В детстве я думал, что все алмазы находят случайно, как и монеты на дороге. Идут по горам и долам люди, и вдруг кому-то из них пофартит — он увидит сверкающий среди травы или камней алмаз, цап его — и в сумку.
Много лет спустя был я на драге, которая буквально перегребала дню уральской реки Койвы и просеивала через большие и малые решета множество тонн камней, камешков и гальки, прежде чем оставался “алмазо-содержащий концентрат”. “Концентрат” этот, конечно, не похож ни на гороховый, ни на пшенный. Он тоже галька, только уже очень мелкая, и где-то в ней есть алмазы. “Концентрат” упаковывали в ящики, пломбировали и увозили на фабрику, где он, рассыпанный тонким слоем, двигался по ленте через рентгеновский аппарат, и только тут, среди миллиардов камешков вдруг загорался алмаз и его наконец-то брали пинцетиком, или, как говорил один лаборант, “принцессом”, и доставляли куда надо, и он записывался в план добычи. Какой огромный труд! Правда, сейчас на драгах уже установлены аппараты, которые здесь же улавливают алмазы, но все равно пока дело дойдет до последней операции, надо большую работу проделать.
Когда я вспоминаю, как они добываются, эти алмазы, у меня возникает этакая щемящая мечта: вот если бы и в нашем литературном деле так же?! Увы, у нас пока и нередко бывает наоборот: просеют сквозь критическое решето “концентрат” с алмазами, а булыжник — пустую породу — грохнут на голову автору и чаще всего молодому, который еще ни в каких литературных чинах не состоит.
Как-то в “Литературной газете” один критик с этакой степенной неторопливостью положил на решето повесть молодой писательницы и просеял. И как просеял! На “решете” даже камней не осталось — одна пульпа, этакая жиденькая грязца. Дырявое решето! Алмазники такие решета списывают в брак или ремонтируют. Ему, этому критику, уже возразили в газете “Литература и жизнь”, и потому, что возразили именно в этой газете, я не стану называть имен, дабы не встревать в “междоусобицу”, которая так упорно и бесплодно ведется между двумя газетами на протяжении вот уже нескольких лет, и “если одна говорит — нет! Да — говорит другая”, — как точно сказано в одной эпиграмме.
Но это к слову. Вернусь к повести. Она мне понравилась как раз тем, чем не понравилась критику из “Литературной газеты”. Все его обвинения сводятся к тому, что повесть сентиментальная, что она уж слишком женская и даже имена героев в ней красивые, а в поступках какой-то непорядок: целуются, обнимаются, главная героиня назначает два свидания в вечер! Безнравственность и сентиментальность соседствуют!
Хорошо, что не все от критика зависит и что у повести читателей больше, чем у критической статьи, а читатели, хоть и не все, разберутся, что там к чему. Но вот что грустно. Критик этот, и кабы только он один, совсем не обратил внимания на то, что автором повести является женщина. Ему, как видно, желательно, чтоб она походила на кого-то, не была бы самой собой.
Дело вкуса, конечно. Но мне лично не нравятся женщины, которые рядятся в своих повестях и романах в мужскую одежду. Больше того, они и в жизни-то начинают подражать мужчинам: курят, пьют, говорят басом, надевают на себя шапки и брюки. Встретишь и не поймешь сразу — женщина это или мужчина. Какое-то двуполое существо! Небось сам критик в такую не влюбился бы, а вот поди ж ты, надо ему, чтоб со страниц произведений дышала табачищем именно такая “дама”.
Может быть, и не стоило бы возражать подобным критикам, если бы корни такой беды не сидели глубоко. Хотел или не хотел того критик, но он навел меня на размышления, обратные тому, что он писал. А может, пробудил подспудно зревшие думы о том, чего нам не хватает? А не хватает многим из нас нежности. Нет, не слащавости, а самой обыкновенной нежности, которая так нужна людям, особенно людям влюбленным, особенно родителям, да и всем, всем. Стыдиться мы ее стали. А отчего?
Пожалуй, в таких случаях уместней всего сослаться на свой пример. Мне очень часто ставят на полях рукописей замечания: “грубо”, “натуралистично”, “ой-ей-ей”, “Ах!”, “Ну и ну!” и т. д. и т. п.
Сначала я недоумевал, потом сердился и стирал эти замечания резинкой, потом “натуралистично” крыл тех, кто ставит замечания. Но вот вышла книжка, другая, третья, редакторы у них были разные, а замечания все те же. Я стал задумываться: в чем дело? Где собака зарыта? И мысленно перекинулся назад, в тридцатые годы.
Заполярный город, бараки, общежития, очереди у магазинов, шумные толкучки, вербованные, переселенцы, ссыльные и освобожденные. Все в куче, и всем работы по горло, и еще много-много недостает. Недостает тетрадей и карандашей в школах; недостает преподавателей и воспитателей; радиорепродуктор — редкость; кино — раз в неделю, да и то лента рвется на самом интересном месте; на лесобиржах, на морских причалах работа идет вручную; семьи живут скученно: комната на семью — уже комфорт; транспорта для горожан никакого нет, зато снегу зимой, а летом гнуса — полно, но живут люди, работают, веселятся по праздникам, обзаводятся потихонечку, строят школы, больницы, детсады, клубы, появляются машины, овощи — отступает цинга. Все это, разумеется, не в один мах, не “по щучьему веленью”, как в иных наших книгах, а в трудностях и лишениях, в тяжелой работе, порою непосильной работе, и в результате появляются не только машины и дома, но и люди со своим жизненным укладом, со своей моралью, языком и одеждою.
В ту пору танцы, особенно “барские”— бальные или другие, —презирались, фискальство, слюнтяйство, трусость преследовались среди ребятишек смертным боем. Появился и буквально хлынул в народ грубый жаргон и соответствующие ему манеры. Тогда были и “стиляги”, но другого сорта. У них все было наоборот: брюки чем шире, тем шикарней, рубахи расстегивались настежь, валенки и сапоги загибались до предела, песни были не “импортные”, а “свои” — “Мурка”, “Гоп со смыком”, “Далеко из Колымского края”, “Колокольчики-бубенчики” и т. д. И пили тогда не коньяк и коктейли, а водку или брагу.
Но не только внешняя разница есть между прежними и нынешними “стилягами”. Как правило, “дурели” тогда ребятишки и фасонили лет до шестнадцати, а потом в работу уходили, на производство, и весь “стиль” с них ссыпался, как штукатурка. Работа — она всегда “воспитательно” действует на людей, она штучек-дрючек не любит, от нее мозоли бывают, а с мозолями какой уж фасон! Впрочем, сейчас появились люди, что и мозолями научились фасонить, и словом “работяга” спекульнуть при случае умеют. Мы этого не умели. И я это ценю больше всего в моих сверстниках.
Но мы не умели и еще кое-чего, и, может быть, не наша вина была в том. Многие из нас не умели и не умеют танцевать, поздороваться как надо, пользоваться столовыми приборами, держать себя непринужденно в обществе, тонко понимать музыку и живопись, завязывать галстук, носить вечерний костюм. Но все это еще не беда, всему этому, будь время и желание, можно выучиться, но вот не умеем мы быть нежными, и чувства, похожие на нежность, маскируем грубостью, всевозможными вывихами, как словесными, так и телесными. Почему? Говорят, будто это наша национальная черта. Какая чепуха! Кто ж тогда написал это?
Я помню чудное мгновенье,
Передо мной явилась ты,
Как мимолетное виденье,
Как гений чистой красоты…
А это?
И для тебя с звезды восточной
Сорву венец я золотой;
Возьму с цветов росы полночной;
Его усыплю той росой;
Лучом румяного заката
Твой стан, как лентой, обовью,
Дыханьем чистым аромата
Окрестный воздух напою;
Всечасно дивною игрою
Твой слух лелеять буду я;
Чертоги пышные построю
Из бирюзы и янтаря…
Как это прекрасно! Дух захватывает! Слезы к горлу подступают от восторга! И это написали ведь русские поэты! Мне могут возразить: мол, времена-то, дорогой, меняются. Все это я знаю. Но я знаю также, что в основе неизменными остались слова: ЛЮБОВЬ, ЖИЗНЬ, KPAСOTA, чувства материнства, сыновние и дочерние чувства. Сколько бы ни пыхтели над этим пасмурные тугодумы, сколько бы ни передергивали демагоги ни подводили под них свои знаки, стараясь заменить чувства арифметическими формулами или цитатами из нравоучительных плакатов и лозунгов, — им не убить в человеке человеческое!
Да, конечно, выражение чувств и словесное и всякое другое стало и в жизни и в литературе сдержанней. Но всегда ли в книгах наших за этой сдержанностью скрываются искренность и глубина? Нет, не всегда. Неумение заглянуть вглубь, добраться до истинного содержания души человеческой приводит иных литераторов к иносказательности, многозначительным фразам и жестам, и это возводится кое-кому в заслугу, считается чуть ли не новаторством, и хоть недружно, но поддерживается критикой. Критики, конечно, тоже разные бывают. Есть те, что ждут юбилейных дат маститых авторов или торжественных событий и выступают с умильненькими статьями, в которых восклицательные знаки заменяют все, начиная от здравого смысла и кончая элементарной скромностью. Есть и такие, что похлопывают по плечу молодых, желают им всех благ, но дома у себя и в узком кругу друзей запрещают произносить даже имена их, в душе желая им денно и нощно “геены огненной”.
Есть молодые, да ранние, те, что анализ произведения подменяют фельетонной бойкостью и трескучими, зазвонистыми фразами, “обрисовывают” себя, показывают свою “эрудицию” и “влюбленность” в литературу, вовсе не заботясь о том произведении, коего разбор начали. Но в большинстве своем люди, работающие в области критики, искренне радуются каждому новому хорошему произведению, готовы поддержать любой светлый росток и тоже преодолевают свои преграды и свои трудности, которых, как мне думается, у них не меньше, а, пожалуй, и больше, чем у нас. Истинной и глубокой заботой о судьбе литературы проникнута статья немолодой Лидии Чуковской: “Станет ли рукопись книгой?”, горячей полемичностью и искренним волнением пронизана вся статья Л. Аннинского о “Большой руде” Г. Владимова, напечатанная в журнале “Урал”. Много и других работ, их нет надобности перечислять, доброе, оно не умирает и не оставляет никого равнодушным.
Но, к сожалению, есть пункт, на котором “старые” и “молодые” критики сходятся вплотную и, не сговариваясь, выносят единодушный приговор. За натурализм. И что это за такое сакраментальное слово — натурализм!! С которым так тебя, злосчастного автора, и караулят, так и караулят, и до того докараулили, до того этим словом запугали, что его стали бояться, и герои иных книг перестали не только до ветру ходить, чихать, сморкаться, кашлять, мыться в бане без трусов, но даже есть перестали.
Один писатель в рассказе сделал такую сцену. Дедушка с внуком во время войны дежурили на крыше. Туда упала немецкая “зажигалка”. Дедушка и внук закопали ее в песок, и дед, старый солдат, презрительно помочился на клумбу, чем привел в восторг внука и в негодование редактора. Автора обвинили в натурализме и рассказ сняли. Когда начинаешь защищаться и ссылаться на классиков или чаще всего на Шолохова, поскольку он живой и ближе как-то, тебе с этакой ехидцею делают замечание: “А вы, милый, пока еще не Шолохов и даже не Лев Толстой”. И деваться некуда. И в самом деле не Шолохов и “даже не Лев Толстой”, и посему, что позволено им, ни в коем разе не позволяется нам. Скажете — загнул? Скажете: начал с нежности, а кончил натурализмом. Но это лишнее доказательство тому, как чувства, подобные нежности, не даются мне, и меня это не утешает, а огорчает и вызывает добрую зависть к тем, кому такие чувства сродни.
Я знаю теперь, может быть и не до конца, но твердо знаю — какое это сложное и трудное дело — литература. В этой трудности и радости и горести наши. Не было бы их, не было бы многих и многих писателей. Литератор, как альпинист, делает одно восхождение за другим с той только разницей, что альпинисты покорили почти все вершины на земном шаре, а перед нами несть их числа. И нам предстоит долгий и трудный путь, и все в гору, в гору, в гору. А чтобы идти все время в гору, нужно иметь крепкое сердце и здоровые мускулы, да и “запас” в рюкзаке немалый. Если рюкзак этот пуст — далеко не уйдешь, “оголодаешь”, как говорят на Урале, и кинешься на подножный корм пощипывать травку.
Но как часто в наших произведениях, как в тощем рюкзаке, одна лишь мелкая травка, да и мускулы у автора дряблые чувствуются, и в сердце одышка. Это у молодых-то! Тех, кто прошел войну и кому уже под сорок, как-то неловко называть молодыми, тем паче, что и в литературе они работают по десятку, а то и более лет. Просто в силу бывшего, да и поныне кое в чем бытующего деления на “столичных” и “периферийных” писателей, этих так называемых молодых “открыли” лишь недавно, либо они сами “открылись” ввиду созданной более благоприятной обстановки в нашей литературе. И я думаю, что наибольшие трудности переживаем мы, те, кому за тридцать. Как-никак все мы помним, что Пушкин погиб в тридцать восемь, Лермонтов — в двадцать семь, Писарев лишь на год позже — и они успели столько сделать! А мы что?!
Этот вопрос, наверное, мучает не одного меня. И я не знаю, завидовать или нет тому, кого он не мучает? А есть такие, есть, нечего греха таить. Сделал одну-две книжки “на уровне”, да так на этом уровне, как на старинном безмене, и покачивается. Наверное, таким легко! И пусть не обижаются на меня те, кому не под сорок, а еще только под тридцать, им тоже легче. Они перед миром, как перед распахнутыми дверьми — иди, удивляйся, дыши, впитывай! Мир широк, и перед тобою будущее, да еще какое будущее! А за спиною память о военном детстве и о потерянных отцах. Верный компас — эта память!
Что у нас за спиною? Много груза, нелегкого и громоздкого: первые пятилетки, первые стройки, тридцатые годы и среди них тридцать седьмой, не понятый нами тогда, потому что мы были детьми и, может быть, не осмысленный нами до конца и поныне потому, что тогда не был понят. А там война, а там послевоенные годы, не менее трудные и не менее сложные. Как оглянешься назад, дух захватывает от обилия материала, событий, испытаний и жизненных впечатлений. Но отчего это бывшие фронтовики-писатели могут целыми ночами потрясающе рассказывать о войне в кругу друзей, и бледнеет, стандартизируется их рассказ, как только дело доходит до бумаги? Да, есть у нас “В окопах Сталинграда” и “Звезда”, “Пядь земли” и “Последние залпы”, “Живые и мертвые” и, по-моему мнению, несправедливо руганный рассказ Ю. Нагибина “Деляги” и другие хорошие произведения.
Но попробуйте мысленно выньте даже из иных лучших книг о войне батальные сцены, и что от них останется? Как будто война это только бои, бои, бои и ничего больше. Но в таком случае после последнего выстрела все встало бы на свои привычные места и след войны не был бы тем неизгладимым следом, который остался в нашей душе и как-то, да это и неизбежно, не отражался на психике и жизни наших детей и всего нашего общества. А работа? Ведь вся война состоит из непостижимо тяжелой работы, порой непосильной, такой непосильной, что в другое время ее и не одолеть бы. Под выстрелами же и разрывами поднимешь и непосильный груз. И солдат был в этой работе всечасно, и не торчал он в передовой траншее только.
Мне кажется, что мы еще только подходим к настоящему и глубокому осмыслению такого грандиозного события, потрясшего мир, каким была Великая Отечественная война, и для многих из нас тема ее была и останется навсегда современной. И очень радуют такие великолепные произведения, как поэма Исаева “Суд памяти”, как блестящий фильм “Баллада о солдате”. Кстати, и в той, и в другой вещи почти нет батальных сцен, и тем не менее они потрясают больше, чем иные пропахшие порохом и кровью произведения литературы и кино. Крепки они, прежде всего, мыслями и чувствами, заложенными в них, а не грохотом боев и количеством подожженных танков.
Вернусь, однако, к начатому разговору. Трудно и долго искало путь даже не нежное, а просто гражданское чувство в наши сердца, огрубевшие на войне. Лично я никогда всерьез не принимал поэтические возгласы о том, что в битве мы стали нежнее. Это, видимо, пишется о тех, кто был во втором или третьем эшелоне. А на передовой не было никакой базы для такого чувства и полно просто противоположных ему. И все же не опустились, не озверели. Крепка, видно, закваска была! Но дурно представлять нас, фронтовиков, чуть ли не святыми. Мы ж были людьми прежде всего. А человек уж так устроен, что ему сначала спать хочется, потом есть, потом выпить, а потом еще кое-чего… И отсюда множество всяких отклонений от того стереотипного “героя”, который много лет бродил, да еще и сейчас порою бродит в книгах о войне.
Если бы все обстояло так, как изображается в литературе, то надо предположить, что военные трибуналы существовали зря, а штрафные роты образовались по какому-то сущему недоразумению, и в них “искупали вину кровью” сплошь невинные люди. И никто не бросал рот и полков без причины, не уходил добровольно в плен, не мародерничал, не насильничал, не обворовывал армию в тылу и вблизи фронта, не подсовывал ей гнилых ботинок и обмундирования, плохо изготовленного оружия и боеприпасов. Если бы все это было так, даю голову на отсечение, мы одолели бы Гитлера гораздо раньше.
Мы увезли с фронта не только груз потерь и утрат, тяжесть гнетущих окопных воспоминаний, а также и память о тех несправедливостях, которые не раз обрушивались прежде всего на солдатские головы, память о бесполезных потерях и тех лишениях, что переносили мы из-за чьего-то нерадения, равнодушия, а порой и преступного отношения к делам и нуждам фронта. Но мы умели переносить лишения и научились понимать, что “там, в тылу” еще труднее, и хоть крыли “боевыми словами” старших себя по чину, но дело свое делали, как известно, делали его не всегда с блеском, однако, выполнили свои долг до конца. Я считаю, что самая правдивая книга о войне еще только пишется, и она будет без дозировки: “сто граммов положительного и пятьдесят отрицательного”.
Так вот с этим “грузом” и вернулся я с войны. Да и один ли я?! А тут такая жизнь началась, что и вспоминать о ней не хочется. Право, бывали в первые послевоенные годы такие дни, когда я жалел о том, что меня демобилизовали. В сорок седьмом году мы с женой, тоже недавно демобилизовавшейся, жили в старом, полуразвалившемся флигеле. Как-то я прибежал на обед раньше ее, быстро нарубил дров — и во флигель, варить картошку. Распахнул двери да так и застыл с охапкой дров у порога. По флигелю разносился голос певца и такой раздольный, и так он здорово заливался, что мне казалось: сейчас наш старый клееный репродукторишко рассыплется в прах. Но сооружение сдюжило, и голос певца сотрясал нашу халупу. И виделось мне синее-синее море, и он, певец, в лодке среди ослепительных волн, и где-то на далеком берегу, тоже облитом солнцем, вся пронизанная лучами, девушка, а вокруг такой изумительный, такой светлый мир! Я сидел и слушал, забыв про картошку и про все на свете. Мне кажется, тогда души моей коснулась впервые нежность, и война для меня кончилась хотя бы наяву. Я знаю несколько бывших фронтовиков, которые так или иначе сократили свою жизнь. Верю, что если бы они хоть раз слышали того певца, Джильи, они бы больше любили и ценили жизнь. Он бы уберег их от беды, как уберег в свое время меня, наново открывши мне тот мир, которым я грезил в юности и о котором постепенно забыл на койне.
Прекрасное, оно способно воскресить человека, оно проникает в самое сердце, где и хранятся настоящие чувства, а сверху ведь только оболочка, самое же ценное глубоко упрятано, а его мы почему-то стыдимся и выказываем лишь своим детям, да и то пока они ничего понимать не умеют. Все остальное: чуткость, доброта, умение быть ласковым — это лишь продукт затаенной в нас нежности — неоценимого человеческого качества, без которого мы не имели бы трепетной музыки, прекрасной живописи, книг, стихов, поэм, при чтении которых закипают в горле слезы. Мы довольствовались бы маршами да схемами военных уставов.
Но память о войне не умерла в нас, и о войне многие из нас начали писать. На первых порах было как-то проще: выхватил боевой эпизод или кусочек биографии — написал. И читателю приятно, и тебе любо. Все есть: и бой, и подвиг, и любовь, и ненависть. Но эпизод так и остался эпизодом или кусочком биографии.
Однако проходят годы, и возникает внутренняя потребность не просто рассказать о виденном и пережитом, но и осмыслить его. Осмыслить глубоко, масштабно, не с узкой собственной точки, а с общечеловеческих позиций — и тут-то начинается буксовка. Да, за последние годы в нашей прозе и поэзии немало достижений и особенно в области короткой повести. Отличные есть повести, им воздано должное, и нет надобности их перечислять, перечислениями у нас и так пестрят газеты и особенно передовые статьи в них.
А где же наши широкие полотна? Они есть. Но широки они чаще всего по листажу. Почему же происходит такое? Запас жизненных наблюдений, “материал”, наконец, степень какого-то писательского мастерства накоплены, а не получается вот так, как в голове иной раз получается: и глубоко, и здорово, и смело, и масштабно. Какие-то тормоза стоят внутри и со скрипом, со скрипом отодвигаются. Просто взять всю вину за инертность свою, робость и бескрылость и свалить на приснопамятные времена “культа личности”. Их со счета сбрасывать, конечно, нельзя. Им мы обязаны тем, что внутри почти каждого из нас сидит “внутренний цензор” и глухо бубнит: “так можно, так нельзя”.
Может быть, дело в другом? Может быть, мы сейчас лишь подходим к этому самому мастерству и начинаем по-настоящему мучиться? Ведь преодоление себя, воспитание писательского характера, умение видеть мир собственным взглядом и осмыслить его собственной головой — это тоже мастерство, а не только выбор языковых и изобразительных средств, кои дают порою основание называть иных литераторов “мастерами”. Но это далеко не все, это, если на то пошло, лишь подход к мастерству, первые буквы в алфавите, первые азы.
Как часто в наших книгах человек изображается в одной, двух плоскостях. Найдем какую-нибудь характерную черту в облике героя, в его характере— и до конца повести, чаще рассказа. эксплуатируем эти две-три черты, а то и всего лишь штриха. И говорят герои “похоже” друг на друга, разве что словечками какими-нибудь отличаются. Но ведь мы тоже числимся в “инженерах человеческих душ!” Скромничать нечего, назвался груздем! И нашей задачей тоже является изображение человека всесторонне: и c птичьего полета, и с земли, и изнутри, и снаружи. Никто нас от этого не освобождал. Мы сами дали себе такую поблажку, и вот получаются книги, как по пословице: “Сбил, сколотил — есть колесо! Сел да поехал — ах хорошо! Оглянулся назад — одни спицы лежат!” Спиц сзади нас много, да колеса-то можно по пальцам пересчитать. Нам надо “расковаться”, нам нужно обретать крылья для высокого полета, нам пора говорить в полный голос оба всем, что мы знали и видели, видим и знаем. Пора, давно пора поговорить о том, что у нас “наболело”, о том, что мы пишем и чем мы дышим.
Дышать в литературе стадо легче, но это не значит, что все уже сделано и все препоны на пути к созданию высокохудожественных произведений сняты. Перестраховка, оглядка назад, желание “приставить” к кому-то, сделать на кого-то похожим еще живы в наших издательствах и редакциях журналов. Они сбивают с панталыку, задерживают рост писателя, не дают ему возможности расправить крылья в полный размах.
А бескрылость, похожесть — особенно противопоказаны молодым. На то они и молодые, чтобы нести молодое, свежее, пусть спорное, но свое. А у нас еще очень и очень любят байкать пусть слабое, но бесспорное, благополучное “творение” и часто косятся на того писателя, который ищет, мучается и в поисках делает ошибки. Создается впечатление, что слова: “На ошибках учимся” считаются устарелыми и неприемлемыми. Но не ошибается, как известно, тот, кто ничего не делает. И еще вот что мне думается, постоянный, почти набатный призыв писать о современности, только о современности не всем оказал добрую услугу. Наша критика единодушно закрывает глаза на то, что не всякий художник может быть современным, а точнее, ультрасовременным, ибо под критерий современности у нас нередко подводятся лишь те произведения, которые пишутся по горячим следам событий. Есть немало случаев, когда в погоне за мнимой современностью автор отпихивает от себя тему и материал, который ближе ему, дороже, и вместо высокохудожественного произведения, которое он мог бы сделать, выдает скороделку.
Забывать о том, что, наряду с остросовременным Тургеневым, работало и немало других художников, и работали они над тем, что выстрадала их душа, не следует. Эта забывчивость приводит к спринтерству, уместному в спорте, но не в литературе, к узкотемью и скудомыслию. Я, наверное, не ошибусь, если скажу, что за последние десять лет каждая пятая или шестая книга наших писателей имеет прямое или косвенное отношение к геологам. Любители терминов, наряду с термином “сельскохозяйственная” и “рабочая” литература, могут смело включить еще один — “геологическая”.
И не надо хмурить лбы и искать глубокомысленные причины и обтекаемые объяснения тому. У геологов работа эффектная. У геологов опасности и романтика, правда, зачастую придумываемые авторами, и, кроме того, путь к геологам в литературе проторен. Геологи, как по команде, опрокидываются из лодки на бурной реке либо попадают в лесной пожар, даже поздней осенью, когда таковых в тайге не бывает, и утрачивают, простофили, все: ружья, спички, продукты, правда, иногда им оставляют один патрон и одну или семь спичек, и геологи начинают “героически” погибать. Погибают медленно, как в опере, с красивыми словами. Какая это неправда и фальшь! Ведь плюются геологи, читая “про себя” такие боевички. И это современность? Да это не что иное, как уход от современности, подделка под нее, стремление упрятаться на узких геологических тропах и в глухой тайге от жгучих вопросов повседневной жизни.
Верхоглядство при спешке неизбежно. А спешка — основная беда большинства наших нынешних книг. Некогда подумать, некогда всмотреться, взвесить. И вот результат: почти половина героев в книгах последних лег живет и работает на Братской ГЭС либо на целине (сейчас косяк книг о целинниках уже поредел). Сколько же народу живет и работает на Братской ГЭС? Миллион, два, двадцать миллионов? Ну, а как быть с остальными двумястами миллионами? У них что, пустая, неинтересная жизнь? Они ничего не делают, что ли? Не влюбляются, не умирают, не переживают трудностей, не творят? Возгласы о том, что там, на Братский ГЭС, передний край — звучат неубедительно, ибо для истинного художника, как известно, передним краем могла быть и Полтавская битва, и частная убогая мастерская, где сделали редкостную шинель. А вот у нас навалились дружно на ГЭС и пошли штурмовать “остросовременную” тему о том, как один парень или одна девица заработали там свой хлеб, и как, оказывается, трудно его зарабатывать. Но этот хлеб уже много веков добывается потом и трудом, и нам ли, нашему ли обществу, созданному прежде всего для созидательного труда, умиляться теми “героями”, кои вдруг на двадцатом или на двадцать пятом году жизни сделали открытие, что без труда не вытащишь и рыбку из пруда?!
Иной художник в книгах о гражданской войне либо о первой пятилетке выглядит куда современней, чем тот, который сверяет свое творчество по календарю, а со страниц его произведений сыплются пудра и нафталин прошлого века. Надо наконец со всей серьезностью сказать, что понимание современности у нас сузилось до календарных рамок. Наиболее современными стали считаться те книги, которые выходят в третьем квартале года, а действие их развертывается в первом. Увы, были такие. Еще не успели газеты раскритиковать травополыциков, как уже появилась о них повесть, а затем, кажется, и роман, не говорю уже о рассказах и стихах. Не могу удержаться, чтобы не привести хоть и длинную, но очень, как мне кажется, полезную цитату по этому поводу из Писарева, хотя цитат и не люблю:
“В каждой литературе, достигшей известной степени зрелости, появляются такие произведения, которые соглашают общечеловеческий интерес с народным и современным и возводят на степень художественных созданий типы, взятые из среды того общества, к которому принадлежит писатель. Автор такого произведения не увлекается современными ему, часто мелкими, вопросами жизни, не имеющими ничего общего с искусством; он не задает себе задачи составить поучительную книгу и осмеять тот или другой недостаток общества или превознесть ту или другую добродетель, в которой нуждается это общество. Нет! Творчество с заранее задуманною практическою целью составляет явление незаконное: оно должно быть предоставлено на долю тех писателей, которым отказано в могучем таланте, которым дано взамен нравственное чувство, способное сделать их хорошими гражданами, но не художниками. Истинный поэт стоит выше житейских вопросов, но не уклоняется от их разрешения, встречаясь с ними на пути своего творчества. Такой поэт смотрит глубоко на жизнь и в каждом ее явлении видит общечеловеческую сторону, которая затронет за живое всякое сердце и будет понятно всякому времени”. И далее: “Так смотрит поэт на явления своей современности, так относится он к различным сторонам своей национальности, на все смотрит он с общечеловеческой точки зрения; не тратя сил на воспроизведение мелких внешних особенностей народного характера, не дробя свои мысли на мелочные явления вседневной жизни, поэт разом постигает дух, смысл этих явлений, усваивает себе полное понимание народного характера и потом, вполне располагая своим материалом, творит, не списывая с окружающей его действительности, а выводя эту действительность из глубины собственного духа и влагая в живые, созданные им образы одушевляющую его мысль”. (Д. И. Писарев. Из статьи “Обломов”. // Сочинения. Том I, стр. 3).
Я знаю, что есть более памятливые цитатчики, чем я, и они способны покрыть Писарева “козырями”. Но право, это очень умные и очень современные слова, а мудрое глупо оспаривать, его лучше осмыслить — от этого будет больше проку.
В конце статьи мне снова хочется вернуться к алмазам. Первый русский алмаз был найден четырнадцатилетним каталем золотого прииска Павлом Поповым в пригороде Чусового Пермской области на Крестовоздвиженских промыслах, принадлежавших баронессе Полье-Варвара-Бутэро. Kак-то поехал я в поселок промысла добираться “до корней” этой находки. Каково же было мое изумление, когда ко мне явились восемь древних дедов и каждый из них заявил, что это он нашел первый алмаз, и требовал, чтобы я “составил бумагу” в Москву на предмет получения “особой пензии”.
Поскольку дедов было восемь, а алмаз первый все-таки был один, промеж дедов началась перепалка, которая закончилась совсем неожиданно. Один из дедов, коренаетенький такой, зеленобородый, девяноста восьми лет от роду, топнул ногой и сделал “резюме”: “если, дескать, на то пошло, он выскажет “суть”, а суть, мол, такова, что никакой ни Попов, ни я, ни вы, “глухие пенья”, а покойница Ермачиха нашла “ентый алмаз в зобе у курицы, когда зарубила ее на похлебку”. Шире — дале, деды пластаются и высказывают каждый свою “суть”, и выясняется, что алмазов этих они по дурости перевели множества. Не умея отличить алмаз от топаза и прочих “блискучих” камней, они каждый найденный минерал клали на наковальню и лупили по нему кувалдой. Рассыпался, значит, не алмаз, не рассыпался — алмаз.
За подарок царице в день ее именин первого русского алмаза Полье-Варваре-Бутэро был жалован титул графини, а Павел Попов был крепостным до того, как нашел алмаз, крепостным бедолагой и остался да так и умер в нищете. Но находка его оказалась бесценной и более сотни лет спустя сослужила большую службу нашему народу.
Вот так бы и нам всем — литераторам и критикам, живописцам и режиссерам, музыкантам и актерам, — не думая об “особой пензии”, научиться отыскивать алмазы в недрах нашей сложной и кипучей жизни, отдавать их в руки труженика-народа. А для этого надо работать, много работать, копаться в самом главном русле жизни, а не рыскать около берегов. Туда алмазы заносит редко. Они тяжелы. Их несет сильным стрежневым потоком и добраться до него нелегко!
…Вот поставил я точку и задумался: не самонадеянно ли звучит статья? Не перегнул ли я? Не много ли на себя взял? Нет ли в ней неуважительного тона к собратьям по перу и особенно к старшим? И не мне, наверное, следовало говорить обо всем этом. Есть писатели и умней и опытней меня, они бы лучше, наверное, сказали. И вообще, может, не посылать статью? Положить ее в стол, и никаких тебе тревог и волнений.
Но когда-то ж надо одолевать свою внутреннюю робость, которую часто путают со скромностью, и говорить все, что думаешь и хочешь говорить. От этого, возможно, будет польза, и надеюсь, не мне одному.
Виктор Астафьев