.
Бурсак молчал, недостойный вставлять свое слово в лепетанье монашка, обрекшего себя на затворную жизнь.
— Всякий, кто пришел сюда, познал, что он хуже всех мирских и всех и вся на земле. Чем дольше живешь в стенах сих, тем чувствительнее сознаешь.
— И это правда? — спросил Бурсак.— Вы правда чувствуете, что хуже меня? Грешнее воров, блудниц, тюремных начальников, министров?
— Истинно. Как вы не поймете: вы в миру, а я на божественной страже до конца дней моих. В терпении, скорбях, в тесноте пробуду.
Они отошли и сели в уголку. Монашек ластился к Бурсаку, как к родному брату, не кончался в желании что-то внушить и помочь больному откровением. Постороннему было бы непонятно, отчего глаза Бурсака так расширены, что поражает его? В глазах Бурсака жило еще чувство вины — надо сказать, вины беспричинной в житейском смысле. Всегда легко было укорить его совесть.
— Читаете много?
— Каждый день, каждый день, добрый человек.
— А сами откуда?
— Симбирский, с матушки-Волги. Из усадьбы Карамзина.
— Много времени здесь?
— Суетен твой вопрос, брат мой. Мало ли я провел в обители лет или много, все будет не столько, сколько нужно. От дней рождения нас нужно заключать в сии святые стены. Пешком пришел. И к отцу Иоанну Кронштадтскому пешком ходил.
— Что ж он вам сказал?
— «Иди с миром, нагого увидишь — одень, босого — обуй, голодного — накорми. И тебя господь пожалеет».
Бурсаку тотчас вспомнились городские сплетни о покойном о. Иоанне.
— Сам-то он, пишут, подарки брал…
Бурсак сказал и вспугнулся: не рассердил ли он монашка? Но монашек лишь сверкнул изумленно ласковыми глазками.
— Пишут,— продолжал Бурсак,— шкап открыли, а в нем девять тысяч рублей кредитками и ценными бумажками и две тысячи золотыми монетами. И мешок серебра, мешок старинных монет. Бриллианты, золотые пуговицы, пятьсот штук для застежки подрясника, зачем пятьсот? А уж рубашек, полотенец, шелковых носовых платков, шуб — не счесть.
— Пишут и пускай пишут. А мы его знаем. Пишет кто? — с какой-то даже улыбкой, с прощением сказал монашек.— Злоба чужая сплела ему терновый венец: насмешки, издевательства, клеветы, хулы хищников печати, так? — Монашек опять улыбнулся,— А он был? — тих и покорен богу. Похоти были в неведении его. Конец жизни какой? Кроткий, смиренный. В горном мире ангелы божии вечно поют ему херувимскую песнь. С Толстым сравнить? — Он ждал и не ждал ответа от Бурсака; помолчав, улыбнувшись, продолжал тем же тоном вопрошения, удивления: — Один, как лампада, угасал. Друг бедных и больных, скорбящих и обремененных. Кругом него слезы и молитвы, чудеса исцелений. Все к нему сердцем стремилось. Он дитя божие, надо уподобиться такому дитяти, чтоб войти в царство божие. И апостол разумел тоже? Толстой смирился? Кто к нему шел? Ненавидел Россию, святую веру, воровал, блудил, судился, убивал. Так? Самомнение, гордыня. Все вокруг Толстого соединилось. — Монашек вгляделся, поколебал ли он Бурсака. — Вот вам один и другой… У одного детство на диком севере. Бедность, глухое село. Уединение дома, путешествие в Архангельск пешком, «идешь и сны на ходу видишь». А у другого? Приволье, богатство с пеленок, свет, кутежи, ссоры, опять кутежи. У отца Иоанна приход, дар молитвы, чудотворения, труд, труд без конца. Личной жизни нет? Нет. Хищники печати пишут, а мы знаем его духовные подвиги. У Толстого: охота, вино, женщины, расстроенное от пороков тело. Дар великий, правда? И сотни тысяч дохода от книг. Прошедши юность в блуде, он пишет о целомудрии и даже ненужности брака. В барских причудах шьет сапоги, косит траву. Отрицает типографию и литературный труд, а без конца пишет и печатает. Отрицает государство и пользуется всеми его благами, его защитой, его порядками. Проповедует о любви? Зачем же пишет с ненавистью о церкви, о власти, возбуждает чувство злобы к царям, архиереям и начальствующим лицам? Кому на пользу? Лицемерие: прекратить брачные отношения, а сам в шестьдесят лет родил сына. Он «не может молчать» при виде казни преступников, но он молчит, когда эти же преступники, почитающие его своим учителем, казнят самовольно невинных людей, бросают бомбы. Блюдите, — говорится, — как опасно ходите. Много лжепророков вошло в мир. Не от тленного семени, а от нетленного, от слова божия, возрождаемся… Не видишь, а любишь.
Монашек уловил, однако: Бурсак не может переступить через Толстого; глаза только расширены от удивления.
— Подите туда, — показал монашек на церковь, — там всякий уверует и возродится. У вас хворь души… Вам больно?
Этот вопрос простой души человеческой трогал Бурсака больше всего. Пролетит много-много лет, сменится власть, уйдут старые и вознесутся новые вожди России, перемелется в сознании тьма разговоров, в журналах и книгах будут насеяны имена прошлого, осуждения и здравицы забудутся, а нечаянное сочувствие монашка: «Вы несчастны? Вам больно?» — станет известно от Бурсака всем его знакомым, парижанам, русским, и мне, родившемуся после всполохов.
— Читайте пятидесятый псалом Давида, — наказывал монашек и за воротами монастыря, провожая Бурсака. — Читайте «Помилуй мя, боже!».
Благодарный Бурсак уезжал все же из монастыря с облегчением. Нет, он человек светский. Даже во сне не желал бы покинуть Екатеринодар ради обители и изо дня в день приучать себя молитвой к скорби. Надо жить!
«Просветляйте свое духовное око, — слышался ему в степи голосок монашка,— и просветляйте его постом, размышлениями и молитвой. Духовный взор ваш молитвой очистится, проникнет в самую глубину жизни и узрит там одно: невыразимую, непередаваемую словами скорбь. И уверуете вы тогда, что скорбь — удел земли. Носите ее, любите ее как вечную спутницу жизни. Всю жизнь я стремился узреть истину, и она — в скорби; всю жизнь искал исцеления в скорби мира, и оно — в молитве. Не переставайте размышлять над жизнью и душою».
«Нет, нет, — отпугивался Бурсак. — Не хочется скорби. Пусть если так суждено будет, она сама настигнет в долгой жизни, но лелеять ее смолоду нельзя. Надо жить, жить».
Он рвался к Калерии в Хуторок. На душе был прелестный обман: монашек, добрый его гений, будет молиться за него и чудотворно поможет ему воскресить свои силы.
Степь увядала, шуршала на ветерке кое-где засохшими травами. Птиц было слышно менее, и уже по высокой бесследной дороге вверху выстраивались наконечником стрелы и летели в незнаемые земли дикие утки и гуси.
Как быстро все переменялось в его душе! Едва за греблей высунулась над дубами вышка, Бурсака затеребили сладостные чувства: с какой книжкой в руках лежит его Калерия? Как она выйдет к нему? Скорей, скорей!
— А они в Тамани, — сказала ее мать. — Ты подумай! — жалела и извинялась она, словно была виновата перед гостем за свою дочь. — А вы поживите, чи шо.
Она покормила его и извозчика вкусным борщом, бараниной, но поговорить им не пришлось: дурная Катерина, приживалка с крошечною головкой, с мясистым носом, не отставала от них. «Я ж така красива девка! — повторяла она слова, которыми ее, видать, дразнили конюхи. — Здорова, как корова, а дурна, как овца. Мама, мамушка, где мои куколки и жестяная ложечка? Телят я напоила, кабану помои носила».
Монашек бы сказал: «Убогого пожалей».
Ночевать в Хуторке было бы стыдно, и Бурсак поехал в Роговскую, откуда утром Терешка провез его до Марии-Магдалинской пустыни.
За ворота монастыря вышла к ним Олимпиада Швыдкая с хорошенькой юной монашкой.
Так вот она какая, екатеринодарская Мария Магдалина, скиталица по Малой Азии и Египту, некогда разовая жена случайных господ, бандерша, ныне проходившая послушанием по чтению и пению на правом клиросе, по золотошвейным рукоделиям; ее руководствовала игуменья Архелая к подвигу, который не будет, — говорила, — записан ни чернилами, ни тростью, но всем будет ведом в обители. И это на ее денежки из матраца поднялся в своем промысле мордатый Терешка. Покаялась? Одни ли кроткие глаза отца Иоанна обратили ее на путь иноческий? Все может быть. Неисповедимы пути. Бурсак читал недавно о жажде целой толпы вернуться «на детския круги своя». Он видел на фотографии женски-покорное лицо отца Иоанна. Пропадаешь — в кого не поверишь! Пришлешь святому карточку, обрезанные волосы, попросишь благословить молитвой, освященной водой. Так на Руси великой. Другого приюта пока у людей нет. Если толпа, простирая руки вперед, крича и плача, затискивала отца Иоанна в угол и он, смертельно бледный, беспомощный, стоял у стены; если по исчезновении его из храма паломники все еще долго молились и молились среди обрывков веревок, дамских нитяных перчаток, кусочков вязаных косынок и прочего; если сапожник бросался снять мерку с ноги батюшки, чтоб и с него сняло болезнь; если, сколько ни была там Швыдкая, все кричали люди: «Батюшка, спаси, спаси! Батюшка, благослови!» — то как же кубанской блуднице было не восприять помощь от славы всемогущего старца? И обман бывает целебен. Живем разбейшапками, пока не потеряли в жизни все. И опять Бурсак колебался, сторонился мира греховного, алкал правды блаженной и вглядывался в «избранное стадо». Странными казались ему в юности чьи-то походы старух и молодиц в Иерусалим, ко гробу господню; замогильными лампадные запахи в церквах на службе; жалкими, гнойными причитания юродивых: «Вот я, недостойный, худший из худших, грешный». А не так ли? Не есть ли сирые, покаявшиеся, вечные калики перехожие, монахи «на божественной страже», чуткие души с ясным сознанием, те самые счастливцы, которых мы не понимаем? Мир есть тайна.
— Подвиги послушания настолько тяжелы,— робко пожаловалась Швыдкая Терешке,— что только слезы облегчают.
— Скучно? — спросил Бурсак, любуясь ее смоляными бровями, живым блеском глаз и неувядающей грудью.
— А чего скучно? У нас хозяйство. В праздники осетрина в борще, в каше масло, хлеб у нас хороший… Игуменья Архелая добрая. Богомольцев, сколько бывает, всех кормим, и ни одной копеечки, разве кто по усердию.
Бурсак все никак не мог забыть ее историю. Неужели? Неужели завяли все ее пороки? И зачем здесь красивая чудоотроковица? От какой беды спряталась она в келью? «Не подобают,— сказала,— нам земные привязанности». Ах ты, голубка сизая, да ты их познала раньше времени, что ли? Но нету, нету в глазах тени пороков.
— Равны ли вы тут?
— Равные перед господом, да неравны меж собою,— ответила монашка тише обычного и отступила шага на два.
По обители разносился печальный перезвон, возвещая окрестностям какую-то скорбь.
— Ну, благословите нас идти,— отпросилась у него монашка таким сожалеющим тоном, словно являлась к нему на свидание.— Пора живые цветы нести на могилу.
— Кому?
Был сороковой день кончины мантейной монахини Марии; сорок семь лет усердствовала она в монастыре Магдалины, из коих двадцать восемь в совершенном уединении. По церковному чину ее погребли под Мамврийским дубом. В воздаяние благочестивых ее подвигов мирская власть (о вездесущая власть!) посылала ей памятные награды: архипастырское благословение с грамотою. Библию от св. Синода, золотой наперсный крест из кабинета его величества и что-то (Бурсак не запомнил) для ношения на шее на голубой ленте. Швыдкая и красавица монашка шли в храм слушать теплое слово на утешение обители. Каждый день, по окончании литургии, выходят они с сонмом монахинь, инокинь, послушниц на могилу Марии для свершения панихиды. По личному усердию некоторые монашки и в девять и в двенадцать часов снова становятся вкруг печального холмика и поют: «Се жених грядет в полунощи…» Сотни свеч горят день и ночь.
Бурсак все слушал, слушал, кивал головой. Потом Терешка забрал Швыдкую на минутку, отвел в сторонку, и они там поговорили — верно, о городе. Наконец Бурсак поблагодарил Швыдкую за обещанное лекарство, отдал тетушкины взносы, простился, нарочно задержал взгляд на затворной красавице с узеньким личиком. У ворот она оглянулась. Что за чудо случилось в душе? Но уже «прощай», и может, навеки.
Мечтательное чувство не истекало в нем и в степи. Постояла отроковица, показала свои глазки и покорила! Так бы и выкрал ее из монастыря и внес на руках в екатеринодарский флигель. На него сошла та мимолетная нежная благодать, которой виновница часто бывает женщина. Виновница промелькнет в окошке своего дома, вынесет за калитку кружку воды, как-то смело поглядит на тебя на улице, смущается твоего обеда на скрипке. «Оце такие девчата вырастают в наших бурьянах»,— в какой раз произносил отец, но Калерия уже обижалась.
Помнится, сидели они под дубами за столом с белой скатертью, ужинали до самой ночи. Где-то далеко выли волки. Помнится, вели разговоры о вечно земном, и Бурсак не раз вспоминал монашку с узким личиком: «Не подобают нам земные привязанности».
— И шо ж,— спросил отец Калерии,— правда они там веруют?
— Господа не обманешь,— ответила вместо Бурсака матушка.
— А друг друга можно. Ехал Александр Первый, на почтовой станции перепрягали лошадей. Царь пока что разговорился со смотрителем. На столе у того Евангелие. «Читаете?» — «Каждый день, ваше величество».— «А где остановились?» — «Апостола Матфея заканчиваю». Царь незаметно в то место засунул несколько ассигнаций. И уехал. Через какое-то время опять попал на ту станцию. «Ну как, все читаете Евангелие?» — «Каждый день, ваше величество».— «И докуда дошел?» — «Евангелиста Луку доканчиваю». Царь развернул Евангелие, ассигнации лежат как лежали — на Матфее.
Когда-то на Кубани рассказывали анекдоты об Александре I. Кто в это поверит потом? И в час полуночи, пока они сидели с Калерией за белой скатертью, перекликаясь смутным чувством нежности, всего в двадцати верстах дремали, молились, жили монашки. Через пятьдесят лет, когда он поедет степью от Ростова, к нему, точно из сна, вернется та далекая и уже сказочная ночь, и он даже припомнит, о чем горевал тогда. Он хотел жить, а думал о смерти. И знал бы он, сколько рассветов и ночей застанет еще и сколько стран, городов объездит! И на пороге станет перед ним женщина, только похожая на прежнюю, только похожая… Годы все превращают в сказку. И, как сказку, слушали они тогда о таманском звонаре («Уси будемо там…»), в дремучем 1861 году оглашавшем колокольным звоном приезд Александра II, о запорожских регалиях, речах Костогрыза и о разбойнике Браницком. Они попеременно говорили о чем придется, но по какому-то волшебству все было связано между собою, хоть связь эта и была в те минуты неуловимой. Может, вечерний колокольный гул в монастыре донес им весть о звонаре? Может, звонарь в вечной тьме думал сейчас о Калерии и разбитном Толстопяте, который спал где-то в Ливадии, но, казалось, сидел между ними? И не потому ли легла тень разбойника Браницкого, что в этот час исполнилось полгода кончины Анисьи, которую разбойник напугал как-то в молодости под Каневской? И скончалась бабка Анисья в том монастыре, где Бурсак только что был. Казалось потом Бурсаку, что ночью он уже знал о сиреневом конверте из Петербурга, ждавшем его в Екатеринодаре. И ночью же (когда-то ночью!) он знал все наперед: и судьбу свою с Калерией, и последнее прощание с Таманью, и сожаление о ненаписанной истории своего рода.
В Екатеринодаре поздно вечером он пил с тетушкой чай, и тетушка, все тоскуя по своей Тамбовщине, зачитывала из барских воспоминаний странички о том, как когда-то с музыкой, с цыганами и дворней выезжали помещики на охоту. Дема сердился. Сколько бестолковой паразитической челяди содержалось у одного только господина! Когда работали, откуда эти несметные богатства на развлечения? — спрашивал он тетушку и не ждал ответа. Чего стоили одни выезды из поместья в Москву в гости! Это же надо было додуматься: везти с собой всяких карликов, арапов, слуг в камзолах, в гусарских мундирах и польских платьях; сколько карет с детьми и приставленными к ним мамками, поварами, с буфетчиками и камердинерами, егерями; сколько бричек, набитых бабами, девками, сколько телег с перинами и подушками, повозок с коваными сундуками да повозок, наваленных дураками и придурками, обязанными на остановках веселить господ. Да неужели это было? И племянник вдруг восстал против тетушки, когда она что-то хорошее сказала про нынешнего государя. (Они и за границей препирались из-за России.)
— У нас, тетя Лиза, государь до сих пор говорит не «я», а «мы», чего от него ждать?
— Почему-то считается, что быть недовольным правительством — это хорошо. Государь больше всех заинтересован в том, чтобы сохранить русское.
— Да? — Бурсак усмехнулся.— Оттого, что наш государь придерживается русских блюд и с первой по седьмую неделю поста не ест даже рыбы, не играет на вечеринках в карты, а только в домино или в бильярд, приходит в восторг от песен и плясок кубанских казаков, он не станет мне дороже. Войну проиграли, куда годится?
— Одну.
— Достаточно. У нас все заношено, все начато и недостроено. Мы очень отстали, и ясно, что отстанем и завтра. Нынче мы отстаем от Европы даже больше, чем в московскую эпоху. И после Петра Первого, как это ни странно, мы стали отставать все больше и больше.
— Много ты знаешь, однако.
— Я ничего не знаю такого, чего бы не знали все подданные, если они учились. Я только думаю по-другому.
— С тех пор как заболел?
— Чуток раньше.
— В России хуже, чем здесь, но я не думаю, что уж совсем плохо.
— О конечно. У нас на Кубани выпивают за год водки несколько сот тысяч ведер. У нас горничная потеряет в гостинице золотое кольцо и не заплачет. У нас в лотерею-аллегри можно выиграть серебряный самовар. У нас купец перед смертью завещает по сто тысяч рублей на детский приют. В Монте-Карло господа проигрывают миллионы. Мы сказочно богаты, а до станицы Роговской зимой нельзя проехать.
— Казаки прекрасно живут.
— Поехали бы вы на свою родину в Тамбовщину. Или вы не помните? Или вы не глядели на косарей, нанимавшихся на Старом базаре? Орловцы, брянские, липецкие.
— Никогда не думала, что у меня во дворе живет бомбист,— сказала тетушка. Дема засмеялся.
— Вы чудесная, я вас люблю, знаете как, но где выплетаете? Что с вами будет, когда «мы» скажет не царь, а другие?
— Я готова отдать все табуны свои, лишь бы стояла Россия,— гордо сказала тетушка.— У нас на земле все есть.
— У нас за границу,— продолжал Бурсак,— выезжает в год около десяти миллионов, а возвращается девять миллионов пятьсот. Золота полно, а в вашей Тамбовской губернии крестьяне жуют просяные лепешки. Удивительная страна! Миллионные богатства, и между тем жизнь под девизом: с миру по нитке — голому рубаха. До бога высоко, до царя далеко. Средние слои — сукины дети. Все погубят и ни в чем не сознаются.
Они уже тысячу раз об этом говорили — и опять.
— Люди живут, и ни один нищий тебя не поймет.
— Он по-другому поступает. В Петропавловском соборе свечи ставят не на могилы Петра, Елизаветы или Александров, а на могилу Павла, убиенного. Почему? Помогает, если в жизни туго. У народа своя вера. Ищут отпущения боли. Кто как может.
— У меня, Дема, голова болит от твоих филиппик. Почитай лучше письмо от одной дамы…
«Помните,— писала мадам В.— на южном анапском берегу вы меня спрашивали: «Quel vin — quel amour»?!» Жизнь длинна, и всего не угадаешь. А вдруг мы увидимся еще раз?»
Бурсак порвал письмо на клочки и сказал тетушке:
— Не передавайте ей ничего обо мне. Мало ли что с нами бывает на берегу моря?..
И злые неблагодарные слова его были не от какой-то там жажды чистоты, а от все того же нездоровья, несчастья. Но что это было за несчастье?! Одного он тогда не предвидел, в одном не прозрел: на веку его ждали такие несчастья, каких он не пожелал бы никому другому…
В ЛИВАДИИ
Почти в один день с Бурсаком получил от мадам В. письмо и Толстопят. Ему она написала побольше и, конечно, пооткровенней, без озорства, с томлением: «Скорее возвращайся, мне так одиноко без тебя. Я вспоминаю и переживаю каждый наш час, мой золотой».
«В ней все же сто препикантных чертей,— повеселел Толстопят и спрятал письмо в тетрадь с гравировкой на корочке (подарок сестры Манечки).— Не хочется красавице чахнуть дома и вязать муженьку набрюшник. Ах ты пикантница! Уж обниму перед зеркалом, уточка моя…»
Ночью из Ливадии Петербург являлся ему местом пороков, и он ревновал мадам В., придумывал ей неотразимых поклонников. О, там много дива. Там, хоть и держались строго законов хорошего общества, заносились друг перед другом в вопросах чести, красавицы не упускали, однако, удобного случая, чтобы сказать о себе как о женщине, имеющей sa trentaine bien sonnee1, заявляя тем о правах на полную свободу поступков. Там спорят, кто лучше ездит верхом на каруселях придворного манежа и элегантнее приветствует даму d’un coup de chapeau2, а эти дамы чаевали и ужинали в coterie intime3, «укладывали в лоск» своим кокетством «сонмище военных» и шутили: в сияющих лысинах государственных старцев можно, как в зеркале, увидеть отражение chute d’epaules4 какой-нибудь графини. А вечера! Приемные залы и гостиные украшались дорогими картинами, редкими коврами, вазами и растениями. Женщина там становится счастливее, если ей улыбаются из лож и забрасывают ее переднюю визитными карточками, и презрительно она глядит на ничтожную улицу из своей коляски, в которую пять минут назад подсаживал ее ливрейный лакей. «Умная женщина? — смеялась над ним мадам В., когда он похвалил одну красавицу.— Зачем женщине ум? Накинуть на нее горностаевую мантию и вести с ней остроумные беседы о чем попало. И целовать ее через шелковый платочек». Но она вовсе не была такой легкомысленной и сочеталась тайной с Толстопятом, верно, потому, что полюбила его? «Меня,— говорила ему,— не миновало то, что французы назы-
————————
1 Давно за тридцать.
2 Поклоном.
3 Интимный кружок.
4 Овал плеч.
вают «психологическим моментом» в жизни женщины,— рухнула моя нерушимая безупречность в один миг. С тобой». А если такой момент наступил еще раз, пока он в Ливадии? Петербург! Там корнеты, кирасиры, кавалергарды и бесконечные разговоры: «Она безвластно пошла на его немой зов»; «у нее были неправедные ночи»; «она вся похолодела от волнения, никогда до этого ею не испытанного». И все такое. Однажды, наслушавшись казенных любезностей и острот, понадерганных из «Фигаро» и всяких французских книжек, она села в карету и сказала ему, укутываясь в душистый белый мех своей ротонды: «Они еще скучнее со своими обольщениями, чем мой муж со своей добродетелью». Но как знать…
«Муж старше меня,— вспоминал Толстопят откровения мадам В. в первую ночь.— Три года ухаживал за моими ножками, и папа дал наконец согласие. Была помолвка, потом он уехал. И я иду по Крещатику, а на душе такая тоска, ну тошно мне, тошно, хотя вроде бы случилось то, о чем мечтала. Случилось то же, что с леденцом. Я рассказывала, как в детстве я бежала к фонтану из-за леденца?»
Толстопят бы взвыл, если бы ему раскрылось, кому уже рассказывала мадам В. и о муже, и о леденце, растаявшем на солнце в руке маленькой девочки.
Возвращение в Петербург на подмену намечалось через две недели. Погода еще стояла райская, царские дочери и сама государыня частенько сиживали в платьях в лоджии дворца. Крым! Знала Екатерина, что отбирать у Турции. И до кубанской границы близко: за Керченским проливом Тамань. Но там уже степи, иная глушь и иные люди.
На Южном берегу Крыма тоже был колючий соблазн: везде гуляла, каталась в фаэтонах, слушала в музыкальной раковине заезжих певцов, пила и ела в ресторанах самодовольная публика, и оттого думалось, что всем нравится жить полегче, быть богатым, волочиться при случае за дамами и ничем не тревожить свою совесть. На даче княгини Барятинской, в фешенебельных гостиницах останавливаются сановники, министры; в имении графа Воронцова-Дашкова в Алупке, на даче эмира бухарского позволено бывать только избранным, и везде, везде по взгорью чуть ли не королевскими замками или обителью греческих богов белеют недоступные особняки. Оттуда, наверное, приятно, подобно бою часов или звону колокольчика, слушать надоедливый лай собак возле кофейни у Полицейского моста и ресторанчика «Болото». На Русской Ривьере заметнее довольство и обделенность.
Два раза в году, весной и осенью, по нескольку месяцев отдыхал в Ливадии царь: с семьей, свитой, министром двора и челядью. При каждой царской особе камердинеры, гардеробщики, ездовые, камер-казаки, комнатные женщины, портнихи и прислуги при них, няни, лакеи, мужики, и все они счастливы прислуживать за те блага, которые им никогда и не снились, и все ходят мимо гордо, не допуская и мысли о сближении с конвойным казаком.
В камер-фурьерском журнале записаны для истории «труды и дни» его величества: всякие прогулки, выезды на охоту, торжественные события, приемы и обеды. Царь еще был в Петербурге, а уже в Севастополе две сотни кубанцев и терцев выгружали из двадцати двух вагонов сто шестьдесят лошадей, перетаскивали сундуки, потом два дня (с ночевкой в Байдарах) шли походным порядком до Ливадии. Служба в конвое выгодная, однако ж завидки берут. Всегда в стороне водится какая-то прелестная тайна, к которой тебя не подпускают. Ищи себе удовольствия на улицах Ялты.
В сотне Толстопяту докучали жалобы нижних чинов друг на друга. В самый канун приезда депутации кубанского казачества во главе с Бабычем вперся к нему запыхавшийся от обиды Дионис Костогрыз. Толстопят как раз отвечал мадам В., и его прервали на самой интересной строке. Царский плясун и песельник чуть не плакал.
— Господин подъесаул! Это что ж такое? Вы меня знаете, и все меня тут знают, а меня вахмистр перекривляет в присутствии товарищей и, кроме того, называет пьяным, как я и чаю в рот не брал. Да я ж могу так расходиться, что меня из конвоя попрут, и вина моя будет в том, что я вправде горячий!
— Ты чего как с пожара? — с дразнящим спокойствием спросил Толстопят.— Я тоже горячий.
— Кругом превышение власти. То в прошлом году сундук мой уехал с льготным эшелоном в Терскую область, перепутали, то под козырек офицеру не так отдал, то вахмистр…
— Ты смотри, какой ты у нас невезучий.
— Мало того, что вахмистр меня не посылал для встречи их величеств и в свое отсутствие назначил вместо себя не меня, как старшего в сотне, а младшего, мне подчиненного (он ему из буфета притащил три бутылки «Монополь руж»), и мало того, что он не исполнил приказание даже командира конвоя Трубецкого, когда для песельников и танцоров покупали пиво, так меня еще обвиняет, что я будто при покупке иконы есаулу Рашпилю украл пятнадцать рублей (что не подтвердилось), а сам, между прочим, в день моего дежурства добавил в книжку расходов десять человек и взял в свою пользу десять фунтов мяса, отнес к прачке (с нею схороводился), а когда я сказал: «Вы приказывали удерживать лишний фунт?», то как крикнет: «Бунт хочешь устроить?», и после этого не послал меня встречать их величеств, мстит мне и грозит из конвоя выгнать.
То, то, то, то! Стой. Придержи коня.— Толстопят напустил на себя достоинство высокой власти, между тем ему пришли в голову красивые слова в письме к мадам В.— На тебе лица нет. Тебя в конвое ценят как никого, а ты каждый день жалуешься.
Дионис Костогрыз был царским любимцем, и Толстопят всегда был очень осторожен с казаком, но тряпкой перед нижним чином казаться не мог.
— Примерная моя служба карается завистью вахмистра. Если ты, говорит, будешь еще разговаривать, я заставлю тебя служить не в очереди. Да я с ним в отхожем месте рядом не сяду, а не то что разговаривать.
— Мы тебя, казак Костогрыз,— вдруг взъярился Толстопят,— и не посадим! Надо еще заслужить… сесть… с вышестоящим. Ты чего мне мелешь? Ты несешь лестную службу при государе. Серебряную турецкую медаль получил? На рождественскую елку что?
— Кувшин и подстаканник.
— Баба твоя на казенный счет в Царское Село приезжала? И наверное, имеешь корыстное желание остаться на сверхсрочную. Тридцать лет выслужить и золотую медаль на андреевской ленте? Однако!
— Как и дед мой Лука, обагренный кровью в бозе почивающего императора Александра Второго.
— Заучил. А может, по примеру других, тебя устроить в казенную лавку продавцом, братец?
— Казаку торговать стыдно.
— Чего ж ты плачешь?
— Я страдаю своей совестью перед моими товарищами,— опять заныл Дионис Костогрыз.— Чую правду и не могу доказать, надо мной смеются. Я видел, как урядник сбивал гирьку назад, и, хотя не хватало фунтов десять-пятнадцать, он приказывал мне снимать чувал с весов, а потом ставил гирьку на тридцать два фунта. На три лошади-то на двое суток полагается пуд и тридцать два фунта. «У меня,— говорит,— тогда овса не хватит, если я полностью буду выдавать». Мы всегда одним горнцем задаем корм лошадям,— строчил Костогрыз как из пулемета,— и раньше всегда хватало, а при этом уряднике задаешь корм тем же горнцем — и не хватает. Я решил заносить на него жалобу. А он мне говорит: «Я хотел бы пива выпить, да нет его сейчас. Или магарыч купить, чтоб ты молчал». А тут еще мне встретился поставщик обуви Файвилович и говорит: «У тебя есть серебряный рубль?»
— Ничего не пойму,— убито сказал Толстопят и вспомнил, как в Тамани на пиру рассказывал Бабыч про дурного казака.— Ты о чем? Какое пиво, при чем овес, магарыч, поставщик Файвилович, он у нас не служит?!
— Извините, господин есаул, горя много скопилось в душе. «Я,— кричит,— в сотне хозяин, а ты не веришь мне? Хочешь жалобу заявить? Напакостить? Ты был в сотне первым казаком, а теперь роешь себе яму?» Пятого октября, когда вы были в Тамани, опять недодали овса. Я присягал служить, а воровство фуража — нарушение дисциплины.
— О, ты святую Анну не получишь. Хватит тебе, что жена святая. В другой раз на квартиру ко мне не являйся. Честность — хорошо, но очень часто жаловаться — не люблю, братец. Разбирайтесь без меня.
— Писали же про вахмистра в царскосельской газете, что он похитил железную решетку для дворца.
— Писали. Враги. Иди, иди, Костогрыз. А то лошадей пошлю чистить не в очередь. Иди. Да приготовься: завтра могут наши кубанцы приехать, так, может, петь придется.
Костогрыз скомкал его настроение, но письмо надо было закончить. «Моя приезжая богиня, я ваших…» Что дальше? «Моя приезжая богиня, я ваших рук никогда не забуду». И ему тотчас захотелось поцеловать эти руки, обнять мадам В. перед зеркалом и услыхать ее стонущее восклицание: «Как ты красив, Пьер!» Он просил ее смотреть на него из пасмурного сияния этого зеркала, и она тогда, чтобы не выдавать своего страстного взгляда, на мгновение дразнила его капризной миной. Он в письме напомнил ей об этом. Перед сном вышел он прогуляться по аллеям сада. Отсюда, с загибающегося ливадийского берега, видны были тихие свечечные огоньки Ялты и смутные очертания горы Медведь. Он мысленно перерезал линией море, куда-то в сторону Турции, но левее, восточнее, и взор его достиг таманских круч, медного запорожца, хаты слепого звонаря, потом острым лучом пронизал он всю кубанскую степь, уже был в «нашем маленьком Париже», в Екатеринодаре, от Свинячьего хутора до дворца наказного атамана покрытом октябрьской дождливою тьмою. И когда он ткнулся летучим сознанием в свой казачий городок, в детскую пашковскую хату, в углы дома на Гимназической и тут же вспомнил письмо к мадам В., всякие слова, какие-то чужие, подслушанные, плечи его как-то разок-другой передернулись судорогой: туда ли он залез? Казаку ли ломаться под кавалергарда? «Ничего, ничего,— вдруг успокаивал он себя,— не боги горшки обжигают, а пашковские казаки». В породу его кто-то заложил такую скрытую важность, даже влюбленность в себя, что мать с отцом только диву давались. Он вылупился на свет словно затем, чтобы хлопать по плечу начальство, а на равных себе взирать свысока. С детства смазливые девчата внушали ему своей привязчивостью скорый успех в жизни. «Наш хлопец в атаманы выберется,— говорил отец.— Ты посмотри на его походку. Он на землю ногой давит, как на червяка. А взгляд! «Все мое». Руки. Разве что военная дисциплина укрощала его тайную дерзость заговорить с государем, но, кажется, недалек тот день, когда ему и это удастся. Благодаря связи с мадам В. Толстопят уже проникал кое-куда, держал даже в руке подарок английской королевы Виктории внучке Николая I и, значит, тете нынешнего царя, вторым браком скрепившей свою судьбу с казаком, как ни странно, станицы Пашковской,— подарок занятный: терновую палку стоимостью в тысячу фунтов стерлингов, украшенную золотым колечком с двумя бриллиантами. С ее осиротевшей дочерью дружила мадам В. С любимой женщиной можно подняться на самую вершину власти. Он сидел в каком-нибудь доме и думал: фу! да у них никогда не было и не будет такой женщины, как мадам В. И все они несчастливее его: то жены были уродливы на лицо, то мужья.
«Надо было написать ей,— соображал Толстопят,— что, если я не смогу сразу приехать в Петербург, пусть она в первое воскресенье станет в Царском у Египетских ворот или погуляет по Гусарской улице». Ложась спать, он долго поворачивался и так и этак. Постучали. Завтра прибывает депутация с Кубани для вручения государю копии памятника запорожцам. Служба! Надо тормошить себя чуть свет и бриться. Толстопят перекрестился (точно погонял мух) и, уминая постель, затих на легком боку. Всю ночь ему снились Египетские ворота в Царском Селе.
Кубанская депутация приплыла в Ялту на пароходе «Пушкин» два дня назад, уже осмотрела в Массандре винные погреба, старый, в стиле кремлевского терема, дворец, колокольню, устроенную на ветках векового дуба. День томились в гостинице «Россия», пока Бабыч выверял через министра двора Фредерикса срок встречи с государем и добивался соизволения на подношение цветов государыне и дочкам. Все не так просто. Вроде бы царь ждал депутацию в гости, а выходило, что депутация с подарком вымаливала милости быть принятой. И было такое порою глупое угнетение, словно самозвано приперлись в обитель его величества с жалобным прошением и Фредерикс может поворотить их с гневом назад. Даже уважение обставлено у власти церемониальной гордостью. Казаки волновались. Бабыч, видимо, спал плохо, но утром лицо его было холеным, почти без морщин, и, привставая с сиденья, он не кряхтел, как Лука Костогрыз. Сорок семь лет в армии, и хоть бы ему что! От министра двора приехал как из бани — красный, малоразговорчивый.
— Обедать в конвой! — только и сказал.
Долго рядились, чем ехать: автомобилем или на извозчике. Не всем была бы по карману прогулка на автомобиле: шестьдесят рублей в общий котел туда и обратно, это сколько с одного? Костогрыз замахал руками: и не вздумайте! Он лучше три версты до Ливадии прохромает пешком; пару волов можно купить на такие деньги! А так между тем захотелось поскорее хлебнуть горячей пищи. Но в конвое родные служаки покормили чем бог послал: к визиту земляков особо не готовились. Зато кашу ели под пение хора конвоя. Лука с ними пошутил для порядка — для того, может, и брали его с собой. Да, слава богу, с внуком Дионисом словцом перекинулся, передал ему меду и вина в двух четвертях, погрозив при этом пальцем: «По чарке всей сотне, но не разом». Конь внука подбил коленку, и Лука загоревал чуток: опять доставай из сундука деньги! Были времена, говорили: «Я купил лошадь за сто рублей». Теперь разоряйся на все четыреста.
В Ялту возвратились веселые: государь разрешил поднести наследнику шашку и пику, а государыне цветы. Бабыч по этому случаю выпил за ужином в ресторане. «Ощущение тревоги перед грядущим счастьем предстать завтра пред лицом державного вождя Российской земли заполняло казачьи сердца». Такое прочитали они в газете по возвращении домой. На самом деле все было куда проще. Костогрыз шутил да вспоминал прошлую ливадийскую службу.
— В семьдесят втором году, как сейчас помню, батько-государь Александр Второй соизволил поохотиться в горах с братом Владимиром и сыном-наследником. Ночевали в долине у лесника, а вся свита и прислуга — на почтовой станции, версты за две. Я ночь стоял на часах. Стою, думаю: «Не пошкодил ли там в моей хате с моей Одарушкой какой-нибудь горец?» Когда гляжу: на крыше, рядом с царским домиком, горит! Я туда, разобрал доски, разбудил двух поваров, повыносил с ними на двор посуду, багаж, из конюшни вывел верховых лошадей и только тогда-а,— поднял Костогрыз палец,— разбудил камердинера его величества. Медаль «За усердие» и похвала царская. За то позвольте перекинуть и мне чарку. Ох и репаный казак был Лука!
Перед сном в номере откупорили модель памятника, и каждый совался ртом поближе и выдувал пыль. Лука Костогрыз поелозил запорожца платком, послюнил ему усы и кончил:
— Добре! Стой, казак, и не слазь! Ты ж наш сечевик,— гладил он его по голове,— скажи его величеству круглое, как обруч, словечко, но лишнего не болтай, я за тебя добавлю. Ты ж в Сечи турецкому султану пулю матерную такую отлил — можешь! А тут государь наш, так избави тебя бог. Та за столом, колы посадят, рюмку не сразу бери, а потом. И боже тебя спаси какую даму ущипнуть. А то попотчуют нас печеным раком. В Тамани есть вдовушки… Дух святой с нами! Счастливо тебе на том свете, а на сем ще с нами дух казачий… Отдыхай до утра.
Толстопят повеселил стариков петербургскими анекдотами. Когда генерал Бабыч сунулся проверить, готово ли все на завтра, он нашел казаков в номере в полной темноте.
— Чего лампу не засветите?
— Лампу не принесли, а свет погас,— отрапортовал Костогрыз.— От жалко, шо старый. Сейчас бы загулял с дамочкой.
— А в Ялте! — сказал Толстопят.— У татарина магазин драгоценных камней… Дама приходит, он дает ей альбом с фотографиями. Там номер. Выбирает, а потом «номер» к назначенному часу является на дачу или в гостиницу. Где ваша фотокарточка?
— Она всегда на мне. Ну, ничего. По-станичному. Балакать натемно можно. Ой, скажу. Я как-то… Только прости меня, батько, я хочу пулю отлить. Как-то приехал с Петербурга в отпуск, зашел к соседу. Сидят, балакают так же — темно. «Чего ж вы не зажигаете лампу?» — спрашиваю. «Та балакать и натемно можно, чего зря тратиться». Я посидел-посидел, а потом ссунул с задницы штаны. Ей-богу. Тю, хозяин разглядел. Толкает: «Та вы шо штаны сняли, чи шо?» — «А оно ж темно,— говорю,— не видно, штаны трутся, а балакать и так можно».
— Смотри мне, Лука! — посердился Бабыч.— Завтра ни-ни-ни!
— Завтра я буду мягкий, как телятина. Ничего так не хочу, как царских дочек увидеть и наследника. Я ж, наверно, не приеду к ним больше никогда, а они так над Россиею и будут.
АВГУСТЕЙШИЙ АТАМАН
После «простого и высокомилостивого приема» дан был высочайший завтрак в столовой дворца. Государева свита, дамы, офицеры конвоя расселись на места, указанные карточками. Перед роскошными букетами, по бокам от государя, пухом опустились на стулья дочери: Ольга, Татьяна (самая красивая, в мать), Мария, Анастасия (самая живая и маленькая). Государыни и наследника не было.
За царским столом не наешься из золотых тарелок, это тебе не в хате и не в степи, когда таскаешь ложку в рот и ни о каком приличии не думаешь; тут уколешь вилкой кружочек колбасы и боишься, как бы она не сорвалась на скатерть, и к тому же нет аппетита, все больше глядишь на августейших особ и слушаешь тосты. Конечно, те времена, когда Екатерина II в знак особой милости посылала кошевому атаману к концу обеда десерт, прошли безвозвратно, все при новых императорах стало проще, но лишнего не скажешь, а уж тем более не отмочишь грубоватую шутку. Дочки царские тоже мало ели, были они как лебедушки, откровенно посматривали на казаков, то на одного, то на другого, и (что значит сословная разница!) самый старый из них, самый гордый и храбрый, смущался и считал себя обязанным преклонить свое чувство. Чего ж: кто-то же должен стоять над ними, не пахать, не сеять, а только освящать собою знамя державы.
Когда подали полоскательницы для рук, Лука Костогрыз хмыкнул про себя и было уже ткнулся рассказать один старый случай, но сдержался и лишь шепотом поделился с атаманом станицы Таманской.
Тот реготнул тихонечко, однако царь услыхал и спросил:
— Может, это интересно и для нас?
— Да не знаем, как сказать, ваше величество,— оправдался Костогрыз непонятно в чем.
— Нет, мы хотим.
— Пожалуйста. Чашки с водой принесли, це ж руки пополоскать. А годов так пятьдесят назад у нас на Кубани у наказного атамана графа Сумарокова-Эльстона (я ще застал его) был обед. И подали также полоскательницы. Архиерей глядел-глядел на эти чашки с водой, взял и выпил! Разом. А граф тогда, шоб не опозорить архиерея, подморгнул соседям и сам напился тоже. Так я и вспомнил.
Генерал Бабыч облегченно засмеялся вслед за царем, дочки переглянулись, Толстопят мигнул офицерам.
— Ваше величество,— вскочил в паузу Бабыч,— позвольте спросить: наши казаки интересуются, будут ли они иметь счастье видеть своего августейшего атамана.
— Ваш атаман где-нибудь за игрушками…
Нужно было великодушно улыбнуться, и дамы, свита улыбнулись. Казаки расстроились.
Но через десяток минут семилетний атаман всех казачьих войск, в платьице, похожий на девочку, жалобно заглядывал в окно столовой, потом толкал ножкой дверь, припертую кушеткой.
— Папа! — звал он настойчиво.— Открой.
Государь улыбнулся для всех: вот, мол, ваш атаман и будущий правитель.
— У, какой ты. Нехороший папа.
— Ангелочек…— громко вздохнул Бабыч.
В 1875 году таким же маленьким херувимчиком видел Костогрыз нынешнего императора, в штанишках с тесемочками, пухленького, с теми же красивыми глазами, обвязанного такой заботой, какой и в снах не смогли бы получить казачата. Государь, видимо, заметил на лице Костогрыза какое-то переживание и спросил:
— И у тебя есть внуки?
— И правнуки, ваше величество. Один внук у вас, сейчас на воротах стоит. Дионис.— Костогрыз заплакал.
— Я его знаю. Хорошо поет и пляшет.
— Та в деда ж. Я всегда перед вашим батьком плясал.
Подали кофе, и государь разрешил курить.
— В честь встречи с вами, ваше величество, закурим по толстой,— пошутил Костогрыз. Он достал из кисета люльку, намял в горлышко турецкого табаку и под внимательными взглядами великих княжен, дочечек, к которым он испытывал дедовскую нежность, прислонил горящую спичку, пыхнул раз-другой. А для дочек размотал и снова завернул за ухо оселедец. Пускай посмеются.
— Па-апа! — все удивлялся цесаревич, что его не пускают к взрослым.— Откройся! Ну на минуточку. На самую-самую одну минуточку, папа. Поиграй со мной.— Гости глазами просили державного: пустите малютку, ваше величество.— Папа. Никуда твое казачество не денется и в лес не сбежит.— Хохот покрыл столовую.— Эх вы, какие барины, сами сидите, а я один.
Сестра Анастасия подошла к двери, что-то пошептала через стекло и вернулась.
— Вот ты какой, папа! Прямо чудо на тебя смотреть. Слепые глаза у тебя, что ли? Я маме скажу.
— Пустить? — спросил государь у гостей.
— Будем счастливы, ваше величество,— сказал Бабыч.
— Мама моя послала не для того, чтобы я стоял и смотрел на вас, баринов. Мама послала, чтобы поиграл со мной. Что я буду тут стоять, носом ковырять? Мама уже платье надела. Какой ты. Папа. Папа римский.
— Не даст нам покоя,— сказал государь и встал.— Суровый атаман, держитесь, казаки…
Старшая, Ольга, убрала от двери кушетку и подвела мальчика к отцу. Тот взял его на руки.
— Время по телефону разговаривать у тебя есть,— продолжал упрекать наследник царя,— а поиграть со мной время нет…
— Войско твое кубанское приехало в гости… А какие подарки тебе!
— Ко мне? Ко мне по службе? — Дитя грозно оглянулось на белевших в нарядах сестер.— Ко мне по службе. Вам тут не место.
— Каков служака августейший атаман, а! — подсластил Бабыч и сделал два шага к наследнику.
Отец-государь спустил мальчика на пол.
— Принимай…
Толстопят стоял сзади и подмечал, как кубанское начальство приноравливается к высшей власти.
— Возьми шашку,— ласково приказал самодержавный отец.
Кудрявый, с полным румяным личиком и смышлеными глазками будущий повелитель России стоял в ожидании с протянутой ручкой. Генерал Бабыч, переняв от казака маленькую, с золотой рукояткою шашку и положив ее на вытянутые руки, приблизился, согнулся в поклоне и, приравняв малышку к взрослым («оце носи, ваше высочество, и командуй казачьим войском»), сцепил шашку с пояском.
Казак передал генералу и казачью пику.
— Возьми и пику,— подтолкнул опять словом отец.— Как дорастешь до нее, поведешь в поход на ворогов. Что надо сказать?
Дитя вдруг засмущалось и пригнуло подбородок к груди.
— Спасибо, господа казаки,— научал отец.— Передайте, скажи, поклон всем от мала до велика.
— Эти слова мне не по вкусу.
— На то ты и атаман,— придумай другие.
— Благодарю покорно! — выкрикнул наследник и сорвался с места.— Никогда не сомневался в моих славных кубанцах!
— Ну, вот.
— Кланяйтесь от меня вашим семействам. Служите России и мне,— повторял он слышанные слова отца, улыбнулся, взмахнул ручкой и побежал в сад под стеклянной крышей.
Государь и гости последовали за ним. Исполнился всего месяц, как убили премьера Столыпина, могучего защитника самоправства, но ничего не поколебало, видать, уверенности государя в прочности власти; он шутил, на лице не выражалось и тени глубокой потери, или это так принято — скрывать муки души, или у него таких много: ушел один, поставили другого и опять цело-невредимо? Государь изредка приосанивался, откидывал назад голову, покручивая усы; слегка поучал, как управлять Кубанью. Большие брови старили его очень.
— Воспитывайте молодое казачество в преданности. Чтобы юношество получало воспитание в правилах чистой веры, доброй нравственности…
— Усердствуем, ваше величество,— заверял Бабыч.
— Жалоб много пишут?
Неужели министерство двора не кладет жалоб на царский стол?
— Жалобы бывают,— робко сказал Бабыч.
— О чем?
— В основном жалуются на атаманов, полицейских. Самовар вот отобрал атаман, что великий князь, покойный Михаил Николаевич, подарил кормилице Александра Михайловича. Не найдем никак.
— А почему я об этом не знаю?
— Отобрали давно, ваше величество.
— Кормилица Анисья, ваше величество,— посмел вступить в разговор Толстопят,— недавно умерла. Мне написали. В Магдалинском монастыре.
— Это прискорбно. Я спрошу у Александра Михайловича.
Говорили еще о предстоящих юбилеях: о столетии Отечественной войны с Наполеоном и трехсотлетии дома Романовых. Бабыч приглашал его величество на Кубань.
— Поохотиться можно? Что на это скажет старый конвоец? — допросил государь Костогрыза.
— Фазана, ваше величество, не стало. Камыш покосили, терен попололи, нема для фазана того причала. И куропатке негде сесть. В семьдесят втором году каждая станица ловила по двадцать пять штук; меня, помню, командировали, я в клетках привез сто двадцать восемь штук живыми для государя в Ливадию, причем некоторые поранены. Уряднику за доставку золотые часы, а мне двадцать пять рублей. Так то ж фазаны! Земли, ваше величество, стает так мало, что скоро негде будет и свинью со двора выгнать. А без земли какие мы казаки?
— Не будет казаков? Мой наследник без конвоя останется? У вас на добрую Англию нераспаханных земель. Так, запорожцы.
Затягивать беседу с царем было не положено, но Костогрыз, все подумывая о том, что он в кругу царской милости последний раз на веку, опережая Бабыча, докладывал его величеству о житье-бытье на Кубани.
— Еще сидят у нас около дворов старцы-пластуны на стульчиках. Слышит слепой казак, болотные птицы летят, застонет: «Диточки! диточки! Дайте мне заряженное ружье, я хоть выстрелю туда, где они летят, и то мне легче будет».
— Передайте ему поклон от меня.
— Обязательно, ваше величество. Семьдесят шесть моих лет уже кануло в вечность, с двенадцатым наказным атаманом живу, а есть казаки и постарше. Давно была та Кавказская война. Многие герои полегли в лоне Авраама. Когда приезжал к нам великий князь Михаил Николаевич (то ще он наместником Кавказа был), и поехал он в Закубанье лесными зарослями. А черкесские дозорные на верхушках сидят и криками передают: казаки! А те дальше, в аул. Михаил Николаевич и спрашивает: «Неужели казаки не могут пристрелить?» А наказный атаман: «Могут».— «Ну?» — «Выстрел, ваше высочество, вызовет у них озлобление».— «Прекрасно. Так покажите мне, по крайней мере, искусство казаков в стрельбе». Позвали пластуна, шо сейчас сидит на стульчике в Пашковской. Пришел. В постолах из кабаньей кожи, в поношенном бешмете, шапка на нем лохматая. «Можешь застрелить черкеса на дереве? Что он кричит во все горло!» — «Так точно, ваше императорское величество». — «Пристрели». — «Не бей конного, говорят, а бей того, шо с коня слезает».— «Пристрели».— «Как прикажете? Вот так, как стою, возле вас, ни с места?» — «Вот так». Он снял штуцер с плеча, раза два к плечу приложил, на глаз прицелился. Готово! Он в пятнадцать годов стрелял кабану в око за двести шагов. Теперь слепой, болотных птиц слушает.
— Передаю ему через наказного атамана серебряный портсигар. Бравые кубанцы.
— На то воля божья. Теперь у нас в Пашковке каждый двор имеет друга-черкеса из аула. И коней воровать перестали, и жен наших тягать за Кубань. У меня пол-аула в друзьях.
— Под русским двуглавым орлом хватит простора всем народностям.
— У нас их в Екатеринодаре много.
— Не обижаете?
— Казака в городе нет. Одни офицеры. Персы, турки с товарами в лавках, болгары с овощами, армяне магазинов понаставили, греки кофейни держат. Горько дивиться казаку, как бабы их понаденут на каждый палец штук по десять перстней, ходят как павы, воздушками (веерами) у глаз помахивают.
Бабыч плечом оттирал заболтавшегося Костогрыза, но зря: прием и без того подходил к концу. Все еще раз полюбовались княжнами-дочками, августейшим атаманом, и каждый, верно, сравнивал их со своими детьми, внуками. Натолкали казаки в карманы оставшиеся после чая гостинцы, разобрали на память цветы; конфеты в красивых бумажках будут всю дорогу беречься для внуков, а семена яблок и апельсин думали посадить, чтобы правнуки помнили, как деды их к царю ходили с медным запорожцем. Потом стали стенкой и дружно пропели «Спаси, господи, люди твоя». Была, кажется, великая то минута, и потом, через
1912 ГОД
И в этом году были старые и новые праздники, и самый торжественный из них — 100-летие Отечественной войны с Наполеоном. На Бородинском поле поставили павшим французам красивые памятники, и русские люди ходили возле них с той забывчивостью о чужой жестокости, которая отличала Россию. Об Александре I, вошедшем в Париж с казаками, писали в юбилейные месяцы гораздо меньше, нежели о Наполеоне; анекдоты, рассказы о корсиканце (как он спал, чем лечился, каких женщин любил) были занимательнее страничек о Кутузове и Багратионе. Такое странное время. «Нынче Россия готова к войне, как никогда», — похвалился царь в эти дни. Петербургские газеты прикинули на счетах, на сколько тысяч рублей выпито под Новый год в ресторане Кюба, у Донона на Английской набережной, в «Аквариуме» и «Медведе» и т. д.
Всякая мелочь пылью летела на бумажные листы. Ничего нельзя было утаить от желтых репортеров. Почему-то всем надо было знать, что певец Ф. Шаляпин застраховал свою жизнь на миллион рублей, «королева цыганского романса» А. Вяльцева ездит по России в своем вагоне, а великую княгиню Марию Павловну свалил в январе грипп. И это почему-то интереснее всего другого. Расстрел рабочих на реке Лене не возмущал сытых господ. В 1912 году М. О. Меньшиков спрашивал: «Где быть столице Русской земли? Раньше, чем сознание ошибки Петра Великого, — предрекал он, — заставит исправить ее, она будет исправлена железным ходом истории».
Почему-то всякие сплетни, пакости, пошлости и другие жестокости надо было знать и екатеринодарцам.
У сотника Андрея Шкура, знаменитого впоследствии белого генерала Шкуро, украли из квартиры самовар, дамскую шубу, две черкески и персидский ковер за сто пятьдесят рублей, а у горничной номеров «Россия» — четыре золотых кольца.
Надо было, конечно, знать, что ювелирный магазин Гана не уступает лучшим магазинам Парижа, Берлина и Вены, что городским головой опять избрали сорока шарами Скворикова, удача благотворительного вечера в пользу бесприютных детей зависела от «массы заграничных сюрпризов» и цветов из Ниццы, но надоедали скандалы, убийства, пошлые подглядывания и глупости — вроде: на троицу в Чистяковской роще два оркестра
РАЗОБЛАЧЕНИЕ
В начале апреля 1912 года подъесаула Толстопята послали на Кубань для комплектования сменных команд конвоя. 20 апреля на стол командира конвоя князя Трубецкого положили письмо: «В конце 1910 года с моей женою познакомился подъесаул собственного Е. И. В. конвоя П. А. Толстопят. Затем, дабы бывать у меня в доме, сделал визит, на который я ответил. После этого он начал бывать у меня в доме все чаще и чаще. Я же, имея в виду, что это же офицер, никак не мог даже предположить, чтобы целью его посещения была моя жена. Я не допускал мысли, чтобы офицер, у которого чувство порядочности должно быть прежде всего, осмелился войти ко мне в дом с такою гнусною целью. В феврале с. г. ко мне в руки попало его письмо моей жене. Я потребовал от жены объяснения. Хотя жена и призналась, что Толстопят ухаживает за ней несколько месяцев, но при этом она поклялась, что он благороден и за это время не позволил себе даже малейшей вольности и у них самая чистая дружба. Мог ли я возбудить дело против Толстопята в суде чести? Я бы только скомпрометировал свою жену. А меня суд чести обвинил бы в клевете. Меня теперь обвиняют в неблагородстве, но в чем оно? Я двадцать лет отдал на служение военному делу, и теперь, когда мне осталось всего дослужить до пенсии два года, меня могут уволить в отставку без всяких средств.
Сначала, дабы сохранить репутацию своей жены, я вызвал подъесаула Толстопята на объяснение и потребовал от него, чтобы он прекратил свое гнусное и неофицерское ухаживание за моей женой и, кроме того, возвратил бы ее письма, но он ответил, что письма жены моей уничтожил, давши при этом офицерское честное слово. Но, оказывается, письма он не уничтожал, а, напротив, по словам жены моей, начал требовать, чтобы она продолжала с ним свидания, грозя в противном случае показать ее письма посторонним лицам. Имея в виду, что подъесаул Толстопят вторгся в мою семью, разрушил ее, обесчестил мою жену и не выполнил честного слова офицера, и находя поступки Толстопята совершенно несовместимыми с понятием воинской чести, я познакомил с ними (после его командирования в Екатеринодар) офицеров конвоя, которые постановили: руки ему не подавать и в доме у себя не принимать и просили меня довести об этом до Вашего сведения. Полковник В-ий».
Не знал Толстопят, блистая мундиром на улице Красной, что через три недели поступило в канцелярию конвоя объяснение и от мадам В.:
«…Тень моего позора падает на моего ни в чем не повинного мужа, которого обвиняют в том, что он, зная о моих преступных отношениях с подъесаулом Толстопятом, не предпринял никаких мер и не сумел защитить чести своей жены. Даю честное слово, что мой муж решительно ничего не знал, в каких я находилась отношениях с названным офицером, и раскрыл только недавно, когда я сама призналась во всем, но при этом поклялась, что Толстопят благороден и за это время не позволил себе даже малейшей вольности. Если бы муж возбудил против Толстопята дело в суде чести, он бы только скомпрометировал меня.
Толстопят казался мне симпатичным и недюжинным человеком, я приняла в нем участие, ввела его в некоторые семьи, где он стал бывать и где я с ним встречалась. Симпатия наша друг к другу с каждым разом проявлялась все больше. Держала же я себя всегда с подобающим достоинством и гордостью. Встреча за встречей, его полное мной увлечение, предупредительность и любовь вскружили мне голову; его клятвы, целование креста и обещание хранить свято мое имя усыпили мой внутренний голос, и я не устояла. «Подъесаул Толстопят — моя первая ошибка в жизни, я им увлечена была настолько сильно, что готова была бросить семью. Хотя я одиннадцать лет замужем, но сталкиваться с подобными субъектами мне не приходилось. Он вошел в душу лестью тонкой, незаметной и добился своего. Может, я и виновата, что приняла в нем участие, что хотела исправить безнравственного человека и наставить на путь истинный, но… сама сбилась с него! Находясь в связи с подъесаулом Толстопятом, я переживала ужасные нравственные муки. Но он все время утешал меня, что не я первая, не я последняя, все так живут.
Его письмо случайно попалось моему мужу, по которому он стал догадываться о наших отношениях, но был еще далек от истины, ибо моя одиннадцатилетняя безупречная с ним жизнь заставляла его верить мне, и правду сказать я не решалась. Ради спокойствия семейной жизни я дала мужу слово прекратить всякие сношения с Толстопятом и потребовала от него обратно мои письма, но он их не вернул, а при объяснении с мужем дал ему честное слово, что сжег их. Я снова сошлась с ним, чтобы каким-либо путем вернуть письма, но все мои усилия были тщетны. Он требовал от меня свиданий, угрожал, что опубликует об наших отношениях, и, чтобы сохранить свою репутацию в глазах общества, я подчинялась ему. Я думала, что подъесаул Толстопят, обесчестивши женщину, которой он клялся, целуя при этом крест, что честь ея для него дороже всего, что он готов пожертвовать для нея не только службою, но и жизнью, на этом остановится, но, оказывается, подлости его нет границ. Он это доказал 2 апреля, приславши моему мужу письмо, в котором
ЕКАТЕРИНОДАР, ГИМНАЗИЧЕСКАЯ, 77
Права была тетушка Бурсака: после Петербурга Екатеринодар предстанет Толстопяту большой неухоженной станицей. Так! Под горку по Екатерининской прогрохотали мимо духана и шашлычной «Заря» в прореху Царских ворот. Миновали сад братьев Шик, но это же не Летний сад, это какие-то заросли с горбатой меловой статуей богини. Ах, боже мой, но отчего дрожь и столько воспоминаний? Вот и гостиница «Нью-Йорк» со шпилем, общественное собрание на Борзиковской, белая женская гимназия и войсковой собор, угол гостиницы Губкиной, где он держал в бурке Калерию, и вот напротив бани Виноградского широкая веранда на втором этаже, свисающая над тротуаром.
Что новенького в родном городе? Умер знаменитый адвокат Канатов, сказал Терешка. На скачках были дорогие призы. Проезжал через Черноморскую станцию принц Ольденбургский. Ограбили витрину в ювелирном магазине Гана? Кёр-оглы и Дон-Дудин открыли в Чистяковской роще буфеты? Сколько было ситцевых балов, кто женился, пошли ли к Темрюку пароходы? Детишки цепляются за хвост бельгийских трамваев; у клуба приказчиков кучи мусора и тряпья, и даже мадам Бурсак, говорят, оштрафовали за неочистку тротуара. О наш маленький Париж, ты такой убогий, а все же столица казачества.
А что дома? Жив ли прапрадед-пластун? Перестала ли плакать матушка? Выросла Манечка?
Из дальней комнаты, где лежал прапрадед с Нового года, несло плохим запахом. Мать и отец в ту минуту, когда вошел Петр, не разговаривали друг с другом. Сестричка Манечка была на занятиях в Мариинском институте. Все то же. Все то же из года в год. Мира, тишины в доме никогда не было. Жестокая власть отца довела семейную жизнь до ручки. Он ни с кем не считался, психовал от каждого пустяка и, сколько помнил Петр, ни разу не признался, что он в чем-то может быть виноват. Мать и заплакала как будто с радости, но на самом деле заплакала несчастно, жалуясь слезами на долю и надеясь на спасение от сына, приближенного к царской милости.
Четверть века шла домашняя война. Однажды Манечка потихоньку составила жалобу наказному атаману, но испугалась и порвала ее. Уже дрожали губы и сжимались руки в кулачки, когда отец нападал на мать. По каждому пустяку. То не так нарезала хлеб, то сослепу не туда положила карты, то истрепалась черкеска времен японской войны, и во всем виновата бедная жена. «Шла бы на Афон, чи шо!» — кричал и гнал на двор, будто сроду ничего доброго ему не делала. А это она ездила в 1905 году за ним в Харбин, где он лежал в лазарете Крестовоздвиженской общины в отделении безнадежных, это ради него она устроилась в общину сестрой милосердия и день и ночь выхаживала его, тянула с того света. Хамами слыли Толстопяты из рода в род. Ведь и прапрадед, гнивший теперь на постели, жалобным стоном пускавший из беззубого рта сожаления «завелись, уже завелись!», разгонял некогда домашних в чужие хаты на ночлег. «Прожила с ним как с мужем,— жаловалась матушка своей родне,— а боялась, как волка. Цыганку он пожалел. Цыганка украла у казака деньги в церкви. Так он созвал в станичное правление музыкантов, те играют, а цыганка-воровка пляшет. И простил». Зато нет цены казаку в службе, на смотрах и парадах, в станичном правлении. Выбрали Авксентия в 1888 году пашковским атаманом — слушали и боялись как огня. И до сих пор легендами окружено его имя. Начал он с того, в чем был грешен в своем доме. Вызвал в правление казака: «Так мне люди заявляют, шо ты пришел недавно со службы, получил там урядника, а пьешь, блукаешь по чужим хатам, над жинкой издеваешься».— «Та бывает ссора. Ну шо как она не может ни хлеба спекти, ни борща хорошего сварить. Как сварит, хоть за ухо вылей». Не пойдет же атаман на хату ложкой борщ пробовать. Встал Авксентий из-за стола, закрыл занавеской большой царский портрет в золоченой раме и отчесал самоуправного молодца нагайкой во всю удаль. «Ну как? — кричит голубчику через некоторое время с крыльца правления.— Как там жинка? Хорошо хлеб печет?» — «Хорошо, господин атаман».— «А борщ как?» — «И борщ хороший». И когда вскорости арестовал в буйстве весь станичный сбор стариков, никто тому уже не удивлялся: за дело, наверное! Взяток не брал, а за честность народ все простит. Неграмотность его вызывала одно умиление: зато хозяин! Он присаживался к столу, брал перо и расписывался сперва вслух, а потом уж чертил: «Бублик, подпертый палочкой,— «а». Бублик хвостиком вверх — «в». Раскоряка — «к».
— Подписано!
Зато какой порядок кругом! Проложил атаман мощанки на улицах, исправил гребли, запретил выносить сор и золу из печей на дорогу, перестали при нем выпускать на церковную площадь скот и свиней, и сам уже не позволял того, что раньше: когда в молодости уходил к любушке, то жена обязана была встречать его за два квартала. Всеми уважаемый в войске за ратные заслуги, отец к старости чудил не переставая. Ретивые защитники устава уже дважды возбуждали против него ходатайство об исключении из казачьего сословия за нарушение векового обычая: в мундире есаула он, нацепив ордена и медали, торговал фруктами из своего сада на окраине Пашковской. В церкви кричал на иногородних, чтоб стояли на молитве позади казаков: «Вы, бисовы души, храм строили, чи шо?» Даже дома ходил в черкеске и лишь за стол не садился в поясе с кинжалом. Луку Костогрыза почитал пуще епископа Иоанна. Ругался, что в середине прошлого века разказачили Екатеринодар, понапустили «другой нации», а казаки перебрались в станицы. И такой во всем неуемный, стародавний в лихости был он и дома. Петр знал, что встреча через час кончится ссорой. Так и вышло.
И, как всегда, завелись с пустяка, зацепился отец за возражение в голосе, не так, видите ли, почтительно прозвучавшем.
— Ну, чего там государь делает?
— Как чего? — холодно пробубнил Петр.— Не яблоки же продает.
— А и попродавал бы! — выкрикнул отец, наливаясь злостью. Но злость была не против царя, совсем нет, то от искры воспламенялся толстопятовский псих.— То оно и видно, шо царь ваш из москалей.
— А ваш?
Отец, еще минуту назад готовый умиленно расспрашивать сына о дворе, тотчас припомнил полицейские новости и попер обвинять. Ему теперь было лишь бы ударить.
— Шоб вас сыра земля побила! В карты во дворце гуляют!
— Вы видели?
— И не видел, и не видел! А знаю.
— Что там казак знает? Как корову к быку водил…
— Ишь… С Петербурга он приехал. А кто тебя туда устроил? Кто Бабыча через штаб просил? — аж приседал в гневе отец и перекручивался телом.— Ставай ухо на ухо!
— Не выдюжите, батько. И вам не стыдно?
— Где ты набрался такого толку? Тебе уже за батька стыдно-о?
— Я сказал немножко не так.
— Бисова душа,— побежал отец в комнату и вернулся оттуда с векселями.— Это шо? За это тебе не стыдно? Триста рублей батькиных просадил, не стыдно? Чтоб завтра вернул. Судебного пристава позову.
— Я не просил,— сказал Петр.— Сами вексель составили. Вам их не жалко, это вы — лишь бы укорить. Лишь бы крик поднять. Да сколько можно? Загоняли всех. Ползаете по церкви на коленях с охапкой свечей от иконы к иконе, дома Библия на аналое, свечи вон горят, а мать до чего довели. Георгиевское знамя носили на парадах.
— Послали тебя в конвой — и батько дурной стал.
— Вы позорите свой мундир. Где благородные принципы, которым вас учили?
— Я в чистой отставке, а вы хотели б, дети, шоб я кланялся вам в ноги до самой земли? И кричать на батька не в свой голос?
— Вы еще и гласный городской думы, а что у вас в доме? Вы должны проявлять рыцарское отношение к женщине.
— Жалуйтесь на меня, бисовы души, гражданским порядком.
— Я вам не просто уже сын, я русский офицер.
— А-аа-аа,— завыл отец,— так ты уже не казак? Ты уже русский офицер? Научили москали. Щенок белогубый.
— И до каких пор…— сказала мать, умоляюще протягивая руку.— Про тебя уже и в газетах пишут. Я уже жить не могу. Выйду за ворота и от ветра валюсь… Чего ты?
— Молчи, бисова ящерка.
— О-одно только…
Отец повернулся к сыну и выставил палец:
— Накрути себе на ус: ты казак. Не приведешь ли ты мне в хату крашену кацапку? Торохну лбом в двери так, аж на двенадцатеро расколотятся…
Застучали на лестнице каблучки, то бежала из института Манечка. Отец сразу стих, убрался на веранду и сидел там, согнувшись к перилам. И так по нескольку раз в год: ни с того ни с сего обидеться, поломать всем настроение и с веранды слать родным молчаливые упреки: «А побей вас сила божья!» Сестра Манечка бежала со своими новостями. Нынче водили их во дворец наказного атамана и в беседке под дубами им подавали кофе. Через месяц у мариинок прощальный звонок, вручение аттестатов и бал. В последний раз наденут они форменные платья, получат из рук наказного атамана аттестаты — и что тогда? Будут ли жить дома, выйдут замуж и будут ходить на базар с корзинкой или сгинут сельскими учительницами в дальних станицах? Она любила ходить в церковь и в дневничке своем записала: «Я пойду в монастырь, если только сделаю то, что хочу сделать». Но она любила думать также о том, что ей недоступно: отчего-де она не родилась от родителей, принадлежащих к высшему свету? Попасть бы в заколдованный круг, знакомый ей лишь по газетам и мемуарам. Наверное, немыслимое желание преследовало ее в те часы, когда в доме буянил отец. Рассчитывать в Екатеринодаре было не на что. Но и горевать зачем? Женщина всегда утешится детьми.
— Братик! Пьерушка! Я тебя видела во сне, и у меня с утра чесался нос.
Только сестра может так невинно прижаться грудью; только эта барышня в переднике, с кружевным воротничком вокруг нежной шейки, тощенькая и непорочная, молится за братика, как за самого примерного и скромного казака. Отец словно проснулся на веранде, вышел не столь хмурым, прощупал всех взглядом лупастых глаз и мирно сказал матери: «Ну, собирай на стол, да я пойду в церковь певчих послушаю». В зловонной комнатке охнул и перекрестился прапрадед. Манечка скоренько переменила ему штаны, подтерла пол, подала и вынесла посудину, накормила старца из ложки. Вспоминая сумрак роскошной комнаты, пахучие волосы мадам В., Толстопят думал: «Ну разве она способна на это?..»
— Я тобой горжусь,— говорила Манечка за столом.— Я мечтала тебя встретить на станции, и так, чтобы мои подруги видели, как ты выходишь из вагона. Сбежать с уроков нельзя.
— И хорошо, что не пришла. Нас задержали на целых двадцать минут под Динской, потом пустили, а два прицепных вагона из Новороссийска еще стояли. Его высочество принц Ольденбургский ехал. Из местных властей на станцию никто не прибыл, так принц и просидел в вагоне. Ну зато я вышел к Терешке вместо принца.
— Ты выше, лучше, братик, всех принцев,— боязливо шепнула Манечка и с ойканьем вскочила, прижалась к нему.
Ночью он воровски прочитал несколько страничек Манечкиного дневничка, припрятанного на этажерке. «Долго, долго я не говорила с тобой, мой миленький дневник. Целых два с половиной месяца. Я не могла писать, потому что боялась, чтобы не увидели папа и мама. Мне ужасно досадно, отчего я не родилась в начале прошлого столетия. Вчера днем, помолившись в церкви, иду переулком, а мне навстречу трое нищих — просят денег. Сперва я отказала, но потом нагнала их. «У меня нет денег, хотите взять мои сережки?» — «Давай, давай, матушка»,— был ответ. Сама не помню, как сняла серьги, бабушкин подарок, и положила в руку одной старухи. «Они золотые»,— сказала я и поскорее ушла вперед. Какое-то странное чувство испытывала я, когда ушла от них. Быть мне монахиней с четками в руках и псалтырем на аналое своей кельи? Прапрадедушка спит, а проснется — ни с того ни с сего скажет: «От як колысь были мы в Старой Сечи…» Недавно читала «Воспоминания о поездке на Афон» Страхова. Это гора, вся озаренная вешним солнцем и природою. Из забот и удовольствий состоит вся наша жизнь, а те молятся до конца дней своих, мысли их чисты, и ясен ум. Сейчас начну читать «Красное и черное» Стендаля. Ах, если б кто знал, как я жалею, что не поэт…»
В кого удалась сестра Манечка? Откуда у ней, еще малютки, такое терпение, раннее предчувствие смысла жизни? Когда она успела созреть? Для отца с матерью она была только тихой, послушной дочкой с некрасивым личиком, этого им было достаточно. И он, брат, ехал ее учить! Чему? Немного пристыженный, Толстопят, как это бывает с нами в минуту-другую, проклинал себя и вспоминал, что в возрасте Мани (и даже постарше) он жег на степи хворост, пел и танцевал под гармошку да укладывался после вечерниц спать с девками на гарбе или на полу в пустой хате, а уж что болтал им, что молол-то — ужа-ас! Дурак. Конечно, он всегда был сынком есаула, вояки, заслужившего бранными трудами и кровью кое-какое уважение, он был паныч и утробою своей понимал, что мешаться ему в куче казаков нельзя,— да разве удержишься в забавах? Он с юности красовался, ноги бинтовал, потом натягивал чулок из тонкого сафьяна, а сверху — смоченный чувяк. К женскому полу влекло его лет с семи. «Я сразу почувствовала, что ты такой,— сказала ему мадам В.— Ты цепляешься взглядом». Наверное, в отрочестве те «дамы сердца», за коими он подглядывал, могли бы сказать то же, но молчали. Все они были старше его: и дочь священника, и двоюродная сестра, и дочь учителя (ей он носил флакон духов собственного изготовления — из листков комнатной герани). Еще он любил свою восемнадцатилетнюю няню, терся о ее ноги, следил, как она моет полы, и перед сном мечтал поваляться с ней на сене, на манер тех игр, которые затевали с ней два парубка в степи,— он гнал как-то барашек и видел издалека. Подслушивал ли он взрослых, сплетничавших о соседке, которую кума, возвращавшая наседку, накрыла с батюшкой на кровати,— у него чернело в глазах: когда и я так буду?! Вот он какой рос. Такой и до сих пор? На царицу зыркал, и то… В Уманской, уже после похищения Калерии, после стука в ее окно в Хуторке, он в новолуние под собачий лай за левадами терзал казачку у тополя и сторожил взглядом, чтобы не услышал и не выскочил из хаты хозяин. Есть что скрывать от благонравных людей!
Но он быстро потерял мысли о своей грешности, простил себя за какие-то будущие подвиги и примерность, заодно припомнил и бесконечные секреты, в которых все другие казаки раскрывались не хуже, чем он, и только перед Калерией ему было неловко. Зачем отнимать у барышни дорогое время? Оно у них в оные дни роковое.
— Что ты смотришь на меня так, братик? — спросила его утром Манечка.— Я плохо выгляжу?
— Любуюсь тобой.— Толстопят обнял и прижал ее к себе. Щупал невинные ее косточки, жалел ее. Может, ей всю жизнь прижиматься только к папе и маме, братьям? Мадам В. не знает скорби ожидания.— Козочка наша… В кого ты у нас? Мне бы жену такую.
— Ну, если в Петербурге не присмотрел, то мы найдем. Чтоб хорошо борщ варила?
— А то что ж.
Она опять таскала в комнату горшок и возила на полу мокрой тряпкой.
— Мамо! — сказал Толстопят без Манечки.— Она у нас не простая девочка. Надо отдать ее на Бестужевские курсы.
— Куда-а? — мать перестала вытирать пыль с пианино.— Без мужа за спиной она делалась смелее в разговоре и резче.— С церкви вон сейчас придет, скажет: «На шо оно то нужно? Батьки наши так жили, и мы по-ихнему».
— Если батьки стукались головами о стенку, то и нам?
— Ворожейка ходила, хиромантка (и в Ерусалиме побывала), так она сказала: «От больших пророчиц слыхала: война будет!»
— У нас в Петербурге лучше знают. А Маню надо учить дальше…
— С батьком говорите.
Старый Толстопят пришел из церкви взъяренный, стучал на кухне ложкой по столу и доругивал обидчика:
— Я ему покажу, за шо нам кресты давали! Настало времечко: пока казак на службе, он не забу-удет честь отдать. А как вышел в отставку — не узнать: никогда первый шапки не снимет. Я старый есаул, а мне урядник… Я ему покажу, каких мы китаянок за ноги держали.
— Обидели, обидели его…— шептала мать сыну.
Домашние тоже были виноваты перед ним за то, что его возле церкви обидел урядник. Так устроен мир: никто сам себя никогда не накажет и никто не убережется от суеты человеческой. Уже дитя Манечка устает от земных скандалов. Старик и после молитвы превыше всего ставит суетный быт.
Отец упрятал себя снова на веранду; там и просидел до обеда со своей досадой, изредка кому-нибудь кричал вниз: «Чего ты, бисова душа, кожух надел и папаху? Чи ты казак, городовицкая твоя душа?» И все-то ему надо.
— Нема ума,— жаловалась мать.
Толстопят отвык от батькиной ругани в Петербурге, а когда рассказывал про атаманские его замашки, то было всегда лишь забавно и смешно. Ах, Петербург!
НАКАЗАНИЕ
Сменные команды конвоя формировались каждый год. Спущенные на льготу казаки прибывали из Петербурга на станцию Сосыка. Тут им производил смотр атаман Ейского отдела, благодарил за службу и распускал по хатам. Уезжают на почетную службу равными, возвращаются тоже вроде все с выгодой, с одинаковыми значками и отличиями, но кое-чей гвардейский сундук прячет особое драгоценное внимание августейшей романовской фамилии. С гордостью грузили отцы те сундуки на телеги.
Такие же огромные гвардейские сундуки стояли наготове у тех, кого уже отобрало общество и офицер конвоя в сменный эшелон, но там, в перегородках, ничего, кроме шаровар, трех пар белья, чувяк с ноговицами, башлыка да черной папахи, не было. «Встречали, как архиепископа Агафодора»,— любил вспоминать Толстопят в поздние годы, когда уже все потерял. Куда как выгодная командировка! Толстопят путешествовал по станицам, объехал попутно свою родню, пообнимал всех тетушек и двоюродных сестер, засиживался вечерами со старцами и везде выбирал в царскую охрану молодцов. Главное пристрастие у него было к песельникам, и он горой стоял за какого-нибудь баса, просил сбор стариков выделить лишних денег на покупку лошади, если казак страдал бедностью. Ему хотелось подобрать сменную команду небывалого образца, чтобы все последующие офицеры равнялись на строгость Толстопята. А слабость проявить было легко. Жить всем хотелось, умоляли, кланялись, но тут Толстопят являл свою прирожденную властность. На все пускались люди. Один принес откормленного индюка; несколько дряхлых героев кавказской и турецкой войн совали ему в руки нижайшие просьбы. Нет, каменной стеной стоял красивый офицер. И пожалел только бессменного ординарца Александра II, слезно молившего забрать в конвой его младшего внука. Цепляя головой воробьиный пух, пролез Толстопят к хате времен черноморских. Боже мой! В сенях оклунок муки, кадушка с водой; в комнате, налево в углу, дымовая труба, на деревянной полке чашка с тремя ложками, два чугунка, сковородка, в правом углу на деревянных гвоздях икона Казанской божией матери. И три доски вместо кровати.
— Записать!
Коннозаводчик-кабардинец Коцев поставил Кубанской области сорок голов лошадей гнедой масти, и на разгонном посту под Екатеринодаром Толстопят сам отобрал жеребцов конвойным трубачам, двум офицерам, а к пасхе дал телеграмму князю Трубецкому: «Христос воскресе выбрал Вашего Сиятельства чистокровных спокойных арабов оба нарядны более двух аршин полтора вершка имею запасе трех рыжих кобылиц для графини Браницкой…»
Но милости не будет, если муж мадам В. отослал жалобу в конвой.
«Вы не проявили офицерского благородства»,— скажет командир конвоя.
«Возможно, ваше превосходительство».
«Согласны ли вы на дуэль?»
«Согласен принять вызов. Богу одному известно, какие муки я испытываю. Прошу как милости оставить меня на службе. Лишение гвардейского мундира позор для казака…»
Предчувствия были нехорошие. Что ж, рано или поздно за все надо расплачиваться. Да казаку ли краснеть за любовные шалости? Отдать ей ее кошачьи письма — и все.
«Фрина! Тарновская! — вспоминал он имена дам, замешанных в процессах, дам, доведших мужиков до разорения, самоубийств или полного краха.— Ольга Штейн — вот ты кто».
Накануне лагерного сбора будущих конвойцев около Пашковской гребли Толстопят получил письмо от мадам В.:
«Дорогой мой, прошло три дня, как я приехала в ваш скучный городишко, но эти три дня показались мне годом без тебя. Я в гостинице «Европа».
Толстопят рассвирепел, обзывал мадам В. последними словами, сметая с души нежнейшие воспоминания о часах, когда роднее мадам В. никого не было.
«Три дня без меня кажутся годом! Тарновская… Это она приехала выпрашивать свои письма…»
Письма Толстопят придерживал у себя как доказательство пламенной любви северной женщины, доказательство самому же себе, казаку, у которого, может, никогда и не будет больше такого романа.
О письмах мадам В. сперва молчала. Он пришел к ней вечером, хмуро сел напротив окна и закурил папиросу. Мадам В. приехала с семилетней дочкой. «Нарочно взяла,— определил Толстопят,— чтобы муж не подозревал». Девочка была славная, с затянутыми на затылке волосиками, очень похожая на маму, беленькая, ничего не понимающая. Она сразу же стала готовить ее ко сну, постелила ей на диване, сунула книжку с картинками. Толстопят смирился немножко, поспрашивал о житье-бытье и, волнуясь от возможности помириться с мадам В. на несколько минут, следил за ее улыбкой, таившей прошлое родство и какую-то лукавую радость нынешнего свидания. Девочка засыпала. Под видом того, что в темноте она заснет поскорее, мадам В. потушила лампу. Ну вот мы и одни,— как бы вздохом сказали они и подождали, кто осмелеет первый. Из гостиницы «Большая Московская» доносилась музыка. Она подошла к нему. Женщина чувствует, когда ее прощают. Она прислонилась и обняла его так виновато, что Толстопят улыбнулся и кончиком уса коснулся ее виска. Как прихотливо возгораются и утихают любовные войны!
— Что? Что скажете, многоуважаемая богиня?
— Воля твоя… смеяться надо мной.
— Тебе нужны письма? А где ты прятала мои?
— У меня в будуаре стояла маленькая старая конторка из красного дерева. Подарок на именины. Лакей, передвигая мебель, конторку опрокинул, доску из ящика выбил. Я приезжаю, он зовет меня в кабинет, запер дверь на ключ и подал мне твое письмо. Я насмешливо посмотрела на него. «Ты читал?» — «Читал. И не раз». Я вдруг заплакала. «Можешь думать обо мне что угодно,— сказала,— моя совесть спокойна. Я люблю этого человека. Чего ты хочешь? Я на все согласна. Я люблю этого человека».
— Не верю.
— Что?
— Не верю, что ты так сказала.
— Сказала.
— А зачем тебе письма?
— На память о том, как я тебя любила.
— Правду говорят: женщина лжет, не замечая. Теперь твой муж обязан драться со мной на дуэли.
— На каком основании?
— В основании дуэли лежит мотив удовлетворения чести. Суд офицеров рассматривает, а потом вменяется поединок в течение двух недель. Тебе бы пора знать, какому риску подвергала ты своего мужа одиннадцать лет.
— Никто не может знать, сколько лет подвергала я его риску. Я буду просить его не драться.
— За каждым офицером — свобода выбора: драться на дуэли или оставить службу.
— Он драться не посмеет.
— Значит, подлежит увольнению. Не смыть нанесенное поругание чести — позор. Офицерская честь дороже жизни. Если он разойдется с тобой, его могут простить и оставить на службе.
— Служба! Самовар, розовый абажур и шерстяное ватное одеяло ему дороже, и правильно. Я не хочу, чтобы вы стрелялись.
Через день он принес ей письма, был пьян, падал на колени, обнимал ее ноги и повторял: «Все погибло… поеду укладывать гвардейский сундук…»
— Мой милый… мой любимый… за что нам так?..
Толстопят верил каждому ее слову, вздоху, восклицанию, пустому состраданию. Женщина скажет и забудет.
«Все! На оленьи рога в офицерском собрании (подарок государя) будут глядеть другие. Выгонят меня. Я сам уйду. Чтоб мне товарищи не подавали руки? Лучше я в Уманской буду пыль глотать».
Но пьяный он рассуждал так же, как его отец.
Чего бы не служить? Плохо было появляться в Фельдмаршальском зале, на молитве в Феодоровской церкви, в аллеях Боболовского парка? Довела баба. Наказный атаман рекомендовал Толстопята князю Трубецкому как «человека прекрасного, поведения безукоризненного, характера твердого». И служил бы, только дурак не дорожит такой службой. Полковнику пенсия 2700 рублей в год; а уж генералом бы стал, так к дню рождения получал бы телеграммы, какую послал на днях командир конвоя генералу Богдановичу: «Да продлит господь бог надолго вашу драгоценную жизнь, нам на поучение, родине на пользу». Ни больше, ни меньше. А теперь кому нужна эта помятая справка? «Подъесаул Толстопят на страстной седмице великого поста говел, исповедался и причастился св. тайн». Из книги «Весь Петербург» навсегда выпадет его имя: вроде бы ерунда, а все же приятно увидеть свою фамилию в числе самых знаменитых. Отняла эта жгучая страсть все: и праздники 100-летия Отечественной войны, и на следующий год пышные торжества 300-летия. В январе еще конвойцы сопровождали депутацию монголов; государю везли подарки: три священных трона «бурханюши», шелковые шарфы, четки из драгоценных камней, а кроме того, для наследника — монгольский нож и огниво. Восемь коней-иноходцев изволил русский властелин осматривать в окно, и Толстопят думал: «А что будет через год, на праздники!» Какой-то Дионис или Тимофей Рыло будут сидеть на запятках княжеских карет, а Толстопята забросят куда-нибудь на лагерный сбор в станицу Уманскую, где он будет кричать на атамана: «Ты мне должен честь отдать! Мало ли что ты стоишь на общественном дворе, мерзавец!» Тяжело падать вниз. Если бы мадам В. не отговорила мужа от дуэли, он мог бы погибнуть под пулей. Благородная смерть! Когда закололи шпагой графа Тулуз-Лотрека, газеты писали целый месяц.
В начале августа он последний раз получил кормовые и прогонные деньги «на весь путь следования на родину».
— Плохо ему было на ужинах после бала,— ругался старый Толстопят на рынке, ни перед кем не мог сдержать и стыда и боли.— Бульон лукулловский, холодное из рябчиков по-суворовски. А теперь куда?
В декабре отец диктовал Манечке почтительную просьбу на имя государя:
— …Во всякое время я беспощадно приносил свою жизнь в жертву за царя и Отечество и был предан своим послушанием начальству, чем могу доказать наградами за службу. Я имел счастье быть на Дальнем Востоке во время военных действий. Но наконец пробил роковой бесчувственный моей доли час. Час этот служит теперь укором моей совести и опрокидывает всю мою жизнь. Угрызение совести состарило меня на десять лет. Дайте мне свободно дыхнуть и с людьми быть наравне… Теперь пиши, в чем вина сына Петра, а потом вознеси молитвы перед его величеством и призови к милосердию…
БУРСАК И ШКУРОПАТСКАЯ
Когда Бурсак возвратился в ноябре домой, на столе лежали его летние письма, отправленные Толстопяту из Швейцарских Альп, из Парижа в Петербург, в конвой; на конвертах чья-то служебная рука красиво вывела два слова: «Адресат выбыл». Куда он мог выбыть? Но предчувствие было: Толстопят, исправно снабжавший его веселой болтовней о том о сем, вдруг с февраля замолчал на несколько месяцев. На Гимназической, 77 отец Толстопята с лета лежал в постели; он потерял свой характер: ни с кем не разговаривал, никуда не выходил и часто плакал. 29 ноября Толстопят уезжал в Персию. «Пусть лучше меня персюки убьют,— сказал он Бурсаку,— чем тут каждая собака будет спрашивать: а что случилось?» В горе он стал как будто еще красивее, в самый бы раз показаться ему среди публики в скетинг-ринке на концерте Анастасии Вяльцевой, королевы романса. Бурсак проводил его на Черноморскую станцию и вечером в одиночку сидел на втором ярусе, пил кофе (как это заведено было там) и хлопал диве Вяльцевой за то, отчего пострадал его друг: «за муки сладострастия», тройки, любовные свидания.
Я хочу, все хочу
Вам сказать, что вас люблю.
Но не могу, не могу
Выдать тайну вам свою…
Она пела про что-то чужое, про кому-то богом посланное счастье томления, но всякий мог вспомнить, что в Панском куте, в фаэтонах лихачей, на полянах за Кубанью, или дома у пианино, или поздно ночью в саду постигало душу все то же. Тогда в песнях никто никого не учил, а признавался или жаловался на душевную боль — может, этого мало, но такое было время: в столетнюю годовщину войны с Наполеоном Бурсак не услышал ни одной торжественной песни — всё звали мелодии к ласкам, к светлому саду и проч. За это, может, и поплатились.
На лишний билет некого было повести с собой: Толстопят уехал. Калерия жила в станице Каневской.
И, придя домой, в тетушкин флигель, Бурсак надумал всполошить Калерию своим визитом. Завтра же договориться с Терешкой, сложить в европейский чемоданчик кое-какие вещи и выехать. После лечения чувствовал он себя хорошо.
Теперь не хватит чувств, чтобы вспомнить и пережить все так, как оно было тогда, в ту последнюю стылую пору 1912 года. Именно чувств старость и не возрождает; сухая память разве что подскажет что-нибудь. Писали в том году газеты: бродил по какому-то захолустному городу стотридцатилетний старик и доказывал, будто он видел в Смоленске Наполеона. Было очень занятно на него поглядеть и даже совратиться его небылицами, но что через сто лет ясного удержалось в его сознании? Все перепуталось. Так многое перепуталось за жизнь в голове Бурсака.
Кажется, ехал он по степи с Терешкой дня два. Половину дороги лили дожди, и Бурсак побаивался простудиться снова. Какую-то книжку он взял с собой и читал на ночлеге. Какую же? Возможно, французскую — какой-нибудь дамский роман для Калерии. Тогда не любили женщины читать про общественные нужды, про несчастье и голод деревень и прочее, искали легкой занимательности в интимной жизни царедворцев, в романах, почему-то не казавшихся слащавыми. Он и купил ей что-то такое.
Конечно, ехал он к Калерии с трепетом и на холоде, в усталости еще нежнее мечтал о том, как постучит, войдет, обнимет ее, сядет пить чай и останется у нее навсегда. Он робко, еще не надеясь на свое выздоровление, писал ей из Швейцарских Альп, но она не отвечала.
«Я не могу без вас жить»,— тысячу раз повторил он ей вдаль, обдумал вместе с нею, в какой церкви они будут венчаться.
Под какой станицей сломалось у Терешки колесо? Ехали ли они от Брюховецкой или где-то в стороне? Важно то, что он освободил Терешку и шел до Каневской несколько верст. Они еле дотянули с поломанным колесом до постоялого двора. Ворота там всегда были открыты, а на заборе торчал шест с пучком сена, что означало: есть чем покормить лошадей. Бурсак погрелся немного в хате. Хозяйка в широкой длинной юбке без оборок, в шерстяных носках подала чай в большой медной кружке, начищенной золой. Где тут ночевать? Из печи, обставленной рогачами, чаплейками для сковород, черными чугунками, несло угаром. В три часа ночи он вышел на дорогу.
Нигде в Европе не отыщешь местечка, похожего на такую просторную глухую степь с волками, птицами, табунами мерзнущих на ветру лошадей. О волках он почему-то не подумал. Шел и жег спички, присматриваясь, не сбился ли с дороги. Где-то здесь разбойник Браницкий, мечтавший уравнять богачей с бедняками, подковал гвоздями мельника, а жене его отрезал грудь. Он был сперва табунщиком у старого Петра Бурсака. Потом он притворялся странником, монахом, просящим милостыни на храм, ремонтером, грабил и убивал с компаньонами, и однажды вели его стражники по этой дороге в Каневскую, где он скрывался у казака на чердаке в бочке. Из станичной тюрьмы его пускали во двор Петра Бурсака под честное слово; мать Демы его кормила и потом вспоминала, как он ее, еще девочку, таскал на руках. Отправляясь на Сахалин, он сказал Петру Бурсаку, где зарыты им драгоценности, но боголюбивый старик смотреть то место под станицей Уманской не пожелал. Так они, верно, и лежат где-то, и никакие пастухи, пригонявшие скот к речке, никакие турки, перерывшие землю по разрешению султана и русского правительства, искавшие сокровища своих предков, ничего не найдут. Даже кувшин с золотом, награда за выловку тела Петра Бурсака из Кубани, закопан кем-то неизвестно где. Этот бы кувшин поднести Калерии. Где она? Неужели он снова в родной степи? Неужели скоро станица? Прошло девять месяцев — может, она слюбилась с кем? Но в станице не так это просто. Будет ли благородная барышня прятаться по кустам, проводить за руку в темени к своим дверям незнакомого мужчину, а назавтра идти по станице в гимназию? Но все бывает! Почему она должна ждать прекрасного присяжного поверенного? И разве он прекрасен? Подъедет в экипаже какой-нибудь хлыщ с зализанными волосами, прокатит — и куда денется ее полуночная тоска! В жизни не так уж много логики, и сюжеты ее коварнее книжных.
На курорте в Швейцарии и в отелях Парижа сколько раз можно было соблазниться хорошенькими женщинами, увезти в Россию, жениться, но нет! — закоснела казацкая натура: лучше, понятней кубанских барышень не попадалось. Чувствительны к красоте француженки, элегантны и остроумны, да только ненадолго попадайся им в плен — они не вынесут нашей уединенной жизни; загадочны англичанки в белых пикейных платьях, в шляпах с широкими полями и перьями или в газовых оборках, пришитых к соломенной тулье, но нелеп рядом с ними казак; головокружительны, игривы откровенностью записки тех и других, а русская стыдливость, таящая огонь, все-таки дороже. Жить в Европе? Ни за что! Не дай бог. Романы о «гибких телах», о «le sang chaud de la luxure»1 можно читать и дома. Он жалел эмигрантов, которым царской властью заказан был путь в Россию. Они, правда, его сочувствия не спрашивали.
Но и в степи, так вот, как тысячи и тысячи казаков, он жить бы не смог. Утекло то время хуторского сидения, хотя многие офицеры и даже генералы за сладкие пироги не перебрались бы в Екатеринодар. И странно, что Калерия сама себя затворила в глуши. «Надо бы и правда,— думал он,— довести до ума историю нашего рода… не переведемся, так кто-нибудь продолжит. От Запорожской Сечи начать…»
И в пять, и в шесть утра в степи было еще темно. Сколько ждать еще тусклого огонька, первой камышовой крыши?
В девятом часу, под самой станицей, Бурсака нагнала подвода. Но вот и крайние хаты, вдали слева купола церквей. Наделы у казаков были широкие и оканчивались огородами в степь. Хаты стояли то с краю, то посередине надела, то вовсе за садом,
——————————
1 Пылкость сладострастия.
белели стенами на восток и на юг, длинные, куцые, под соломой или камышом. С угла прицепились к нему собаки, гавкали, отставали, выскакивали через щели загорож новые, и так они передавали его по всей улице.
«Где ты, моя девочка? Выгляни, что ли…»
Она снимала квартиру у того самого отца Софрония, который приезжал к отцу в Хуторок поиграть на скрипке и заставлял Калерию петь. Она встала, видать, рано, убралась и позавтракала. Кажется, было воскресенье, ну да, потому что она не спешила в гимназию. Она была из той породы женщин, которые не умеют встречаться после разлуки. Все их чувства внезапно гаснут; не знают они, как взглянуть, с чего начать, пугаются. «Боженько ты мой!» — почти неслышно, с удивлением сказала Калерия, и все.
Через час она кормила его за столом, покрытым чистой скатертью. В комнате почти вся обстановка была хозяйская: пианино, диван, трельяж и прочее. Лишь граммофон из магазина братьев Сарантиди забрала она у отца с матерью, да всякие дамские мелочи. Скрывала ли она скорбь своего одиночества, или ей было хорошо? Ее шаловливая ветреность мариинки как будто навсегда пропала, как пропало невинное детство, когда однажды в пятилетнем возрасте она, возвратившись с рождественной елки, рассказывала маме, в кого влюбились ее подружки и в кого она сама. Мужчина в страдании забрасывает все дела, женщина зарывается в них. Она сама насолила огурцов и капусты, нагнала виноградного соку, сварила алычовый мед; на время холодов сшила себе два платья, связала отцу носки. Все она умела, и не шептал ли ей кто, что на веку суждена ей трудная доля?
Ждала ли она от него какого-нибудь вещего слова? Думала ли тайно: зачем он приехал? Поначалу они говорили о совершенно постороннем, даже о том, как лучше закармливать свинью на сало…
— А тебя никто не видел?
— На том краю, когда шел, какая-то казачка выглянула, я хотел спросить, где учительница Шкуропатская, но раздумал. Самая крайняя хата.
— А-а… Ее сын в сотне Толстопята служит.
— Теперь уж, наверно, в сотне Рашпиля. Толстопятик наш в Персии на ковре сидит.
— А кто эта женщина? Тоже какая-нибудь графиня Тарновская?
— Не видел ее, не знаю.
По какому-то колдовству Бурсак в тумане увидел свою варшавянку мадам В., кравшуюся в Анапе по ночному саду, и показнил себя за свои письма к ней, но никакой святой дух не шепнул ему, что эта мадам В. («какая-нибудь графиня Тарновская», как сказала Калерия) запутала в своих сетях и его друга Пьера.
— Я приехал к тебе,— сказал он,— и ничего больше не знаю. Тебя тут никто еще не засватал?
— Сюда ворона костей не заносит. Маленькую мама меня в золоте купала. Купала, и один золотой в голову, другой в ноги. А счастья нет. Слушаю только рассказы о твоем деде Петре. Бабушка твоя Анисья умерла, знаешь?
— Тетушка сказала.
— Умерла… За неделю ходила на службу. «Поцеловала всех святых, можно и умирать». Ты устал? Хочешь отдохнуть?
— Я немножко продрог.
— У меня есть церковное вино. Я его нагрею, и ты попьешь.
— Спасибо, милая. Вот Толстопят говорит: надо искать невесту в местах неиспорченных. Чтоб всю ее на ладони было видно. Он прав.
Калерия поняла намек и печально улыбнулась.
— Ему ничего другого не остается. Показаковал.
— Отец его при смерти. А Пьера в Уманской в полку чуть не убили казаки.
— За что?!
— В его отсутствие казак отлучился в станицу, и вахмистр на перекличке ударил его с маху, тот упал без сознания. Пьер вахмистра спрятал от расправы. Его забросали камнями, и если б не командир полка, наверное, убили бы. С японской войны очень переменились казаки.— Бурсак помолчал.— Его бы не выгнали из конвоя, если бы он не замешан был в еще одном деле.
— В каком?
— Только прошу тебя никому не говорить. Какой-то еврей из антикварной лавочки принес ему старинные иконы, золоченую чашу для причастия восемнадцатого века, дискос со звездницею и две тарелочки. «Вам нужны деньги? У вас связи, можете реализовать эти вещи как фамильные». Он соблазнился. Забрал, поехал к великому князю Сергею Михайловичу и говорит: «Ваше высочество! Могут описать мои семейные вещи. Купите их». Тому понравились вещи, он их купил за двенадцать тысяч рублей. Толстопят расплатился с антикваром, а две тарелочки подарил даме, с которой у него был роман. Ради двух тарелочек для нее и рисковал. А еврей посчитал, что он уплатил ему не все, и написал командиру конвоя Трубецкому.
— Отдохни. Поспи после Европы у нас в станице. Получше Венеции, везде вода.
— Ездил в Венеции по каналам в гондоле, и мне всё казалось, что меня хоронить везут. Гондола вся черная, а гондольер похож на факельщика. Вообще у тетушки моей губа не дура. Я теперь понимаю, за что она любит Европу.
— ?!
— Мы никогда, видно, не научимся жить. У нас Теберда не хуже Альп; но что в Теберде и что в Альпах? Ни к чему не можем приложить руку.
— А если бы жить там всегда?
— Не накажи господь. Ну как нам жить без станичного правления и атамана? «Чи долго мы будем сопеть носами? А то как вдарю!» Без этого скучно, ха-ха…
— Сейчас я тебя положу. Как я не люблю зиму! Надо ждать, когда натопится печь. Закутываться. Жду марта, тогда уже все кончится навсегда. В октябре над нашим домом несколько ночей летели журавли. Я просыпалась. И слышно, как курлычут. Соскочу — и к окну: они летят и курлычут, курлычут. Вспоминала, как ты возил меня на дачу.
— Почему ты не отвечала на мои письма?
— Я уже все сказала.
— Прости меня…— сказал Бурсак.— Видно, судьба хочет этого.
— Чего?
— Чтобы ты отрезала локон волос, я у тебя просил, помнишь?
— Нет, скажи, чего хочет судьба?
— Разлук наших.— Бурсак углубился в себя и как-то повинно склонил голову.— Я не хотел тебе говорить тогда… я уезжал за границу лечиться.
— Я знаю, я все знаю!
— Ты и правда веришь, что я тебе на роду написан?
Калерия приподняла одно плечико и задумалась.
— Ну уж не Толстопят, конечно…— сказала.— Он ничего до сих пор не знает.
— Ему не до нас.
— Ложись… у тебя вид усталый.
— Не стели, я так полежу немножко. Что это ты пишешь?
— Переписываю, вдова урядника попросила.
Бурсак взял листочки и стал читать.
«Его благородию господину товарищу прокурора.
Имею честь просить Вашей милости простить меня за то, что я без Вашего разрешения позволила писать в тюрьму записки. Я не знала того, что если бы я обратилась к Вашей милости с просьбой, я бы могла иметь свидания со Скибой и Вы бы разрешили писать ему письма. Теперь прошу Вас, Ваше благородие, возложите божескую милость хотя бы для моих детей, несчастных сирот. Не наказывайте строго меня, глупую женщину. За мои подлые поступки. Дайте срок мне определить моих детей, тогда я буду готова страдать за свои проступки, а теперь прошу у Вас пощады. Мы все у бога одинаково грешники, мы должны прощать друг другу. Вы предупредили меня отстать от бывшего у меня Скибы, но я не могу, потому что я была на краю пропасти и просила выручить меня. Кроме него, мне не от кого было ожидать спасения. Он мне тогда сказал: «Я выручу тебя, но ты мне за это дай пред богом клятву, что ты меня до могилы не бросишь: если со мною случится какое-либо несчастье, ты должна будешь меня до возможности выручать». И я клялась всей своей жизнью пред богом, небом и землею, потому что мне надо было спасать свою жизнь для детей моих сирот. Теперь я должна его выручать, если он окажется действительно важный большой преступник. Тогда я буду просить всевышнего создателя вернуть мою клятву, а его куда бог повернет. А если он будет оправдан и ему будет небольшое наказание, то я с ним должна идти вместе страдать, потому что я клялась и мне все равно бог не даст жизни, я должна буду мучиться своей совестью пред богом — не живя на свете, погибнуть, Ваше благородие. Если Вы желаете узнать все дела за Скибу, то я могу Вам рассказать, только не на допросе. Вдова урядника Федосия Христюк».
— Федосия Христюк?! — Бурсак поднял удивленно глаза на Калерию.— Длинная, нескладная? Она служила на даче тетушки,— ты помнишь ее, когда мы с тобой были, она нам молока приносила?
— Я тогда не пригляделась.
— Скиба… какой же это Скиба? У нас судили помощника полицмейстера за убийство братьев Скиба.
— Он им троюродный брат,— пояснила Калерия.— Замешан в тайной организации.
— Какая жизнь пошла! Федосия Христюк, полуграмотная казачка, и революционер. Впрочем, пути женщины к мужчине неисповедимы. Она очень бедовая: «Как дам,— говорила,— мужику по морде, так и перекинется». Разве ты не помнишь? Она рассказывала. Мать шаль ей купила, а казак грязными пальцами и замазал. «Я как дала — он и выстлался. Ты мне справлял ее?»
— Ты бы не помог ей? Поговори в прокуратуре.
— Я поговорю. Никто не чувствует своей вины перед другим, и от этого все беды. Не ты ли помогала ей писать?
— Нет,— сказала Калерия, и Бурсак ей не поверил.— Ты поспи, поспи…
Она попоила его горячим вином, укрыла одеялом и шубой и вышла, чтобы он поскорее заснул. И он лежал, закрыл глаза и, однако, не мог спать — отчего? Он любил Калерию, любил совсем не так, как вдалеке, в плотском томлении, с одуряющими фантазиями. Когда она закрыла дверь, он сказал с восхищением: «Какая душа!» Она не играла словами, не травила его терпение взглядами — нет, она прятала свои взгляды, боялась намеков и, казалось, отодвигала невидимой рукой призрак сближения, но все, что она делала, говорила, было любовью. Это было тихое пламя, а не какая-то дергающаяся похоть. Им не надо было говорить о том, что им делать, все выяснялось уже само собой, и надо было только продолжать жить вместе. Вся любовь ее была в заботе о нем. Пока он спал, Калерия вычистила его одежду, вымыла сапоги; на стуле возле кровати на белом платочке поставила она для него чашку с соком. Любит тот, кто заботится? Без нежных слов и обещаний бывает любовь. Душу все равно не выскажешь. Мужикам не дано знать, как женщина перебирает пальцами складки их одежд, что она чувствует, какие слова шепчет. Калерия все сделала, прибрала и ушла, и, хотя записки нигде не было, легко было предугадать ее слова: «Я здесь недалеко, ты просыпайся, я сейчас вернусь…» Бурсак ждал ее, теряя терпение. Чу! Не ее ли тень под окном? Он закрывал глаза. Пусть она подойдет к нему, холодная с улицы, пусть наклонится, и он будто в полусне притянет ее за руку. Но как ему тут оставаться? Нельзя позорить учительницу.
Калерия внесла в комнату лампу, прижгла фитиль и вставила стекло. Бурсак нарочно зашевелился. Калерия подошла и села с краешка.
— Здравствуй еще раз! — сказала она и положила руку мне на грудь. Бурсак поцеловал холодные пальцы. Она первый раз взглянула на него со стыдом…
Никогда не вернутся те нежные часы!
Рождество Калерия справляла в Хуторке с родителями. Все было готово к приему гостей из станицы: забили телочку, откормленных гусей, засолили сало, наставили тарелки с икрой и балыком и несколько блюд с пирожками, начиненными разным фаршем. И конечно — неизменная кутья и взвар. Стол уставили свечами. Не было только Бурсака. Всегда рождество они встречали здесь. «Ну,— говорил отец,— кто за ужином чихнет, тот получит в подарок телочку». Чихала почему-то мама. В старом флигеле Калерия погадала с прислугой. Поставили в скорлупу грецкого ореха огарок восковой свечки, зажгли ее и спустили в миску с водой и ждали, у какого билетика с мужским именем она остановится. Лодочка Калерии причалила к билетику с именем «Петр». Это, наверное, оттого, что она часто жалела бедняжку Толстопята, заброшенного в исламскую страну. Есть мужчины, с которыми нельзя связывать свою жизнь, но воображение вечно влечет к ним, прощая им все.
1913 ГОД
В конце февраля праздновали 300-летие дома Романовых, и праздник этот шествовал еще всю весну. Всем, так или иначе отвечавшим за церемонии, стало легче, когда закончились убранства городов и сел, заседания, парады и встречи. Торжества совпали с масленицей, и это прибавило оживления романовской дате.
Выпало как раз много снегу в Екатеринодаре, на очистку Соборной площади пригнали Самурский пехотный полк. Под амнистию, под производство писарей и атаманов в урядники, под крестные ходы и панихиды по почившим императорам власть являла величавый порядок в России. Никто и не догадывался, как мало уже отпущено ей красных дней для самодовольства. Детей забросали лакомствами, нищим устраивали общественные обеды, дамы и господа танцевали на ситцевых балах. Из дальних станиц привезли малолеток, показывали им город, дворец наказного атамана, памятник Екатерине II. «А шо она в руке держит?» — спрашивала девочка, и ей долго втолковывали, что такое благословение крестом. На пароходе «Благодетель» возили богатую публику до Темрюка.
Не чувствуя края гибели, гулял сановный Петербург. Огни, гирлянды, вензеля, флажки, лампочки, бюсты императора по улицам и вокзалам пугали обывателя нерушимой волей царствования. Всюду столбы, увитые зеленью, украшенные гербами, штандартами; величественные арки; у здания городской думы — громадный шатер с изображением избрания Михаила Федоровича на русский престол. На Полицейском мосту — колонны с барельефами Петра I, Екатерины II, Александра II и III. У Николаевского вокзала заканчивали постройку храма — по типу древних ростовских церквей, спешили к 14 марта (по новому стилю) водрузить кресты. Перегруженными прибывали поезда, торговали юбилейными жетонами и значками. Две тысячи членов «Союза русского народа» прибыли на подкрепление державной славы.
В эти дни екатеринодарские союзники, угрожавшие Попсуйшапке сорвать вывеску с мастерской за отказ жертвовать на икону для подношения государю, опять опозорились: тридцать пять подписных листов чья-то рука положила себе в карман. Генерал Бабыч не оказал содействия в распространении брошюры Союза Михаила Архангела «Будущему России грозит катастрофа».
К пасхе разлилась Кубань. Пока в церкви конвоя кубанские офицеры христосовались с государем и получали из его рук фарфоровые крашеные яйца, на Воронцовском бульваре в Темрюке спорили до ругани: права или нет вдова Софья Андреевна Толстая, окопав усадьбу в Ясной Поляне канавой?
9 мая государь прибыл в Берлин, а 26-го, когда в Екатеринодаре шел дождь, в Кремле, в Архангельском соборе, поклонялись гробницам древних князей и царей.
Калерия Шкуропатская родилась в один день с великой княжной Татьяной Николаевной — 29 мая, и у нее было плохое настроение: Бурсака послали в Анапу на выездное заседание суда.
По северным городам путешествовал государь, но читать о возвращении семьи разбойника Зелим-хана было значительно интереснее.
«Провалится власть,— думал Бурсак, сворачивая газету.— Это хорошо, конечно, когда царь покупает на триста тысяч икон и дарит их Русскому музею (а бедным в Ярославле всего десять тысяч), но не вечно же, как при Петре I, слуги будут мести сор с камешками, выпавшими из господского бриллианта…»
— Кровь прольется тогда в таком изобилии,— говорили книжники,— что ягненок сможет плавать по ней,— помните пророчество греческого монаха Козьмы… Восстанут мизинные люди.
25 октября было двадцать пять лет чудесного спасения царской семьи при крушении поезда в Борках.
Попсуйшапка в какой раз сказал Луке Костогрызу, что он был тогда ребенком и видел «живого царя» Александра III и супругу его Марию Федоровну.
Странники отправлялись в Иерусалим из Одессы.
Несмотря на цифру 13, жизнь в 1913 году была ни хуже ни лучше.
У каждого свое.
Было воскресенье. После базара Василий Попсуйшапка завтракал и за чаем читал свежие газеты — «Биржевые ведомости» и местный «Кубанский край». Он долго отсутствовал, побывал в Москве, Нижнем Новгороде, Петербурге, и вчера вечером привез его с Черноморской станции все тот же Терешка. Настроение было хорошее, даже самодовольное, новостей хоть отбавляй, и он, проснувшись, все высыпал их перед женой, как из мешка, повторяя кое-что, смакуя, словно совершил заморское странствие. А тогда так и воспринималось путешествие в Москву и Петербург: нет больших чудес, чем в столицах. Там даже разговаривают не так.
— А где ж ты брата моего Диониса видел? — спросила жена. Она после тоскующих месяцев одиночества, после вчерашнего совместного купания в бане будто расцвела и почувствовала смак в дружной жизни.— Гдесь с царем ехал?
— Ну ясно,— важно сказал Василий, сгибаясь к блюдечку.— Торжества ж были. А я встал, хотел проехать на извозчике к приказчику шапочного магазина, а извозчики не едут, все улицы перекрыты. Я и забыл, что неприсутственный день. Ну, я пешком пошел за народом. Идут и идут, там столько миру, как на Нижегородской ярмарке или ото когда у нас шествие на войсковой круг. Царя ждут, он должен проследовать аж до Казанского собора, там богослужение назначено. Ну, я стою. Люди смотрят поверх голов, и я. Когда слышу, с того краю кричат: «Ура! Ура!»
— Видал его?
— Ну ясно,— коснулся пальцем усов Василий с таким видом, будто ему привычно встречать царя.— Едет сотня конвоя его величества впереди, за ней открытый экипаж. Сидит так, значит, царь,— показал Василий,— а сбоку,— привстал он и протянул руку в сторону,— наследник Алексей. Красивый мальчик, ото, знаешь, как у Турукала бегает, похож на него. За экипажем командир конвоя, я его в Екатеринодаре с дочками видел, ему у нас с братом папаху ж заказывали, и Бабыч подносил. Держит саблю, а глаз, ну скажи, не поворотит.
— То будет он на тебя смотреть!
— Зачем на меня обязательно? Следующая карета нарядная, в русскую упряжь, четверкою лошадей, в ней мать Мария Федоровна, Александра эта (я не люблю ее и не смотрел долго, а мать маленькая). Мать же у него принцесса Дагмара, ты знаешь? А, зачем тебе.
— Ты у меня все знаешь.
— Я всем интересуюсь. И опять за ними офицер конвоя, наш казак, я его батька хорошо знаю, из Северской, каждую неделю на рынок молоко возит — они, как въезжаешь в Северскую, ихний дом на низу стоит. А в другой карете, упряжь парою, до-очки едут в светлых платьях, в андреевских лентах. Сзади офицер конвоя, а сзади офицера замыкает сотня, и я чуть не крикнул: наш Дионис сидит! Я ему махать, я ему махать, ну такое дело — разве он будет головой крутить, им там наказали.
— Ему надоело!
— Ну да! А то им плохо — царя возить! Еще и с мундиром вернется. Атаман мимо пройдет и руку подаст, плохо ему будет. Турукало бегал по станице, закупал сало, щетину, пух и перья, а теперь с конвоя спустили со знаком — вахмистр ему честь отдает. Плохо им.
— Приедет — расскажет.
— Ну ясно,— сказал Василий и еще налил себе чаю.— Менять надо городского голову. Опять газеты пишут: в Чистяковской роще водкой торгуют, а в городской сад за вход полтинник назначили. Чтоб бедняк совсем не хотел играть в лотерею-аллегри. А может, бедняк как раз выиграет? Почтальон Евлаш выиграл же прошлый раз самовар, а проститутка со Старого базара платье к венцу.
— Ото еще! Оно тебе нужно?
— Спасибо тебе, что ты у меня такая умница. Ты ж моя ласточка,— вдруг стосковавшись, протянул руку Василий и поймал жену за передник.
— Та отстань…— весело дернулась она, но не отошла и придвинулась животом к его плечу.
«Бабе цена грош, да дух от нее хорош»,— подумал Василий.
— Поехал бы в Пашковскую да рассказал деду с бабкой, как Диониса видел.
— Съезжу. Газету прочитаю да… с тобой помнусь. Наелся, а чего-то не хватает.
— Вечером…— согласно толкалась жена животом.
— Вот так и будем жить. Оно хорошо, когда мирно. Ладно, поеду,— чего там дед Лука делает? Завтра Султан-Гирей приедет папаху заказывать,— вспомнил он,— а я в церковь хотел сходить.
Лука Костогрыз пришел как раз со станичного схода, немного выпивший и ворчливый, долго балакал за столом перед чашкой с варениками.
— Выбирали атамана. Меня предлагали, но встал казак против меня. Сказал: ничего себе человек Лука Минаевич, да он в конвое двадцать лет прослужил и забыл, как в родной станице двери отчиняются, а горше всего то, шо язык у него такой острый, ну как бритва, резанет по животу та сверху ще присолит або поперчит,— оттого и не годится в атаманы. Савоцкий тож против: Лука, дескать, страшно старый, ему годов полтораста або и двести будет. Зайдет чужой человек в товарищество, глянет на его и перелякается: подумает, шо попал у Ноев ковчег; у него, мол, и борода такая, как у святого Авраама, чуть не до самых пят, ему нож в руку та на гору святую овцу резать. Ач! Отбрили Луку от власти. Бычий пузырь им на голову! А я б им подлатал хозяйство трошки. Пробрал бы дурней. А то дожили: атаман гроши прятал за голенище, страшно оставлять в сундуке в правлении. Ач! И выбрали: самого носатого, шоб легче ухватить!
— Тю-у,— прервала его бабка,— хватит тебе! Не иначе на тебя крикливица напала.
— Не на меня. На нашего батюшку. На трехсотлетие так кричал, как на церковного сторожа, всех людей перепугал. Вот такие, Василек, торжества у нас. В золоченых каретах не ездим, а своими ногами до духана протянем, и ладно. Ну, рассказывай!
В Пашковской он задержался до ночи, жужжал про торжества не смолкая, в тех же подробностях описывал проезд по Невскому проспекту царского кортежа, похвастался покупками.
Когда Попсуйшапка рассказывал о празднике в Петербурге, можно было подумать, что он сам ехал в экипажах или, на худой конец, ему было поручено проведение торжеств. Вины в том его не было. От веков досталось ему убеждение, что романовское самовластие нескончаемо и благотворно и другого ничего не бывало и не будет в России. Куда ни кинься — все под рукой царской. Братьев Скиба, усомнившихся в нынешней правде, расстреляли, о них уж и позабыл город. Ювелир Леон Ган приготовил для кубанской депутации поднос из чистого серебра, и казаки повезли его в подарок царю. Доктор Лейбович, заподозренный в сочувствии революционерам, носит орден св. Анны. Куда ни повернись — одна власть. Хотелось преуспеть в этой жизни, подумать о себе. Больше он ничего не знал. В толпе он еще сильнее приподнимался на цыпочки, чтобы лицезреть пышное преуспевание, а может, и быть замеченным. Слаб человек!
Когда наутро появился в мастерской из аула тонконогий князь Султан-Гирей, Попсуйшапка всей душой пытался ему услужить, и казалось ему, что князь будет долго помнить о нем. Тот важно вышел и про все забыл. И все же услужить было приятно. Князь! Всем услужи — будешь человеком. Родной жене, да еще такой, как его Варюша, тоже угождай ласковым словцом, хлебом насущным, подарком. Если и любить перестанет, все равно будет держаться за тебя. На том свет стоит. Кто норовист, того никто не жалует.
Между тем дома, хоть и произошло примирение, ничего не изменилось и супружеской радости не было. Все так же жена наспех кормила Василия, комнаты убирала кое-как, с базара приходила насупленная. Василий не понимал, чего ей еще надо. День-деньской он крутился как белка. «А что ж, Варюша, ничего у нас не меняется? — хотелось сказать ему.— Я стараюсь, а ты?» Но молчал, знал: за день — еще хуже станет. Первый вечер, когда она покорно слушала его рассказы о Петербурге и за руку тянула спать, ушел как в сказку, и снова ей стало все безразлично: перебивала его на каждом слове, называла (будто в шутку, а с ехидцей) шапошником, мать его не замечала. И Василий в обед просиживал часок где-нибудь в Старокоммерческой гостинице, в ресторане или в шашлычной у Бадурова с Терешкой, жаловался.
— Надо было мне жениться на Кривохацкой, ее мать бубликами торгует. Она мне вышила двенадцать платочков голландского полотна, шелком расшила: «Люблю сердечно, дарю навечно. Того встрелю стрелой, кто разлучит меня с тобой». Знала молитву от сглазу, от крикливиц.
— Раз такое дело, я б за тебя свою дочь отдал.
— У портного Телушкина тоже хорошая дочка. Но я пришел к ним, а мать нарезала на стол таранку нечищеную. Это ж она и дочь не научила чистоте? Говорят же: взад хохол умен.
К лету, успевая везде и всюду, Попсуйшапка так же внимательно прочитывал газету, бурчал, поправлял журналистов или высказывал свои соображения. Брат Моисей ужасно любил его слушать.
— Государь в Кострому поехал. На семейную землю. В Ипатьевском монастыре с иконой божией матери архиепископ Тихон вышел. Этой иконой мать Михаила Федоровича благословила на царство. Та я читал, знаю и без них. А наследника — у него ж ножка больная — носит казак Деревенько. Знаешь Деревенько?
— Пашковский казак?
— Не-е. Матрос.— Василий вставал, подтягивался, изображая матроса.— Мужчина высокого росту, разухабистый. Да как Турукало — гвардеец, их там подбирают, не думай… Он спас наследника во время крушения «Штандарта». Подумали, что наскочили на мину, он его хвать — и бросился с ним с яхты в море. Оценили. Я видел его, как этот раз за товаром ездил.
— Что ж, парадные экипажи красивые?
— С Терешкиным не равняй. Царица тебе поедет в таком. И великие княгини в позолоченных. «Духовенство выходит навстречу государю в полном облачении и осеняет путь монарха…» Ну, хватит про царей читать. Хорошо там, где нас нет. Моя Варюша от этого лучше не будет. И наш городской голова улицы не замостит. То ж, как бы сказать, товар лицом, эти парады. России нужно марку держать, а казаку крышу камышом самому надо крыть, и нам с тобой шкурки замачивать — самим. Ты замочил?
— И откуда ты, брат, у нас умный такой?
— Сплю и думаю.
Калерия воспитывала теперь сирот в приюте, над которым попечительствовал ее отец. К церковным и государственным праздникам к дому у Карасуна подвозили мешки с мукой, несколько бараньих туш, конфекты, пряники, потом отец приходил сам, поздравлял и вместе с детьми сидел на концерте, которые устраивала Калерия: кто-нибудь читал Некрасова, пел детскую песенку, танцевал. Отец добивался, чтобы и другие имущие обыватели жертвовали в приют; на месте деревянного дома ныне стояло крепкое двухэтажное здание. Попсуйшапка тоже не пропускал случая, чтобы дать в общую кассу хоть маленькую денежку. Был у них случай такой: мальчик, кем-то наученный, написал в Петербург наследнику Алексею жалобные слова, и через некоторое время на его имя принесли из канцелярии Бабыча пакет с вложением. На десять рублей купили арбузов, но наказный атаман строго предупредил воспитателей. Попсуйшапка, прочитывая фамилии в списках пожертвований к разным дням, сравнивал, кто сколько дал, и, не желая позориться, с каждым разом прибавлял рубль-другой. Жена за это на него нападала. Если ты человек с достатком, пусть самым маленьким, благотворительности не избежишь. И от попрошаек не отобьешься. Люди всегда почему-то думают, что у тебя всего больше, нежели на самом деле. Скрывать же богатство тогда не любили. Наоборот: дорогую шубу, бесценный бриллиант пусть увидят все! Попсуйшапка гордился своими шляпами разных фасонов: рафаэлевского, а-ля Тарас Шевченко, французского. И уже не одна молодка строила ему глазки и мечтала отбить. О том, как человек живет дома, узнают по каким-то еле уловимым признакам.
Кругом было много нищих, калек, они стекались к церкви, сидели на холодной земле, и Попсуйшапка, глядючи на них, забывал свои неурядицы, радуясь самому первому счастью — здоровью и возможности жить на сноровку своих золотых рук. Могло быть ему в жизни хуже… 1
Неужели когда-то у Бурсака была свадьба?!
Была. И она совпала с этими пышными днями дома Романовых. Они тогда с Калерий пренебрегли праздниками, традициями и повенчались; и Терешка обвез их в роскошном фаэтоне три раза вокруг Екатерининской церкви — «чтоб невеста от жениха не вернулась домой…». Да обвез, видно, в плохом настроении, иначе бы не так коротка была их совместная жизнь, но об этом потом…
Из Персии прилетел от Толстопята листочек: «Желаю вам в счастливом браке дожить до своего трехсотлетия». Отец Калерии созвал из станиц многочисленную родню, старых полковых товарищей да нанял оркестр пластунов. Шафером Калерии был двенадцатилетний внук родного дяди. В спальне, где стояла у зеркала бледная взволнованная невеста, одетая в шелковое платье, с фатой на голове, мальчик надел на ее правую ногу маленькую шелковую туфельку, а в церкви поддерживал шлейф, когда священник водил молодых округ аналоя. Три дня пировали на Борзиковской улице; зарезал отец к столу быка, несколько баранов. Потом целую неделю объезжали молодые по станицам родичей. В Хуторке они тоже прожили неделю. После свадьбы Манечка Толстопят сообщила брату в Персию: «Я никогда еще не видела любви такой, как в романе, и теперь вижу. Все это так ново, так странно для меня. Представляла себя на месте Калерии: и я люблю, не знаю кого, но люблю». Она не написала, что на другой день не могла без стыда взглянуть на молодых. Если она кого полюбит и выйдет замуж, то как бы она хотела, чтобы роковое таинство брачных уз никому в целом свете не было известно, чтобы не царапали душу намеки, взгляды, осколки тарелок наутро. Она посреди шума гостей, собравшихся обмывать неназванный позор Калерии, была, наверное, единственной, кто жалел помятую красу.
—————————
1 Так в рукописи (В. Л.).
Манечка забегала к ним раза два вечерком.
— Сколько казаков за тобой ухаживало,— говорил Бурсак.— Не выбрала?
— Ну их. Мужчины, когда ухаживают, ужасно дуреют и выдают себя с головой. Не обманут.
— В окружном суде сколько женихов.
— Мама меня ругает… Она думает, что если товарищ прокурора присылает мне корзину персидской сирени, то в суде мое счастье.
— Называют «моя дурочка…»?
— Ой, не говорите. Пошла к Залиеву в магазин. Товарищ прокурора звонит хозяину: «Была у вас барышня? Вы не заметили, что ей понравилось?» — «Муфта и горжетка».— «Пришлите». Прихожу в суд рано. «А ну несите, что вы там написали. Ну ни к черту, ну ни к черту! Кого любите? Кого? Грозу, своего начальника, любите? А ну-ка померьте муфточку. Идет вам». Я возмутилась!
— За богатство, Манечка, ни в коем случае,— советовала Калерия.— Вы будете игрушкой.
— Он жена-ат. Я и денег за работу не взяла, ушла. Не нужно мне его платье за сорок пять рублей. Я не золушка. Вы по любви вышли или по настоянию?
— По любви.
— Мы с подружкой бросали на Новый год туфли за ворота. Шел мимо господин, поднял и понес. Она бежала за ним квартал. Городовой Царсацкий отобрал. Он и стал нечаянно посредником в знакомстве. Обвенчались. Ну что это? Судьба?
— Предписание свыше.
— Тогда уж лучше пусть на извозчике украдут. Мне надо, чтобы меня всю жизнь любили… Вы всю жизнь будете любить Калерию Никитичну?
— Хранить сон уставшей любимой женщины — мое призвание,— сказал Бурсак.
Когда Калерия спала, по-детски подтянув колени к животу, унеся в свой сон вздохи, просьбы и легкие стоны недавней любви, он сидел напротив нее с веером, отгонял севшую на ее плечо муху, любовался ею и не помыслил ни разу, что с такою женщиной можно когда-нибудь расстаться. Начало совместной жизни! Воистину даруются парочке дни, когда никто не нужен. Все полно преувеличения, светлых надежд, каждое слово друг друга драгоценно, любую мелочь хочется запомнить и удержать.
— Люблю тебя,— шептала Калерия, ласкаясь.
— Я тебя люблю.
— Нет, я.
— Нет, я!
— Люблю, люблю тебя, люблю, люблю, чтоб ты знал!
Из трубы граммофона распускались по комнате звуки романса.
— Правда, что Вяльцева завещала сто тысяч на благотворительные цели, а мужу ничего?
— Писали так.
— «Под чарующей лаской твоей», «И обожгу и утомлю», а чем кончается? «Батюшку, батюшку позовите!»
— А ты не боишься смерти?
— У нас в роду живут долго.
— Мы с тобой будем жить долго, и из нашего маленького Парижа поедем в большой.
— Когда?
— Когда будем богаче.
Медовый месяц они провели в Кавказских горах, в Теберде. Наняли все того же Терешку, извозчика надежного и хорошо знающего дорогу. О такой красоте, о воздухе и одиночестве можно было только мечтать! Недоступный Эльбрус был совсем рядом! Мелкие ручейки ящерками бежали вниз то здесь, то там. Калерия спускала пуховый козий платок на плечи, Бурсак тоже ходил с непокрытой головой. Они часами бродили где попало, держась за руки.
— Господи, благодарю тебя за такую красоту.
— Разве могли мы отдать Кавказ Турции? — говорил Бурсак.— Рай.
— А Персия в какой стороне?
— Где Толстопят, там и Персия. Сознайся, тебе понравилось тогда, что тебя украли на извозчике? «Моя маленькая шалунья!»
Теперь он спокойно дразнил ее, зная, что никогда ее не потеряет.
— Я ничуть не виновата. Почти так же, но не совсем, отец увез маму. Познакомился с ней, стал ходить домой. Его старики полюбили. А раз приходит, его пускают не с парадного, а с черного хода. В комнате сидит казак в погонах. Что-то тут не так. В другой раз вызывает ее: «Ты за меня замуж пойдешь?» — «Та… пойду».— «Тогда иди оденься, пойдем к моей бабушке на Котляревскую». Бабушка графинчик выставила. Купил отец беленькие туфли, носочек муха закапала. В Кубанском певческом хоре — все товарищи. Отец заказал венчание, взял фаэтон. Так на свадьбе тот жених, казак с погонами, плакал навзрыд. Когда рюмки поставили, казак плачет, мама плачет и отец плачет. И живут до сего дня!
— Ты меня любишь?
— Разве ты не чувствуешь? — говорила Калерия и, уже как единственная, разделившая с ним все тайные страсти женщина, гладила его по плечу.— Зря моя мама мои башмаки прятала. Все равно увели. Хорошо, ой как хорошо. Ты успокоился. Уже не ворчишь, что в России в году сто сорок праздников, что из-за них в крестьянском хозяйстве теряется два миллиарда рублей.
— Я думаю о тебе.
— И думай всегда! Но жалко все-таки, что Пьер в Персии. Бедняжка.
— Ах ты, моя маленькая шалунья!
— Не надо так, прошу тебя. Лучше обними…
На обратном пути проведали они в Каневской могилы отца, матери, деда Петра, а когда прибыли в Екатеринодар, тетушка Елизавета раскатала перед ними персидский ковер, подарок от Толстопята.
— Это он тебе прислал,— сказал Бурсак.
— Милый Пьер… Зачем он в Персии? Без него скучно в нашем богоспасаемом Екатеринодаре,— говорила Калерия, подражая Толстопяту.
В том 1913 году Пасха пришлась на день рождения Бурсака, и никто ему не мог бы подсказать, что будет это последний спокойный год в его жизни…
Виктор Лихоносов