Берег. Часть третья. Ностальгия

1

Глубокой ночью Никитин спустился в бар за сигаретами и, возвращаясь, уже выйдя из лифта в длинный коридор своего этажа с единообразными серыми прямоугольниками дверей, вдруг почувствовал, что забыл или не запомнил четырехзначную цифру занятого им номера, — и все эти размытые коридорным полусумраком двери представились ему совершенно одинаковыми.

Он помнил, что, уходя, оставил включенной над постелью маленькую лампу, уютно и как бы стыдливо обернутую зеленым абажуром-юбочкой; и, хорошо помня об этом ориентире, наугад дважды толкнулся в незапертые комнаты с надеждой увидеть огонек ночника над кроватью, но там не горел свет, и душная, пахнущая синтетическими коврами темнота обдала его храпом, стонами, бормотанием спящих людей. Он минуту постоял, готовый иронически посмеяться над нелепостью положения:

«Н-да, чрезвычайно занятно, что называется — заблудился в трех соснах…»

Спал весь отель, и вдоль слабо освещенного пригашенными бра коридора призрачно темнели на бесконечной дорожке вереницы женских и мужских туфель, выставленных сюда для утренней чистки этажной прислугой.

«Слава богу, ботинок я не выставлял. Значит, здесь», — подумал Никитин перед номером, где не было обуви, не без облегчения нажал на полированную ручку и теперь, не испытывая ни малейшего сомнения, шагнул в комнату.

И сейчас же в заминке остановился — яркий свет люстры и зажженных торшеров соединенным потоком хлынул ему в глаза; запахло пряным; от круглого журнального столика, заставленного бутылками, над которым слоился сигаретный дым, настороженно обернулись двое мужчин, одетых в вечерние костюмы, — черные галстуки выделялись на белых рубашках. Один, высокий, прямой, с иссиня-выбритым костлявым лицом, встал, устремленно подошел вплотную к Никитину, всматриваясь неузнающими глазами, затем пьяно и косноязычно сказал что-то на неизвестном немецком диалекте и, усмехаясь, кивнул на женщину, совсем молоденькую, совсем девочку, с короткими волосами, лежавшую на кровати поверх одеяла, полураздетую; сигарета дымилась в откинутой руке на подушке.

— Entschuldigen Sie, bitte, — выговорил необходимые слова извинения Никитин и попятился в коридор, будто выталкиваемый прочь из номера хрипловатым женским смехом, и дверь захлопнулась.

На всем этаже стояла тишина, мертвенная, бескрайняя.

В полном безмолвии отеля он опять постоял несколько минут, уже с досадой, с раздражением хмурясь, еще почему-то не разубежденный в том, что его номер именно и есть тот номер, в котором сидели двое неизвестных людей, а это походило на какое-то сумасшествие.

«Что за чушь! Они не могли быть в моем номере! Двое мужчин… и с ними женщина? Не может быть этого!»

Но в то же время его начинало охватывать почти необъяснимое чувство страха, неотвратимого, как во сне.

И это было точно такое же чувство, какое он пережил четыре года назад в осеннем неуютном Чикаго. Поздним вечером, после какого-то приема, моясь в ванной своего огромного, мрачноватого, расположенного на шестнадцатом этаже номера, он сквозь шум воды расслышал двойной щелчок повернутого в замке ключа, тихое движение, легкий шорох и, быстро подняв голову, вздрогнул, покрываясь колючим ознобом: в раскрытую дверь ванной осторожно ступил какой-то длиннолицый незнакомый человек в намокшей шляпе, проскользил по косяку плащом, осыпанным каплями дождя, и застыл черной фигурой на пороге, держа одну руку в кармане.

От страшного крика Никитина: «Кто вы? Какого черта вам здесь нужно?» человек этот, кривясь ртом, качнулся бесплотным привидением назад и растаял, исчез, вроде его и не было. И тогда, ничего не понимая, выключив воду, роняя клочья мыльной пены, Никитин подбежал к входной двери, тщательно проверил замок, ощупал ключ. Дверь была заперта на два поворота ключа. Потом, не без подозрительности осмотрев номер — даже складки портьеры, бельевой шкаф, узкое пространство под кроватью, он выглянул в коридор, по-американски широкий, пусто освещенный из конца в конец, — там никого не было. И в тот миг, унимая биение сердца, он уверял себя, что ему все привиделось, показалось, что это тихое, внезапное появление неизвестного человека в плаще могло быть только галлюцинацией, результатом долгого напряжения нервов. Ведь он отлично помнил, что, придя в номер, закрывал на два поворота ключа дверь, прочитав карточку-предупреждение, положенную, по-видимому, администрацией отеля на подушку: «Перед сном не забудьте закрыться на ключ». Никитин, однако, не мог успокоиться мыслью, что это была галлюцинация, — нет, он реально различил четкие щелчки ключа в замке, шорох плаща и ясно видел в проеме двери того человека, вошедшего в ванную, его шляпу, мокрый плащ, черты его бритого лица. «Кто это был? Зачем? В двенадцать часов ночи!..»

И Никитин, расстроенный, подавленный отвратительным лохматым страхом, без сна лежал в тишине своего пропахшего сигаретным дымом номера, погруженного в ночную неподвижность чикагского отеля, вновь вспоминая лицо человека, застегнутый плащ, увиденные им до мельчайших деталей. Потом он все же пришел к трезвому выводу: тот человек в плаще, наверное, будучи демоном надзора, получил неточную информацию о времени прихода Никитина в отель, что было вероятнее всего; невероятным же было то, что, слыша шум воды из номера, он живым привидением вошел, возник зловещей фигурой в ванной, как патологический убийца, маньяк из фильмов Хичкока, — подобное действие Никитин объяснял элементом чисто психическим.

А позднее целую неделю его мучило и не покидало ощущение, похожее на непрекращающуюся зубную боль.

И сейчас, оглядываясь посреди пустынного коридора спящего немецкого отеля, среди нескончаемо унылого лентообразного кладбища женских туфель, мужских остроносых полуботинок, темневших у сплошь закрытых дверей, он вдруг с тою же тянущей болью ощупал свою заброшенность в накрытом тьмой, погибшем и погасшем мире, как будто навечно остался один в этом давно вымершем отеле, где, казалось, много лет не было никаких признаков человеческого дыхания и лишь напоминанием о когда-то живших здесь людях тянулись эти нетленные, молчаливые вереницы туфель в безлюдном пространстве коридора.

«Очень интересно! Что мне приходит в голову? Сумасшествие так начинается или как-нибудь иначе?» — подумал Никитин и, сжатый нарастающей тоской, одержимо подчиненный единственной мысли — скорее, скорее найти свой номер, уйти скорее из этой мертвой пустыни коридора, — он толкнул первую дверь справа, возле которой не было обуви, и тотчас навстречу ему густо пахнуло горячей темнотой, запахом лаванды, смешанным с запахом тела и влажных простынь.

«Нет, не этот! Какой же идиотизм!» И он, зло смеясь над собой, в растерянности, уже близкий к отчаянию, торопливо и решительно налег рукой на следующую дверь, но дверь эта не поддавалась: он была заперта изнутри…

Комната Никитина оказалась через два номера.

Когда он вошел и увидел знакомый огонек абажурчика юбочкой, покойно распространявший в полумрак зеленоватый ровный свет над постелью, отвернутую им перед уходом теплую перину-одеяло в белоснежном пододеяльнике-конвертике, свои вещи на письменном столе, свой чемодан на деревянной подставке и развернутый на подушке, весь сияющий зеркальным глянцем цветных фотографий «Штерн», что просматривал ко сну, — когда Никитин увидел все это, свое и чужое, он с раздражением вытер испарину со лба и начал ходить по номеру, вслух ругая себя за неожиданную, глупейшую нелепость, за тот приступ неопределенного страха, пережитого им только что.

«Страх? Почему страх и даже ужас одиночества охватили меня там, в проклятом коридоре?» — необлегченно думал Никитин, бегуче глядя на мебель и предметы в комнате, — на этот просторный бельевой шкаф, в котором, чередуясь, по неделям висели, оставив соединенные запахи, чьи-то костюмы, рубашки, галстуки, как сейчас висит и его костюм, на эту широкую двуспальную кровать с чистейшим, хрустящим бельем, где до него, Никитина, лежали, спали, храпели, целовались сотни или тысячи незнакомых ему людей, пахнущих лавандой, потом, душистой пудрой, коньяком, сигаретами, губной помадой. И эту кнопку ажурной ночной лампочки нажимали множество чужих пальцев со следами вина, журнального цинка, противозачаточных таблеток, денег, которыми расплачивались за такси, за ужин в ресторане, за любовь женщин, приведенных в номер.

И Никитин почувствовал отвращение к этому сгущенному воздуху номеров и отелей, где невидимо оставались следы жизни разных людей, пришедших и ушедших, мнилось, в небытие, освободив другим маленькое и временное место на земле — пропахшие чужими запахами бельевые шкафы, кровати и умывальники.

Никитин шагал по комнате, потирая грудь, — там остренькими лапками дрожал, бился в паутинке паучок бессонной тоски, испытанной им за границей не однажды…

Закуривая сигарету, он, наконец, подошел к телефону, нашел в записной книжке номер Самсонова (комнаты были рядом, но номерами на всякий случай они обменялись), позвонил в, не скоро услышав заспанный голос, всполошившийся в трубке: «Это кто? Что? Вадим?» — с извинениями за звонок ночью попросил его, если нетрудно, зайти на минуту к нему. «Да что случилось? Серьезное? Да сколько времени-то?» — загудел с сопеньем Самсонов, и звук его сонного голоса был почти родным, успокоительным, как замерцавший огонек в серой ночной беспредельности.

— Очень прошу, Платоша, зайди.

Минуты через две Самсонов без стука вошел в номер; просторная полосатая пижама топырилась на полнеющем животе, босые ноги в домашних шлепанцах, лицо помятое, на щеке красная полоса от подушки — все говорило о том, что он не мучился бессонницей, спал крепко в своем номере и, разбуженный, был раздосадован и удивлен неурочным звонком.

Самсонов грузным телом упал в кресло, хмыкнул, навел близорукие моргающие глаза на Никитина, спросил:

— Да ты знаешь, сколько времени-то? Третий час ночи. Бессонница? Димедрол есть? А ну-ка попробуй.

Он извлек из кармана пижамы пакетик димедрола, вытряхнул на ладонь таблетку, налил в стакан минеральной воды.

— Прими. Даю гарантию. Проверено.

— Не то, не то, Платоша, совсем не то, — сказал Никитин и, потушив сигарету в пепельнице, зашагал к ванной, принес оттуда два пластмассовых стаканчика, подхватил с письменного стола бутылку коньяку, начатую в день приезда, плеснул в стаканчики, излишне весело предложил: — Давай лучше армянского. Вроде так повнушительнее. И лечебное.

— Это как понимать — посередь ночи? С какой стати разгулялся? За этим ты меня и разбудил? Эдак мы сопьемся с тобой за границей, дорогой друг и учитель! Не пошел ли ты в разгул на загадочных радостях?

— А, будь здоров, поехали, Платоша!

Никитин выпил, зажевал осколочком печенья, вытянутым из разорванной пачки, походил из угла в угол по номеру, постоял у окна. В колени дышало сухим теплом, пощелкивало электрическое отопление, осенняя ночь липла к стеклам сырой теменью, стучали набегом редкие капли, малиновый отблеск рекламы туманно разбрызгивался по мокрому тротуару на углу каменной улицы. Была глухая пора дождливой ноябрьской ночи в этом неприютном и огромном Гамбурге с неизвестной жизнью, точно опущенной сейчас в ненастную, просырелую мглу, — и то, что десять минут назад, бродя меж закрытых дверей длинного, серого, тусклого коридора, он ощутил себя одинокой песчинкой в вымершей навсегда пустыне, и то, что никак не исчезало ошеломляющее чувство узнавания, вины, неудовлетворения, необъяснимого стыда после разговора у госпожи Герберт, вызывало насильное желание оборвать, забыть, прекратить все — и вернуть прежнее заграничное состояние необремененного привычными обязанностями человека.

Но этот настрой не возникал, и глоток ожигающего коньяка, и приход Самсонова не помогли ему, хотя чем-то домашним, обволакивающим повеяло от его неуклюжей фигуры, заспанного лица, от его комнатных шлепанцев на босу ногу.

«Как же сказать, что у меня началось? — подумал Никитин, нахмуриваясь, и сел в кресло напротив Самсонова. — Как ему сказать?»

— С твоей бессонницей в алкаша превратишься, — проворчал Самсонов, нехотя пригубил пластмассовый стаканчик, смочил губы и крякнул. — Ну что? Что загрустил, Вадик? — спросил он ворчливо и пошаркал шлепанцами, расставил толстые, обтянутые пижамой колени. — Об чем задумался? Об чем мысли? Ничего не стряслось? По какой причине тебя задержала у себя эта богатая госпожа? Если, конечно, не секрет. Делал автографы, или вели вумные беседы об искусстве? А ты знаешь, она еще, так сказать, ничего…

— Что «ничего»? — Никитин хрустнул пальцами, глядя в потолок.

— Ну, фигурка, глаза, седые волосы или покрашенные, бог его знает, сейчас это модно, — в общем, что-то есть… Довольно-таки привлекательная еще немочка, хоть и не первой юности.

Самсонов снова смочил коньяком губы, наморщил брови, потянулся к разорванной пачке печенья на тумбочке и договорил не без иронии:

— Смотри, Вадимушка, держи ухи востро — околдует, очарует русскую знаменитость, и — опять же что? — пострадает отечественная словесность. Изнасилует, согласно западной сексуальной революции. Не опасаешься?

Никитин помолчал, медлительно разминая сигарету, и вдруг с какой-то подмывающей сердитой искренностью спросил:

— Ты знаешь, кто она?

— То есть как кто? В каком смысле? Женщина, имеющая частную собственность. Довольно-таки богатая тетя из Гамбурга, видимо, меценатка, окруженная людьми, так сказать, искусства. С демократическим уклоном. Вот и весь пасьянс. За исключением того, чего мы не знаем.

«Стоит ли сейчас говорить все? Он может понять не так, как надо, подумал Никитин, как бы сразу останавливая себя перед препятствием, за которым было скрыто его личное, давнее, очень молодое, и почти от этого полуявное, словно ускользающий в полудреме теплый солнечный свет на обоях милой далекой комнаты. Но ощущение давнего, юного, такого нереального, что, мнилось, проступило оно сквозь туманные пласты целой прожитой жизни, не его, Никитина, а совсем другого человека, приблизилось к нему сегодня из бывшего когда-то синевато-ясного майского утра, утратив грубую тяжесть прошлых оттенков, едва не затемнивших в конце войны его судьбу, наивного в своей мальчишеской чистоте лейтенанта, командира взвода, — нет, позднее той раскрытой чистоты, той неосторожной решительности он уже не испытывал с безоглядной полнотой юности никогда.

— И все-таки, ты знаешь, кто такая госпожа Герберт? — переспросил Никитин, ловя взглядом на полном лице Самсонова удивление. — Да, милый Платоша, такое бывает раз в жизни, вернее, не в жизни, а в забытых снах человечества. — Он опять похрустел пальцами, затем, с усмешкой разглядывая темную жидкость, поднял стаканчик, задумчиво договорил: — Давай за золотые сны юности. Мне что-то грустно сегодня, Платоша. Ужасно грустно. Даже тоска какая-то.

— Много пьешь, — заметил Самсонов и, насупленный, прикоснулся краем стаканчика к стаканчику Никитина. — Хоть, знаешь ли, и за сны юности… или там человечества. Но что с тобой, Вадик? Можно сказать, поднял с постели без порток средь ночи, хлещешь коньяк, как на свадьбе, бормочешь невнятный бред. А я — слушай и умней?

— Сон и бред. Именно сон и бред, — ответил Никитин и жадно выпил коньяк. — А скажу я тебе, Платоша, вот что. Не удивляйся, ибо сам не до конца верю, хотя это так. Госпожа Герберт — это некая Эмма, когда-то восемнадцатилетняя синеглазая немочка, с которой я совершенно случайно встретился в конце войны в Кенигсдорфе. Батарея размещалась в ее доме. А Кенигсдорф — это дачный, тихонький городок, куда нашу потрепанную дивизию отвели на отдых из Берлина. И перед Прагой. Вот кто такая госпожа Герберт… Не удивлен, Платоша?

Никитин выговорил это с размеренным, нарочитым спокойствием, но кустистые брови Самсонова недоверчиво поползли на лоб, он поставил стаканчик на тумбочку, после чего звучно фыркнул губами и носом:

— Ересь научно-фантастическая? Действительно! Ну и что? То есть — какая девочка? Какая Эмма? Нич-чего не понимаю! У тебя что — какие-то общения с ней были? Или что?

— Видимо, — сказал Никитин. — Мне было тогда… почти двадцать один. Двадцать шесть лет назад. Это было в мае сорок пятого года.

— Ой ли! Военный фольклор! — вскрикнул Самсонов, взметнув в воздух обе руки и опуская их на колени. — Ты бредишь наяву, Вадимушка, сочиняешь, выдумываешь несусветное! Как можно помнить какую-то девочку, хоть и синеглазую, двадцатишестилетней давности? И что уж такое у тебя было? Да и что могло быть, когда к немцам отношение было ясное!

— Было то, что могло быть, Платоша, — ответил Никитин. — Мы стояли в Кенигсдорфе дней пять. Второго мая нас вывели из Берлина.

— И та девочка — госпожа Герберт? Господь-бог! Ай, Вадимушка, Вадимушка, сейчас ты примешь димедрольчик, запьешь минералкой, укроешься потеплее одеялом, завтра проснешься со свежей головкой, готовый для дальнейших дискуссий. — Самсонов, широко раскрывая рот, завывающе зевнул: — Ава-ва-а… Не отдаешь себе отчет, как все гениально? Прошло четверть века, но ты вспомнил ее лучезарное, прелестное, невинное личико… и впал в меланхолию. Сюжетик восемнадцатого века, Вадим. А я ведь реалист как-никак.

Самсонов закончил зевоту сипловатым смешком, руки его соединились на животе, большие пальцы стали рассеянно постукивать, отталкиваться друг от друга, и нечто снисходительно-сонное появилось на его круглом, аляповатом без очков лице, в подслеповатом прищуре повлажневших от сладкого зевания глаз.

— Перестань, Платон, разыгрывать и валять дурачка. Я говорю совершенно серьезно. Ты способен воспринимать что-нибудь или мне замолчать?

— Мои уши на гвозде внимания, Вадимушка! Только отдохнуть бы тебе…

Никитин курил, смотрел на непроспанного Самсонова, взявшего легковесно-недоверчивый тон, видимо показывая этим насмешливую досаду к бесполезному разговору среди ночи, после телефонного звонка, прервавшего сон по причине чужой бессонницы, — и смешок, и зевание его, и ироническая непробиваемость начинали тоскливо раздражать Никитина, как и то нелепое бессилие в омертвело пустынном коридоре отеля с темной вереницей ботинок у дверей.

— Узнал ее не я, — раздельно сказал он, не скрывая возникшего неудовлетворения. — Узнала она. Вероятно, случайно. Разумеется, случайно. По фотографиям в книгах, которые переведены здесь. Собственно, поэтому она и пригласила меня. Да, госпожа Герберт, с которой мы оба с тобой познакомились, — та самая Эмма из Кенигсдорфа, и это я знаю точно. Теперь можешь валять дурака и острить, Платоша, сколько тебе хочется.

— Ого-го-го, Ва-адик! Ну-ну, знаешь ли!..

Лицо Самсонова сначала распустилось в непритворном изумлении, но сейчас же собралось, теряя заспанную опухлость, близорукие глаза его потерянно сморгнули и стали до смешного беззащитными и выпуклыми.

— Ну-ну, Вадим! Вот оно, значит, ка-ак, — повторил он растянуто, вдохом вздымая грудь под пижамой. — Это ты меня окончательно огорошил, подожди, подожди, что-то я не совсем… Значит, она тебя через двадцать шесть лет узнала — и пригласила? И — что? Как она тебе это объяснила? Зачем пригласила? Ведь двадцать шесть лет — это уже все, все забыто, туман сплошной. Зачем она оставила тебя сегодня? Ты это можешь мне сказать?

— Спрашивай попроще. Думаю — одно любопытство ко мне.

— Любопытство… У нее? Неужели любопытство? Уверен? А как у тебя, Вадим? Только откровенно, если возможно… Мне что-то странновато было, знаешь ли, когда она начала тебя оставлять у себя. Скажи, у нее что что-то особое есть к тебе?

— Думаю, нет. Но, представь, сразу вспомнил все. Будто вернулся туда, в сорок пятый. Даже сиренью запахло. В городке цвели сирень и яблоневые сады. Прекрасное было время, несмотря ни на что.

— Подожди, подожди… Как это — «прекрасное время»? Ты сказал, что знал ее несколько дней. У тебя что — серьезно было, что ли?

— Это трудно определить, Платоша. По крайней мере, после войны я ее вспоминал не раз. Неужели ты можешь точно объяснить, когда это начинается и когда кончается?

— Ох, Вадим!..

— Что «Вадим»? Что ты хотел сказать?

— Я хочу сказать, Вадюшка, не пей больше коньяк. И… подожди. Не люблю телефоны за границей.

И Самсонов засопел, уперся в подлокотники, вытащил свое грузноватое тело из глубины кресла, отчего расползлись на пухлой волосатой груди отвороты пижамы, деловито потянул подушку с кровати Никитина, накрыл ею телефон на столе, предупредительно сказал:

— Не сомневаюсь: все номера, где останавливаются русские, достаточно озвучены. А мы слишком громко…

— Не уверен, — сказал Никитин. — А впрочем, можно и потише.

— Сейчас, подожди, надо было соображать раньше… Вот жили-были два идиота! Работает твоя бандура? Включал?

Самсонов зашмыгал шлепанцами по ковру в угол комнаты, где стоял на тумбочке приемник, наугад пощупал и принялся нажимать кнопки, они защелкали костяным эхом. Потом возникли шорохи, сухой треск разрядов, обычные шумы радиопространства, вырвалась из недр приемника синкопическая музыка, где-то в оглушительной глубине тоненько проплетенная женским речитативным придыханием, неприятным сейчас в ночной тиши номера, и Самсонов после некоторых поисков покрутил рукоятку на шкале приемника, убавил звук, удовлетворенно заключил:

— Теперь договорим. Без свидетелей. Так-то лучше.

— Все знаешь, Платон. — Никитин усмехнулся. — Просто непревзойденный конспиратор.

— В двадцатом веке подобное знает и дурак, — отрезал мрачно Самсонов и зашлепал тапочками, задвигался по комнате, сверкая голыми, сливочно-белыми пятками. — Вот что я должен сказать тебе, Вадим. Все это не очень мне понятно. И не очень нравится мне, — заговорил он в сосредоточенном раздумье. — Вся эта странная лирика, которая уж совсем ни в дуду. Узнала, оказывается, тебя по фотографии, пригласила на дискуссии — что, почему, зачем? Разговоры, милые улыбки, вежливость, потихоньку отъединяет тебя от меня, сует нам деньги. Тебе с реверансом отваливают солидный гонорар, а этот шпендрик от журналистики, господин Дицман, еще вдобавок потрясает чековой книжкой… Не странно ли, Вадим? Давай тогда разберемся — что и кто мы им? Кто ты ей — фрау Герберт? Господи веси — у всех у нас были молниеносные романчики в войну. Ну и что, прости меня, грешного? Да я даже лиц не помню, не то что… А она, видишь ли, помнит. Пять дней виделись а она, влюбленная девочка, помнит своего завоевателя. Не кажется ли тебе, что белые ниточки торчат?

— Помнить что-либо или не помнить — это, Платоша, твое личное свойство, — перебил Никитин. — Это не аргумент. Какие же ты ниточки имеешь в виду? Разумеется, происки с ее стороны? Или как еще? Неужели ты это всерьез?

Самсонов тяжеловато повалился в кресло, низко осевшее под ним, устроился поудобнее на мякоти подушек, и глаза его увлажнились возбуждением. Он выговорил:

— Какой ты, Вадим, смелый, вспомнил себя в двадцать лет возле орудия, фронт вспомнил! Или первый раз за рубеж попал? Нет, меня начинает поражать твоя наивная доверчивость ко всей этой подозрительной возне вокруг тебя, если уж хочешь знать мое мнение! Нет, недаром они крутятся вокруг тебя, и ты знаешь — почему? Меня-то, грешного, они со-овсем не знают. Я-то для них персона «инкогнито», но ты, так сказать, либеральный, известный и тэдэ и тэпэ, и др-р и пр-р в их глазах — кое-что! Я вижу, как они хватают каждое твое слово, в рот тебе смотрят: а нельзя ли поймать на чем?.. Ты не замечаешь? Может быть, я ошибаюсь? Тогда как все это объяснить? Лирическим экстазом твоей госпожи? Во имя каких причин она пытается нас разъединить? Хотел бы я это знать!

Лоб его свекольно побагровел, одно колене стало нервически подрагивать, отчего затряслась широкая штанина пижамы, и Никитин подумал, что ранимого Самсонова чем-то особо задевало вчерашнее вежливое и обидное отношение госпожи Герберт к нему, случайному, что ли, при своем коллеге человеку, не вызывающему к себе достаточного интереса, — это, по крайней мере, могло показаться после того, как она разъединила их неожиданно для обоих. Но все же в том, вчерашнем, не могло быть серьезной причины избыточной нервозности, и сейчас ядовитая, упрекающая колкость, прорвавшаяся в тоне Самсонова, начала почему-то взвинчивать Никитина: то, что он прямо и искренне хотел сказать ему, было воспринято не так, как думал и ждал.

— Ты начинаешь злиться на меня, Платон, — сказал Никитин. — Но серьезного повода, кажется, не было. Правда? А то я тоже вскипячусь. И никакого толку. Нервы у нас у обоих…

Он слегка притронулся своим стаканчиком к забытому Самсоновым стаканчику на тумбочке, миролюбиво пригласил этим жестом допить коньяк, договорил:

— Извини, Платон, что разбудил тебя. Может, отложим этот разговор до утра? Откровенно говоря, было мне как-то не очень… Вроде отошло. Вот теперь усну. Спасибо тебе…

У Самсонова рассерженно подтянулись мясистые щеки, и он крикнул шепотом:

— Послушай, Вадим, за кого ты меня принимаешь? За громоотвод? За Санчо Пансу? Да я просто обязан злиться на тебя! Скажи, ради чего я поехал? Ради чего оторвался от работы — с какой великой радости? Более глупого положения не придумаешь! Переводчик при Никитине? Оруженосец? Комиссар? Немцы-то в этом уверены! Кто я при тебе? — Он колыхнулся в кресле, искоса поглядел да приемник, придушенно распространяющий в комнате дробь синкоп. — А тут еще преподносишь такие новости — очертенеешь! Скажу уж тебе совсем откровенно на родном, отечественном, русском… Да, на языке родных осин скажу! Немочка, знаешь ли, в сорок пятом, эта милая госпожа Герберт, сюсюканье, и то и се — камуфляж гороховый! Не верю я их улыбкам, ни одному слову их не верю! Что-то они тебя слишком обволакивают, какие-то золотые клеточки раскидывают! Не замечаешь? Не чувствуешь?

И опять, когда произнес он это и по привычке своей плотно скрестил руки на груди, Никитин натолкнулся на необычно ядовитый, влажный блеск в глазах Самсонова, как будто теперь недоставало ему воли сбавить излишний пыл неудовольствия, — и как-то стало холодновато, горько, пусто Никитину от этой бессмысленной атаки злости против себя…

Раз между ними было нечто похожее, несколько лет назад. Тогда они сидели в ресторане «Прага» (был летний день) и говорили разгоряченно о военном поколении, которое, несмотря ни на что, наконец пробило брешь, постепенно заняло высотки в литературе — из никому не известных лейтенантов вышло в старшие офицеры, — и Самсонов, только утром приехавший из Ялты, где, как всегда летом, трудно и упорно, выжимая по полстраницы в день, работал над повестью, и все-таки загорелый, еще более потолстевший, вспотев и побагровев после четвертой рюмки коньяка, азартно кричал, что Никитин ткнулся темечком в Олимп, шагнул вверх, вот-вот схватит чин полковника, а он, Самсонов, пока ходит в строевых капитанах, но пройдет месячишков шесть, а может быть, и годик — и все полковники и генералы почувствуют, что остались они детьми…

«Нет, чтобы настоящее делать, Вадик, — говорил он, напирая животом на стол, качая его дыханием, — надо свинец в одном месте иметь — по строчке, по абзацику, по четверти странички в день. Нет, надобно добротный дом строить, чтобы щелки не было, чтобы двери не скрипели, чтоб иголку не просунуть в пазик какой-нибудь. Я скажу о войне всю правду и всю правду о нашем поколении. Вот закончу повесть — и в коротких штанишках вы окажетесь, в коротких штанишках! Жалко мне вас станет! Эх, букашечки-таракашечки, болтаться будете, хваленые прозаики, где-то там под ногами! Тю-тю, где вы там? Вот за это пью индивидуально, чтоб ты запомнил! — И, выпив и боднув воздух взмокшим лбом, взглянул на Никитина через стекла очков, отодвинул в сторону рюмки, тарелки с закусками, упер в край стола локоть, пошевелил пальцами, подобными сосискам, точно одержимый шутливой пьяной яростью. — А ну, Вадим, попробуем, кто кого, м-м? Может, положишь, а? Попробуй! По Джеку Лондону!»

«Ты, по-моему, ошалел, Платоша, после солнечной Ялты, — сказал Никитин и оглянулся на ближние столики. — Представь, что ты меня положил».

«О, Вадик, давай по-мужски, я милостыню не беру, — возразил Самсонов и захватил, потянул руку Никитина, насильно установил ее в позицию. — Ну, начали, классик!»

«Ладно, не кричи на всю Ивановскую. Клади, геркулес!»

Не поддаваясь, Никитин изо всех сил сопротивлялся ему долго, но кисть Самсонова, огромная, неудобная для борьбы, потная, стискивала, давила с болью, с железным напором поворачивающегося ворота, ниже и ниже клонила его руку к столу — и он сдался в конце концов, очень пораженный в момент борьбы бешеной и неуклонной настойчивостью, почти враждебным взглядом Самсонова, утратившим вмиг выражение нетрезвой шутки.

«Вот таким образом прояснилось, можем расплачиваться, Вадим, — сказал Самсонов, отпыхиваясь. — Плачу я».

Однако Никитин тоже вынул бумажник и нашел нужным ответить легковесной чепухой, сказал что-то насчет тайных миллионов прозаика Самсонова, делающего широкие жесты, но тот запротестовал обидчиво и бурно, расплатиться Никитину не дал, выложил деньги на стол, добавил безумно щедрые чаевые («И наши гонорары не в дровах найдены, Вадимушка») и затем на стоянке такси простился с Никитиным сухо, наспех, оставив чувство неприятной озадаченности.

Позднее оба не вспоминали о разговоре, о «джек-лондонской» борьбе в «Праге», ощущение того самолюбивого вызова заглушилось, стерлось, прошло, и было поэтому сейчас Никитину не по себе видеть здесь, не за столом московского ресторана, а в немецком отеле, ночью, это вовсе не к случаю обвинительно-едкое, даже злое выражение на лице Самсонова. «К чему он это, боже мой? Он осуждает и предупреждает меня? Но почему так раздраженно, как будто унизить хочет за что-то?»

— Спасибо, и прости, пожалуйста, перебил тебе сон, — сказал Никитин, и вышла извинительная фраза его несколько натянутой, полуискренней. — Завтра договорим. Как жить дальше. Кажется, пора принять под коньяк твою спасительную таблетку — и гуд бай. Если проснешься раньше — буди, стучи, звони. Спокойной ночи, Платоша.

— Надеюсь, ты понимаешь все? — спросил Самсонов тоном подчеркнутой досады, уставясь на приемник выпуклыми, набухшими глазами. — Я говорил совершенно серьезно…

— Понял абсолютно. До деталей. Я тебе благодарен, Платон. Благодарю за умный совет.

— В таком случае немедленно ложись и выспись как следует. Завтра обсудим все до конца. Я встаю рано — разбужу.

— Спокойной ночи, Платон. Допьем коньяк под таблетку?

— Ой ли! Не фальшивь, Вадим! Мне сейчас не очень нравятся, прости меня, твои неискренние потуги на парадоксы. Будь здоров, по европейскому времени я подыму тебя в семь! — выговорил Самсонов уже возле порога и, шумно, неуспокоенно сапнув носом, вышел из номера.

Стукнула защелка замка. И Никитин, оставшись один, запер дверь, посидел в кресле, заранее мучаясь бессилием, затяжным одиночеством бессонницы, после взял таблетку димедрола, оставленную Самсоновым на тумбочке, запил ее коньяком и стал раздеваться, думая томительно:

«Что ж, разговора, в сущности, не получилось — оба мы остались недовольны собой и друг другом. Я хотел иного разговора. Но, кажется, он и любит, и ревнует меня, и не может через что-то переступить. Как глупо все, как это идиотски неприятно! Выспаться бы, забыть этот разговор к черту, встать свежим, спокойным, утром увидеть госпожу Герберт — и все станет яснее. Эмма, Эмма? Нет, никак не рассчитывал. Никогда не предполагал! Воистину неисповедимы пути и мир тесен?.. Неужели госпожа Герберт — та самая Эмма? Что же это со мной?..»

Он разделся, закурил сигарету и перед тем, как лечь, в пижаме, босой, подошел по теплому синтетическому ковру к приемнику, из которого звучала в полутьме, вытекала назойливой струйкой музыка, поискал кнопку выключателя — и тут громкий, непрерывный стук в дверь заставил его обернуться, крикнуть:

— Кто там? Ты, Платон? Что случилось?

— Я, открой!

Он, немного удивленный, отпер дверь — неуклюже зацепившись плечом за косяк, взъерошенной глыбой ввалился Самсонов и, хлопая тапочками по голым пяткам, заходил суетливо по номеру, проявляя несоразмерную для своего крупного тела подвижность; он, видимо, возвращался бегом и еще задыхался, говоря настигающим какую-то мысль голосом:

— Вот что я вспомнил, Вадим, вот что; тот немец, этот журналист, главный редактор издательства, как его… Дицман, Дицман… Помнишь, он задал тебе вопрос, будто встречал, видел тебя в Берлине, в сорок пятом… Ты вопрос этот помнишь? Когда зашла речь о войне… Ты помнишь все ясно?

— Да, помню.

— И тогда он еще спросил меня, где я воевал. И повторил что-то такое непонятное, несуразное насчет тебя. Ты хорошо запомнил тот странный разговор? С какими-то все было намеками, с какими-то переглядками с госпожой Герберт! Потом он ушел… этот подозрительный сексуальный философ, который еще чековой книжечкой перед тобой потрясал! Змеиная улыбочка, пальцы как червяки, нюхает сигареты… Что же за намеки он делал, Вадим? Зачем? Какую цель преследовал? Ты помнишь, как он подвел разговор к тому, что ты не способен убить немца? Это был какой-то льстивый комплимент!..

— Мне? Не сказал бы. Не помню.

— Что — «не сказал бы»? Что — «не помнишь»?

Никитин присел на кровать, полистал «Штерн», бросил его на подушку.

— Дело в том, Платон, что господин Дицман в войну не встречался со мной, этого я не помню. Но в сорок пятом я встречался с другим немцем его звали Курт. Он был родным братом госпожи Герберт. Перепуганный всем солдатик, мальчишка сопливый. Рассказывать все — длинно. Конечно, не исключено, что Дицман может что-то знать от госпожи Герберт. Допустимо. В сорок пятом судьба Курта в какой-то степени зависела от одного лейтенанта, моего друга, и меня. Курта взяли в плен уже после Берлина. А вообще, Платоша, не придаешь ли ты всему преувеличенное значение?

Самсонов возбужденно ходил из конца в конец номера и, похоже, плохо видя без очков, натыкался коленями на кресла, на подставку для чемоданов, на низенький журнальный столик; потом он стал возле кровати, и его овлажненные, чудилось, замученные глаза будто впрыгнули в зрачки Никитину.

— Много я видел наивняков, Вадим, но таких, как ты, — нет! Пойми же ты наконец, легкомысленный человек, что мы попадаем с тобой, что называется, в положение двух слепых, играющих в прятки в крапиве! Пойми же наконец, что ты не в России и здесь может произойти все, что им угодно, как в том кабачке, и пожаловаться будет некому! Здесь, в Гамбурге, консульства даже нет! Боюсь, когда мы своей шкурой полностью поймем, что хотят этот Дицман вместе с твоей милой госпожой Герберт, поздно будет!..

— Да ты что, дорогой Платон? — не выдержал Никитин. — В какие дебри тебя черт понес? Ей-богу, надоели сплошные восклицательные знаки. Твои подозрения имеют какие-то доказательства? О чем ты? Или просто шлея под хвост попала?

«Почему у него стали такие замученные глаза? — подумал он, замолчав. Глаза древнерусской иконы, скорбящей по поводу нашей общей гибели… Вот сейчас что-то в нем изменилось. Неужели он убежден в том, что говорит, или за его словами скрывается нечто другое — ревность ко мне, как тогда, в «Праге»? Воистину неисповедимы пути… Он создает мнение о людях по первому взгляду, и, в сущности, ему и легче и труднее, чем мне. Ему труднее потому, что он логичен и способен беспощадно вынести приговор. В том числе и мне. Что ж, опять, опять парадоксы?»

А Самсонов двумя руками тер щекастое лицо и говорил твердым голосом найденной убежденности:

— Шлея? Если шлеей ты называешь разумный вывод, пусть будет так, Вадим! А вывод вот какой — как можно скорее уехать отсюда. Это единственное разумное решение. Как можно скорее! Если угодно — завтра утром или днем. Заказать билеты — и в Москву. Причину можно придумать любую: стенокардия у тебя или у меня, случилось обострение, перемена климата, что-нибудь в этом роде. Уезжать, немедленно уезжать, пока не поздно. Эт-то уж абсолютно ясно. Иначе увязнем четырьмя лапками, как мухи в меде!

— Что же, Платон, — сказал с усмешкой Никитин, — или ты не доверяешь мне, или хочешь быть святее папы римского? Что тебе в голову ударило? О чем хлопочешь? Что суетишься? Черт знает что! При твоей комплекции ты должен быть спокоен, уютен, много есть, много пить, улыбаться, приятно острить, включать свое обаяние. А ты напоминаешь быка!

— Послушай еще раз, — проговорил с непреклонной настойчивостью Самсонов, пропуская слова Никитина мимо ушей, и, выставив пальцы, начал загибать их. — Первое, нам надо отсюда немедля уехать, а для этого предварительно объяснить причину отъезда. Но это пустяки, детали. Второе, я беспокоюсь не о себе, а о тебе. Третье, ты воображаешь, что находишься не в Гамбурге, а в Калуге, что стоит позвонить в райком иди в милицию — и все уладится! Так? Или…

— Мы сейчас поссоримся, Платон! Все твои расчудесные домыслы — мало имеют оснований, ни в какие двери не лезут! Завтра мы никуда не уедем. Это бессмысленно. Не бросайся в панику раньше времени. Да что, собственно, ты вообразил? Меня опутают здесь господа дицманы и силой оставят в Западной Германии? Зачем? Смысл какой? Кто я — физик, знающий секреты водородной бомбы? Глава конструкторского бюро? Кому я тут нужен?

— Значит, уеду я один, — выговорил через одышку Самсонов и самолюбиво сузил веки, улыбнулся. — Да, один, — повторил он зло. — Ты этого хочешь?

Никитин лег на постель поверх одеяла, заложив руки под затылок, сказал:

— Ну что ж, уезжай. Ты меня действительно долго предупреждал. — Он сказал это, испытывая отвращение к самому себе оттого, что не сумел притушить разговор, перейти на всегда спасительную иронию, и прибавил: Во имя чего мы ссоримся, Платон? Стоило ли для этого ехать за границу?

— Перестань! Если бы я тебя, идеалиста несчастного, не любил, мне начхать было бы!.. Нет, без тебя я никуда не уеду, предавать друзей я еще не научился! Еще нет! — выкрикнул Самсонов повышенным голосом. — Но запомни, что я тебя, как подозрительный идиот, предупреждал! И высказал все! Если ты не очнешься — пропадешь! Встряхнись, Вадим, встань ножками на землю! Останови головокружение, а то завтра поздно будет, запомни это!

— Платон, я хочу спать. Таблетку я уже принял.

— А я тебе, субъективному идеалисту, повторяю, повторяю, — останови головокружение, друг мой!..

— Платон, я хочу спать. Димедрол я уже принял.

Он не видел, как вышел Самсонов, но слышал, как лязгнул замок двери, потом как приглушенно хлопнула дверь в коридоре отеля, где начиналась ночная пустыня, слабо освещенная тусклыми бра, с прямой полосой беловатой дорожки, уходящей вдоль серых стен в сумрачную призрачность, с этими словно навечно отъединенными от людей, безжизненными вереницами туфель, попарно выставленных за каждым порогом, — ни движения не было там, ни голоса во всем отеле.

А здесь, в душном тепле номера, пахнущего сладковатой синтетикой, потрескивало электрическое отопление, изредка набегал, позванивал дождь по стеклам, и чуть внятный, хрипловатый голос певца, перехваченный искусственной страстью, речитативом тек из невыключенного приемника, убеждал некую маленькую Мадлен остановить машину, сесть к нему на колени и расстегнуть пуговички платья, — здесь была кем-то продленная жизнь, непривычная, чужая, неизвестная, и, закрывая глаза, Никитин подумал:

«Почему все же мне так не по себе? Если бы встать, позвонить Эмме, пойти вместе шататься по ночному Гамбургу, под дождем, до утра говорить с ней. Но о чем? Что это решит? Или уехать, завтра уехать? Самсонов в панике, он испуган всем этим. Он слишком много узнал — и не сумел переварить. Чем же это должно кончиться?..»

2

— Вам нравится в Западной Германии, господин Никитин? О, нет, я не так поставил вопрос. Вы не разочаровались в нас, западных немцах?

— Вы хотите услышать прямой и категорический ответ? Если бы я ответил «да», то обманул бы себя, если бы ответил «нет», то обидел бы вас поспешностью, господин Дицман. Без предвзятостей подписываюсь под словами одного умного немца, которые звучат приблизительно так: «Горечь и недоверие страны к стране отравляют израненное тело Европы». Неплохо сказано, правда?

— Цитата? Кто автор? Томас Манн? Ремарк?

— Стефан Цвейг, хороший немецкий писатель.

— К сожалению, Цвейг так старомоден и так давно умер, что уже мало кто помнит о нем.

— Напрасно. Он умер в сорок втором, году, а сороковые годы — ближайшая история Германии.

— Западная Германия далеко ушла от сороковых годов. У нас говорят: мы проиграли войну политическую, а выиграли войну экономическую. Вам интересно знать, как случилась эта парадоксальная победа? После поражения рейха союзники стали демонтировать немецкие заводы и по репарациям вывозить из промышленных центров оборудование, но это были старые, господин Никитин, довоенные станки. В период «железного занавеса» между Западом и Востоком Америка начала вкладывать миллионы долларов в разрушенную германскую промышленность, очень широко открыла западным немцам кредиты, ввезла современное оборудование. И таким образом в течение короткого времени обновила основной капитал, выражаясь по Марксу. Ведь вы марксист… И наступил бум, что значит — обилие всех товаров, стабильная марка, расцвет экономики… Страшные сороковые годы давно забыты обывателем, он живет в новом измерении, он сыт и не помнит про карточки и эрзацы. Вы видели магазины Гамбурга?

— Да, прекрасные магазины, судя по витринам.

— Господин Никитин, я буду откровенен, я раскрою перед вами карты во имя истины. Западная Германия после войны уже как свинья зажралась, и мозги ее все больше заплывают жиром. Обыватели живут в одурманивающем мире товаров и превращаются в бездушные машины потребления. Разрешите взять у вас одну сигарету? Я бросил курить, но до сих пор мне приятен запах табака.

— Пожалуйста.

— Благодарю вас. Я с удовольствием понюхаю сигарету. Итак, дело в том, господин Никитин, что современные западные немцы слишком много думают о новых моделях «мерседеса», о холодильниках и уютных загородных домиках, и у среднего немца исчезает или уже нет ни высокой духовной жизни, ни духовной веры… Прагматизм подчиняет все. Истоки и модель — Америка. Боюсь, господин Никитин, что через несколько лет Советский Союз тоже зажрется, и у вас тоже исчезнет духовная жизнь: машина, квартира, загородный коттедж, холодильник станут богами, как на Западе. И вы постепенно забудете сороковые годы, войну, страдания…

— Вряд ли. Хотя знаю, что нас тоже ждет испытание миром вещей.

— И испытание верой.

— Что вы называете верой, господин Дицман?

— Ваша вера — коммунистический оптимизм. Вы практики, вы материалисты и идеалисты одновременно, вы еще хотите говорить о человеке, о неких идеалах и смысле жизни, хотя исповедуете древние догмы. А на послевоенном Западе этой веры в идеалы нет, все изверились в евангелическом добре и в человеке, старые боги-добродетели умерли, их нет, и нет, к примеру, уже понятия прежней семьи, любви, брака. На чем, по-вашему, держится современный мир?

— На ожидании и надежде, как я представляю.

— О, понимаю! Русские мечтают держаться на двух китах — всеобщего равенства и ожидания стереотипных, равных благ для каждого, в то время как западный мир продолжает держаться на трех китах — спорте, сексе и телевизоре. И есть еще один мерзкий китенок — политика. Хочу заметить, что этот китенок плавает и на Востоке.

— Только два уточнения, господин Дицман. Во-первых, без этого китенка невозможно было существовать ни одному исторически известному нам обществу; во-вторых, не всеобщее костюмное равенство безымянных, одинаковых песчинок, а — я говорю прописные истины — равенство в распределении материальных благ. Думаю, что посредственность, способность и талант всегда будут отличаться друг от друга, если говорить о науке и искусстве.

— Вы, разумеется, против одинаковых песчинок?.. Но большинство человечества — анонимные муравьи, господин Никитин.

— Это унылый тезис, господин Дицман, по-моему. Я за то, чтобы каждый прошел через обряд крещения и имел свое, собственное имя. В конце концов, этот обряд можно назвать самосознанием.

— Вы романтик, что незаметно по вашим книгам. Не согласитесь ли вы, что большинство людей не знают, чего они хотят. Бифштексы? Машины? Телевизоры? В этом истина? В этом конечная цель? Нет, люди сами для себя — инкогнито. Как сделать, чтобы они поверили в самих себя? Революция? Вы, несомненно, стоите на этой марксистской точке зрения… Революция? Классовая борьба? В чем ее последняя суть? Опять цель — холодильники для всех.

— Революция — это отрицание безнравственности и утверждение нравственности, то есть вера в человека и борьба, и, конечно, совесть, как руководство к действию. А вы сами сказали, что веры и идеалов на Западе нет. Я думаю, что вера — это эмоциональное отношение к надежде и истине. Если ее нет, выхода не вижу…

— Пока выхода нет, господин Никитин… за исключением одного паллиатива — соединить христианство с марксизмом. Я неверующий и в очистительных мессий не верю. Я верю только в этот странный симбиоз — выход для большинства анонимных обывателей. Пусть хоть во что-то верят.

— Вы в этом убеждены? Как же это сделать? Соединить несоединимое? Ведь Иисус Христос своей проповедью бездействия, как давно известно, разрушает человеческую энергию…

— Энергию? Энергию? Вы не договорили фразу: поэтому его и распяли… Вы хотели это сказать, господин Никитин?

— Нет, думаю, его распяли потому, что надеялись — придет второй мессия, который удовлетворит исключительно всех. Но такого не бывает.

— У вас в стране не запрещено говорить таким образом?

— Как видите, я говорю. Но… простите, непонятна причина вашего недоумения. Почему, собственно, в вашей стране это должно быть запрещено?

— Я удивляюсь потому, что у вас много лет был культ личности. Иисус Христос — тоже культ личности. Как и культ Сталина. Он тоже у вас был как бы сыном божьим. Вы молились на него.

— Послушайте, господин Дицман, позвольте мне, наконец, задать вам очень откровенный и, может быть, грубоватый вопрос. Я долго слушал вас, и разрешите все-таки вас перебить.

— Конечно, господин Самсонов! Вы действительно долго молчали, и я с удовольствием готов ответить на любой ваш вопрос.

— Не уверен, что мой вопрос доставит вам удовольствие, господин Дицман. И все-таки, какое вам, откровенно говоря, дело до нашего культа личности? Именно вам? И западным немцам?

— Я не хочу вмешиваться в ваши дела, однако вы, господин Самсонов, находитесь в западной стране, где достаточно грязи и пороков, но где вы можете делать и говорить все, что хотите, — до определенных пределов, разумеется. Вы не отрицаете наши относительные свободы? Я подчеркиваю: относительные…

— Хм! Парадокс! Тогда почему у вас травили коммунистов и запрещали компартию?

— Это одна из глупостей, которая возмущала и меня. Ни коммунизм, ни нацизм не угрожают Западной Германии. Для немцев достаточно одного коммунизма — в Восточной Германии. Это визитная карточка соседей, и она не всем нравится.

— Чем же она вам не нравится? Тем, что там другая система, которая вам не нравится?

— Тем, что мы живем в некотором смысле лучше, чем восточные немцы.

— А не возможно ли, что они рано или поздно будут жить во всех смыслах лучше вас? Что вы скажете в таком случае?

— Сейчас люди живут одним днем, господин Самсонов. Однако я хочу спросить господина Никитина. Вы тоже отрицаете, что находитесь в демократической стране?

— Вы только что сами высказали сомнение относительно свобод в вашей стране. Вместе с вами сомневаюсь и я. Что же касается прежнего вопроса, то более двух десятков лет назад известный вам маньяк из Мюнхена называл себя вторым Иисусом Христом, мессией, спасителем человечества. От славянской заразы и коммунизма. И пятьдесят шесть миллионов погибло в Европе и Азии. И славян, и не славян.

— Не так быстро, господин Никитин, мне, простите, мешает ваш акцент, я понял, но не поймал тонкости вашей фразы. Намекаете на нацизм? На комплекс вины немцев перед человечеством?

— Никакой тонкости здесь нет. И никаких намеков. Я сказал, что веру в спасение человечества и добро можно понимать по-разному: брать злу на вооружение добро и добру — на вооружение зло. Это прекрасно знали еще в Древнем Риме.

— О да, о да! Такая тонкая рвущаяся грань лежит между добром и злом, в своем роде сиамские близнецы, соединяющиеся кровеносные сосуды, не так ли? И это наиболее интересная сторона внутреннего мира современного человека, зыбкость границы, — это ваш Достоевский, самое главное в его романах, которые пользуются на Западе большой популярностью. Вы об этом знаете?

— Чушь!

— Что, простите?

— Виноват, я сказал по-русски: «чушь»… Это, мягко выражаясь, по-немецки — «неточно», если говорить о Достоевском.

— Почему?

— По-моему, главное в Достоевском — поиск истины в человеке и поиск бога в мире и в себе. Для ясности богом будем считать — добро и прозрение. Вы не устали, господин Дицман, от нашего слишком умственного спора? Тем более я очень плохо говорю по-немецки и, видимо, утомил вас. А оба мы утомили зал. Может быть, поговорим о чем-нибудь более конкретном? Вы не находите?

— Совсем нет, господин Никитин… Наш разговор — это скорее не спор… а откровенный диалог между Востоком и Западом на глазах аудитории, между восточным писателем и западным журналистом, и, кстати, по вниманию и тишине в аудитории я вижу, что у нас с вами есть точки соприкосновения, как это ни странно. У меня создается впечатление, что вы полемист и не раз встречались с западными писателями. Об одной дискуссии в Париже я читал, вы там выступали о социалистическом реализме, о смысловом искусстве. Я не ошибаюсь?

— С тех пор как моими романами и моей персоной заинтересовались на Западе, меня стали приглашать на международные дискуссии. И я люблю спорить, как всякий писатель, и хочу что-то понять — хотя бы позицию своего оппонента. Просто истина, господин Дицман, — чересчур серьезная вещь. Если у вас болит голова, вы же не станете принимать лекарство от расстройства желудка. Если вы любите женщину, вы не будете обнимать фонарный столб и целовать его. Что бы вы ни утверждали, существует в мире абсолют.

— Прекрасно сказано, господин Никитин! Тем не менее я не соглашаюсь с вами. В понятие «любовь» современный человек вкладывает совершенно другой, индивидуальный смысл, чем вкладывал человек девятнадцатого века или человек довоенного времени. Здесь вы заблуждаетесь, вы имеете в виду одно позитивное начало, как объединение, но — нет и нет! — любовь современного человека это и разъединение полов. Никто не знает, в чем любовь истинная. Любовь — всегда альтернатива.

— Это как же? Примитивно говоря, ну… элемент физический, вполне понятная истина: любовь мужчины к женщине, и наоборот. Если же говорить о природной физической любви, то какую разъединенность и какую альтернативу полов вы имеете в виду?

— Господин Никитин, вы серьезный человек и постарайтесь меня понять не с точки зрения социалистической, а с точки зрения западной морали. Любовь в современном мире лишена ложных предрассудков, и свободной цивилизацией опрокинуты ложные сигналы «стоп», эти, пожалуй, архаичные запреты, которые сковывали свободу человеческих чувств между ним и ею, или… между ним и ним, или ею и ею… Каждый свободен в выборе партнера.

— Плохо понимаю. Вы говорите о гомосексуализме, что ли? Об извращении любви? Так я ведь реалист, я поклоняюсь истине. И я терпеть не могу искаженный мир в кривом зеркале комнаты смеха где-нибудь в Луна-парке.

— Не смейтесь, господин Никитин. Никто не знает, что в любви извращение и что не извращение, каждый предпочитает прислушиваться к голосу своего сердца. Больше всего извращений бывает в политике, ужасных извращений, которые убивают свободу человека.

— У вас, конечно, есть жена, дети, господин Дицман.

— К счастью, я не женат.

— Жаль. Тогда я не смогу привести нескромный пример, который вертится у меня в голове.

— Господин Никитин! Вы ничем не удивите нас, никаким примером, мы живем в эпоху сексуального взрыва, когда сорваны все покровы с человеческого тела и существует полная свобода выбора для задавленных прежде комплексов.

— Да, я имел удовольствие видеть взрыв комплексов на экране и на сцене в некоторых городах мира и у вас.

— О, прекрасно! И это было вам интересно, как реалисту?

— Думаю, реалисты не должны закрывать глаза на то, что есть. Знать надо все. Тем более что у нас в России, слава богу, не показывают аномалии любви со сцены.

— Момент, господин Никитин. У русских нет подавленных комплексов и, как вы сказали, аномалий любви? Вы утверждаете? Вы в этом уверены?

— Нет, не утверждаю. И это дело клиники. Но я не то хотел сказать, господин Дицман, и пусть простят меня женщины, сидящие в зале, за вынужденный аргумент… Представьте свою несуществующую дочь, прекрасное, юное существо, которое может в простой и тайной, как вселенная, любви принести миру не менее прекрасное существо, однако склонна любить не парня, а девушку, — вы закрыли бы глаза на эту неестественность, спокойно говорили бы о свободе выбора?

— Лично я не сказал бы ей ни слова. Пусть поступает так, как хочет. Не я, а она выбирает предмет любви.

— Не есть ли это антиистина, насилие над природой и истиной?

— Нисколько. В этом я вижу свободное проявление индивидуального «я», свободу личности.

— Тогда у меня нет доказательств. Проблема исчерпана.

— Я вмешаюсь, господа мужчины, с разрешения председателя! Это надо сказать!

— Ради бога, госпожа Титтель, пожалуйста, один ваш голос — наслаждение для всех!

— Петь я не собираюсь… А вот в любви все решает дело вкуса и нелепых наклонностей, так я думаю. Женщина, бесспорно, нежнее, но я предпочитаю неотесанного мужчину со всеми его мерзкими недостатками. Я читала Мопассана. У него есть хорошая фраза: да здравствует маленькая разница! Вот что я вам скажу. И за французского писателя не намерена краснеть.

— Глубокоуважаемая, прелестная госпожа Титтель, благодарю за реплику с места и замечу: именно вас боготворят, в вас одинаково влюблены и мужчины и женщины, потому что талант принадлежит всем! Уважаемые дамы и господа! Нам следует поблагодарить прекрасную госпожу Титтель, которая присутствует на нашем диспуте. Ваши аплодисменты и смех удовольствия я понимаю и присоединяюсь к ним… Так вы закончили, господин Никитин, тем, что исчерпываете проблему отсутствием доказательств, и я почувствовал в ответе какую-то хмурую иронию, не так ли?

— Не ошиблись. Я хотел сказать, что, вероятно, мы слишком вторгаемся в интимную область, которая не требует такого широкого обсуждения.

— И здесь вы глубоко заблуждаетесь! Эти вопросы широко дискутируются у нас и в печати и по телевизору, в том числе и закон об отмене запрета на порнографию. Не так ли, господин Вебер? Простите, господа, теперь я обращаюсь в зал. Не так ли, господин Вебер?

— От ваших умных проблем переворачиваются мозги… Когда собираются интеллигенты, начинается большая каша. И все вопросы упираются в секс.

— Ваша шутка одобрена аплодисментами, господин Вебер… Так или иначе, я склонен еще раз возразить господину Никитину. Если бы я запретил своей дочери, которой у меня нет, любить того, кого она выбрала, то, возможно, подчинившись мне, она сказала бы через несколько лет: «Отец, я несчастна, ты лишил меня любви!»

— Какая поразительная логика! И вы — за такую свободу выбора? Так после этого — вешаться надо! Знаете, прийти домой, найти покрепче крюк, снять ремень и — скорее, скорее из этого свободного секса в прекрасный ад! Вот это единственный не выбор, а выход из оскорбляющих человека непристойностей!

— Вы возмущены, господин Самсонов? А как вы думаете, гоп один Никитин? Видите ли вы в сексуальной проблеме непристойность?

— Что я думаю? Когда насилуют и извращают саму природу, она заболевает и гибнет, и вместе с ней, конечно, человек. А это уже страшнее, чем заражение химическими отходами биосферы… Минуту, Платон, наклонись ко мне… слушай, держи себя в руках, твой горячий крик никого не убедит в этой дискуссии. Спокойней…

— А с какой стати я должен быть изысканно-спокойным? Неужели ты хочешь, чтобы я сидел и хлопал холодными ушами, изображая милого русского, согласного со всякой чепухой? Бывают и пределы словоблудию, знаешь…

— А не думали ли вы, господин Никитин, что сам человек является извращением природы, не приходило ли вам в голову подобное сомнение? Кто установил, что есть нормальное и ненормальное? Неужели законодательствовал бог? А он — категория нормальная? Люди? А нормальны ли они? Что есть норма? С чьей точки зрения? Если слова, определяющие священный акт любви, люди употребляют как самые грязные ругательства, не извращены ли эти люди? Подумайте, подумайте над этим… А вспомните заборные надписи, надписи в общественных туалетах!..

— Мы так далеко уйдем сейчас в споре, что опасаюсь — назад из безумия дороги уже не будет.

— Ха-ха-ха, благодарю вас за красивый аргумент. Вы не хотите продолжать разговор на эту тему, поэтому я позволю себе сделать некоторый вывод. Сознание человека Запада — я говорю об интеллигенции — слишком обнаучено, в то время как современная философия и социология не получили развития в странах социализма. Это была ваша защита веры, которая должна была держаться за счет расширенного оптимизма. Не так ли? Вы оптимист, господин Никитин, хотя у вас бывают грустные глаза и пишете вы трагические романы. Но и вы, и вся ваша литература пытаетесь сохранить старый миф о человеке, созданный еще романтическим Шекспиром и вашим Толстым. Тот, кто у вас называется героем в жизни и литературе, в сознании западного человека оценивается совсем иначе, ваш герой в нашем понимании совсем другое.

— Внимательно слушаю. Продолжайте.

— Современный интеллектуальный западный персонаж, господин Никитин, это химически очищенный, оголенный субъект рода человеческого, который двигается, как во сне. Независимая частная жизнь невозможна, возникло бессилие человека перед эпохой, расщепление личности проблемами: зачем, а что дальше? Западные интеллигенты не утверждают, как вся ваша социалистическая литература, а спрашивают действительность, задают ей вопросы, в нет ни судей, ни виновных… И это не модернизм, совсем нет, господин Никитин. Современному миру машин не нужны ни Шекспир, ни Толстой, ни Достоевский. Западный роман отошел от прошлого реализма потому, что хотел быть реалистичным. И это не парадокс. Роман-рентген, но без диагноза болезни, потому что врачи не знают, каким образом радикально лечить, этого не знает никто. Сейчас не может быть канонизированного писателя, как, к примеру, Толстой, Томас Манн или Золя, который заявлял, что знает о человеке все. Вы согласны с формулой Золя?

— Нет, не согласен. Мне кажется, что самоуверенность и вызов имели место в этом заявлении французских натуралистов. Впрочем, один русский классик, живший в одну эпоху с Золя, утверждал совершенно противоположное: никто не знает всей правды. Это ближе к истине.

— О! Господин Никитин! Вы сейчас заговорили, как западный писатель, и подтверждаете мою мысль!

— Это заговорил не я, а русский классик девятнадцатого века. Не делайте мне комплимента. Я горжусь, что имею отношение к великой русской литературе. Вот видите — вы заставили меня говорить высоким штилем.

— Но как вы лично относитесь к этой мысли, высказанной классиком: никто не знает всей правды? Вы ее не разделяете?

— Нет, я разделяю ее. Это вам кажется странным?

— Вы? Разделяете данную мысль? Вы можете пояснить немного подробнее?

— Если вы так удивились, то я попытаюсь… Я не раз думал об этом, господин Дицман. Мы знаем ряд истин, но это лишь слагаемые одной и главной. Мы не знаем конечную сумму истин. В противном случае — если бы мы все знали о человеке — не было бы никакого смысла писать книги, заниматься наукой и вести дискуссии, как мы ведем с вами. Человек — такая же тайна, как мироздание. А это было известно две тысячи лет назад. Об этом думали и до нас. Я уверен, что если бы люди завтра открыли все законы мира, а значит, и человеческой души, то движение истории прекратилось бы. Нечего было бы познавать. Все найдено, раскрыто, все понято — проблемы жизни человечества исчерпаны до дна. Все веры, все философии, все искусство сразу бы умерли за своей ненужностью. Человечество закончило бы свой запрограммированный путь познания. И началось бы нечто абсолютно новое, с нуля. К нашей жизни это не имело бы никакого отношения. В кибернетическую машину земли вселенная вложила бы новые параметры. Вот почему мы не знаем всей правды. Вас удовлетворил мой ответ?

— Господин Никитин! Вы говорили сейчас не как писатель, а как философ, я приятно удивлен, но я хочу только уточнить вашу мысль. Самой природой запрограммировано движение человечества к главной истине? По оживлению в зале я чувствую, что вы заинтриговали не только меня, но и аудиторию… Что же такое тогда человек? Орудие познания? Или случайность? Шестеренка в механизме мировых законов?

— Не удивляйтесь приятно, господин Дицман. Я не претендую на лавры философа, я не так уж самоуверен. Просто после сорока лет начинаешь задумываться над некоторыми вещами, которые в тридцать лет казались простыми, как апельсин. Человек на земле — не случайность. Это, как известно, частица природы, познающая саму себя. Прекрасная формула, правда?

— Чья-то цитата? Гегель? Карл Маркс?

— Нет, Фридрих Энгельс. Частица — человек, познающая целое — природу, то есть это познание, последовательно ведущее к дверям тайн и законов на пути к главной истине, которая ограничивает бесконечность и постепенно открывает замочки на дверях в длиннейшем коридоре. Поэтому лично я убежден, что открытие огня, силы пара, электричества, атомной энергии это не случайное познание, а по методу последовательных приближений подсказанное природой в определенный отрезок времени. Это вехи, отмечающие пройденный человеческий путь. Как и наша дискуссия, впрочем. Десять лет назад мы не могли бы так разговаривать, господин Дицман. Это тоже веха.

— Капитализм, по вашей теории, тоже роковое познание? Или, как вы сказали, приоткрывшаяся дверца?

— Да. С привкусом горечи.

— А социализм?

— Познание с ожиданием радости. Освобождение из плена страха. Познание истинной свободы.

— Ожидание радости? Предположим так. Но в вашей теории, господин Никитин, есть некий фатализм, а фатализм ничего общего не имеет с марксизмом. Вы ведь марксист, и вы верите в пролетарскую революцию и в диктатуру пролетариата. Разве это не является для вас главной истиной?

— Никакого фатализма. Я уточняю, господин Дицман. Социализм — это постижение наивысшей свободы человеком.

— Но свобода одного всегда ограничена свободой другого. Наивысшей свободы быть не может. Не так ли?

— Так. Это нравственное ограничение, которое рождает уважение человека к человеку.

— Я очень хотел бы услышать ваш ответ на предыдущий вопрос относительно главной истины. Где она — в политике или вне политики?

— Уважаемый господин Дицман! Вы с непонятной настойчивостью задаете моему коллеге один и тот же вопрос, никак уж не касающийся литературы. Создается впечатление, что вы хотите не прояснить суть дела в нашем споре, а поймать оппонента на неточном слове, и это, с позволения сказать, вызывает мою недоуменную реплику!

— Как вы ошибаетесь, господин Самсонов, я не имею отношения к прессе Шпрингера!.. Господа, благодарю вас за аплодисменты, они, надо полагать, в большей степени относятся к заявлению господина Самсонова, который в чем-то не доверяет мне!

— Полагаю, что аплодисменты адресованы именно вашему остроумию, господин председатель, а я не хочу выхватывать из ваших рук заслуженную в поте лица славу! Но я повторяю — мы уводим дискуссию в сторону!..

— Итак, господин Никитин, ваш серьезный коллега своей репликой снимает мой трудный вопрос?

— Почему же?.. Вы спросили не самое трудное. Наоборот, ваш вопрос чрезвычайно прост, хотя в нем и есть определенный оттенок, что и подметил мой коллега. Впрочем, это не меняет сути. Я верю в революцию и диктатуру пролетариата, потому что новая общественная формация — познание человечеством самого себя.

— Но по вашей теории это все же не главная истина?

— Главная истина впереди.

— Коммунизм?

— И коммунизм. Но и за этой высокой формой познания путь к истине не обрывается.

— Таким образом, как я понимаю, господин Никитин, вы хотите сказать, что смысл жизни в том, чтобы всю жизнь искать и познавать смысл жизни? Скажите, если мой вопрос, по реплике господина Самсонова, не прозвучит провокационно, — в чем смысл вашей жизни, лично вашей жизни? Вы ведь сказали, что никто не знает всей правды.

— Кажется, в ковбойских фильмах, чтобы попасть в цель, надо в течение трех секунд выхватить кольт и выстрелить. Вы выхватили кольт и выстрелили в меня первым, господин Дицман. Чтобы сделать ответный выстрел, потребовалось бы много времени.

— Загадочно… Опять я задал провокационный вопрос?

— Да что вы! Ни в коей мере. Просто ответ на ваш вопрос потребовал бы гораздо больше трех секунд. Для этого нужно было бы пересказать содержание всех моих книг. Так вот, смысл моей жизни — в этом.

— Я читал два ваших романа, господин Никитин, и смотрел два ваших фильма. Они недавно шли в Западной Германии. В них много трагического, грустного…

— Добавляю: и радостного, если быть точным.

— И тем не менее вы больше пессимист, чем оптимист. В ваших книгах нет умиления.

— Вы чересчур категоричны насчет пессимизма. Вы не правы, я оптимист. Мне все время кажется, что ключ от истины лежит в ящике моего письменного стола. Писание романа — это терпение и мучительный путь к цели. И все тогда наполнено смыслом. До следующей книги.

— Нонсенс, господин Никитин. Нонсенс! С одной стороны, вы утверждаете, что не знаете всей правды. С другой стороны, ваша литература призвана учить людей, вдохновлять их — в этом задача метода социалистического реализма. Таким образом, ваши романы — это прорыв из оков социалистического реализма. Не так ли? Недаром догматические советские критики ругали вас!..

— Бывало и это, господин Дицман, однако я не польщен вашим экспрессивным заявлением. Так как вы заговорили о методе, то отвечу следующее: я безраздельно поклоняюсь одному богу — реализму. То есть — я за смысловое искусство. Что значит писать по методу? Как это писать по методу? Неужели вы считаете, что перед тем, как сесть за письменный стол, писатель говорит себе: я напишу этот роман таким-то методом? По-видимому, в первую очередь он думает, что сказать и как сказать. И труд, труд, труд. Если это не так, то поясните, каким образом вы представляете работу писателя иначе? Приказы по телефону из Кремля? Или хмурый милиционер за плечом, читающий и корректирующий каждую строку? Любопытно, как вы это представляете?

— Я знаю: ваша литература должна воспевать советского человека и советское общество. У вас постоянно говорят об этом.

— Петь, воспевать — эти термины относятся к вокальному искусству, и тут я совершенно не компетентен. Что касается грубой прозы, то она исследует и познает характер отдельного человека и характер народа в целом. А всякое исследование — серьезный процесс, и он ничего не имеет общего с бодрой музыкой, которую передают в минуты физзарядки по утрам.

— И вы можете критиковать свое правительство? Например, высокого министра?

— Это дело фельетонистов.

— Благодарю вас, господин Никитин, за ответ. И — последний вопрос, хотя я утомил вас. Вопрос к вам чисто личный. Испытываете ли вы прежнюю ненависть к немцам как к нации, которая воевала против России? Надеюсь, вы не находите в таком вопросе провокационного смысла?

— Нет, не нахожу. Я не испытываю ненависти к немецкой нации, как вы сказали, потому что всякий национализм — последнее прибежище подлеца. Народ никогда не виноват. Но наши взаимоотношения не раз замутнялись кровью. И я все время помню, что в последней четырехлетней войне Россия потеряла двадцать миллионов, а Германия — восемь миллионов человек. Это страшные, невиданные в истории потери.

— В шестом веке, господин Никитин, от легочной чумы погибло сто миллионов человек.

— В вашей фразе есть оттенок успокоительного сравнения. Однако те люди шестого века погибли не оттого, что стреляли друг в друга.

— Иные западные теоретики войны, в общем, умные люди, утверждают, что пролитая кровь — это смазочный материал истории, что это закономерность и необходимость, так как вся история — кровь. Утверждают, что последняя война смазала шестеренки ржавеющей германской машины.

— В данном случае вы имеете в виду неореваншистов?

— Не только.

— Так или иначе — спросите этих, «в общем, умных людей»: хотят ли они сами быть смазочным материалом истерии?

— Ха-ха! Благодарю вас!.. Итак, дамы и господа, разрешите от всех вас пожать руку господину Никитину за искренние и нестереотипные ответы, которые — что я отмечаю с удовольствием — ломают решетку неприязни и отчужденности между интеллигентами наших стран. Я отмечаю приятную атмосферу дискуссии и благодарю вас, господин Никитин, хотя во многом я не согласен с вами. Но ваша мысль о том, что вы не знаете всей правды, прекрасная мысль. Вы не знаете всей правды о капитализме, мы не знаем всей правды о вашем коммунизме! Не так ли?

— Как раз в заключение, господин Дицман, вы упростили мою мысль.

— О, нет, нет, я все отлично понимаю, господин Никитин, все нюансы, и чистосердечно благодарю вас. И вас, господа, за долгое и терпеливое внимание! До свидания, господа!..

3

Мелькая остроносыми ботинками, господин Дицман, в распахнутом плаще, веселый, возбужденный, последним сбежал по лестнице дискуссионного клуба, быстро оторвался от группы людей, задержавших его у выхода, легкой, танцующей походкой довольного собой человека подошел к Никитину, тесно окруженному подле машины молодыми людьми, по всей видимости, жаждущими получить автограф русского писателя. Ему с разных сторон совали отпечатанные программки дискуссии, протягивали через головы купленные на этом вечере его книги, тыкали в руки какие-то листочки бумаги, а он машинально, вроде бы бессознательно, вскользь отвечал на вопросы, черкал свою фамилию, несколько раздерганный перебивающими друг друга голосами и вместе с тем готовый рассмеяться, видел, как Лота Титтель, изогнув тонкий стан под прозрачным плащиком, по-крестьянски уперев кулачок в бок, кричала на растерянного бородатого журналиста, державшего блокнотик перед грудью:

— Ваша «Бильд» — дерьмо! И ваши вопросы — дерьмо! И ваш Шпрингер дерьмо! Вы всегда пишете то, что взбредет в вашу свинячью голову! Ваша газета написала обо мне, что я сплю голая среди кошек! Откуда вы это взяли? Я ненавижу кошек! Вы слышали ответы господина Никитина — и пишите то, что слышали! Пусть знают присутствующие здесь господа, что ваша газета не годится даже на пипифакс! Вот что я вам скажу!

— Прелестная госпожа Лота устроила скандал журналистам! — воскликнул Дицман. — Отличный заголовок в завтрашних газетах!

Пожилые немцы, столпившиеся вокруг своих машин, с почтительной серьезностью, с любопытством оборачивались к знаменитой Лоте Титтель, которая под молниями блицев, воинственно подбоченясь, грубовато отчитывала замолкшего журналиста; и здесь же, в толпе, добродушно почесывал лысину, посмеивался рассыпчатым смешком господин Вебер, поглядывая на жену маленькими влюбленными глазками, а госпожа Герберт, уже торопливо открыв ключиком дверцу «мерседеса», почти нежно улыбнулась Никитину. «Господа, вам пора отпустить русского писателя», — и ласково повела его, потянула к машине со словами:

— Пока Лота воюет с бульварной прессой, нам надо сесть. Где ваш друг? Господин Самсонов! — окликнула она, все так же улыбаясь. — Вы поедете в моей машине или с господином Вебером?

— Я прошу извинения, — отозвался господин Вебер и, наклоняя гладкую лысину, приложился к кисти госпожи Герберт, затем потискал руку Никитина. — Мне нужно прийти в себя от вашей большой говорильни. Вы обрушили на меня кучу умных слов, я должен их переварить и отказываюсь от ужина. Иначе заработаю диспепсию. Но Лота — я уверен! — поедет с вами. Не в ее натуре быстро успокоиться, нет, нет! Господин Самсонов, господин Дицман, я с вами тоже прощаюсь…

Наконец, когда после некоторой суеты расселись в машине, а Лота Титтель, озаряемая на тротуаре вспышками фотоаппаратов, победно закончила, вероятно, не первую битву с представителем прессы и гибкой змейкой, шелестя кожурой плаща, обдав запахом духов, втиснулась между толстым Самсоновым и Никитиным на заднее сиденье, господин Дицман захлопнул за ней дверцу, не без притворной любезности помахал журналистам, проворно сел на переднее сиденье возле госпожи Герберт и засмеялся облегченно:

— Господа, мы вырвались из плена Шпрингера благодаря самоотверженности нашей прелестной Лоты и теперь будем наслаждаться завоеванной свободой! Я думаю, что нам стоит с поднебесных высот спуститься на землю и взглянуть на истину с материальной стороны. Нам следует восстановить затрату мозговой энергии. Во-первых, в каком ресторане вы хотите поужинать?

— Знаток всех ресторанов Гамбурга — господин Дицман, — ответила весело госпожа Герберт, натягивая перчатки. — Наши гости не могут знать всей правды о ресторанах, которые известны вам. Вы командуйте, я буду вести машину, у вас нет возражений?

— Сидеть в тихом семейном буржуазном ресторане и видеть сонные довольные рожи — брр! — как это уныло! Я хочу в шумные места. Чтоб было, что посмотреть, — вмешалась капризно Лота Титтель. — Иначе после дискуссии у нас лопнут головы, как бомбы! Поехали, господа! Мне хочется выпить, и как следует, вот что я вам скажу.

Госпожа Герберт начала осторожно выводить машину со стоянки в сторону сверкающей огнями центральной улицы за темным, без фонарей, парком.

— Стриптиз? — полувопросительно обернулся Дицман, живо блеснув узкими наркотическими глазами. — Но там нечего есть. Вино, оранжад, кока-кола, минеральная вода — и по горло женских поз. Этим сыт не будешь.

— В районе Сан-Паули — ресторан «Валенсия», это что-то забавное, и там хорошо кормят, — сказала Лота Титтель. — В полуподвальчике…

— Жрецы среднего пола? А, это представляет некоторый интерес. Господин Дицман взглянул на часы. — У них уже начался сбор, но…

— Нет, нет, это, пожалуй, слишком… — запротестовала госпожа Герберт, — только не это. Что-нибудь другое. Господин Никитин и господин Самсонов, что хотели бы вы?

— Несмотря ни на что, они обязаны посетить особые места Гамбурга. Такого они никогда не увидят в скромной, как монастырь, России! виолончельным голосом проговорила Лота Титтель и, вся шелестящая плащиком, съежилась, смеясь, нестеснительно просунула ладошки под локти Никитина и Самсонова, прижалась к ним. — Вы не протестуете, господа русские писатели? Насколько я знаю, у вас нет ни стриптиза, ни кабачков этих самых жрецов, ни порнофильмов, не правда ли?

— Вы правы, госпожа Титтель. Нет ни того, ни другого, ни третьего, ответил Никитин шутливо. — В этом нам вас не догнать. Ресторан выбирайте вы. Я готов на любой. Как ты. Платон?

Самсонов, замкнуто глядя сквозь стекло на огни вечерних витрин, не проронивший ни слова после дискуссии, хмыкнул и заговорил тоном мрачноватой вежливости:

— А что-нибудь попроще, понормальнее у вас есть? Ну, скажем, обычный ресторан, где обедают и ужинают ну, к примеру, простые немцы… обыкновенные немцы? Хотел бы поглядеть на них, господа интеллектуалы, может, так хоть познаем полностью правду. Я — за такой ресторан, если хотите знать мое мнение.

— О! О! О! — трижды воскликнул Дицман, мгновенно оживляясь, и поднял обе руки. — Я сдаюсь! Начинается социалистический реализм! Рабочий класс, прибавочная стоимость, производительные силы и производственные отношения! Отвечаю на ваш мрачный политический и, так сказать, провокационный вопрос, господин Самсонов. В Западной Германии не хватает рабочей силы, и здесь нет безработицы, поэтому нищие не роются в мусорных ящиках в поисках еды. Контрастов, как говорят и пишут у вас, вы не увидите. А вам они очень интересны? Они вас вдохновляют?

Самсонов фыркнул губами.

— Стало быть, у вас рай земной?

— Германия — и маленький ад, и маленький рай, а вашим любимым простым немцам, получающим хорошие марки, господин Самсонов, по вечерам нет ни до чего дела, кроме жратвы и телевизора! — решительно вступила в разговор Лота Титтель. — Сидят себе у телевизоров и глазами жуют мещанские программы, которыми их угощает мой толстяк, умеющий делать деньги не хуже какого-нибудь янки!

Она упругой своей фигуркой заворочалась между Никитиным и Самсоновым, подперла кулачком подбородок, подалась вперед и вмиг изобразила накрашенным, удлиненным лицом дремотно-отупелое выражение по-бычьи жующего человека, сказала сонно:

— Вот что такое сейчас дурацкий телевизор для немца. Когда жуешь ртом и глазами, думать невозможно. Красиво, господин Никитин?

— Прекрасно изобразили, — ответил Никитин. — И хорошо сказали. Значит жевательная резинка для глаз? Так надо понимать?

— Хорошего тут мало, — твердо по-русски проговорил Самсонов, словно бы между прочим отвечая и Никитину, затем выжав насильственную улыбку, спросил Лоту Титтель: — Вы понимаете всю пагубность одурачивания телевизором и не хотите внушить своему мужу, чтобы он изменил программу, сделал ее насыщенной смыслом?

— Я не хочу, чтобы мой муж разорился, — сказала со смехом Лота Титтель. — Нравится вам или не нравится, а в нашем обществе командуют деньги.

— Тогда, простите меня, госпожа Титтель, ваша уважаемая западная интеллигенция разъедена конформизмом. Слова, все слова. Одни слова. Конформизм, прикрытый словами. И сотрясение воздуха!

— Платон, дорогой, не забывай, что ты гость, и воздержись поносить хозяев, — тоже как бы между прочим сказал по-русски Никитин, покоробленный насмешливой категоричностью Самсонова, которая время от времени мешала и сердила его на дискуссии, как и это вот невоздержанное заключение о конформизме, будто познанном им раз и навсегда. И, силясь сознательно вытравить, перебороть неутихающее раздражение против Самсонова, он подумал: «После вчерашнего разговора мы еще помним колкости, сказанные друг другу, и оба, конечно, не правы».

— Вы — очень серьезный и, должно быть, очень счастливый человек, господин Самсонов, — сказал Дицман выразительно, но ирония в его голосе кольнула Никитина: похоже было — сообразительный Дицман уяснил смысл русской фразы и объединялся с ним.

— Иногда убежденность, — проговорил Никитин, — мы воспринимаем как прямолинейность. И это часто говорит в пользу того, кто убежден, и о слабости того, кто в «да» всегда видит обратное — «нет»…

— Господа, прекращаем спор, будем считать, что мы нашли, потеряли и вновь нашли истину! — примирительно воскликнул Дицман. — А истина наша такова: интеллигенция всех стран, объединяйтесь!

— Я согласна с господином Никитиным. Западной интеллигенции не хватает твердой точки зрения, — сказала мягко госпожа Герберт и рукой в перчатке легонько поправила панорамное зеркальце у переднего стекла, радужно облитого подвижным неоном реклам.

«Да, вот она сидит, мы едем в одной машине в какой-то ресторан, — это Эмма, это она… госпожа Герберт. И был когда-то Кенигсдорф, и был май, и солнце, и мы были молоды, и ничто нас не сдерживало, даже война. И неужели тогда, в молодости, можно было вообразить, что мы встретимся в Гамбурге другими людьми… совсем другими, прожившими целую жизнь? Все это непостижимо, но это так…»

И он время от времени замечал, что она краем глаза взглядывала в панорамное зеркальце, то и дело вспыхивающее под близким светом фар задних машин, но эти белые вспышки мешали Никитину встретить ее взгляд, и он видел, как пробегали по ее щеке, по волосам, по уголку поднятого на секунду глаза блики уличных огней, видел обтянутые черной кожей ее руки на руле — и где-то в глубине сознания мучительно томила мысль о чем-то только что понятом и оборванном, неспокойном и незавершенном, что случилось с ним в далеком мире очень давно или в молодом полузабытом сне войны. В то же время шестым чувством Никитин угадывал, что она ни на минуту не забывала тот разговор в первый вечер, как не забывал его и он, и, вспоминая о ее виноватой сдержанности тогда, ласковой мягкости взгляда, с улыбкой обращенного ему в глаза, он сейчас испытывал болезненно разжимающееся, тоскливое и горькое любопытство: в том разговоре не хватило смелости спросить, замужем ли она, счастлива ли, есть ли у нее дети?

«Это немыслимо, — подумал Никитин, — она сидит здесь, в машине, и я рядом с ней, а все прежнее осталось только в памяти».

— Господа, если сегодня я ваш гид, то наш план таков… — раздался впереди живой голос Дицмана. — Идея созрела в процессе движения. Мы идем в музыкальный ночной кабачок «Веселая сова». Но подъезда туда нет. Поэтому машину оставим на стоянке и дойдем пешком. По дороге я заведу мужчин в одну знаменитую улочку, где много весьма любопытного и пикантного, что есть только в Гамбурге. Приличным дамам вход туда, к сожалению, запрещен. Вот вам, господа, пример ограничения свободы! Через десять минут мы встретимся у «Веселой совы». Итак! Очаровательные дамы, у вас нет возражений?

— Какое неравноправие! — Лота Титтель сделала капризную гримасу и откинулась на сиденье. — Не похитят ли нас по дороге к кабачку иностранные моряки? И встретимся ли мы после этой улицы через десять минут? Это очень опасное для мужчин место.

— Мы будем ждать вас, — сказала госпожа Герберт и, поворачивая машину из хлынувшего навстречу сумасшедшего неистовства, хаоса огней к стоянке, опять мельком посмотрела в зеркальце, — и тут Никитину почему-то померещилось, что он ощутил, как сблизилось и разъединилось бесконечным пространством время, отдалив на целую жизнь (его и ее) лучшие годы молодости.

«Мог ли я, молодой, наивный, решительный, додумать в те невероятные дни после Берлина, что через много лет, через бездну двух с половиной десятилетий она, та милая Эмма, робко вошедшая в мансарду с подносиком, будет сидеть за рулем машины, говорить вот эти слова, искать моего взгляда в зеркальце, а я буду искать в себе то, что беспощадно стиралось временем?»

Позади главная улица Сан-Паули пылала огнями баров, ночных клубов, огромными вывесками кинотеатров, с буйным безумием веселья бежали в беззвездном небе над крышами огненные конвейеры, вращались раскаленные туманности, горизонтально и вкось скакали над металлическими заторами машин, пульсировали пунктиры реклам, смешанные извержения неона обнаженным светом изливались на тротуары, везде кишевшие черными толпами, а за углом центральной улицы, куда от стоянки повел их Дицман, было захолустно, полутемно, гулко звучали шаги прохожих, тускловато горели редкие фонари. Потом кинулась в глаза отдельная, очень яркая лампочка сбоку железных ворот, в проем которых входили мужчины, возникая из темноты, и здесь, возле ворот, Дицман с загадочным лукавством понюхал незажженную сигарету, объяснил, снизив голос:

— За воротами — улица женщин, их квартиры. Одна особенность этого места: женщина не имеет права первая пригласить вас к себе, как обычная проститутка, право выбора только за мужчиной. Вы увидите — они сидят, как в витрине. Церемония следующая: если вам понравится девочка, вы должны постучать в окно и договориться о цене и о всем другом…

— Пожалуй, вы думаете, господин Дицман… — заговорил Самсонов, вынул носовой платок и так трубно высморкался, что запрыгали очки, побагровел лоб. — Пожалуй, вы думаете, что для нас какой-либо особый интерес представляет гамбургская проститутка? — договорил он сердито, обтирая крупный свой нос. — Для какой цели еще это?

— Что? Я крайне удивлен! Не воспитывались же вы в Ватикане! — вскричал Дицман и засмеялся. — Вы же — мужчина! К тому же реалист. Вы не хотите познать капиталистический мир вблизи?

— Женщинам и юношам до восемнадцати лет вход воспрещен, — вслух прочитал Никитин объявление, подсвеченное сверху лампочкой, и добавил: Заинтриговали, господин Дицман. Это любопытно. Я не возражаю. Даже наоборот — очень хочу посмотреть на капиталистический мир вблизи.

Он сказал это Дицману почти легкомысленно, при этом даже подмигнул Самсонову, но тот, замученно глянув на него (как прошлой ночью в гостинице), молча завел руки за спину, оттопырив живот под широким плащом, лицо брезгливо вздулось, стало нелепым, смешным от этой брезгливости, и Дицман вздернул плечи, сверкнув хорошими зубами.

— Вы чем-то встревожены, господин Самсонов? Страдает ваша нравственность?

— Должен вам сказать, что я не испытываю большого восторга, господин Дицман!

— Платоша, перестань, — сказал по-русски Никитин, — умоляю тебя, не надувайся. В самом деле, что ты хочешь доказать?

— Об этом я тебе расскажу в гостинице, если ты способен еще что-нибудь воспринимать. Если еще способен…

— Способен, способен… Пошли.

Эти железные ворота с незаметным входом сбоку заграждали узкую улицу, довольно сумрачно освещенную неяркими фонарями, но, против ожидания, многолюдную, заполненную мужчинами, их негромкими голосами, смехом, шарканьем подошв, — группами и в одиночку неторопливо шли они по тротуарам двумя встречными потоками, поминутно останавливались, как перед витринами магазинов, заглядывая в притемненные окна. А всюду на первом этаже были раздернуты занавески, и была оголенно видна внутренность маленьких комнат, обставленных недорогой мебелью; свечи горели на комодах, опрятно белеющих кружевными салфеточками, цветные подушки прибранно лежали под валиками диванов, дешевые репродукции, скорбные деревянные распятия темнели на голых стенах, и в первый момент представилось — манекены женщин были расставлены за окнами в разнообразных позах. Без выражения лиц женщины смотрели на улицу, сквозь текущую мимо толпу мужчин, иные сидели, приняв вид безжизненной монашеской скромности, невинно сложив ладони меж обтянутых телесными чулками колен, обнаженных мини-юбкой, иные полулежали в креслах, независимо закинув ногу на ногу и чуть покачивая поблескивающим сапожком. Они шевелились, эти манекены, поводили густо подкрашенными глазами, закуривали, подносили с ленивой небрежностью сигареты к чернеющему рту, выпускали из кругло собранных губ дым к самому стеклу; задумчиво поправляли, доставая зеркальце, дешевые клипсы на мочках ушей, глянцевитым ноготком мизинца проводили по стрелочкам бровей. И особенно заметна была одна, белокуренькая, с бледным худым лицом подростка: она, вся стройно напрягаясь в кресле против окна, грызла яблоко, по-школьному опустив ресницы, стеснительно жевала; нежная и гибкая, как у балерины, шея ее была непорочно юна, маленькие округлости неразвитой груди едва выступали под белой нейлоновой кофточкой. Она вдруг замерла, перестала грызть яблоко, как бы испуганная, застигнутая врасплох, когда высокий седоватый мужчина, грузный, одетый в серое клетчатое пальто, придвинулся с тротуара, постучал пальцем по стеклу. Проститутка детской рукой приоткрыла половинку окна, и он серьезно, деловито заговорил с ней. Она неслышно ответила, ясно глядя в его желтое морщинистое лицо, улыбаясь застенчивой улыбкой девочки из интеллигентной семьи, но мужчина отрицательно мотнул головой, громко сказал: «Nein!» — и, не удовлетворенный ответом, отошел к другому окну. Он, видимо, выбирал предмет любви, соответствующий своей цене и своему вкусу, требовал от нее согласиться на что-то, и по несогласному короткому «Nein» Никитин понял, что она не уступила ему, а он не уступил ей.

«Кто этот расчетливый немец? — подумал зачем-то Никитин. — Что он требовал от нее? Женат ли он? Холост? И часто ли он ходит сюда?»

Седоватый немец исчез в толпе, а мужчины все шли мимо окон, не видя, не замечая друг друга, казалось, в молчаливом отталкивающем разъединении самцов при поиске доступных каждому самок, преувеличенно рассеянно скользили взглядом по фигурам женщин за стеклами, и Никитину, как в первый день на Реепербане, стало как-то неудобно и трудно смотреть на эти похожие и непохожие женские лица в витринах, на их манекенные позы, на их черно накрашенные губы, на розовые ноготки холеных пальцев, зажимающих сигареты, на очень плоские или пышные бедра, на эти сильные ноги, крепко обхваченные модными сапожками по икрам, выставленными напоказ толпам мужчин на тротуарах. Однако в позах женщин чувствовалась словно бы одна и та же ложная игра, принятая всеми, попытка прикрыть грубую откровенность профессии. Нет, они не предлагали себя, не зазывали назойливо в свои комнаты, они внешне бесстрастным равнодушием отвечали на изучающее внимание проходивших мужчин, выражая недоступную спокойную холодность, в которой не было и намека на то, что здесь можно купить и бесстыдный опыт, и голос, распаляющий страсть, и заученное умение натренированного и приготовленного тела, изображающего механизм любви соответственно наклонностям, привычкам и желанию купившего его после другого или до другого…

— Господин Никитин, прошу вас сюда, обратите внимание…

И Никитин, отчетливо услышав рядом беглый стук по стеклу, увидел в двух шагах впереди Дицмана: тот остановился подле окна и, жадно нюхая незажженную сигарету, смотрел на смуглую, выделяющуюся маленькой черной, гладко причесанной головой проститутку, похожую на молоденькую испанку, одиноко и скромно сидевшую под распятием в кресле близ сиреневого торшера. На ее утонченном оливковом лице темнели угольные брови, темнели синими тенями на щеках неестественно длинные ресницы, два пальца молитвенно застыли у золотистого крестика на груди. Дицман громче постучал ногтем. И испанка, вроде просыпаясь постепенно, подняла глаза, лихорадочно блестящие неприступным монашеским фанатизмом, а он, быстрым взглядом ее оценивая, жестом показал, чтобы она повернулась в профиль. Она покорно подчинилась, слегка выпрямила шею и испытывающе глянула на него своим южным прожигающим взором, растягивая ярко-малиновый губы улыбкой. Дицман подумал, притворно-разочарованно покачал головой, и проститутка стоически поджала рот, медленно смежила наклеенные ресницы.

— Какая прелестная девочка, — зашептал Дицман. — Как она артистически играет целомудрие. Рафаэлевская Мадонна! Вы когда-нибудь видели такую красивую католичку?

— Признаться, господин Дицман, мне что-то стало не очень по себе в этом универсальном женском магазине, — сказал Никитин. — Все ясно. Наверное, не стоит больше задерживаться. Пора уже уходить. Тем более нас ждут.

— Разумеется, разумеется. Сейчас мы выйдем отсюда в следующие ворота… Но где наш серьезный господин Самсонов? Его еще не соблазнили гамбургские гетеры? Ах вот он где, теперь я вижу его! Что его заинтересовало? Кажется, неразлучные подружки? А, это представляет незначительный интерес!

Самсонов, в надвинутом на лоб берете, каменно заложив руки за спину, стоял на другой стороне улочки позади группы каких-то христоподобно длинноволосых молодых людей неопрятного вида; трое из них были облачены в лохматые до щиколоток шубы; все они взбудораженно теснились на тротуаре, нетрезво хохоча, понукающе советовали что-то на английском языке двум проституткам, видным в окне, — беленькой, с кукольным личиком, и черноволосой, с сильным торсом борца, которые сидели, обнявшись, щека к щеке, невозмутимые, исполненные равнодушия, глядя куда-то поверх толпы юнцов, возбужденно кричавших им: «Фрау лесбос, браво, лесбос!..»

— Платон! — позвал Никитин и, увидев его набрякшее багровое лицо, сказал: — Мы уходим. Пошли.

— Должен вам сказать, — ядовито заговорил Самсонов, разрезав массивным утюгом своего плотного живота текущий мимо окон поток мужчин и подходя к Дицману, — что у вас действительно успешно совершена сексуальная революция. Но не хватает одного — сексуальной контрреволюции. Почему? Да потому, что мы дискутируем с вами о смысле жизни, о прогрессе, о человеческой личности, — да это же болтовня по сравнению с этим, так сказать, революционным переворотом!

Дицман тонко улыбнулся, раскланиваясь.

— Должен вам сказать, господин Самсонов, что некоторые немцы, поклонники нацизма, заявляют следующее: будь Гитлер, он пообрезал бы всем длинноволосым космы, запретил бы читать Кафку, подавил бы сексуальную революцию, уничтожил бы эти секс-центры и установил бы добропорядочную нравственность в покорной стране. Вы, таким образом, хотите объединиться с реваншистами? Во взрыве секса никто пока не знает всей правды. Пока — нет.

— Не объединяйте, прошу вас, меня с реваншистами! — проговорил Самсонов, выкатывая белки за стеклами очков. — А что касается «всей правды», о которой говорил господин Никитин, то не знаю, как чувствует себя мой коллега, но еще минута — и меня затошнит от этого мерзостного рынка похоти.

— Я завидую вашей похвальной чистоте, господин Самсонов! — засмеялся Дицман. — Вы либо толстовец, либо святой, но злой святой!

«Зачем он то и дело показывает зубы? — подумал Никитин и нахмурился. Он как будто хочет поссориться не с Дицманом, а со мной, и как будто хочет самоутвердиться в чем-то, доказать что-то мне. Глупо, вдвойне глупо, и совсем уж некстати!»

4

В этом кабачке, до отказа переполненном, шумном и дымном, по-видимому, хорошо знали Дицмана — приятный, скромного вида мальчик-официант провел их к зарезервированному столику в углу, уже приветливо накрытому чистейшей скатертью, салфетками, расставил бокалы и рюмки, принял заказ и, обрадованный, заскользил прочь, в обход толчеи танцующих молодых людей, в розовых слоях сигаретного дыма. Вокруг на столиках горели свечи, покачиваясь от хаотичного топота, бешеного круговорота пар посреди залика, от оглушительно звенящих ритмов джаза, от смеха, говора, и было душно, жарко, подвальный воздух был сперт, нагрет дыханием, движением тел, потных лиц, мельканием длинных волос, взмахами рук, хлопаньем ладошей, вилянием бедер, взлетом ног под куполами коротких юбочек.

«Кажется, мы здесь не очень отдохнем, в этой «Веселой сове», — подумал Никитин, все же любопытно оглядывая кирпичные стены кабачка, сплошь изрисованные мелом, исчерканные надписями, завешанные разнообразными старинными часами без циферблатов и стрелок, старомодными женскими зонтиками и мужскими шляпами, поломанными остовами велосипедов, торчащих спицами колес, исковерканными автомобильными рулями меж стертых кругов резиновых покрышек; потом различил поблизости от стола, в нише, запыленную донельзя, изуродованную пишущую машинку, заставленную по краям пустыми бутылками, справа — потускневший, весь в паутине портрет Бетховена над тоже обезображенными, вывороченными клавишами пианино — и не без удивления перед собранной тут коллекцией хлама спросил Дицмана:

— Что же здесь — стиль или какие-то причуды? Могу догадаться, но все-таки?

— На это может ответить только сам хозяин кабачка, — ответил Дицман превесело и скосился на Самсонова. — А как вы находите это место после той улицы, которая вам так не понравилась?

— Разве не понравилось? Господина Самсонова не смогли соблазнить прелестные гамбургские девочки? — воскликнула Лота Титтель, и брови ее взметнулись в игре осудительного удивления. — Никак не расшевелили красотки? В таком случае на вас надо было натравить змееобразную женщину-вамп с острым бюстом и испепеляющим взором — ф-ф-ф! Смотрите на меня!..

И она точно начала заколдовывать его, помертвела зрачками, вытянула острые коготки с выражением преувеличенной страсти, изображая хищное положение кошки, нацеленной броситься из засады, но Самсонов, не поддерживая этой ее игры и особенно сейчас телесно прочный за столом, насмешливо-невозмутимый, обвел очками сгущенную толпу танцующих, ответил:

— Напрасный труд. Никогда в жизни я не покупал любовь женщины. Упаси бог испытать подобное унижение.

Лота Титтель сплела тонкие пальцы у подбородка, зашептала полусерьезно:

— Бог мой, вы — сама невинность, господин Самсонов. Бы будете жить две жизни. Вы вознесетесь в небо, у вас вырастут белые лебединые крылья. При виде вас мне хочется молиться: о, боже, спаси мою грешную душу, прости мне все грехи, все пороки, всех мужчин, все вина, все сигареты. Вот какое влияние русского востока вы оказываете. Брошу петь, курить, пить, уеду к вам в Россию, уйду в какой-нибудь бедный сибирский монастырь!

— Благодарю вас, — снисходительно сказал Самсонов. — Примут ли? Не дорого ли придется заплатить за индульгенцию?

Госпожа Герберт, все время молчавшая, прикуривая от пламени свечи сигарету, внимательно, лучась глазами, посмотрела на Никитина — он одновременно потянулся сигаретой к огню — и тотчас улыбнулась ему смущенной и радостной улыбкой. Он, мимолетно ощутив этот вопросительный взгляд, тоже улыбнулся ей невольно. В глазах ее ясно отразились огоньки свечей, и почему-то они показались теперь не синими, а прозрачно-черными, переливающимися тревожно-ласковым влажным блеском, — и Никитин, внезапно задохнувшись от толчка в сердце, подумал, что она в этот миг подумала о том, о чем должен был бы помнить и он, что и дискуссия, и нескончаемые разговоры, и поездка в машине, когда она искала его лицо в зеркальце, весь сегодняшний вечер, наверное, ничего не значил для нее, прошел в затянувшемся полусне, в ожидании чего-то, может быть, вот этой своей и его улыбки, будто ждала последней секунды, как тогда ночью в мансарде, где горела свеча на столе, светлела майская ночь за окном, а она, обреченная, смаргивая и задерживая слезы, выводила на листе бумаги русские буквы, зная, что это — последнее…

«Странно, — подумал Никитин с туманом в голове, — она сейчас взглянула на меня так, будто откуда-то издали напомнила вот одним этим взглядом, что мы прощались тогда и оба не надеялись ни на что, но вот все же случилось необъяснимое, маловероятное… Нет, оказывается, я ничего не забыл. Или мне кажется, что я ничего не забыл, и я только внушаю себе, что помню ее лицо, брови, губы в ту ночь… Нет, я помню, как дрожали ее губы, как они были мягки, солоноваты, смочены слезами… как она не хотела уходить… как она готова была упасть на пол вместе со мной… как пахли ее волосы сладковатым туалетным мылом… Так что же это? Эмма — и госпожа Герберт? Госпожа Герберт — и Эмма? Осталось ли в ней что-нибудь от того, прошлого? И остался ли во мне тот давний и небезгрешно решительный лейтенант Никитин? Да немыслимо, немыслимо все!..»

«Эмма… неужели вы помните?» — хотел оказать Никитин негромко, но голос его смяло, стиснуло колючими нажимами спазмы, и он со смехом, откашлявшись, проговорил тоном светской воспитанности:

— Фрау Герберт, простите, я несколько охрип, виновата дискуссия, поэтому мне надо бы помолчать… Простите… — Он продолжал, подбирая фразу, которая прозвучала бы, должна бы прозвучать вполне последовательно, вполне естественно в данной обстановке: — Вы довольны дискуссией?

— Очень, — ответила она, глаза ее засветились пристальнее, ярче, засияли безобманной тихой молодой мягкостью, и он опять подумал, что она ждала иного вопроса и поняла его короткую заминку после того, как оба они, на минуту освобожденные из чего-то и соединенные чем-то, улыбнулись друг другу, прикуривая от свечи одновременно.

«Вы, вероятно, хотели со мной поговорить, — сказали ее глаза. — Но почему вас что-то сдерживает? Разве так важно то, что вас сдерживает? Вы должны поверить мне — я с вами не фальшивлю, я не обманываю. Я помню, как все было. И я не жалею о том, что было. Вы понимаете меня?»

«Да, я хотел бы поговорить, — ответил он, глазами осторожно прикасаясь к теплому и лучистому свету в ее зрачках. — Я тоже помню, хоть это немыслимо, и кажется, что все было в другой жизни. Милый мой солдат Ушатиков стоял за дверью, а мы в последний раз при огоньке свечи писали на листке русские и немецкие слова, в которых были отчаяние, страх и такая юная неожиданная влюбленность, какая могла быть лишь тогда. Что же между нами тогда произошло? Солнечное весеннее утро, запах яблонь, стук в дверь, подносик с чашечкой кофе, заспанное, с виноватой улыбкой лицо, халатик, вспухлые искусанные губы, влажные волосы… Ты помнишь, как в то первое утро пришла ко мне в мансарду?..»

«Да, я помню, помню, — согласно говорили ее глаза. — И мне хорошо смотреть на вас и на свечи и вспоминать то, что можете вспоминать и вы…»

— Господин Никитин, прошу попробовать, отличное баденское вино! Оно чем-то напоминает русское шампанское. На ваш-ше здоровь-е!..

— Спасибо, господин Дицман. Но точнее по-русски будет так: ваше здоровье!

С преодолением он заставил себя переключиться на обычный лад, стряхнуть эту пелену, грустную и сладкую дрему, это наваждение тайного придумывания того, чего могло не быть за выражением пристально синеющих глаз госпожи Герберт. Он огляделся. По-прежнему, не умолкая, неистово отбивал апокалипсические ритмы джаз, колебались жаркими венчиками свечи на столах, в розоватой мути сигаретного дыма перемещались, пульсировали фигуры танцующих; приятно-вежливый мальчик-официант бесшумно возникал, наклоняясь из полумрака, и, обмотав бутылку крахмальной салфеткой, аккуратно разливал в бокалы красное густое вино; Самсонов, со скрещенными на груди руками, чрезмерно серьезно смотрел в сторону соседнего столика, где бородатый парень в курточке (цветной шарф обмотан вокруг шеи, прямые волосы спадают на плечи) бесцеремонно целовал в край рта худенькую, обмягшую до сонной истомы девицу, сидевшую сбоку молодого негра в грязно-сером свитере, который не обращал на них внимания, ел жирные макароны, ловко орудуя вилкой, и между глотками пива этой же вилкой под звуки джаза выбивал по краю стола синкопы; Лота Титтель раздумчиво покусывала жемчужными зубами длинный янтарный мундштук; гибкими пальцами, по-видимому, согревая вино, поглаживала стекло бокала, ее густо-черные веерообразные ресницы равномерно взмахивали то на Дицмана, то на Самсонова (это красивое, пугающее резковатой мимикой и яркой косметикой лицо, мнилось, неспособно было ни при каких обстоятельствах смутиться); и Дицман, высоко подняв бокал, говорил с живостью:

— Здесь, в кабачке «Веселая сова», не произносят политических тостов, он вне времени, здесь надо пить, есть, веселиться, танцевать и не думать о серьезных вещах. Пьем, ваш-ше здоровье!

— А я вот что вам скажу без политики, — вставила Лота Титтель. Интеллигенция всех стран, объединяйтесь! И никакого больше выхода нет, вот что верно, так верно!

— Интеллигенция — это не класс, госпожа Титтель, — заметил тоном насмешки Самсонов. — На какой позиции объединяться? На основе ревизионизма? Конформизма? На чем?

Она возразила:

— Наплевать! Я — за интеллектуалов, даже за сумасшедших, они дают идеи, вот и все. И Христос был интеллектуалом, вот что я вам скажу!

— Ваше здоровье, госпожа Герберт, — сказал Никитин и, вдруг неудержимо подчиняясь начатому внутреннему разговору с ней, добавил без слов, одной лишь улыбкой в глазах: «Давайте сейчас выпьем за то, что мы встретились, хоть почему-то от этого и грустно, но все равно, за это».

— Ваше здоровье, господин Никитин, — оказала она тихим голосом, и мягко искрящаяся длительная ответная улыбка, понятая им ясно, прошла в глубине ее глаз, тоже договорила без слов: «Давайте за то, что мы с вами помним, то было нашей молодостью. Я не хочу отказываться от того, что было».

— Появился мой отец, господин Дицман. Вы спрашивали о нем, — проговорил мальчик-официант, поставил бутылку на стол, и что-то нарушилось в его приятном лице, оно стало строже, бледнее. — Отец подойдет к вам…

— О, хозяин ресторана — веселый Алекс, — сказал Дицман Никитину. Феномен Алекс, вы его сейчас увидите!

В это же время из красной полутьмы зала, из-за толпы танцующих вынесся маленький, толстый круглый человек с подносом на руке, вытянутой над совершенно лысой головой; стремительные его глазки излучали молнии счастья, доброты, жизнерадостности, подбадривали, подмаргивали кому-то справа и слева, посверкивали в пространство веселой отчаинкой; на нем был прекрасный черный костюм, черная бабочка, снежной белизны нейлоновая сорочка; он крикнул что-то тонким хриплым голосом под гром джаза, какую-то, видимо, остроту музыкантам на эстраде, — вокруг за столиками пьяно засмеялись; затем порывистым разбегом легко вскочил на стул и, виртуозно крутя над головой поднос, уставленный бутылкой и рюмками, горловым натужным голосом запел, передразнивая певца, неистово завилял бедрами, изображая и пародируя телодвижения твиста, сейчас же вызвав во всем зальчике рев восторга, после чего кулаком ударил себя в грудь, вроде забивая внутрь голос, закашлялся, спрыгнул со стула и с энергией человека, спешащего за отошедшим поездом, подбежал к столику Дицмана, умиленно и счастливо крича:

— Господин Дицман! Госпожа Титтель! Я вас от всего сердца приветствую в своей уютной, злачной и отвратительной дыре! Добрый вечер, господа, добрый вечер! Побывав в моем кабаке, вы все крикнете потом: «Да здравствует «Веселая сова»!» Госпожа Титтель, наша прекрасная Титтель, я вас, как всегда, с вашего позволения расцелую…

— Целуй, Алекс.

Она подставила губы, и господин Алекс поцеловал ее как-то по-клоунски смачно, звонко, таращась радостным изумлением, смеясь, моргая, кивая, и забегал, засуетился подле столика, начал мгновенно артистически протирать и расставлять новые рюмки. При этом он, не замолкая, говорил о погоде, о последней пластинке Лоты Титтель, об ее несравненном таланте, о бесподобных качествах чистой русской водки, принесенной им из холодильника специально для уважаемых русских гостей, потом сообщил даже, что со времен войны знает русский язык, с ужасающими гримасами краснощекого восторженного лица немедленно и безобразно доказал это, исковеркав несколько фраз: «Давай, давай… как дела, сажа бела», «на чужой рот не разевай каравай». Но когда он на секунду замолкал, весь добродушный, эдакий неунывающий дядюшка, — нечто незащищенное проступало в нем, и вид его напоминал чем-то смешного, уставшего мальчика, возбужденного всем этим шумом, музыкой, танцами, смехом, говором, неестественным ресторанным весельем, которое он обязан был ежеминутно поддерживать здесь. И покуда господин Алекс священнодейственно разливал из ледяной бутылки в мизерные рюмки водку женщинам, говорил, делал различные жесты изумления, ужаса, восторга, Никитин не без интереса смотрел на него, думая: «Вот таким оживленным он бывает каждый вечер? Откуда эта невероятная энергия? Жесты, улыбки, ужимки… Сколько ему лет? Под пятьдесят?»

— Господин русский писатель, я вижу по вашим глазам — вы обещаете задать мне какой-то вопрос? Простите, но задам вопрос я, как хозяин этого кабачка. Вам приходилось в Гамбурге бывать в таких заведениях, где руками человека уничтожена цивилизация?

Господин Алекс, расплываясь радушным умилением, наполнил мастерским движением его рюмку, и маленькие, поощряющие к общению и шутке глаза этого живого толстяка доброжелательно заглянули в лицо Никитина, как несколько секунд назад заглядывали в лицо Дицмана и госпожи Титтель.

Никитин только засмеялся в ответ.

— Нет, в таком кабачке вы не бывали, — продолжал господин Алекс, уже забежав за спину Самсонова и наполняя его рюмку. — Здесь уничтожено время, здесь ничто не должно напоминать вам о том, что там, наверху, есть ужасная действительность. — Он пальцем показал вверх. — Здесь островок, отъединенный от безумного мира, здесь нет вонючей политики, мерзкой зависти, гнусного национализма! Здесь никто не распнет Христа, потому что вместо ржавых гвоздей я могу предложить только музыку, смех и вино! Вместо злобы я предлагаю улыбки. Когда люди много улыбаются, они становятся добрыми. Если бы люди старели только от смеха и улыбок, это было бы всеобщим счастьем! Не так ли? Сова — мудрость. Веселая сова — это веселая мудрость! Поэтому ко мне заходят и люди искусства! Но русские у меня впервые, и я от чистого сердца рад предоставить им свой кабачок! Веселитесь у меня! Радуйтесь! Смейтесь!..

— Может быть, я ошибаюсь, но вы… или бывший журналист, или бывший актер, господин Алекс, — сказал Никитин. — Я недалек от истины?

Господин Алекс закатил глаза, выражая испуг человека, потрясенного нежданным недоразумением.

— Нет, нет и нет! Я лишь клоун в своем ресторанчике. Я всю жизнь клоун. Журналист не любит людей и лжет, простите, господин Дицман, я имею в виду мрачных разбойников пера. А я клоун… Да, люби людей. Всех. И счастливых, и несчастных. И даже врагов. Всех люби. Сейчас не война…

— Евангелие от Матвея, — сказал Никитин.

— Я не читал евангелие, прости меня бог, господин писатель!

— И даже врагов? — спросил Самсонов, сапнув носом, и заерзал, поправил очки.

— Всех! Иначе люди превратятся в машины, пожирающие друг друга. Кто будет тогда рожать детей? Кто будет продолжать человеческий род?

— Хм, весьма любопытно, — сказал Самсонов.

— Я клоун, да, — задребезжал квохающим, хриплым смешком господин Алекс и топнул короткими ножками, выставил локти фертом, сделал комичные, неуклюжие па, вызвав смех за соседними столиками. — Вот видите? Я хочу, чтобы у людей было настроение. Я не хочу грабить, лгать. Сейчас нет нацизма и нет войны. Я каждый вечер клоун здесь. Каждую ночь. Все смеются, и мне хорошо, как хорошо клоуну, у которого чиста совесть… Я стираю, я полощу свою совесть в смехе. Мне не нужно современного стирального порошка «ОМО»! Русские господа уже знакомы с моим прекрасным сыном?

И тут молчаливый, услужливый мальчик-официант, неслышно раскладывавший закуски на столе, поднял тщательно причесанную голову, и Никитину стало видно при свете свечей — капли пота бисеринками покрывали его ровно-белый лоб. Он сказал сдержанным голосом уважения и боли:

— Нет, папа, ты не клоун…

Господин Алекс всплеснул маленькими руками.

— Вы слышали, что говорит мой единственный, мой любимый сын? Он не хочет, чтобы я был клоуном. А я каждый вечер клоун, каждую ночь. А мой сын, студент, будущий адвокат, хороший сын, не хочет. В первый раз, когда мой сын пришел сюда помогать мне, он был потрясен, он чуть не плакал. У меня тоже разрывалось сердце. Он отвел меня за бар, погладил по щеке: «Папа, — говорит, — не хочу, чтобы ты клоуном был. Ты ведь не клоун». А я сам чуть не плачу от жалости к нему и говорю: «Все клоуны, все, кто у меня в ресторане, прекрасные люди, а жизнь — клоунада. Но мне здесь хорошо… Я клоун, как и все!»

— Папа, я прошу тебя… — шепотом прервал сын господина Алекса и тотчас, на ходу составляя на поднос пустые кружки, отошел к соседнему столику, где рядом с целующейся парой молодой красивый негр доедал макароны и, жуя, вилкой выстукивал синкопы; негр знаком позвал его.

— Он прекрасный сын, единственный мой сын! — вскричал господин Алекс, сияя младенчески пухлыми щеками. — Но ему только двадцать лет, и он не знает, что был Маутхаузен, Бухенвальд и Освенцим, как знаю я. Почему я говорю об этом? В Америке живет мой друг, богатый человек, глава поп-арта. Я ездил к нему в прошлом году. Он пригласил меня в гости. Он живет в Нью-Йорке, большой роскошный дом, а везде окна сделаны, как решетки в концлагере, полосатые костюмы, вместо постелей — нары. Он не может забыть. Он сидел в концлагере вместе со мной. А мы ничего не можем забыть. И все забыли. Все! Поэтому лучше быть клоуном, мы разные клоуны, но мы — клоуны. Я не признаю, нет, не признаю никаких национальностей: нет ни немцев, ни евреев, ни русских, ни американцев — все братья! Все равны, я всех люблю! Я всех жалею в этом страшном мире, где политика заставляет людей убивать друг друга! Господин русский, вы хорошо знаете этот вкус, попробуйте, и вы еще раз придете в мой кабачок выпить настоящей водки! У меня нет обмана.

И господин Алекс, семеня, бегая вокруг стола, поднес налитую рюмку водки прямо к губам Никитина, и тот непроизвольно взял из его энергичной руки рюмку, попробовал, озадаченный и смущенный излишним вниманием, сказал:

— У вас полагается дегустировать или в «Веселой сове» особое уважение к русской водке?

— Неподдельная чистая русская водка! — тонко вскричал господин Алекс, воздев к потолку глаза с видом счастливого ужаса. — Здесь нет воды! Это «Столичная»! Вы вспомнили Россию? Я знаю, как тосковали по России русские в концлагере. Я рад, что в моем кабачке вы вспомните Родину! И вспомните такую хорошую русскую песню… «Кат-тюшу» — про хорошую девочку Катюш-шу, которая любила яблоки и груши. Господа, приятного аппетита, я вас всех целую, я вас всех люблю! Вы — приятные мои гости, а я — ваш клоун! Я вас люблю!..

Господин Алекс поцеловал кончики своих пальцев, потряс ими в воздухе, как бы распространив этот поцелуй, эту любовь на всех, и, напевая, виляя толстым задом под такты джаза, помчался куда-то в глубину зала, встречаемый смехом, приветственными возгласами за столиками.

— Очень любопытно, — сказал Никитин.

— После войны, — заметил Дицман, нюхая сигарету расширенными ноздрями, — он был так напуган, выйдя из концлагеря, что сделал пластическую операцию носа. Вы видели, какой у него правильный арийский нос? Сделал операцию, купил кабачок и стал клоуном. Он хочет, чтобы его любили все! Забавно, не правда ли?.. Прелестная Лота, напрасно мы сидим, я приглашаю вас танцевать.

— А возможно, чтобы и мы пошли танцевать? — улыбаясь, сказала госпожа Герберт. — Это не слишком для нашего возраста? Играют что-то медленное, но не знаю что…

— А, все равно! Главное — принять решение, — ответил Никитин, и его будто подхватила горячая зыбь бездумного озорства, непонятного, насмешливого мальчишеского вызова самому себе. — Правда, госпожа Герберт, я не занимался этим тысячу лет. Иду на явный риск. На мировой срам. На мировой позор. Но почему бы нет? Ты не возражаешь, Платон, пострадать несколько минут в одиночестве?

Самсонов отхлебнул вино из бокала, пробормотал пасмурной ернической скороговоркой:

— Надеюсь увидеть твист, шейк и танец живота — все вместе. Валяйте на здоровье, господа, веселитесь, а я понаблюдаю.

После взрывов и грома синкоп все сразу стало тихим, старомодным, даже сонным, озаренным мерцанием свечей, — в красноватом полусумраке усталые пары передвигались, плыли среди замедленного течения музыки, иные, обнявшись, дремотно ходили по кругу, иные в изнеможении чуть раскачивались на одном месте, потные, лохматоволосые парни, расхристывая курточки на «молниях», поворачиваясь возле своих столиков, то и дело хватали с них коричневые бутылки кока-колы, пили большими глотками, вытирали рты, передавали бутылки друг Другу» но продолжали топтаться, утомленно подрагивать телом, как будто не могли остановить заведение однообразную вибрацию ног.

Войдя в лениво-кругообразное течение толпы, Никитин внутренне изумился своей необдуманной дерзкой смелости — пойти танцевать с госпожой Герберт в немыслимом ночном кабачке где-то в Гамбурге! — и, подтверждая это наивное безумство, сказал ей:

— Хоть убейте, не знаю, что за танец, но вы уж подчиняйтесь мне, чтобы избежать конфуза. Я постараюсь вспомнить, как это делалось тысячу лет назад.

Она ответила ему согласной улыбкой, легонько погладив его по плечу, и он, ощутив ее осторожное прикосновение и ее спину в разрешенном и дозволенном объятии, запах сладковато-горьких духов, опять ясно представил то утро и прохладную влажность вымытых туалетным мылом волос, когда она с покорным отчаянием обняла его в первый раз: «Ах, герр лейтенант!..»

— Госпожа Герберт, я заметил, что вы молчали и о чем-то думали… сказал Никитин, стараясь не видеть чистую седину в ее волосах, а силясь сравнить, сопоставить случайное, когда-то бывшее в их молодости благостное утро и вот этот прозрачно-синий, устремленный в эго зрачки взгляд, в котором ему хотелось увидеть и ее и себя из неправдоподобно другой, чудилось, приснившейся жизни, где была райская тишина без войны, теплая трава, счастье светоносного весеннего воздуха. — Госпожа Герберт, повторил Никитин шепотом, заглядывая в переливающиеся блеском влаги ее глаза. — Я помню… я многое помню, госпожа Герберт… — Он помолчал, перевел дыхание. — …даже то, как вы учили меня произносить по-немецки «Шметтерлинг». Было солнце, раннее утро, в окно влетела бабочка. Помните? Потом эта фраза: «Лерне дойч, лерне дойч…»

— Лерне дойч?.. — шепотом выговорила госпожа Герберт. — Вы помните? О, господи…

Ее пальцы повлажнели в его пальцах, ослабленные колени стукнулись о его колени, — и это проявление какого-то невнятного страха и нескрытой радости пронзило Никитина зябким дуновением: неужели она не забыла, до сих пор помнила слова, которые они говорили тогда друг Другу? Он сказал быстро:

— А вы помните, как я учил вас нескольким русским фразам?

Она засмеялась, приготовленно округлила губы и, разделяя слоги, выговорила по-русски:

— До с-ви-дань-я… н-не забы-вай мень-я… — И, сделав паузу, пожимая его руку влажными пальцами, прибавила: — Я льюблю т-тебь-я… Так? Так?

Никитин не ожидал, что она могла вспомнить эти слова, выученные ею двадцать шесть лет назад, произнесенные им в майскую ночь с редкими крупными звездами над покойно спящим городком, когда вздрагивало от их дыхания пламя свечи, а они поочередно писали на листе бумаги русские и немецкие фразы, веря и не веря, что должны надолго расстаться. Нет, он знал и чувствовал, что завтра многое непоправимо изменится в его жизни и больше они не увидятся, — а она, цепляясь за слабенькую надежду, за невозможность, запомнила оказанные им русские фразы? Но, неизвестно почему, сейчас, все-таки пытаясь уйти от серьезного поворота в разговоре, он пошутил:

— Когда в университете я изучал немецкий язык и, конечно, заваливался не раз, то вспоминал вашу фразу: «Лерне дойч, лерне дойч». Оказали на меня влияние, вот видите как…

— Вы хорошо говорите по-немецки, — сказала она и, явно колеблясь, спросила неуверенно: — Ваша жена… она кто по профессии?

— Она врач. А… ваш муж?

— Он умер в пятьдесят четвертом году. Мы прожили вместе четыре года.

— У вас есть дети?

— Одна дочь. Но она не живет в Гамбурге. Вышла замуж и уехала с мужем в Канаду.

— А ваш брат? Я смутно помню вашего брата. Кажется, его звали Курт? Где он?

— В Дюссельдорфе. Он известный адвокат. Имеет свою контору. Много дел, много работы. Перед вашим приездом я звонила ему, он очень хотел приехать в Гамбург, но не смог.

— Скажите, я хотел вчера подробно расспросить, каким образом именно вы пригласили меня на дискуссию? Как вы узнали? Неужели по фотографии?

— Я увидела вашу фотографию на книгах, которые издавались на Западе. Ваши романы проходили через мои магазины. Только после этого я их прочитала.

— И меня можно было узнать на фотографиях?

— Да. Я узнала.

— У вас лучше память, чем у меня. Слишком многое наслоилось в моей памяти после войны. Слишком много было всего. В общем — бОльшая половина жизни прошла, хотя об этом нет времени подумать, к сожалению.

— Я сильно изменилась, господин Никитин? Вы меня не узнали… Я совсем другая? Не та Эмма, правда?

— И я не тот лейтенант Никитин, которому было море по колено.

— Нет, для женщины срок в двадцать шесть лет — целая жизнь. Вот это и есть правда, о которой вы говорили.

— Этот срок чувствую и я. Иногда по утрам, во время бритья, смотришь на себя в зеркало и с наивной самозащитой думаешь: виски седые, но еще до пятидесяти чуть-чуть не дошло. А в сущности-то главные годы — там, за зеркалом… Истина довольно банальная, хоть некоторые, дожив до шестидесяти, часто оспаривают ее. Но до шестидесяти дожить надо…

— Вы говорите «главные годы»? А я думаю, я уверена… Вы должны быть счастливым человеком, у вас… семья, работа, вы известны… Разве у вас не все хорошо?

— Более благополучного человека, чем я, нет.

— Вы сказали в шутку или серьезно?

— Я хотел вас спросить… Скажите, вы все понимали, что происходило тогда в вашем доме среди русских?

— Я боялась за Курта, за себя. Я знала, что вы меня спасли.

— Вас спас, если говорить о прошлом, не я, а лейтенант Княжко, помните того лейтенанта, который хорошо говорил по-немецки?

— А я знала, что вы меня спасли. Тот лейтенант был строг и очень серьезен, признаться, я боялась его, а вы…

— Таких, как лейтенант Княжко, я больше не встречал в жизни, мне его очень не хватает до сих пор. Но такие погибали, как правило. Это уж какая-то страшная была закономерность.

— А вы, слава богу, остались в живых.

— Мне повезло… Когда нет таких, как лейтенант Княжко, то нет и настоящих друзей, и вообще многое в мире тускнеет. Я его настолько не могу забыть до сих пор, что он мне снится. А утром чувствую такую горечь, что места себе не нахожу. Как после смерти своего сына. Простите. Мы говорили о Княжко, и я, кажется…

— У вас… умер сын? Когда?

— Четыре года назад. Тогда я едва не потерял и жену, единственного друга: у нее началась нервная болезнь. Подождите, мы говорили о Княжко, о том лейтенанте, моем военном друге. Вы его, конечно, помните…

— О, я не буду ничего спрашивать. Я понимаю, как ваша жена… и вы… Я понимаю, почему у вас бывают грустные глаза, да, я заметила, извините. Я не подумала, когда сказала, что вы должны быть счастливым человеком. Извините, пожалуйста, меня. Может быть, нам пора сесть, выпить вина? Мы долго танцуем. Я уже хочу выпить и очень хочу курить. Да, да, здесь душно… но мне как-то немного холодно…

— Вы нездоровы, госпожа Герберт? У вас действительно ледяные руки. Вы, вероятно, плохо себя чувствуете?

— Нет, нет, это тоже нервное. У женщин бывает такое нервное. Я просто, как вы сказали, вспомнила свои лучшие годы. Но их нельзя назвать годами. Это были дни… Какой-то детский мираж, какой-то сон… Господин Никитин, вы слушаете музыку? По-моему, сейчас танцуют твист или шейк. Мы мешаем молодым… Давайте лучше сядем, выпьем вина и покурим.

— А руки у вас не согрелись — ледяные…

— Выпью вина — и все пройдет. Я немного устала.

— Тогда давайте сядем.

— Простите, господин Никитин, ваш коллега господин Самсонов, несомненно, решительный человек, знает, что мы с вами были когда-то знакомы?

— Это не имеет значения. А что?

— И вы не хотели, чтобы он подробно знал?

— Я об этом не успел подумать.

— Благодарю вас. Пойдемте к столику.

5

Они вышли из убыстренного круговорота танцующих и подошли к своему столику; Дицман и Лота Титтель еще танцевали, Самсонов, скрестив на груди руки, сидел в одиночестве.

— Не показали вы ни твиста, ни свиста, ни шейка, ни бебейка… как это там по-современному называется, — сказал он. — Скромничали, не по моде скромничали…

— Господин Никитин, налейте, пожалуйста, мне вина, — попросила госпожа Герберт, торопливо доставая сигарету из пачки, а когда Никитин налил ей вина и она, словно утоляя жажду, отпила несколько глотков, ему явственно послышалось — зубы ее позванивали о край стекла. И Никитин опять спросил:

— Вы нездоровы, госпожа Герберт?

— Здесь, в подвале, как-то душно и сыро, — сказала она вскользь и, прикуривая, извинительно посмотрела на него поверх желтых венчиков свечей. — Простите, господин Никитин, это бывает со мной… Я устала немного. Этот джаз, шум, теснота… Господин Алекс был прав: да, да, клоунада…

— Одуреть можно, — подтвердил Самсонов. — С ума сойти… Вакханалия двадцатого века. Для этого веселья нужны крепкие нервы и кашу овсяную надобно есть.

Она беззвучными глотками допила вино, и Никитин снова подлил ей, замечая и дрожь ее зубов, и одновременно этот ее взгляд, пытающийся стесненно извиниться перед ним, но в странном, направленном ему в лицо внимании боролись улыбка и нерешительное желание сказать что-то вероятно, присутствие Самсонова мешало ей сейчас.

— Я хотела бы, господин Никитин…

«Эмма, прежняя Эмма, глаза остались те же, все — в глазах», — подумал Никитин, и нечто еще, тихое, мягкое, беззащитное, проступавшее в ее синеющем взгляде и особенно в голосе, совсем уже слабое, женское, внезапно тронуло его смутной нежностью к этой немолодой Эмме, в которой непонятно почему сохранилось, еще жило, не обманывало его прежнее, давнее, узнанное. И тут же он подумал, что ничего похожего в реальности не может быть, что все это — и доверчиво-беспомощное выражение ее лица, и излучение робкой вины — лишь результат воображения, всколыхнутого воспоминаниями его военной молодости: ведь внешне она изменилась так, что он не узнал ее… «Что такое? Я настроился на определенную волну? Нет сил сбросить наваждение прошлого?»

— Я хотела бы… извиниться перед господином Самсоновым, — продолжала госпожа Герберт виноватым голосом. — Мне необходимо быть дома через полчаса… Но я могла бы вас обоих подвезти на машине до отеля, если вы устали. Думаю, что господин Дицман и госпожа Титтель будут здесь веселиться долго. Они любят этот кабачок Алекса… Можно уйти по-английски, — прибавила она. — Не прощаясь. Это входит у нас в моду.

— Госпожа Герберт! Я ваш союзник! — не в меру вожделенно поддержал ее Самсонов. — Больше всего на свете мечтаю добраться до отеля, подняться на лифте, открыть дверь номера и нырнуть в постель…

— Конечно, конечно, — задумчиво сказал Никитин, почти догадываясь, почему заспешила она, и поглядел на толпу танцующих. — Но так или иначе надо проститься.

Вновь заторопился ритм несмолкавшей музыки, вновь взорвался в убыстренной неистовости ритм танца — озаренные свечами пары соединялись, отталкивались, расходились, сходились, как бы разговаривали извивами ног, движениями тел, — мелькали потные молодые лица, мотающиеся волосы, изогнутые шеи, снующие локти, тряслись, вихляли обтянутые джинсами бедра, хлестали по коленям юбочки, — и Никитин, наконец, нашел в хаосе тел тоненькую, по-змеиному всю гибкую фигурку Лоты Титтель — она, выделяясь этой тонкостью, рыжими волосами, быстрыми и легкими наклонами вызывала Дицмана на что-то, она смеялась, показывала на свою грудь, на свои плечи, а он с замкнутым, углубленным выражением, сверкая узконосыми ботинками, ударял каблуком о каблук и делал механически рубящие жесты ладонями, будто бежал на месте. И стремительно носился по зальчику, трагически-радостно вытаращив глаза, господин Алекс, хозяин кабачка, маленький, толстый, розовенький, комично кричал в громе музыки какие-то остроты и танцующим и музыкантам, и тем, кто сидел за столиками, расплываясь в дыму белыми овалами лиц, и всюду громко хохотали при каждом появлении его, при каждой его выкрикнутой для всех остроте: вечер здесь был, как видно, в самом разгаре.

Никитин подождал, когда Дицман приблизил бег на месте к крайним столикам, подал ему символический знак, нарисовал в воздухе пальцами шаги, и тот в ответ изобразил бровями удивление, затем прекратил бег, сказал что-то покачивающей узкими плечами Лоте Титтель, взял ее под руку — и они немедля подошли. Лота Титтель, подымая и опуская дыханием грудь, села в изнеможении на стул с возгласом: «Это отличная гимнастика!» — извлекла из сумочки зеркальце, уголком платочка обтерла под глазами, сказала возбужденно:

— Твист и шейк, господин Никитин, говорят сейчас, — профилактика от рака. Но вот что: если я заболею этой страшной болезнью, то поеду умирать к своим полякам!

— Не приведи бог, как говорится, но в этом страшном случае можно поехать и в Россию: представьте, у нас неплохие врачи, — оказал Самсонов тоном неполной серьезности и сейчас же скептически воззрился на запыхавшегося Дицмана. — Твист, надо полагать, еще рождает и прекрасные мысли о смысле человеческого существования? И вы, интеллектуал, так часто думаете ногами? Помогает?

— Хотите меня в чем-то упрекнуть? За что? Я нравственно упал? Убил непорочного младенца? Не слишком ли вы придирчивы ко мне, господин Самсонов. Я очень не хотел бы, чтобы вы относились ко мне предвзято.

«Черт его дери, непризнанного апостола эдакого, — неожиданно для себя внутренне вскипел Никитин и даже сцепил зубы от злости. — Что его надирает со своей ядовитостью лезть во все?» И Никитин проговорил, опережая готовый некстати начаться спор между ними:

— К большому сожалению, нам пора в гостиницу. Согласен с вами — в этом ресторанчике что-то есть интересное, господин Дицман. Благодарю вас за гостеприимство.

— Клоунада, господин Никитин, клоунада, — вставил по-русски Самсонов с едким нажимом. — Говори, говори… о благочестивый отец…

— Прошу вас, господин Дицман, и вас, госпожа Титтель, не проявлять лишнего внимания и не провожать нас. Вы и так сделали для нас много, весело договорил Никитин, пропустив мимо внимания вставку Самсонова. Госпожа Герберт уже любезно согласилась нас подвезти. Вам нет смысла прерывать вечер… Я просто умоляю вас, господа! Без чопорных обязательств и официальности. Хорошо?

Он встал.

— Разумеется, мы еще повеселимся, — сказала Лота Титтель, веерообразно смыкая и размыкая мохнатые ресницы. — Но вот что я вам скажу, господин Никитин, чтоб вы знали насчет дискуссии, — в некоторых вещах вы здорово потрепали холку господину Дицману. И он в этом признался мне. В некоторых вещах. До свидания. Поцелуйте мне руку. В Польше целуют женщинам руки. Говорят, и у вас в России… В зажравшейся Германии это не всегда делают. Я послезавтра уезжаю в Кельн, но до отъезда хочу с вами еще увидеться.

— Благодарю вас, госпожа Титтель. Мне было приятно в вашем обществе.

Никитин поцеловал ей руку, невесомую, длинную, с перламутровыми пикообразными ноготками (она, задорно прикусив губу, уколола его ноготками в ладонь), пожал руку Дицману, вскочившему почтительно, живая, подвижная улыбка его разгоряченного танцами лица выражала дружелюбие, — при этом он щелкнул каблуками и нашел нужным пошутить, как позволено шутить между давними знакомыми:

— И между тем, я полагаю, господин Никитин, что здесь, в кабачке господина Алекса, вы не решились познать до конца истину, как и на той улице с девочками…

— Я подумаю об этом, — тоже отшутился Никитин. — До утра подумаю. У меня есть время.

Подымаясь из-за стола следом за госпожой Герберт, Самсонов простился вежливо-сухим кивком человека, не допускающего фамильярностей, и, подчеркивая сдержанную вежливость, молча подал ей плащ, висевший на спинке стула, а когда они вышли из неумолчного грохота джаза, шума, криков, смеха, из теплого ритуального мерцания свечей в сыром подвальчике на плохо освещенную улицу, осенний воздух был промозгло влажен, ветер под тусклыми фонарями волочил по тротуару обрывки затоптанных листков, цветные фотографии обнаженных девиц в черных чулках и а вызывающе пышными грудями — остатки реклам, занесенных сюда ночными сквозняками Сан-Паули.

— Признаться, я устала от шума и музыки у господина Алекса, — говорила госпожа Герберт Никитину; он сидел справа, вполоборота к ней и Самсонову, сопевшему в темноте на заднем сиденье. — Я была там первый раз, потому что люблю тихие рестораны, где можно отдохнуть от общего сумасшествия.

Шел первый час ночи, и после бессонного, сверкающего огнями Реепербана, уже несколько обезлюдевшего, уже реже чернеющего толпами перед неоновыми вывесками ночных кабаре, перед барами, где уже давно взбивались на льду коктейли, стриптизами, где раздевались на сценах девицы, демонстрируя позы, варианты и вариации любви, заученно улыбаясь в полумрак накуренных залов, проступающих многоглазыми лицами; кинотеатрами, где крутились за пять марок ленты шведских фильмов все о том же, после буйно и неестественно веселящегося в этот поздний час Реепербана — огненной пустыни человеческой плоти, с охрипшими возле дверей зазывалами, с одинокими проститутками около афишных будок на углах, — центральные улицы Гамбурга, заставленные до утра машинами вдоль тротуаров, показались холодными, безжизненными, погруженными в темноту, несмотря на разлитый по тротуарам белый свет витрин закрытых магазинов, мимо которых, обнявшись, брели запоздалые парочки.

— Я немножко оглушена, — продолжала госпожа Герберт голосом мягкой вины, дозволенной приличием. — Я хотела, чтобы мы посидели в более тихом месте, где хотя бы слышно друг друга… Если вы не против, господа, я завезу вас в очень тихий домашний ресторанчик выпить по чашечке кофе. И прийти в себя от шума. Не против ли вы, господа?

«Странно, — подумал Никитин. — Она вроде бы схитрила, нашла предлог, чтобы уехать от слишком шумного господина Алекса. Ей не хочется домой, как мне не хочется в гостиницу. Странное ощущение — точно меня тянет, толкает что-то угадывать в ней…»

— Я еще способен пить кофе и, пожалуй, изучать ночную жизнь капиталистического Гамбурга, невзирая ни на что, — сказал Никитин и взглянул на Самсонова, нервно и широко зевающего в снятый берет. — Ты как, Платон? За?

— Пас-с, — выдохнул, оборвав зевок, Самсонов. — Никаких тихих ресторанов, хочу спать. Сыт ночной жизнью по горло. В отель, в отель. На сегодня нам хватит, благодарим вас.

Последняя фраза — «на сегодня нам хватит, благодарим вас» — несла в себе ответ за двоих, смысл спокойного благоразумия, утоленного любопытства, и она не возразила, не осмелясь настаивать, только рукой в перчатке потерла запотевшее стекло, по которому косматыми кругами расплывались, скользили ночные огни затихших улиц, пробегали световой паутинкой по ее лицу. Никитин сказал:

— Мы сделаем так. По принципу не Самсонова, а Соломонова решения. Завезем пресыщенного русского писателя в гостиницу, а сами поедем пить кофе в тихий ресторанчик. Я принимаю ваше предложение, госпожа Герберт.

— Мальчишество, — недовольно заговорил по-русски Самсонов. Бессмыслица. Не понимаю твои разгульные замашки. Зачем? Остановись, в конце концов. Госпожа Герберт, — обратился он к ней по-немецки. — Прошу вас как женщину отменить ваше гостеприимное предложение, иначе завтра господин Никитин сляжет с сердечным приступом… Его запасы здоровья я знаю. Ему спать надо. Валидол и снотворное принимать, а не по кабачкам шататься.

Она поправила зеркальце, ловя в нем отражение Самсонова, и, опять не возразив ему, несмело сказала Никитину:

— Это займет у нас не больше часа. Но если вам нельзя, если господин Самсонов…

— Господин Самсонов — человек железной воли, степенный, аскетический, пророк строгого режима, кроме того, с младенчества терпеть не может кофе, — сказал Никитин. — Поэтому мы простимся с ним возле гостиницы, как бы это ни было морально тяжело.

Самсонов незамедлительно загудел русской скороговоркой:

— Пал ниц от твоей остроты, долго приходил в себя, вспоминая, на каком свете я нахожусь… Мое дело — напомнить ему, госпожа Герберт, — добавил он по-немецки. — Выводы делает он сам. С присущей ему опрометчивостью.

— Сделал. Обливаюсь слезами. Не заставляй меня захлебываться рыданиями. Мы приближаемся к гостинице. Ты не заснешь от сожалений при мысли о кофе.

— Один вывод я уже слышал сегодня, — притворно зевнул Самсонов, елозя затылком по спинке сиденья: — Как там? Человечество… ах, да, да… не знает всей правды. Я потрясен, госпожа Герберт, неизмеримой глубиной данного заявления моего коллеги. Я поумнел на десять лет. Не могу прийти в себя, потрясен, ошарашен этой философской формулой. А вы? Согласны вы с ним?

Она ответила тихо:

— Господин Никитин прав. Никто не знает…

— Ах, никто? А где же непреложные истины? Значит, до сих пор все человечество бродило и бродит в тумане? Слепцы? Ищут и не находят? Тыкаются носами в разные углы, как щенята?

— За исключением одного человека, Платоша, — сказал полусерьезно Никитин. — Но дискуссия окончена… Мы подъезжаем, дорогой оппонент. Гостиница закрыта. Швейцар спит. Позвони. Дай ему марку. Поблагодари. Тебе откроют. И даже подымут на лифте. Пока этой истины достаточно, чтобы добраться до уютного номера.

Они свернули с центральной улицы за угол и подъехали к отелю, благопристойно спящему, погасшему окнами на всех этажах, и в вестибюле за его стеклянными стенами были по-ночному потушены бра, слабо светил матовый плафон над стойкой с ящичками для ключей, и вестибюль без портье и в особенности безлюдные тротуары, темные машины у подъезда напомнили Никитину о позднем времени, об усталости, о том, что прошли еще короткие и бесконечные сутки его жизни. Но спать ему не хотелось, он не смог бы заснуть сейчас в номере, один в пуховом ковчеге постели, подчиняясь покойному обыденному здравомыслию, — он знал это по прошлой ночи. Тишина и ожидание бессонницы в необжитом номере пугали его навязчивым беспокойством одиночества.

— Прошу об одном: вернешься — позвони, — забормотал мрачно Самсонов. Ну смотри, философ, смотри! Все кончается, и наступает похмелье. Прощайте, господа!..

Он натянул на взлохмаченные волосы берет, ожесточенно кряхтя, вытащил свое тяжелое тело из машины, вперевалку пошел к подъезду закрытого отеля; здесь немного постоял, нашарил кнопку звонка, и вскоре за стеклом двери появился силуэт разбуженного портье; Никитин сказал:

— Все в порядке. Можно ехать.

— Господи, — проговорила госпожа Герберт, роясь в сумочке. — Как хорошо, что вы приехали в Гамбург!.. Как я рада, что вы здесь, в Гамбурге. Не знаю, рады ли вы, но я рада… Хотите? Давайте две минуты посидим вот так и покурим.

Она вынула сигареты, он зажег спичку. Она прикурила и, прикуривая, благодарно поглядела сбоку размягченными, теплыми, как летняя озерная синева, глазами, — и он снова увидел вблизи те, прежние, пропускающие до глубины глаза Эммы, сохранившие, мнилось, солнечный отблеск юности, радостное мгновение утра, что осталось в его памяти свежей и яркой зеленью лужайки перед домом, «студебеккерами» под соснами, росистым запахом яблонь, буйно цветущих в садах майского Кенигсдорфа, старинным брусчатником площади вокруг кирхи, залитой утренним солнцем, солдатами, уютно покуривавшими на еще прохладных плитах… Странно — все и напоминали, и выражали ее глаза, даже движение бровей, когда время от времени она чуть дольше, чем позволяло их настоящее положение, вглядывалась в него. Но еще страннее было то, что он чувствовал, как что-то сдерживало и необоримо тянуло угадывать изменения ее лица, шевеление губ, произносящих обязательные и необязательные слова, будто тайно смотрел через светлую щелочку назад, в туман пространства и внутрь себя, томительно наслаждаясь грустным возвращением в некий счастливый, отмеченный жизнью срок, когда он и Княжко шли по тротуару мимо железной ограды под нависшей над головой сиренью.

— Вы бывали в Риме, господин Никитин?

— Да.

— И конечно, любили гулять по площади Навона?

— Да. Это прекрасное место.

Она затолкала в пепельницу недокуренную сигарету, не глядя на него, улыбаясь загадочно.

— Сейчас у меня такое же настроение, как на той прелестной площади, где всегда тихо в солнечный день. Немного грустно, весело и немного тревожно. Потому что не там живешь. А… вы? — Она повернулась к нему. — А вы… Что вы чувствуете? Простите, я уже осмелела и спрашиваю у вас о том, на что, может быть, не имею права.

— Спрашивайте… Мне сейчас тоже почему-то грустновато, — ответил Никитин. — Спрашивайте.

Она помолчала, разгладила на пальцах кожаные перчатки.

— Вам грустно? Здесь? В Гамбурге? Потому что вспомнили Рим? Или Москву?

— Нет, грустновато… потому, — Никитин попробовал найти нарочито неточное по ощущению слово, а оно, это ощущение, останавливающей угрозой мерцало в нем, и ответ его мог показаться ей опасно откровенным, чересчур искренним, и он с задержкой договорил: — Потому что грустновато. — Он засмеялся. — Грустновато мне бывает всегда глубокой ночью в чужих городах. Все спят, и город кажется пустым, мертвым, как брошенные последними людьми поселения на другой планете. Вот отчего…

— Господи, зачем они все спят? Какие жалкие, экономные люди, эти немцы! Они экономят марки и в своих снах! — Она тоже засмеялась, показала взглядом на темные окна в угрюмом провале улицы. — Как можно так терять время? Мы едем с вами в Рим. Мы богаты. У нас автомобиль. Мы можем кутить всю ночь. Сколько хотим. А к утру вернемся из Рима в Гамбург, который будет уже просыпаться, и не так будет грустно.

Он не понял:

— В Рим? Каким образом?

— О, этот ресторанчик называется «Навона». Рим в Гамбурге. Или вы хотите куда-нибудь в Сан-Паули? В кабаре? Посмотреть на красивых молодых женщин?

— Нет, давайте-ка в Рим.

— Я ваш шофер на всю ночь и домчу вас со скоростью… со скоростью американских вестернов. Вы любите вестерны?

— Не очень.

— Все равно.

Она наклонилась, тихонько сделала какое-то усилие ногами, и ему послышалось: внятно стукнула о педали одна снятая туфля, потом другая; она толчком ноги быстро задвинула их под сиденье, и он спросил, удивленный:

— Вам не холодно будет в чулках?

— Так лучше ощущаешь скорость. Я так делаю иногда ночью.

Маленький ресторан «Навона», куда они приехали, был действительно по-домашнему тихим, полупустым — прохладно белели крахмальные скатерти на столиках, отделенных друг от друга деревянными барьерами, спокойно и неярко горели настольные лампы под голубыми абажурчиками, выступали в тени акварели и фотографии Рима на обтянутых цветочной материей стенах, и где-то в таинственной глубине зала еле разборчиво, успокоительно струилась в тепле, шуршала музыка (она была, и будто ее не было), точно осторожно пойманная из другого, благодатного мира давней старины, — здесь все было чисто, размеренно, приятно, здесь не разговаривали в полный голос, — и весь этот уют ресторанчика, с его наглухо зашторенными окнами, нагретой тишиной, нарушаемой лишь дремотным ручейком журчащей музыки, вообразился Никитину островком успокоения, умиленной мечты о милом прошлом, таком покойном, добром, порядочном среди современного ночного Гамбурга, бурного хаоса Реепербана, который ни часу не спал, болезненно неистовствовал, веселился в двух кварталах отсюда.

— Вы не возражаете, господин Никитин, если мы возьмем коньяку и кофе? Меня все-таки немножко знобит, — сказала госпожа Герберт после того, как они сели за столик и юная девушка в передничке непорочной белизны, походкой застенчивой горничной подошла к ним, распространяя на обоих приветливым взором лучи доброты. — Наверно, мы можем сегодня выпить еще немножко?

Он ответил, замечая про себя нечто новое, смелое, появившееся в ней.

— Как вы потом поведете машину? Найдете руль?

— О, это не проблема! — Она улыбнулась и потом, когда принесли коньяк и кофе, густой, горячий, в фарфоровых чашечках, сказала, задумчиво разворачивая хрустящую обертку на плиточках сахара: — Что бы ни было злого на земле, господин Никитин, богу нужно было, чтобы вы приехали в Гамбург. Я представляла вас другим… да, другим, и боялась, что вы сделаете вид, будто ничего не помните. Тогда мы были так молоды… да, тогда были лучшие годы, как вы сказали, которые у нас за зеркалом… Ведь я не та восемнадцатилетняя Эмма, я — «госпожа Герберт», я постарела на двадцать шесть лет. Я стала теперь думать об этом. Все чаще стала думать: а что же было главное в моей жизни?

— Давайте выпьем за лучшие годы, — сказал Никитин. И вдруг заговорил с полувеселой, полугрустной откровенностью: — С некоторых пор я тоже все чаще думаю об этом. Уже оглядываешься назад — а что, что там было? Так ли жил, как хотел, как представлял, когда вернулся после войны? Многое оказалось не так. Очень уж много было ошибок и глупостей, о чем стыдно вспомнить. Но в то же время странно — плохое забылось и забывается, и остались студенческие годы, женитьба, рождение сына, первый успех, первая поездка за границу в пятьдесят восьмом году. Все первое… Поэтому прошлая жизнь кажется чрезвычайно краткой и чрезвычайно длинной — иные годы выступают смутно, как в тумане.

— А война? — вполголоса напомнила она и попросила виновато: — Только без политики, если вам будет удобно… если так можно объяснить…

— Война без политики? — повторил Никитин. — Это невозможно. То есть я понимаю, что вы хотите спросить. Я ненавижу войну, но мне порой до тоски не хватает людей, с которыми я встречался на войне, всех — плохих и хороших. Всех, кого я знал. Почему так — ответить не совсем просто. Наверно, потому, что мы, плохие или хорошие, очень нужны были друг другу. Мы были как братья в одной семье, что-то в этом роде. Вот господин Алекс сегодня сказал: люби друзей и врагов. — Никитин помолчал в раздумье. — У меня нет этого библейского чувства Иисуса Христа, а война кончилась, прошло много лет, и я почувствовал, что лучше тех людей я потом не встречал. Это ностальгия поколения. Понимаете? Мне все время нужен был такой друг, как лейтенант Княжко. До сих пор нужен. И такого, как Княжко, нет. А наше поколение выбили. Почти всех. Наверное, особенно поэтому я их люблю и не могу забыть. Даже, кажется, и того сержанта Меженина… Вы должны помнить его… тот, который застал вас тогда в мансарде…

Она подняла брови, слушая его пристально.

— Вы их любите? Даже того сержанта? Как я помню, вы в него стреляли, и вас арестовали… арестовали в тот день?

— Он был искренен в своей ревности ко мне, — ответил Никитин. — Знаете его судьбу? Он досадно погиб после войны. Одиннадцатого мая. В Австрии. Кто-то в лесу обстрелял машину. В машине ехало четверо, а погиб он один. Это можно было предположить еще в Кенигсдорфе во время последнего боя… Он был уже приговорен тогда. Страшно звучит, но это так. В конце войны он слишком хотел выжить. Когда сообщили, что он погиб, мне долго было не по себе. В его смерти было что-то роковое, как бывало на войне.

— Я хочу еще выпить. Я сегодня совершенно не пьянею, — сказала она и жестом подозвала девушку в передничке к столу, подошедшую с прежней ласковостью на преданном лице горничной. — Прошу вас, фрейлейн, двойной коньяк.

— Да, госпожа Герберт. Одну минуту.

Между тем ресторанчик постепенно наполнялся ночными посетителями, появлялись за столиками одинокие пожилые женщины, солидные пары, приехавшие сюда на чашку кофе, на поздний ужин, по-видимому, после кино или кабаре, голубели в дымках сигарет абажурчики ламп, шелестели меню, слегка позванивали расставляемые приборы, приглушенно плыла как бы дальней стороной музыка, и все так же было несуетливо, размеренно уютно, будто задернутые на окнах занавеси, обитые материей стены, увешанные солнечными акварелями, цветными фотографиями Рима, прочно охраняли этот нерушимый, вне времени, домашний ковчег, это убежище тишины и душевного успокоения. И Никитину пришла мысль, что госпожа Герберт выбрала и полюбила уголок отдохновения «на Навоне» (самой тихой Римской площади), которая присутствовала здесь на фотографиях, но, вероятно, знала, что своим выбором обманывает себя, желая обмана, и вся ее жизнь представилась ему несоответствием куда-то несущего, бездумного удовольствия, скорости (скинула туфли и, не притормаживая, мчала машину по заснувшему Гамбургу) и какого-то сказочного ожидания воображаемого, ушедшего навсегда старинного покоя, где все твердо стоит на незыблемых местах. «Я уже придумываю ее жизнь, — подумал он, с сомнением развязывая тайный узелочек, мучимый любопытством к тому, о чем она не говорила. — Жизнь Эммы, которая стала госпожой Герберт, — нет, тут я могу ошибиться, нафантазировать небылицы».

— Я хотел бы… — сказал он и подождал, пока отойдет девушка в передничке, аккуратно поставившая перед ними рюмки, наполненные коньяком, — я хотел бы, чтобы вы позволили мне задать вам несколько вопросов… в обмен на любой вопрос, который вы зададите мне.

— Я согласна на обмен, если только смогу…

Он спросил:

— Как вы жили после воины? Я хорошо помню, что ваш брат и вы хотели уйти в Гамбург. Он ушел без вас, вы остались… А потом? Вы нашли брата?

Она посмотрела взглядом долгого внимания и отвела глаза, а когда опять посмотрела, по лицу пробежал отсвет встревоженной неуверенности.

— Да, я добралась до Гамбурга, где были уже американцы. И нашла брата, застала его в квартире дяди. Курт был подавлен, испуган, все время лежал на диване, смотрел как больной в потолок и не выходил из дома. Однажды он нашел в шкафу кабинета дяди военный мундир и сжег его в камине, стал бегать по квартире, плакать, запирать двери комнат и кричать, что русские придут и его расстреляют. Это была ужасная истерика. Через месяц он выздоровел.

— Ваш брат показался мне болезненным и нервным парнем, — сказал Никитин, туманно вспоминая не черты его лица, а что-то сутулое, длинное, серое, одетое в широкий, не по росту, мундир, нелепо висевший на прямых плечах. — Но бог с ним, с вашим братом, я его плохо помню. Ну а вы как потом? Учились в университете?

— Курт на два года младше меня, — продолжала она, неловко, поспешно оправдывая мальчишескую неполноценность брата, запомнившуюся Никитину. Нет, я не закончила университет, надо было зарабатывать деньги. Я работала секретарем в одной маленькой фирме, потом в библиотеке, потом в книжном магазине. И тогда вышла замуж. Только… — Она грустно подняла уголки губ. — Эти годы не были лучшими моими годами. Мой муж был старше меня на десять лет, умный, добрый человек. Я понимала, что уже нельзя одной… мне надо было устраивать жизнь. Три больших книжных магазина, большая квартира, две машины — я стала богатой женщиной. Лучшее было — рождение дочери. Это было самое лучшее после войны. Самое лучшее… Потом вместе с мужем мы зарабатывали деньги и часто ездили за границу. Но так было недолго. Муж умер, дочь вышла замуж за француза и уехала в Канаду. И я осталась одна со своими деньгами, магазинами и машинами. И вот так прожила жизнь, совсем незаметно… Сейчас вспомнила. В вашем последнем романе герой задумывается, счастлив или несчастлив он был, прожив жизнь. И ищет ответ, и не находит. Так у вас написано?

Она вопросительно глядела на него сквозь светлую тень настольной лампы, а он не почувствовал удовлетворения в ее насильно ровном ритме голоса и, испытывая необъяснимую остроту потребности узнать главное в чужой, неблизкой жизни ее, когда-то близостью и болью коснувшейся его жизни, и борясь с собственным неудовлетворением, спросил, переступив хрупкую границу возможной откровенности:

— И все-таки, вы были когда-нибудь счастливы? Понимаю, конечно, когда человек задумывается, счастлив ли он, то сразу становится несчастлив… Он внезапно рассердился на себя за недозволенное приличием любопытство и добавил: — Простите, я не хотел задавать этот неделикатный и сложный вопрос!.. Это, простите, отчаянная глупость! — И в воздухе поставил пальцем крест. — Зачеркните красным карандашом мой вопрос. Пожалуйста!

Она опустила глаза, проговорила:

— Почему? Вопрос простой. Ответ сложный. Я помню, вы просили меня быть откровенной. И мы должны быть сейчас откровенными. Потому что мы не говорим о политике. О, как я ненавижу политику, которая так надоела и так мешает людям, мешает тысячи лет! — Она притронулась к рюмке с коньяком, медленно поводила донышком по скатерти, но тотчас, мигом решившись, заговорила принужденно-весело, тоном вызывающего задора: — Все было когда-то давно. Когда в курортном городке под Берлином жида девочка Эмма, наивная немецкая Золушка. Веснушчатая дурнушка. И когда совсем быстро, в несколько дней прошла там война. И было опасно и страшно, потому что девочка ожидала нашествия варваров, и действительно сначала она пережила ужас — там… в мансарде. А потом влетела бабочка в ее комнату в образе русского лейтенанта, мальчика-рыцаря, как в доброй немецкой сказке, которую Эмме читали в детстве. И эта девочка всю жизнь помнила чудесную и короткую сказку, а может быть, сон, — когда выходила замуж, когда у нее родилась дочь и даже когда ездила с мужем в свой любимый Рим. И там она почему-то мечтала неожиданно встретите своего рыцаря, который прилетит, как бабочка в детстве. Но… представим себе, что мы и сейчас в Риме! И у нас нет никаких забот и никаких вопросов… Хорошо?

Она засмеялась, беспечно-наивно всматриваясь в самые его зрачки поверх поднятой рюмки, он же видел: по горлу ее проходила дрожь, похожая на судорогу напряжения, — и вдруг, будто в ресторане господина Алекса, когда они танцевали, он почувствовал уже не грустный наплыв приятного воспоминания, а щемяще-пронзительную, как боль, нежность к той близости прошлого, к тому, что было между ними, к тому, неисповедимо оставшемуся в Эмме, не забытому ею. Однако он не предполагал, что она так раскрыто коснется их прошлого, и был ошеломлен и ее неожиданной искренностью, и ее обороняющимся смехом, и этой судорогой горла.

Неужели то неповторимое, отдаленное пропастью лет, за которыми были грубая реальность войны, непонимание, страх и несколько стремительных дней всепоглощающего их наваждения, какое бывает только в юности, — до сих пор овеивало ее ветерком потерянной радости и было прочнее, необычнее, счастливее, чем прожитое в поздние годы? И ему недоставало отчаяния поверить — неужели в ней, госпоже Герберт, сорокачетырехлетней женщине, имевшей замужнюю дочь, еще жила, еще в чем-то сохранилась прежняя восемнадцатилетняя Эмма? И тот русский лейтенант, «мальчик-рыцарь», «бабочка из России», был он, теперь сорокасемилетний, много повидавший человек, любящий свою жену и в силу тысяч разных причин не так уж часто вспоминавший о тех кратких нескольких днях первой «фронтовой» любви, оглушившей его тогда, перед концом войны.

— Госпожа Герберт! — проговорил он. — Госпожа Герберт…

И замолчал.

В эту секунду он искал в себе причины собственной вины, которая росла в нем, обострялась горьким изумлением, неловкостью, жалостью, а она, покачивая коньяк в рюмке, все смотрела и ожидала с проказливым беспечным видом, словно бы сказала ему между делом, необязательно напомнила минувшее, простое, мимолетное, не требующее напряжения ни с ее, ни с его стороны. Только глаза не выдерживали фальшивой игры, искорки смеха гасли, и она, силясь уже притупить что-то в них обоих, силясь придать разговору ни к чему не обязывающую легкость, быстро проговорила:

— Господин Никитин, мы с вами стали вспоминать молодость, и многое было таким наивным, таким… немножечко романтичным, смешным, не правда ли?

Он ответил:

— Смешным? Нет. Смешного было мало. Наоборот.

Она поправилась, удерживаясь на легком тоне:

— Сейчас кажется смешным. Мы надеялись, что нам не смогут помешать, и мы скоро увидимся. Мы просто забыли про войну. И я верила… Только в молодости можно так верить.

— Вы правы. Только в молодости, — сказал он. — Вы правы.

Она растерянно потрогала ладонью висок.

— И вы… вы, господин Никитин, приехали бы в Кенигсдорф, если бы, простите, если бы это было тогда возможным?

Все, что он чувствовал сейчас к той прежней Эмме и к тому прежнему лейтенанту Никитину, было частью его военной жизни, но жизни такой ушедшей, ни в чем не повторимой по горячей, молодой и бездумной решимости, которая порой мешала, препятствовала ему позже обуздывать поступки бывшего лейтенанта Никитина, самоуверенно знавшего главное или почти главное, что надо делать на войне в каждый момент переменчивой судьбы, казалось, всецело зависевшей от него. Лишь некоторое время спустя он понял: понемногу он терял то, что было его сущностью в те годы, и приобретал другое, что отдаляло его от лейтенанта Никитина.

— Тогда — да, — наконец ответил он с оборением мучительного неудобства. — Я был наполовину уверен, что война странными путями может вернуть меня в Кенигсдорф. Я верил и не верил, что мы можем встретиться. Но потом была Чехословакия, конец войны, демобилизация. Много было «потом».

— Вы вспоминали меня?

— Да. Хотя меня уже несла другая жизнь.

— Господи! — сказала она, и лицо ее мгновенно утратило выражение задорной игры, потухло, поблекло, осунулось, и, как недавно в ресторане господина Алекса, плечи зябко сузились, отчего что-то жалкое, подавленное появилось во всей ее позе, в наклоненном лбу, в прикушенных губах… Господи!.. — повторила она, стискивая на коленях пальцы. — Я ждала… Я думала, что вы приедете. Знаете, о чем я молилась? Мне страшно вспомнить, о чем я думала после войны. Господи, — молилась я, — пусть снова будет война, пусть снова стреляют, пусть меня насилуют, но только чтобы вернулся русский лейтенант… чтобы приехал в Кенигсдорф, в Гамбург со своими пушками, сказал бы: «Эмма, я люблю тебя», и я ответила бы: «Я умираю без тебя…» Я представляла, как это будет. Не правда ли, какая я была глупая, сумасшедшая, сентиментальная девочка!.. Сейчас об этом смешно говорить. Сейчас мы должны пить коньяк и вспоминать приятное. У нас должно быть прекрасное настроение. Не правда ли, господин Никитин?

Она усилием постаралась придать своему лицу выражение веселого облегчения, заставить по-прежнему блестеть из голубоватой тени абажура глаза, но попытка эта была нерешительной, и она без раскованной живости поднесла рюмку к растянутым улыбкой губам, договорила негромко:

— Вы совсем не пьете, господин Никитин. Простите, я немного опьянела и сказала лишнее. Я увлеклась, простите…

Мешая ему ответить ей, колючая стальная пружинка распрямлялась в его груди, где-то возле сердца, тоскливой болью поворачивалась режущим острием при виде ее неумелой и непрочной защиты, не сумевшей скрыть, спасти то, что вырвалось в несдержанном порыве вернуться в сохраненное прошлое, — и, не ожидая этого предела в их разговоре, он подумал, что не сможет объяснить ей свою жизнь после войны, прожитую целую вечность, так же, как она свою. И мелькнула мысль, что оба они жили словно на разных планетах, случайно встретившись в момент их враждебного столкновения, на тысячную долю секунды, вероятно, счастливо, как бывает в юности, увидев друг друга вблизи, — и со страшными разрушениями планеты вновь оттолкнулись, разошлись, вращаясь в противоположных направлениях галактики среди утвержденного уже мира. На каждой планете затем установилось несовпадающее время, непохожее годосчисление, несоприкасающиеся светлые и черные дни, и тоже чем-то несхожие страдания, беды, любовь и собственные подчиняющие людей закономерности. И он, Никитин, жил данными его планете закономерностями, подхваченный новыми событиями, течением иных чувств, забывая о той молниеносной вспышке соединения между ним и ею. «Была ли в том моя вина, связанная с отчаянным мальчишеским ослеплением? Да, у меня и у нее было ослепление первой влюбленностью. Но как она могла так долго надеяться, ждать, поверив тогда в незыблемость своей судьбы? Я часто вспоминал ее в сорок пятом году, а в сорок шестом уже был таким же, как сотни других лейтенантов, и весь был подчинен наступившему мирному времени. О, как властно оно мною командовало! Я жил в другом измерении, во всем другом. Демобилизация, возвращение в Москву, радость и жадность к жизни, вечеринки парней в шинелях, новые друзья, университет, неутоленная жажда к книгам, студенческое общежитие… А у нее все было иначе? И время затормозилось?»

— Госпожа Герберт, — проговорил Никитин, дыханием превозмогая остренькое покалывание воткнутой в грудь пружинки. — В сорок пятом году я верил, что все изменится после войны, что весь мир и вся жизнь будут сплошным праздником. В сорок шестом и сорок девятом я этого уже не думал. Потом началась «холодная война» — и все окончательно раскололось…

«Я совсем не то, не то говорю, я не могу лгать ей, — подумал он. — Она знает это и ждет другого объяснения от меня. Что, что же я ей могу сказать? То, что не двадцать шесть лет поглотили и растворили в себе несколько дней юности? Что невозможное нельзя было сделать действительным?»

Он сказал вполголоса:

— Лейтенанту Никитину было тогда чересчур все ясно. И, как я помню, он почти не умел лгать, и ему казалось, что все зависело от его смелости и честности. И все же он был мальчик, не знал, что такое жизнь, которая была гораздо сильнее его.

Она — как на холодном ветерке — ознобно поежила плечами, потом отклонила голову, и в притворном полусмехе блеснули маленькими зеркальцами ее отлично сохранившиеся зубы.

— Я опьянела, господин Никитин, у меня кружится голова. Поэтому наговорила вам много глупых слов. Никакого Рима у нас не получилось, я нагнала на вас тоску, простите меня! Из Рима мы сейчас опять поедем в Гамбург, где под перинами давно спят добропорядочные немцы. И представьте, они так спокойно и великолепно храпят на пуховых подушках, как будто на свете наступил рай — хр-хр!.. Целый миллион храпящих немцев! Не правда ли, смешно!

С тем же притворным оживлением она подложила руку под щеку, изображая сладкий сон добропорядочных немцев, а он понял, что она изо всех сил обороняла свою обнаженную перед ним искренность, чисто по-женски стараясь прекратить этим полусмехом трудный для них обоих разговор, — и, поняв ее, он необлегченно, еще душевно неперестроенный, вступил в эту предложенную ею, как вынужденное спасение, игру, спросил предупреждающе шутливо:

— Вам не сложно будет вести машину в Гамбург из Рима? У вас не строгие таможенники?

— О нет! — воскликнула она, продолжая игру. — Мне только стоит сесть за руль, снять туфли, и… промчимся через таможню на страх полиции! Я ничего не боюсь.

— Вы мужественная женщина…

И она на мгновение не смогла справиться с собой, брови выгнулись страдальчески-удивленно.

— Я? Мужественная? Какая ошибка!.. Я одинока, господин Никитин. И мне нечего терять, кроме квартиры, «мерседеса» и трех книжных магазинов. Но… — Она сделала фальшиво-испуганное лицо. — Но я не хочу никаких революций и не хочу терять ни магазинов, ни «мерседеса». Это уже трусость, а не мужество, не правда ли?

— Может быть, — проговорил он.

Она сказала чрезмерно торопливо:

— Последний тост, господин Никитин. Я хочу выпить за вас и вашу жену. Я знаю, что вы ее любите. Вы о ней ничего не говорили, значит, вы ее любите.

— За вас, госпожа Герберт, — проговорил он и тут же в неловкой заминке от невольной этой двусмысленности, хмурясь, исправил ошибку: — Я пью за вас, госпожа Герберт.

А она с умной чуткостью уловила словесную двусмысленность и улыбнулась ему:

— О, к сожалению, я не ваша жена. Выпьем за вашу настоящую жену, которую вы любите. И которая вас любит. И чокнемся, как у вас в России. Где-то я читала, господин Никитин, что в старые времена люди чокались, чтобы вино выплеснулось из одного кубка в другой. Для чего? Для того, чтобы показать — в нем нет яда. В моем кубке нет яда, господин Никитин. И не надо, чтобы нам было грустно. Не так ли?

— Ваше здоровье, госпожа Герберт.

— Благодарю вас. Я постараюсь жить очень долго, и ездить в Рим, и пить коньяк, и читать умные книги, и весело смотреть на свои морщинки в зеркало.

Однако уже в машине она, по-видимому, не выдержала долгого напряжения трудной игры, села к рулю, включила мотор, замедленно сняла туфли и, начав надевать перчатки, резко сдернула их и, будто согревая кисти в зажатых коленях, наклонилась вперед, замерла так, глядя на ночную улицу, из конца в конец продутую осенним промозглым ветром, без единого прохожего, мертвенно отсвечивающую пустым асфальтом под синеватыми фонарями, сказала шепотом:

— Как холодно, господи…

— Зачем вы сняли туфли? — укоризненно проговорил он. — Наденьте. Ведь можно ехать и на средней скорости.

— Мне почему-то часто бывает холодно, господин Никитин, — ответила она, вся вздрагивая, и глаза ее увеличились мольбой и страхом, выделились неестественным блеском на белом лице. — Меня не согревает даже коньяк. — И после паузы она опять не в полный голос сказала, будто самой себе: Господи, мне так иногда бывает холодно!..

— Госпожа Герберт… Эмма, — выговорил он, захлестнутый жалостью, не зная, что ответить ей, чувствуя, как воткнутая железными краями пружинка в груди, распрямляясь, подрезает и сбивает дыхание, и неожиданно двумя руками взял ее руки, ледяные, тонкие, в странной какой-то детской легкости покорно подавшиеся к нему руки Эммы, и подышал на них, стал тереть их с осторожной нежностью в своих ладонях, потерянно успокаивая ее ненатурально бодрой, решительной скороговоркой: — Сейчас все будет в порядке. И вы сможете держать руль как настоящий мужчина. Как герой из вестерна. Сейчас все будет отлично. Мы с вами возвращаемся из Рима. Но вы еще вернетесь в Рим.

Он успокаивал ее неудобно, совершенно бессмысленно, сознавая это бессмысленное и единственное, что мог сделать, а она, повернув голову в сторону, робко клонясь к нему, кусая губы, глядела на огни улицы, и светлая, точно отблеск фонарей, полоска ползла по ее щеке.

— Простите меня…

Она всхлипнула, и он вдруг услышал ее совсем уж слабый, задавленно прозвучавший шепот, как тогда, в ту майскую звездную ночь, когда она пришла к нему, арестованному Гранатуровым, в мансарду:

— Вади-им… — И, выпростав легонькие дрожащие пальцы, опуская голову, очень быстро стала надевать перчатки, потом перчаткой мазнула по щекам. Я не плачу, нет. Некрасиво и смешно, когда плачет немолодая женщина. Мы поедем сейчас… Я буду вести машину как герой из вестерна. Не правда ли, я мужественная женщина? Я ведь немка, потомок викингов! Господи…

И она через заволакивающие слезы прямо посмотрела на него.

— Господи, у меня нет сил, — снова прошептала она отчаянно, — пусть несчастья, пусть катастрофа, но пусть будет то, пусть повторится то… Это безумие, безумие, но я ничего не могу поделать, простите меня!..

Мертвея от ее слов, он молчал, и замолчала она, откинувшись затылком на спинку сиденья с закрытыми глазами.

6

Туго и однотонно гудели реактивные моторы, самолет уже три четверти часа вместе с этим гулом нес свое железное тело среди небесного холода на высоте девяти тысяч метров, оставив внизу и позади светящийся угольками аэропорт Гамбурга, — и после законченного ужина, что на подносиках разнесли в начале полета мило-предупредительные стюардессы, после раздачи пледов, шелеста газетами и журналами был пригашен верхний свет в жемчужных плафонах, откинуты спинки кресел, задернуты гофрированные шторки иллюминаторов, и стало как бы пустынно, сонно в теплом затихшем салоне с дремлющими пассажирами, успокоенными красным вином и минеральной водой, шерстяными пледами, вибрирующей мощностью современных двигателей, надежным гулом обещающих всем благополучный полет и благополучное приземление.

Горячая и жестокая боль возле сердца не давала расслабиться, заснуть Никитину, ему не помогла таблетка валидола, не сняла боли — он знал, что это было последствием четырехдневного напряжения, сверх меры выпитого коньяка, крепкого кофе, неполного сна, усталости, вчерашнего ночного разговора с Самсоновым, неприятного, резкого, почти оттолкнувшего их друг от друга. Разговор этот был неприятен еще и потому, что Самсонов точно бы в несдерживаемом порыве обвинения хотел громкой, выявляющей их отношения ссоры, хотел ядовито уколоть, унизить, ударить липкими, осудительными словами, и оставался в памяти его озлобленный, мечущийся по номеру взгляд, его закованный металлом голос: «Так что может быть общего у тебя и господина Дицмана, ответь!»

В аэропорту они перебросились несколькими фразами, не примирившими их, в самолете же вновь произошел вздорный разговор, и потом, ужиная, молчали. Поужинав, Самсонов раздраженно полистал иллюстрированный журнальчик, пощелкал глянцевитыми страницами, сунул журнальчик в кармашек спинки, скрестил на груди руки и, завалив назад голову, казалось, задремал, сердито сморщась.

Огромная осенняя луна до огненней багровости раскаленным шаром, подробно видимая отчетливыми светотенями, стояла недвижно за иллюминатором в черной пустоте бесконечного холода, и Никитин не мог оторваться от нее. Она тянула его к себе — магическая и близкая, яркая, — в ее ледяном блеске, в ее приближенной величине и недосягаемости мерещилось ему что-то тайное, врачебное, успокаивающее боль в сердце, от которой он боялся пошевелиться.

Металлическая плоскость крыла висела над глубиной высоты, и там, внизу, серебристо-голубоватая лежала пустыня облаков, покрывавших ночную землю, и, не пробиваясь к земле, весь лунный спокойно-яростный свет неживым бликом сверкал на плоскости самолета над провалом глубины, лился в иллюминатор, в его толстые двойные стекла. И порой Никитину мнилось, что этот лунный свет просачивался сквозь густо-фиолетовую воду, что он не летит на девятикилометровой высоте, а скользит на подводной лодке под океанскими толщами воды, сжатый ими. Ему стало душно.

Он включил вентилятор над головой — ворвалась струя воздуха.

Теперь все осталось давно позади и внизу, скрытое этими безжизненно осиянными ноябрьской луной облаками. Там, далеко внизу, было прощание, обед, взаимно благодарственные тосты во время обеда с господином Вебером и господином Дицманом, приехавшими в отель за полтора часа до отъезда в аэропорт, снятые шляпы, улыбки, рукопожатия около машины, нагруженной чемоданами, затем несколько томительное ожидание рейса в ресторане аэропорта, большом, шумном, пахнущем синтетикой и духами, снова кофе, коньяк, заказанные Лотой Титтель, и молчание, синие тени усталости под глазами госпожи Герберт, напряженно курившей сигарету за сигаретой, и внезапная на пятнадцать минут задержка самолета по причине непогоды, вызвавшая вдруг тревожную радость на бледном ее лице, и слова Никитина, полушутливые вроде бы, о том, как прекрасно было бы поспать здесь, в уютном ресторане при аэропорте, прямо на чемоданах, но после этого объявление рейса, движение пассажиров за столиками, на креслах, на диванах, и облегчение оттого, что все кончилось наконец-то, — объявлена посадка, завершающие секунды которой особенно мучительно помнил он сейчас.

Допив кофе, не выказывая последнее волнение, они пошли к выходу, где перед стеклянной дверью, приготавливая посадочные талоны, выстраивалась очередь солидных деловых людей с портфелями, и здесь начали прощаться. Он, по-прежнему говоря что-то дружеское, шутливое Лоте Титтель, первой протянул ей руку, однако она, смеясь, возразила: «Не так, не так! Я женщина, хоть и артистка! Уж если я приеду в Москву, то вы узнаете обо мне по большому шуму, который я наделаю», — и обняла, звучно, крепко поцеловала в губы его, потом Самсонова, а когда он, подавляя смущение, повернулся к госпоже Герберт — увидел разъятые до пронизывающей синевы, будто подставленные ужасу ее глаза. Она с глухим вскриком кинулась к нему, уткнув голову ему в плечо, шепча так страшно, так обреченно, что огненным ожогом ударило по сердцу, и он задохнулся от вскрикивающего ее шепота:

— Вади-им! Вади-и-им!..

Он, растерянный, не ожидавший этого, неловко поцеловал ее куда-то в висок и со стыдом, не совладав с мигом растерянности, оглянулся, уже пройдя мимо контроля. Она, вся тонкая, вытянувшаяся, в коротком плащике, заметном полуоткинутым капюшоном, постаревшая и прежняя Эмма, еще видна была за стеклянной стеной вместе с Лотой Титтель, энергично махавшей перчаткой, и белое ее лицо, ровно подсвеченное неоном, выражало отчаяние, беспомощность, физическое страдание, как тогда ночью, много лет назад, когда они прощались.

Он помахал им обеим издали в последний раз, излишне весело улыбаясь, и, еще слыша переворачивающий душу ее шепот; «Вадим! Вадим!» — пошел в заторопившейся толпе к самолету по бетону очень ветреного аэродрома: рвало портфели из рук, загибало края шляп.

Потом, в самолете, Самсонов, устраиваясь, на своем кресле, шумно возясь, вытянул на колени пристяжные ремни и подозрительно воззрился на Никитина, удивленно фыркнул губами, говоря:

— Ничего себе прощание, поразительно! Да, с госпожой Герберт ты прощался как с женой или любовницей! Что с ней? Что с тобой? Объятия, крики, поцелуи при всем честном народе! Значит, выходит, ты ночевал у нее вчера?

— Бесконечные идиотские вопросы ты задаешь, черт тебя возьми! — ответил резковато Никитин, отворачиваясь к иллюминатору. — Ты ошалел в Германии, дорогой Платоша, и это я должен тебе сказать совершенно откровенно!

— Кто ошалел из нас — еще о-огромный вопрос! — вспылил Самсонов. Может быть, совсем наоборот? Со-овсем! Кажется, не я, а один мой знакомый напорол немцам мистической ерунды, чем вызвал неслыханный восторг и взаимопонимание! И не один ли мой известный коллега в конце концов потерял голову с некой, так сказать, госпожой Герберт? Так кто же ошалел?

— Кстати, — сказал Никитин, усмехнувшись, — нам стоило вместе съездить в Германию, чтобы до конца выяснить отношения. Может быть, они и были невыявленной трагедией. Я не жалею. Так проще и яснее.

— В общем, да! — Самсонов повел по салону иконным взором мученика, сложил на животе руки, наставительно проговорил: — Пройдет время, ты вспомнишь все — и будешь мне благодарен за то, что я вытащил тебя из этой клоаки. Дорогой мой, тебя бурно осыпали гонораром, вокруг тебя сюсюкали, вертелись всякие господа Дицманы, и какая-то непонятная, мягко говоря, госпожа с «мерседесом», которая таскала тебя по ночным кабакам, — не догадываешься, что стояло за этим?

— Я чуть-чуть поездил по Западу, дорогой мой, — сказал Никитин, ответно выделяя это насмешливо-снисходительное «дорогой мой», — и бывал в разных обстоятельствах, Платоша. Но то, что ты держался надутым индюком, будто все знаешь о людях и мире, — смешно и глупо, как перец в чае! Напролом пер с бонапартовской фанаберией, как будто тебя окружали одни кретины!

— Я занимал свою позицию, дорогой мой! И совесть моя чиста, представь! Абсолютно чиста!

— Так вот, прошу — займи и сейчас твердую позицию по отношению ко мне: помолчи до Москвы. Едва ли мы поймем друг друга.

Сцепленные на животе толстые пальцы Самсонова стиснулись, затем большие пальцы сделали заводящие обороты, один вокруг другого, он выговорил голосом злого негодования:

— Надо полагать, ты считаешь меня патентованным идиотом! Благодарю! Если хочешь, я тебя спасал от всей гнусной возни, от тины, которая тебя засасывала, а ты уже земли под собой не чуял!..

— Спасал? От кого?

— От дицманов! От этой немки! Неужели думаешь, она пригласила тебя на дискуссию из лирических чувств, чтобы только сентиментально посмотреть на тебя, мило повздыхать? Поулыбаться тебе? Попить с тобой коньяк? А нет ли здесь другого — не нажимал ли, прости уж меня, на твою прелестную госпожу Герберт с определенной целью этот субчик Дицман? Ты хорошо знаешь, кто он?..

— Прими, пожалуйста, мое предложение, — холодно прервал, не дослушав его, Никитин, — помолчим до Москвы. Я устал. Очень устал. И у меня нет желания соучаствовать в твоих домыслах, даже если бы ты был Шерлоком Холмсом, Мегрэ и майором Прониным, вместе взятыми.

— Великолепно, помолчим. И еще раз благодарю тебя за выясненную правду наших искренних отношений. Нашей выявленной трагедии. Твои искренние чувства ко мне вызывают слезу умиления.

— Крокодилово умиление. Так надо было закончить, Платон.

— Охо-хо, Вадим, охо-хо. Не узнаю я тебя, не узнаю.

«Искренность отношений? — думал Никитин, уже отдаленный от Самсонова тягостным молчанием, напоминавшим холодом чернеющую трещину во льду. Искренность, которая убивает все. Он хочет под прикрытием искренности поставить меня в какое-то слабое, унизительное положение, в чем-то даже обвинить меня. Что отдалило нас? Почему я злюсь на него? Неужели здесь, за границей, он никак не мог сдержать то, что отвратительно проявилось тогда в «Праге»? К чему он ревновал? Его раздражало внимание ко мне? Ревновал к тому, что госпожа Герберт общалась со мной? За что же, за что? Его искренность, в сущности, похожа на ненависть ко мне. Но странно — я ничего дурного не делал ему никогда. Да отчего же это мне так плохо? Бесконечное курение, коньяк, ночи без сна…»

Свежая струйка ветерка, ворвавшаяся в маленькое отверстие вентилятора из лунного пространства ночного неба, холодила ему голову, но боль возле сердца не утихала, охватывала грудь тихой щемящей горечью, близкой к тоске, какая бывала в минуты приступов, и тоска, и усталость, и вчерашняя бессонница, и ощущение неудовлетворенности собой, и неприязнь к Самсонову, и растерянно-жалкое бледное лицо госпожи Герберт, внезапный ее в последнюю секунду вскрик: «Вадим, Вадим!», вскрик прежней Эммы, и этот свой поцелуй, торопливый, неловкий, — все было в болезненных перебоях сердца, и, чтобы забыться, отвлечься от беспокоящей его боли, он стал заставлять себя думать о том благостном моменте, когда самолет, пойдя на посадку, мягко ударится колесами о бетон аэродрома в Шереметьеве и, страшно ревя моторами на холостом ходу, покатится по земле мимо сигнальных огоньков посадочных полос; потом — пахучий и родной ветерок на аэродроме, ни с чем не сравнимая тишина, родная речь, проверка паспортов, ожидание багажа и затем погрузка в такси, обшарпанное, дребезжащее, и скромные огни московских улиц с неяркими витринами, лица прохожих, очереди на троллейбусных остановках, фигуры милиционеров-регулировщиков на площадях, и разговор с шофером после выкуренной иностранной сигареты, любопытствующим, как _там_ живут, и, наконец, милый, как всегда, на том же месте, старый и добрый знакомец-дом, исцарапанный лифт, запах подъезда, двойной, заученный звонок в дверь на девятом этаже, свет в передней и сияющее радостью лицо жены: «Вадим, наконец-то!» — и ее родственные губы, прильнувшие к его губам, еще, кажется, липким, сладким от посадочных карамелек. Она никогда не провожала и не встречала его в аэропорту — так было заведено им и ею с первой его поездки, и оттого бывал неожидан и радостен приезд…

«Только не торопиться, — подумал Никитин, так явственно испытав несколько секунд счастливого приезда, что услышал звук голоса жены, увидел ее и себя в чистоте своего кабинета, чем-то нового (какой-нибудь лампочкой, статуэткой, купленной в его отсутствие), с кипой газет, бандеролями, стопкой писем на журнальном столике, аккуратно для него сложенной, с листком бумаги поверх писем, где записаны фамилии тех, кому он был нужен, кто звонил, спрашивал его и ждал. — Нет, я не должен думать о доме. Иначе время будет тянуться невыносимо. Я слишком соскучился по жене, по своему кабинету, поэтому — не думать. Когда сяду в такси, когда выедем из аэропорта на шоссе — только тогда… Несколько дней. Я возвращаюсь раньше срока… Но почему мне кажется, что я не был дома целую вечность? Почему это я чувствую сейчас? Будто где-то далеко, вне дома, вся жизнь прошла. Когда мы вылетали в Германию, какая-то фраза вертелась у меня в голове. Какая же фраза? Ему, моему герою, снился сон, в детстве. Он, обессиленный или раненый, лежит на кирпичах на заднем дворе. Она наклоняется над ним, кладет его голову к себе на колени. Он был влюблен в ту девочку. Они жили в одном дворе.

Но фраза, фраза… какая фраза? Я забыл ее. Не надо вспоминать, не надо напрягаться. Она придет сама. Если придет… Впрочем, может, она и не нужна. Сейчас — никаких фраз. Я устал от фраз. Какой был жалкий и страшный этот крик: «Вадим, Вадим!..» И как уткнулась она головой мне в грудь. А я молчал, слов не было, бормотал что-то нелепо. И нелепо поцеловал ее… Она держалась в ресторане, но потом этот крик. Крик отчаяния. Она будто просила меня о чем-то. Рим, Рим… Почему она так любит Рим? Площадь Навона… Когда я был в Риме? В позапрошлом году. Была тоже дискуссия — о чем? Кажется, я был там неделю. Почему она так любит Рим? — думал он под однообразный рев моторов, глядя на луну, на ее бегущее по крылу излучение немого пустынного света в немой беспредельности ночи, вызывающего все то же неразрешенное чувство незаконченности, тоскливой оторванности от чего-то, что томило его и оставалось непонятым им. — Почему именно Рим, а не Париж?»

И он заставил себя представить Рим и вдруг увидел, почувствовал его так осязаемо, так детально, что поразился своему ясному ощущению этого города, казалось, забытого им. Было тогда жаркое солнце, апрель, и были древние пинии, кокосовые пальмы, напоминающие нечто совсем курортное, южное, и были знойно слепящие стеклом улицы, белизна домов, тенты над балконами, гофрированные шторки на окнах, и громада-скала полуразрушенного Колизея, вечное великолепие собора святого Петра с его границей таинственного Ватикана и огромной площадью, заставленной блистающими, как сама цивилизация, автомобилями, автобусами туристов разных национальностей и, как возвращение на много веков назад, кабриолетами; горький запах бензина, перемешанный со все-таки приятным здесь запахом лошадиного пота и навоза, что нестеснительно убирали на площади лопаточками загорелолицые веселые кучера, зазывающие туристов; монахини в черном и белом одеянии, заметные бледными худыми лицами, подъезжающие на мотоциклах с истовым спокойствием опытных таксистов; неопределенного пола хиппи с ниспадающими ниже лопаток гривами волос, с немытыми шеями, бренчащие на гитарах у солнечных ступеней площади Испании, целующиеся парочки на широких парапетах; толпы туристов возле фонтана Треви, всегда обдающего прохладой, где в прозрачной зеленоватой воде серебристо посверкивают брошенные монеты на дне; уютно тихая площадь Навона, этот римский Монмартр, с голубями, садящимися на мольберты художников, продающих картины и этюды, вокруг которых дети гоняют по брусчатке футбольный мяч, разрисованный шахматными квадратами; и продавец многоцветных воздушных шаров, и кем-то упущенный синий шар, одиноко уплывающий в золотистое закатное небо над этой благословенной площадью какого-то сладостного и прошлого умиротворения; торговая улица Корсо, забитая машинами, сияющая витринами универсальных и роскошных маленьких магазинов, толпы на тротуарах, мелькание черных, космического вида очков, коротких штанишек, телесных колготок, обтягивающих ноги женщин, видных сквозь распахнутые легкие пальто; столики кафе под полосатыми тентами; хозяева на лестничках, по утрам промывающие стекла своих ресторанчиков; и в этом же Риме — Аппиева дорога, наполовину каменная, наполовину асфальтовая, слышавшая когда-то поступь деревянных сандалий Сципионовых легионов, разрушенные придорожные здания, остатки каменных оград, ворот, отдельные глыбы-камни, вросшие в древнюю землю былого римского величия, и рядом, сбоку дороги, на зеленой траве, в тени пиний остановившиеся «фиаты», белые детские коляски, молодые красивые женщины и мужчины, одетые по-пляжному, в позах воскресного отдыха сидящие на раскладных стульчиках; и неумолчный центр — грохот трамваев, стреляющий треск мотоциклов, сумасшедший хаос почти нерегулируемого движения, какого нет даже в Париже, туманец в воздухе от выхлопных газов, вереницы неподвижных машин вдоль тротуара, и среди этого узкого коридора неразрывный, затормаживающий, толчками и стремительно катящийся, нетерпеливо гудящий поток других машин, в которых куда-то едут, спешат, смеются, разговаривают, молчат, целуются во время остановок незнакомые юные и пожилые люди, подобно муравьям в растревоженном муравейнике, придумавшим средство передвижения по своим муравьиным артериям, мчатся точно по заданной немыслимой программе, по замкнутому кругу, что не имеет ни начала, ни конца, — и весь этот невероятный город тогда весной мельтешил, сверкал, гремел, ослеплял, оглушал, и лишь иногда возникший в стороне знак древности овеивал на секунду, как прохлада, как намек на спокойствие.

«Почему она любила Рим? Она говорила, что в Риме у нее бывало прекрасное настроение? На площади Навона, где сохранился островок тишины среди сущего ада?»

А ему было неуютно в этом городе, чересчур шумном, чересчур переполненном туристами, он жил один, русский, в пансионе близ площади Испании, с крохотным домашним лифтом, подымающим и опускающим за три лиры, в комнате на южной стороне, подчеркнуто старинной, заставленной бархатными креслами, с просторным балконом-солярием, затененным растениями от солнца, и большим зонтом, под которым он, всегда разбуженный по раннему утру бешеным треском мотоциклов, завтракал, — ледяное масло из холодильника, похрустывающие белые булочки, фруктовый джем, ароматный на утреннем воздухе кофе, не остывающий в металлическом кофейничке, — завтракал, кормил голубей и смотрел на окна какого-то учреждения напротив, где что-то делали, сидели за столами, печатали на машинках, смотрел на дальние купола соборов, на силуэты Рима, дрожащие в жаркой уже синеве, а внизу, невидимое под балконом, давно грохотало, кипело стадом машин ущелье еще прохладной улицы, — и до того, как спуститься вниз, он заранее испытывал тесноту толпы, вонь бесконечного на дне ущелья выхлопного марева, знойное мерцание автомобильных стекол, круговорот площадей, неестественность механического и людского вращения; там, на горячих под солнцем каменных улицах, невозможно было закурить: в горло удушающе лезла гарь бензиновых газов; нечем было дышать, воротничок свежей сорочки через полчаса потно прилипал к шее (к вечеру он был уже темным, приходилось менять рубашку), давил, раздражал галстук; припекало голову, быстро притуплялось внимание от апокалипсической жары, гула, блеска, многолюдности, и возникало утомление, хотелось пить холодное пиво, сидеть где-нибудь в жидкой тени, утратив любопытство к красотам Вечного города, и мысли ползли ленивые, равнодушные, ровные: «Зачем? В чем смысл этого сверкающего, безумного муравейника? Есть ли этому мера и где остановка? А куда дальше?»

Даже перенаселенный Нью-Йорк (он был там зимой, три года назад) со своей хвастливой небоскребной роскошью, бронзой и мрамором «центров», биржи, электроэнергией Бродвея, ошеломляющего неистовостью рекламного веселья, даже Париж со своей туристской суетой и автомобильными скоплениями не подавляли его так, как подавлял хаотичностью прокаленный солнцем Вечный город.

«Почему она любила Рим? Она говорила, что ей легко там…»

И тогда — в те дни, проведенные в Риме, он тосковал не по Москве, не по ее мягким летним вечерам с первыми огнями фонарей (что он любил), уходящими в поздний земляничный закат в проеме улицы, не по зимним утрам с хрустальными конусами нанесенных метелью новых сугробов, а совсем по другому, что стало мучить его несколько лет назад, после поездки в места, где он родился и жил до пяти лет, — места, куда его потянуло вдруг и куда с пересадками на разные самолеты лететь надо было дальше, чем до Америки.

И, бреясь утром в пансионе перед большим зеркалом, отражавшим белые выключатели, стерильный глянец фаянсовых раковин, никелевых крючочков, или лежа в ванне под ветерком из открытого окна, он, глядя на зыбкое дрожание зайчиков по чистоте кафельных стен, не без волнения ловил в памяти солнечный сентябрьский сибирский день…

Тогда внизу извивалась, долго блестела плесами Тунгуска, прорезая буро-желтое нескончаемое пространство тайги, и солнце, проходя по озерам, вспыхивало в них и в изгибах реки, направляя вверх световые пучки перемещающихся зеркал, как будто оттуда, с земли, нацеливали ослепительные зайчики в окна двенадцатиместного потрескивающего, как примус, самолета, который часто делал крутые виражи, ложился резко на крыло так, что, чудилось, пассажиры, разом замирая, накренивались, как над пропастью, над этими зеркальными внизу петлями Тунгуски, над этими блещущими озерами, подобными стеклянным полянам в тайге. А потом, когда наконец сели «на десять минут перекура» (так сказал летчик), поразила несказанная тишина, легчайшее дуновение сладкого полевого воздуха, приносившего запах сена (стога виднелись на краю травянистого аэродрома), близкое и сонное сияние реки, тихие домики над водой, — было во всем что-то деревенское, покойное, забытое, пришедшее из детства, из хрупкого мира давних снов.

Его потрясла, его оглушила и эта воздухообильная первобытная тишина, и умилило первое ощущение поселка его детства, что мерещился ему не раз летним ароматом теплой травы на улочках и сахарным снегом до окон в декабрьские утра, — поселок, где он родился, воображался ему раньше почти городком на берегу Тунгуски, но теперь, наяву, предстал очень маленькой, уютной, грустной чем-то деревней, устланной дощатыми настилами вдоль домов, прижатой тайгой к реке. Но особенно — и не только в Риме вспоминалась одна ночь, когда, познакомясь с молоденьким студентом из Иркутска, приехавшим сюда к родственникам, они в сопровождении Матвея Лукича, семидесятилетнего старика, знавшего отца Никитина в годы его работы здесь учителем, пошли километров на десять в тайгу за глухарем и, умаявшись до крайнего изнеможения на глухих болотцах, наломавшись по кочкам марей, заночевали в сумерках на берегу Умотки, притока Тунгуски, речушки узкой, извилистой, текущей под пихтами меж желтых густых трав, среди глубинной и невозмутимой тишины осенней тайги, изредка лишь нарушаемой писком синиц.

Он очнулся глубокой ночью, весь озябнув, на лапнике елей, наваленном на корнях деревьев, и сразу увидел над собой сквозь ветви пихт такое черное, огромное звездное небо, такие по-предзимнему яркие, высокие, крупные созвездия, горевшие чистым ледяным огнем, что мгновенно еще больше замерз от их колючего неистового сверкания над тайгой. Рядом потрескивал костер, угасая, и он чувствовал запах холодной земли, горько-тепловатый запах дыма — и, не шевелясь, смотрел в небо, до озноба жестко пылавшее прямо в глаза сентябрьскими полями звезд, издававшими свой звук беспредельности. Он лежал на спине, смотрел на них неотрывно и медленно плыл в мировом покое, как околдованный счастливым бессмертием, игровой тайной вселенной, сокровенно приоткрывшей ему ворота недосягаемой вечности. Потом донеслись с неба другие, едва уловимые звуки, странные звуки земной жизни, живого страдания, несвойственного неистребимой и спокойной красоте вечности.

Где-то там, в расчищенных ветром высотах, кричали на перелете гуси уже устойчивые заморозки, и, видимо, выпавший снег на северных озерах Якутии гнали их на юг, и Никитин вдруг ощутил арктически страшный поднебесный холод, освещенную звездами темноту, ее пустынность, в которой тянулись из последних сил невидимые с земли усталые стаи гусей, ощутил, какой ничтожно маленькой, слабой каплей огонька мелькнул под ними и затерялся в непроглядном океане ночи одинокий костерок, и позавидовал их необоримому инстинкту, преодолевающему ужас мрака и бесконечности.

Затем он представил, что где-то очень далеко отсюда, за тысячи километров от тлеющей искорки костра, от этой песчинки тепла, посреди неохватимой черноты пространства, была цивилизация, с электрическим раем улиц, паровым отоплением уютных квартир, с чистотой удобных постелей, с кафельными ваннами, душистым мылом, бритвенными приборами, скоростными лифтами, настольной лампой, любимыми книгами, подумал, что скоро он вернется туда, — и, замерзая, улыбаясь, вздрагивая в сумраке холода, почувствовал себя неограниченно и радостно свободным человеком оттого, что имеет право на возвращение, но вот лежит возле костра, на берегу затерянной под звездами Умотки, занесенный любопытством к родившим его на свет местам на самый край земли. Что это было? Непередаваемое наслаждение минутами реальности, соединившей его с извечным миром тайны, красоты и страдания, и возможностью вернуться в чистоту, устроенность городского комфорта, ставшего необходимостью?

…Матвей Лукич поднялся и начал возиться около костра, двигать лесины в огне, терпковато понесло дымком, затрещало сильнее, взметнулись искры, полетели красноватой пылью мимо темных лап елей к черному небу, заполненному повсюду накаленным сверканьем, и он услышал, как студент заворочался на лапнике, вздыхая, забормотал:

— Как хорошо-то, господи, как хорошо-то!.. — И, садясь, спросил восторженно: — Неужели вы один на Амикан-дедушку ходили? И как же? Была удача вам?

— На мишу-то? — кашляя от дыма, сплевывая, ответил Матвей Лукич и снова подправил горевшие лесины в костре. — Ходил на зверя. Две пары кальсон, однако, и корзину для белья взять надо. На мишу-то.

Никитин лежал и слушал их голоса.

— Вы шутите? Это так опасно? — сказал студент.

— Мишу нельзя просто взять. Промахнулся или ранил его — он тя достанет. Пуля жиганет его насквозь, обожжет нутро, а он — живой. Если в голову стрелил, пуля отскочит, как от железа, иль соскользнет. Черепок-то у него — бетон. А раненый — свирепеет — и тут нагонит; скорость у него курьерский поезд. Под левую лопатку его брать надо. И с собаками. Без собак не ходи. Два друга не надо за одну собаку. Собака тут — вернее двух другов.

— А если он… Так ведь за дерево спрятаться можно.

— Можно, да не нужно. — Матвей Лукич засмеялся, продолжая ворошить оживавший костер. — Раком попятился за дерево иль бросился наубег — он тя одной лапой из-за дерева загребет — и скальпу снимет. Когда первый раз ты стрелил и не завалил Амика, стой и не пяться, хоть ноги ходуном, хоть обделался. Он сразу видит: страх в тебе — и бурей на тебя попрет, потому мщение в нем, как ни в каком другом звере.

— А собаки?.. Вы сказали, Матвей Лукич, они берлогу находят?

— Берлог по порошке находят. Порошка выпала, тогда видно, как пар над берлог идет. Сентябрь месяц зверь жир набирает, ягоду и орехи жрет, берлог готовит и к зиме в заду пробку делает. Для того сначала воду пьет и глину ест. Желудок чистит. А посля, как жир нагуляет, пробку из глины внутрях делает. Чтоб никакая мурашка-букарашка в желудок не залезла, когда спит зверь.

— Как удивительно это!

— А собаки берлог нашли — и начинают облаивать. Надо тут, как облаивать начали, стяжок готовить и прутик.

— Зачем? Какой стяжок?

— Стяжок, говорю. Ну вот в костре лесину видишь? Такой толщины в обхват… А прутик — как раз в обхват кружки. Стяжок сготовил — и суй его в дверь берлог, где зверь. Он оттуль и появляется. Стяжок в аккуратности сувать надо. А то зверь имат его.

— Как «имат»?

— Потянет к себе.

— А потом как же?

— Он оттуль ревет, а ты прутик суй за стяжком. Дверь берлог завалил, а зверь в завал лезет. Как тебе левую лопатку открыл — сразу стрели. Навскид. Ранил — тут и смерть твоя на тебя бегет. Да вот собаки. Вылез он, а тут они за штаны его держать должны. За штаны рвать, то ссь. Двух другов не надо, дай собаку одну. Без собаки на зверя не ходи.

Студент немного помолчал, обдумывая что-то, после спросил с той же наивностью молодого восторга:

— Вы вечером сказали — следы медведя и лося здесь видели?

— Верно. Был он здесь, — подтвердил степенно Матвей Лукич. — За сохатым миша ходил. Караулил. Задрать хотел. Он сохатину любит. На три недели мяса сохатого ему хватает. Поест — остаток в земле закапывает. Чтобы попортилось, протухло немного, чтобы жрать сладко было. Ушел отсель медведь, след старый, а сохатый тут есть — лежбищ много, трава смята. И на берегу тальник обкусывал, верхние веточки. Бегает тут сохатый. Гон у них, однако.

— Что значит гон? — удивился студент.

— Самку ищет. Женщину, то есть… Ну, парень, чай пить будем? Не зазяб на холоду-то? — сказал Матвей Лукич, прилаживая закопченный чайник на огне. — Чай ночью — друг.

Подправленный костер разгорался под деревьями, обдавая жаром, все крепче потрескивая, пощелкивая полыхающими лесинами. Никитин не вмешивался в разговор, слушал с тайным наслаждением, а они истово пили из кружек подогретый чай, сидели подле огня, взвивалась, сыпалась оранжевая метелица искр во тьму, окружавшую их непроницаемой стеной ночи, за которой внизу, под обрывом, должна была течь тихая и прозрачная Умотка (днем видно было, как колебались, струились водоросли на ее чистом дне), а дальше от берега — тайга, марь, какие-то заросшие осокой озера, медведи, сохатые; по краю близкого берега мерцали, порхали световые отблески, а перед стеной тьмы, дышащей студеным холодком земли, лежали две лайки, смотревшие умными, спокойными желтыми глазами на огонь. Собаки, положив морды на вытянутые лапы, лежали как бы на границе света костра и сплошной темноты, охраняя этот огонь среди тайги и звезд.

И в то мгновение будто ничего не было более прекрасного, вечного, истинного, чем глухая ночь, искры в дыму, летящие к созвездиям, крик гусей в пустынности неба, лайки, смотревшие умными глазами, и бормотание студента у костра:

— Как хорошо-то, господи, как хорошо…

Когда он проснулся второй раз, сильно похолодало, костер, осторожно постреливая угольками, дымно горел; Матвей Лукич и студент спали. Совсем низкие созвездия передвинулись всем своим чуть потускнелым строем, ушли за нависшие, теперь различимые в сером воздухе вершины елей, только крупные звезды в зените были еще пронзительно ярки, сквозили белым предутренним огнем меж ветвей. За костром по мокрой траве шевелился липкий сырой туман.

Вдруг разом вскочили обе лайки, каменно застыли, глядя в чащу, и тут же по какому-то сигналу быстро вскочил Матвей Лукич в распахнутом ватнике, взял прислоненный к стволу пихты карабин, сделал шагов десять по бугру берега, поднял голову. Никитин тоже всмотрелся, не сразу увидел — по верхним ветвям наполовину закутанной туманом ели игриво бегала коричнево-палевая белка, затем на самой макушке мелькнул ее золотистый хвост, дрогнул и исчез. Матвей Лукич неторопливо вскинул карабин, кратко прицелясь, выстрелил. «Промахнулся», — подумал Никитин со звоном в ушах. Но что-то темное, тонкое, соскальзывая сверху, качая ветви, упало на корневища в кусты. Немного погодя Матвей Лукич подошел к костру, держа за задние ноги убитую белку, дал понюхать ее одной из лаек, слизнуть кровь. А вторая собака, по-видимому, молодая еще, которой он не дал понюхать добычу, выгнув остроносую свою морду, все-таки слизнула кровь с морды старой собаки. Лайки успокоились, вновь легли. Матвей Лукич сел на поваленную березу, вынул складной нож (вчера он резал им хлеб), положил убитую белку на колени — из пробитой головы ее капала кровь на землю, сделал надрезы в концах лапок и легко, похоже — чулок вывернул, снял шкурку, повесил ее на березу пушистым хвостом вниз. На коленях его лежала розоватая маленькая тушка, словно тельце умерщвленного младенца с подогнутыми коленями, с кровавой головкой — все было, как страшная казнь, и Никитина передернуло даже.

— Убили? Самка или самец? — спросил спросонок всполошенный выстрелом студент, догадываясь, что случилось.

— Мужик.

Матвей Лукич подошел к собакам и положил перед вскочившей старой лайкой это розоватое беспомощное тельце только что умерщвленного, недавно прекрасного младенца. Лайка понюхала и взяла в зубы окровавленную голову послышался хруст. Она ела без жадности, точно выказывая при этом ленивую осторожную брезгливость, а молодая лайка покосилась на равномерный звук хруста и тотчас равнодушно отвернулась, вероятно, понимая, что добыча не ее. Вскоре хруст прекратился. Облизываясь, собака спокойно посмотрела на Матвея Лукича, мотнула хвостом, клубком свернулась близ костра. И сейчас же вскочила молодая лайка, повернулась мордой к чаще, забеленной туманцем, и вытянулась вся, навострила уши. Старая приоткрыла желтые умные глаза, но продолжала лежать клубком. Матвей Лукич опять взял карабин, сказал негромко:

— Еще, однако, бегает. Солнца ждет. Играет перед солнцем белка.

И двинулся в чащу, бесшумно обходя палые сухие лиственницы.

Через минуту раздался выстрел — и вторично вернулся он к костру, неся за задние лапы убитую белку, серовато-дымчатый, обмоченный росой, пушистый хвост волочился по траве. На этот раз он дал понюхать ее молодой лайке, а старая нехотя поднялась, зевнула и равнодушно отошла в сторону.

Матвей Лукич, сидя на поваленной березе, долго чего-то ждал, слегка поглаживая спину умерщвленного зверька грубой ладонью.

— Вздрагивает еще, живая, — сказал он точно бы виновато и лишь некоторое время спустя освежевал ее, повесил шкурку рядом с первой.

— Тоже мужик? — спросил изумленный студент, невольно подделываясь под говор Матвея Лукича. — Ну и стреляете вы!

— Не, женщина. Муж и жена, однако.

Матвей Лукич встал и, свистнув, бросил тушку белки молодой лайке. Та задвигала острым носом, тщательно обнюхала изуродованное красное тельце, но есть не стала; Матвей Лукич сказал:

— Молодая еще. Сутки перед тайгой не кормил, а не ест.

И положил белку перед старой лайкой, которая медленно, издавая разгрызающими челюстями тот же осторожный, брезгливый хруст, сожрала ее.

Вокруг было мокрое осеннее утро, и ранний туман тянулся мимо кустов на берегу Умотки, над светлеющей студеной водой, дымился тихим колебанием белых волокон в сырой чаще, безмолвной, обрызганной мутным багровым золотом по вершинам пихт, по стволу поваленной березы, где висели вывернутые шкурки двух погубленных, веселых, двух добрых зверьков, ожидавших в игре солнце…

…»Почему я так ясно помню это? Почему тогда в Риме я вспоминал ночь в тайге, а в тайге вспоминал Москву? Пытался найти истину, но ощутил только момент истины? Я ощущал тогда завораживающую ночь, костер, холод, простоту человеческой жизни под звездным небом, и все же что-то не удовлетворяло меня. Искал полноту смысла действительности в своем восторге, в восторге студента, в перелетном крике гусей, в тех красавицах белках (муж и жена), которых убил Матвей Лукич? Он убил и нарушил равновесие прекрасного мира, как если бы убил ту ночь, студеный запах воды, костер, погасил звезды, сжег тайгу — великую и хрупкую целесообразность земли. Мог ли я подумать так в годы войны?

Да, тот миг, когда он стрелял в белок, был мгновением какого-то смысла жизни. Миг, но не весь смысл жизни. А где весь? Под тем сверкающим небом в тайге? Почему же меня тянуло в Москву, к ее удобству, к электрическому свету, к чистому белью, к горячей ванне, а ведь та ночь была — сущее наслаждение. На миг? На несколько часов?

Что ж, нигде нет полных ответов, и нет прочных для всех, исчерпывающих истин. Ей правился Рим, а меня он угнетал, утомлял… В чем же был смысл встречи с Эммой? И смысл мучительных для нее и для меня разговоров? Да о чем это я? Сколько времени мы летим? Почему так болит сердце? Валидол… принять вторую таблетку валидола. Не хватало — прилететь и слечь с приступом…»

Никитин ртом сделал короткий вдох, морщась, потер грудь вокруг сердца, а оно сдваивало торопящие удары в болезненных перебоях.

Гудели моторы ровным гулом, салон спал, успокоенный звуком двигателей, сонным синеватым светом ночных плафонов, и рядом, слева, переплетя руки на груди, завалив назад голову, дремал Самсонов, и страдальчески-сердитым выражением застыло мясистое его лицо. И, доставая таблетку валидола, Никитин подумал впервые, что по спящему лицу Самсонова можно, пожалуй, угадать, каким он был в детстве, — толстым мальчиком, надутым, коротконогим, сердитым по причине нанесенных одноклассниками обид…

«То, что произошло между нами, — бессмысленно, — возникло в голове Никитина. — Бессмысленно, хотя вряд ли наши отношения останутся прежними. Неужели я не смогу перебороть себя, простить? Странно — мы знакомы много лет… Если бы твердо знать, что важно в нашей жизни и что не важно. Важен был Рим? И та ночь и то утро в тайге? И важен был Гамбург? И встреча с Эммой? И ссора с Самсоновым? После войны в двадцать один год все было главным. И вместе с тем все было и не главным — вся жизнь впереди, суть жизни — в самой жизни, и она мчала в счастливое неизвестное «потом» с молниеносной скоростью, без остановок, без сомнений, и не нужно было задумываться, что важно и что маловажно в мелькнувших днях, месяцах и годах. «Потом» наступило: окончание университета, женитьба, удачи, известность. Почему я стал задумываться над этим в последние пять лет? Начал спрашивать себя, счастлив ли, и искать смысла в любом собственном поступке, в чужой фразе, в падающем снеге, в течении воды, в той вдруг открытой, как вечность, звездной ночи над тайгой… Что же случилось? Осознание того, что «потом» уже было? Постижение своих лет?

Зачем она спросила меня, счастлив ли я? И этот последний крик ее: «Вадим, Вадим!..» Значит, она продолжала любить меня двадцать шесть лет и в ожидании, в неестественной надежде был смысл ее жизни? А я искал суть в постоянной неудовлетворенности, задавал себе вопросы о двоякости истин (а как раньше сияли они простыми и четкими символами!..), о противоречивости самой жизни, которая не стала добрее и проще. Ведь порой, когда я видел злобные взгляды, злые лица, унижение, жестокость друг к другу, бывало у меня чувство, похожее на ненависть к людям, казалось, лишенным милосердия и любви. Но тут же стоило встретить случайный участливый взгляд, услышать чью-то певучую речь, ласковую интонацию — и быстро остывала ненависть, и охватывала жалость ко всем — к плачущему чужому ребенку, к незнакомой и некрасивой молодой женщине на улице, к каждому прохожему и особенно к жене, лишь воображением снова представлял ее и свою боль, пережитую после смерти сына. Нет, это была не любовь к жене, было большее, была жгучая родственность, соединенное понимание, выше которого ничего не могло быть. Когда же это случилось со мной? И когда возникла непрочность истины? После смерти сына?»

Это случилось через два месяца после похорон, они уехали на дачу, чтобы не видеть в квартире все то, что напоминало об Игоре, о его веселом визге и топоте крепких ножек по ковру, его щебечущем голоске и смехе, который, мерещилось, жил еще в осиротелых комнатах, в легком шевелении занавесок, в обоях над его детским столиком, в солнечном луче на собранных и ненужных теперь игрушках. Здесь, на даче, он работал до изнеможения, до тошнотной дурноты и в поздние вечера бродил подолгу проселками по окрестным полям, длительными прогулками убивая механическую работу сознания.

Раз, возвращаясь в двенадцатом часу ночи, он, уже утомленный ходьбой, стал подыматься из низины, шел по пустынной дороге на заблестевшие впереди огни и, чувствуя одышку, против воли замедлял и замедлял шаги, как будто что-то мешало ему, как будто что-то задерживало его… И, вздрогнув, внезапно почти физически ощутил чей-то пристальный, упорный взгляд, нацеленный в спину. Он, борясь с дыханием, быстро оглянулся — позади по-ночному глухо чернела без единого огня темнота, без звука, нигде не было ни движения, ни человека.

Он убеждал себя, что это не может быть реальным, что это следствие переутомленного воображения после долгой работы, и его, как к спасению, тянуло из низины к огням, но одновременно какая-то непонятная сила толкала назад, хватала за плечи, останавливала, всасываясь ему в затылок смертельным холодом, вызывая такую безмерную тоску, такое одиночество, что готово было разорваться сердце.

Он не знал, что это было. Может быть, нечто предупреждало его о чем-то или само зло сожалело, что он выбрался из потемок к неярким впереди дачным огням? Или, может быть, кто-то невидимый звал его оттуда?

Он дошел до своей дачи и, боясь разбудить жену скрипом деревянной лестницы, поднялся наверх в кабинет, зажег настольную лампу и, потрясенный, курил, ходил из угла в угол, неотступно ощущая спиной тот живой и останавливающий взгляд неподвижной тьмы, как взгляд человеческий…

Он всю ночь не мог заснуть, при зажженном свете ворочался на диване, вставал, снова ходил, дышал на прохладе около окна, приоткрытого в потемки сада, принимал валерьяновые капли и вновь ложился с давящим комком в горле, вспоминая фразу одного знакомого пожилого художника, сказанную ему в дни утраты сына: когда мы умрем, мы будем ходить, двигаться друг возле друга, но мимо, все мимо живых, никогда не встречаясь, не узнавая их, не видя один другого — по иной синусоиде времени.

И, вспоминая его слова, он зажмуривался, испытывая недавнее угрожающее чувство, когда подымался из низины — неуловимый взгляд в спину, — и думал о себе, о жене, здоровых, живущих на земле, уже без сына два месяца, а он там, один, беспомощный, в своих белых чулочках, со своим щебечущим голоском, со сладким запахом легких льняных волосиков, ушедший в вечный холод, темноту, в иную синусоиду времени, которая проходила все мимо, мимо них, никогда не встречаясь. Он плакал в ту ночь; губы его помнили маленький ледяной треугольник рта сына в стужий февральский день, и память не выпускала слабо просачивавшийся сквозь неприкрытые ресницы голубоватый блеск его глаз, недавно ярких, веселых, детски-восторженных…

«Тогда я потерял половину жизни. Не тогда ли ушла прочность истины?»

На следующий день, весь разбитый бессонницей, мучаясь головной болью и болью в сердце, он спустился на солнечную, свежую, еще наполовину затененную веранду, где жена, чуточку заспанная, с повязанными сзади волосами, молча готовила завтрак (она мало говорила после случившегося несчастья), поцеловал ее, как обычно, в край подставленных губ, сказал: «Доброе утро…» — задержал дольше обычного руку на ее плече и тотчас увидел на поднятом лице жены отсвет мелькнувшего страха: «Ты плохо спал? Опять? Что, что у тебя?» Она спросила:

— Как ты себя чувствуешь?

— Все в порядке, — ответил он свое обычное, предупредительное, однако явно фальшивя, и, чтобы не лгать сейчас, уйти от встревоженных вопросов, от спрашивающего внимания ее глаз, сошел по ступеням в сад, апрельский, уже тепло меж сквозной молодой зелени осиянный солнцем, ходил бесцельно по траве, под росистой прохладой яблонь, стоял под нежно зазеленевшей листвой берез, откуда скворцы посылали в чистый утренний воздух сладко-медовые кольца звуков — фю-и-ить, — будто зыбкие круги расходились по прозрачной воде. Но эта спокойная радость весеннего утра не успокоила, прогулка не развеяла его, и потом, за завтраком, не выдержав молчаливого беспокойства жены, он все же неожиданно для себя солгал ей, что целую ночь работал, чтобы не упустить настроение, сказал и пожалел об этом.

Она догадалась:

— Вадим, ты обманываешь меня? Я заходила в кабинет. Ты не написал ни строчки. Я знаю, о чем ты думал.

— Да, — проговорил он, хмурясь, — никак не могу… Может быть, нам уехать куда-нибудь месяца на три? Бросить все к черту — и уехать…

Она наливала ему кофе и, не долив, как-то обессиленно уронила кофейник на подставку, опустилась на соломенный стул и, отворачивая лицо, заплакала:

— Боже мой, боже мой, с ним ушло все.

— Лида, — сказал он, — нам надо держаться… обоим.

— Да, да, нам надо держаться, — говорила она, прикладывая салфетку к носу. — Но — как? Как? Я уже всего боюсь. Я стала всего бояться. После его смерти. Страх от какой-то неопределенности, страх одиночества. Я даже боюсь поздних телефонных звонков, когда тебя нет. Мне везде мерещится опасность. Прости, я не знаю, что со мной, но я теперь боюсь за тебя. Ты работаешь без режима, не спишь… Я умоляю тебя не курить. Или поменьше курить… Ты стал седеть, у тебя стали совсем седые виски.

— Со мной все будет в порядке, — повторил он. — В моем возрасте седеют многие.

Она вытерла салфеткой нос, долила ему кофе, слегка прижалась влажной щекой к его виску, сказала тихонько:

— Когда я была беременна Игорем, я смотрела только на красивых женщин. Хотела, чтобы он был красивым и чтобы у него были такие глаза, как у тебя. И у него были такие глаза, как у тебя. Вадим, за что же мы наказаны так? Кому же зло мы с тобой сделали? Почему судьба выбрала нас?

— Лида, — сказал он, — чем больше мы будем говорить об этом, тем тяжелее будет.

Она согласилась, закивала.

— Да, я хотела бы, чтобы ты сейчас не работал, полежал, почитал. У тебя усталый вид, Вадим. И машину сегодня поведу я.

Он чувствовал себя нездоровым, не стал возражать, когда в полдень она сама вывела машину из гаража, села за руль, а позже, едва за дачным поселком на жарковатом шелестящем шоссе развернулись весенние дали, они не вспоминали об утреннем разговоре, не обмолвились ни словом и всю дорогу ехали, объединенные этим сознательным молчанием, изредка вопросительно взглядывая друг на друга. И только километрах в пяти от Москвы, в последней деревне, куда вплотную, белея из-за липового парка, подступали прямоугольными башнями новые окраины города, она, непонятно почему, остановила машину вблизи железной ограды, через которую видны были раскрытые двери маленькой работающей здесь церкви, огоньки мерцающих в сумрачной ее глубине свечей, серые старушечьи затянутые платками головы перед папертью, и сказала тоном виноватой решенности:

— Прости, Вадим, я зайду. Я давно хотела сюда зайти.

— Зачем? — спросил он, охолонутый мыслью о каком-то состоянии сумасшествия, подчинившего и его и ее, и тут же договорил глухо: — Хорошо, я подожду. Хорошо, иди.

— Я не верю в бога, Вадим, но я хочу зайти, прости, пожалуйста, проговорила она и взяла сумочку с сиденья. — Так нужно, я поставлю свечку… нашему мальчику.

Он ждал ее более получаса, терпеливо сидя в нагретой солнцем машине, слушая отдаленными раскатами, подземным речитативом гулко завывающий голос священника под таинственными сводами церкви, тепло расцвеченной свечами, где должна была загореться и свечка Игорю, и духота горячего железа на солнцепеке, наплывы в этой жаре великолепия неземного голоса сдавливали сердце — оно спотыкалось, замирая в пустоте, и не хватало воздуха, нечем было дышать. Он достал валидол и, посасывая его мятный лекарственный холодок, увидел, как она вышла, опустив бледное лицо, на ходу раскрыв сумочку, начала торопливо раздавать монеты, несколько смущенно вкладывать их в ковшиком протянутые покорные старческие ладони — и после, садясь к рулю, сказала ему, глянув заплаканными глазами:

— Прости, милый, я заставила тебя ждать. Я не смогла быстро… — И заговорила в грустной задумчивости: — Как это возвышенно звучит: «Церковь Христова, церковь во Христе, церковь во имя Христа», или вот: «Эта беспокойная грешная земля», «блаженной памяти Петр», жаль, что никогда не учила церковнославянский язык. Какие высокие и печальные древние слова!

Но она, видимо, говорила не совсем то, о чем думала в церкви, а он догадывался, что она, не веруя, хотела почувствовать там, подавленная испытанием, которое жестоко, неожиданно и беспощадно послала им судьба. Он молчал. Она же, чуть клоня голову, долго возилась с сумочкой, застегивала и расстегивала ее на коленях, словно бы не могла сосредоточиться, не могла понять, зачем и куда им нужно было ехать в машине. И, выпустив наконец сумочку и еще не включив мотор, она опять посмотрела на него растерянным, возвращающимся из запредельного небытия взглядом, — глаза дрогнули, резко расширились, пропуская внутрь настигший страх.

— Вадим, у тебя болит? Не проходит? — И поспешно вытащенным из рукава платочком обтерла пот слабости на его висках, говоря шепотом собственной муки: — Ну зачем ты скрываешь от меня? Спазма? Ну отдай мне свою боль, мой родной, если можно, отдай… Лучше бы у меня это было, лучше бы у меня!..

— Лида, я просто плохо спал ночь, — сказал он, до хрипоты теряя голос от знобящей нежности к ней, от этого отрешенного порыва родственного соучастия, и так благодарно, исступленно, ласково поцеловал ее руку с забыто зажатым платком, как никогда не делал даже в первые годы их знакомства.

«Она, Лида, хотела взять мою боль. А я… Я хотел взять другую боль боль Эммы. И тоже в машине поцеловал ей руку. Что значит взять боль другого? Это сумасшествие, это трудно понять разумом. Но, может быть, в этом и есть самое человеческое, самое главное, что живет где-то в нас? Вина перед чужой болью? Я впервые почувствовал это очень давно… Была весна в дачном немецком городке, и было ясное утро, и был конец войны во всем, когда погиб Княжко.

Кто же сказал, что человек может быть счастлив только тогда, когда станет бессмертен? Но какой здесь смысл? Познать великую тайну жизни и смерти — как познать? Значит, найти невозможное, крайнее… исчерпать до дна все страдания, сомнения, поиски, борьбу и лишить людей самого смысла жизни, а значит — и временной радости преодоления. Да, да, в этом непреложная суть. Отними этот импульс — и люди превратятся в муравьев и проклянут свое бессмертие. Так, может быть, смерть — высшее познание последней истины? Какая знакомая мысль… Чья мысль? Не все ли равно… Нет, человек полностью счастлив тогда, когда овладевает непостижимой тайной, перестает бояться смерти. И тогда он не думает о прожитой жизни и не задумывается, что такое счастье. А дальше, дальше? Как только человек начинает думать о том, что он счастлив, сразу же возникает мысль об опасности потерять счастье — и он уже несчастлив. Почему я думаю об этом? Я был счастлив? Когда? Какие-то секунды, минуты, часы, которые я мог вспомнить как лучшие мгновения своей жизни. Детство? Молодость? Но война, война… Неужели подлинное и то, что навсегда утрачено? Странно — теряя, человек обретает ощущение неповторимости прожитого, и соединение утраченного и настоящего рождает особую радость. Может быть, попытка возвращения к прошлому — защитная реакция? Неужели прошлое — это тоска по тому, чего нельзя повторить и вернуть, как первую любовь, как когда-то залитый солнцем паром среди полуденной райски теплой реки, запах дегтя, лошадей, прогретого зноем сена в телегах, стоявших на пароме, этого необыкновенного кусочка детской благодати, и ощущение того берега, зеленого, обетованного, пахнущего медовым летним счастьем? Да, был тот берег… Он не раз снился мне, он повторялся лишь во сне с такой нереальной счастливой грустью, что я просыпался утром со стиснутым горлом, с желанием задержать в сознании золотую явь детства, испытанную и уже где-то потерянную. И я, вспоминая сны, хотел ощутить, поймать одно: именно здесь есть святой, сокровенный и великий закон человеческой жизни, закон надежды, веры в то, что ничто не исчезает бесследно. Закон, обманывающий физическую смерть каждого, надежда на то, что все вечно… Какое наслаждение думать и понимать многое, что стал чувствовать после сорока лет… какое наслаждение в самой этой мысли… Может быть, мысль идет из прекрасного мира снов? Но почему так болит сердце? Где мы? В самолете? Не помогает валидол. Я не рассчитал, надо было нитроглицерин… Какое наслаждение в самой мысли. И какой был вскрик: «Вадим, Вадим!» Или это мы с Лидой в машине… отъезжаем от того парка, от той церковной ограды, и она платочком вытирает мне лоб: «Отдай мне свою боль…» — и от руки ее и платочка пахнет чем-то нежным, родственным… как летнее утреннее сено… Где я? Где я?..»

С трудом очнувшись, он различил однотонный пониженный гул моторов, увидел в пригашенном свете салона спинку откинутого впереди кресла, слева — спящего, скрестившего руки на животе Самсонова и, потирая сердце, наклонился к иллюминатору. Где-то посреди высот, уйдя назад, светила луна, и в голубовато-фиолетовой мути над невидимой землей висело, неслось хищно искривленное гигантское крыло самолета, крыло современного птеродактиля, фантастической летучей мыши, пожирающей пространство. Самолет сигналил, на плоскости вспыхивал и гас розовый отблеск, и по стеклу иллюминатора, как импульсы по экрану осциллографа, стремительно скользили линии, оставляя тонкий горизонтальный след, — наверное, это были мельчайшие капли конденсированного холода.

«Смысл существования человечества, будущее человечества знаете в чем? почему-то вспомнил Никитин спор со знакомым молодым физиком год назад. Смысл — в ускорении движения, в завоевании всего космоса, а потом вселенной Но в теории относительности есть одна загадка: если скорость превысит скорость света, то куда приведет нас беспредельно увеличенное движение — в будущее или прошлое? Представьте, что это забросит нас не на Марс, а вернет в эпоху Киевской Руси».

«Зачем человеку вселенная и зачем Киевская Русь? Для чего? У него свой берег, счастливый, разделенный и несчастный…»

И, закрывая глаза, он представил, как, должно быть, холодно сейчас за металлическим корпусом самолета, оторванного от земли, в безмерной пустыне одиночества, в высотах непробиваемой зловещей тьмы, представил будто навсегда потерянную там, внизу, пылинку планеты, оставленной, оскорбленной людьми, и еще почувствовал, что не хочет расставаться с прошлым, земным, что оно сейчас живет в нем сильнее, материальное, прочнее, чем настоящее, — и радостные осколочки, подобно сновидениям, прошли перед ним с пронзительной, как боль, ясностью настоящего.

И сначала он увидел ночь, темные сырые поля, свежим холодком несло от раскрытых дверей сеновала, и там уже чуть наливался синью, холодел воздух, с последней силой горели над лесом низкие созвездия, и холодела трава к рассвету, потом, как когда-то в детстве, возник перелесок, веселый, насквозь солнечный, ветер тянул по вершинам осин, лепечущих, игривых, сверкающих листвой, и где-то далеко позади этих летних полей и перелесков, за которыми изредка погромыхивало (эту неохватимую даль он особенно мучительно ощущал), был город, утонувший во вьюжных сумерках, и снежный дым окутывал трамваи и фонари в глубине переулков, и где-то орудия двигались под весенним солнцем посреди мокрых полей, и лейтенант Княжко, зеленоглазый, легкий, стройный, как лозинка, шел вместе с ним, Никитиным, сбоку орудий, переставляя узкие, заляпанные грязью сапожки, и была благостно освещенная закатом стена дома, увитая плющом, и золотой коготок мартовского месяца блестел, задевал за черепичные крыши немецкого фольварка, и вставала тихая заря в аллее Трептов-парка, и порхала бабочка по комнате, наполненной светоносным утром и прохладой сада, и холодные губы Эммы, и синяя радостная прозрачность глаз, устремленная в белизну потолка, и опять теплая вода полуденной реки, приятный запах лошадей, дегтя, сладкого сена на телегах, и тот берег, зеленый, таинственный, прекрасный, обещавший ему всю жизнь впереди…

Боль в сердце была такой режущей, такой невыносимой, обливала его таким колючим ознобом, что он застонал, сделал толчок рукой, хватаясь за подлокотник, открыл глаза, увидел черное звездное небо вверху и черное звездное небо внизу, к которому была вытянута из плоскости нога шасси, самолет по-прежнему упорно сигналил красными вспышками нижнему небу, и он успел подумать:

«Неужели здесь? Неужели?»

И тут же он смутно услышал, как, проснувшись от сбавленного гула моторов, от его стона, вскинулся в своем кресле Самсонов, еще невнятно понимая, что случилось, затормошил его с испугом, цепко и резко дернув за плечо, вскрикивая охрипшим после сна голосом:

— Вадим, Вадим! Ты — что?..

«Кто это звал меня так недавно? — отдаленно мелькнуло в сознании Никитина. — Жена? Эмма? Где? Когда? Это все прошлое? Почему оно жило во мне? Я все время возвращался туда? А как же Лида? Как же она?..»

И уже без боли, прощаясь с самим собой, он медленно плыл на пропитанном запахом сена пароме в теплой полуденной воде, плыл, приближался и никак не мог приблизиться к тому берегу, зеленому, обетованному, солнечному, который обещал ему всю жизнь впереди.

1970-1974

Юрий Бондарев