…Сегодня это стерлось в памяти, сегодня уже о другом болит.
Но нет-нет и вернется знакомое ощущение гадливости и беззащитности, беззащитности и гадливости…
Знаете, в самом последнем, постыдном, обывательском смысле — я ничего не потерял, когда ушел этот красный Союз, когда треснула и развалилась, дымя, империя моя.
Мой папа не был советским патрицием, и мама тоже никем не была. Они были простыми, милыми, добрыми, небогатыми людьми; папа к тому же пьющий.
Мне не о чем было жалеть: мы жили как все — без острой обиды, без грешной печали, без мучительной надежды. Страна была данностью, нас не научили ее сберечь. Советский Союз вообще вырастил генерацию удивительно инфантильных людей.
Детство мое прошло в серой, зеленой, потом опадающей, потом белой полупустой, негромкой деревне.
Удобства были во дворе, в сельмаге никогда не было мороженого, фруктов, колбасы и кофе, но я и не знал, что они должны там быть; и ничего, с голода не умер, даже не собирался.
Зато у нас был двухэтажный дом: отцу предоставили от школы, где он работал, — и я был горд, горд, горд этим домом; он до сих пор стоит, почти такой же большой, как в детстве, только несколько ссутулившийся.
Я жил в провинции России, где все — медленно, неспешно, еле-еле и, вполне возможно, в никуда.
А нам и не надо было никуда.
В детстве для меня не случилось никакого Советского Союза: я его так и не встретил, не видел его в глаза, не держался за брючину с лампасами, не слышал голоса его. Не осталось даже запаха: пусть бы он пах махоркой, или «Беломорканалом», или, не знаю, оружейным маслом, трактором, ГЭС, Мавзолеем, чем угодно. Ничем не пах. И вкуса не осталось: хоть бы килькой в томате он кислил, морской капустой безвкусил, шоколадкой «Аленка» сластил, новогодней мандаринкой радовал. Но и вкуса не было.
Ничего не осталось: ни особых примет, ни очертаний.
Тихий Союз проплыл мимо моего детства большой и грузной тенью, полный железа и сложных конструкций; почти неслышно осел на дно. Стоит теперь там грузный и угловатый, безобидный и ржавый — только тени внутри, только глупые мальки, только течение вялое и ледяное.
Я мог бы придумать, каким был Союз для меня, это не сложно.
Помнится, к примеру, такая картина. Деревенский вечер. Знаете, что такое деревенский вечер, зимний, черный и холодный? Нет, вы, верно, не знаете…
Это город полон шумом, машинами, звонками, дворниками, соседями, топотом в подъезде, грохотом мусоропровода, лаем на улице. Даже ночью город подрагивает и постукивает, тормозит и вскрикивает.
А вечер в деревне — это как будто дом лежит под тонной мягкого, глухонемого снега, и только генсек в Кремле и космонавт в спутнике знают, что посреди рязанского черноземья еле теплятся два детских сердца — это я и моя сестренка, сидим вдвоем, почему-то без света, без радио, у печки.
Мне пять лет, сестре — одиннадцать.
И — тишина, только в доме перила скрипят. И — нет никого, один Советский Союз вокруг, огромный, безмолвный, весь в снегу.
И вдруг топот на крыльце, и мы с сестрою слетели со своих табуреток, как две погремушки, полные визга и писка.
— Мама! — сестра.
— Папа! — я.
Родители приехали из Москвы, навьюченные тюками, пакетами и сумками, как рязанские верблюды. Молодые, с морозца, большие и теплые, и если присмотреться, то похожи они на двух взрослых ангелов. Целуют нас и тут же начинают сумки разбирать.
В сумках — о! ах! м-м-м! — сосиски, великое множество сосисок. Если постараться, как раз до второго этажа, по перилам, можно эту связку протянуть и так и оставить вместо новогодних гирлянд, для красоты.
Ну и еще там что-то было: сыры, наверное, круглые; апельсины, наверное, желтые, с черным таким ромбиком на боку; масло еще, булки, спиртное всевозможное, откуда мне все упомнить.
Иные это как унижение до сих пор воспринимают: вот-де за самым необходимым приходилось ехать в самую столицу. А я никак не воспринимал. Если бы родители за всем этим сходили в сельмаг, кого бы мы тогда ждали так долго с сестрой под тонной темнеющего, глухонемого снега?
Это и не Советский Союз даже, а детство мое. При чем тут Советский Союз вообще, он что, меня обокрал?
Нет, напротив: он дал мне все, что мне было нужно, и никогда не делал вида, что меня нет.
Медсестра забегала за мной, чтобы сделать прививку; соседка приглядывала за мной, малолетним, не прося за это у родителей денег; библиотекарь заглядывала ко мне, чтобы рассказать, что пришел из города «Электроник»; повар в школе подкладывал мне самые сладкие кусочки; участкового я не видел в деревне ни разу, потому что никто не дрался, не воровал, не хулиганил; вся огромная родня наша могла собраться и две, а то и четыре недели развлекаться, напрочь забыв о работах и заботах своих; усталая страна смотрела на всех нас сверху, и во взгляде ее не было ни жестокости, ни отчуждения.
Я только потом это оценил, когда новая страна, в которой я волею судеб очутился, стала делать вид, что меня нет, а если я есть, то она тут ни при чем.
Новая страна вела себя агрессивно, нагло, подло, хамовито. Главным постулатом ее было: «А кто виноват в том, что ты такой убогий? Посмотри на себя, ты! А? Ну, убожество ведь! Видишь, нет? Уходи с глаз долой, видеть тебя не могу…»
Появилось восхитительное слово «совок». Вообще я не жестокий человек, но тому типу, что придумал это определение для всех советских людей вообще, я бы лично отрезал кончик языка. При слове «совок» этот тип издавал бы характерный, ласкающий мне ухо свист. Нельзя было так говорить. Особенно тогда нельзя было.
Это сейчас от ветеранов Великой и Отечественной остался битый взвод, а в те дни еще в силе находились их могучие ряды. Краснознаменные, упрямые, готовые хоть сейчас в новую атаку, шли они по улицам, подняв морщинистые подбородки, — недаром их так ненавидел злой и взгальный писатель Виктор Астафьев, презиравший все свое военное, окопное, советское, социалистическое поколение.
И вот их — в медалях и орденах, с забытыми меж ребер осколками, их — с гордыми и слезящимися глазами, которыми они четыре года подряд заглядывали за край бездны, — их совками прозвать? Их, отстроивших заново эту страну, на которую вы налетели, как последнее шакалье?
Отрезать язык надо было обязательно…
В те дни я, не познавший никакого унижения за три пятилетки своей юной жизни, то есть вплоть до 1990 года, — именно тогда я впервые испытал унижение, злость и обиду.
В те дни Советский Союз получил очертания, и вкус, и цвет, и запах. Ненависть ненавидящих его родила во мне любовь и нежность к нему.
Сегодня, говорю я, все это стерлось в памяти, сегодня уже о другом болит.
Но нет-нет и вернется знакомое ощущение гадливости и беззащитности, беззащитности и гадливости.
Такое, говорят, испытывали и по сей день испытывают иные несчастные дети: когда их мерзкие переростки затаскивают в подвал и пугают всячески, и кривляются, и скалят гадкие рожи, оголяя желтые клыки, и говорят дурное о родных: про мать твою, и про отца твоего, и о сестре тоже. И ты не можешь ничего сделать, и даже расплакаться сил нет, только детский крик в гортани: «Как же так можно, вас же тоже мама родила!»
Я никогда не испытывал подобного в детстве, а вот в юности меня заставили это испытать.
Это было во время первого убийства Советского Союза. Оно произошло не в августе 1991-го и не осенью 1993-го. Оно длилось, и длилось, и длилось.
Когда теперь я смотрю на судьбу демократии в России и даже пытаюсь эту так долго ненавистную мне демократию спасать, я понимаю, что в самом ее явлении изначально был заложен страшный первородный грех, с которым долго не живут.
О, какую пакость несли вы в те годы, златоусты, прорабы, витии!
…О, как много пакости изливали вы, как больно мне было слушать вас…
Я знаю, какой демократии хочу я, не предавший отца своего и деда, не плюнувший себе под ноги, не менявший убеждений с пятнадцати лет, — знаю.
Но какой демократии хотите вы, с той вашей памятной мне мерзостью о Зое Космодемьянской, с той вашей не забытой доныне подлостью о Юрии Гагарине, с той вашей тлеющей по сей день пакостью о Сергее Есенине, с вашими неустанными «выдави раба по капле», с вашими неуемными «так жить нельзя», с вашими бесконечными липкими словесами, в которых, как в паутине, путался, вяз и терял кровь рассудок всякого русского человека?
Какие свободы, если самое слово «русский» было ругательным полтора десятилетия! Я же помню, как пришел в журналистику на исходе 1990-х и хотел назвать свою статью «Русские заметки», но встретил удивленные глаза: вы что, голубчик? Какие еще «русские»? Знаете, чем это пахнет?
Смешно вспоминать, но ведь так все и было!
Если поднять подшивки журналов и газет тех мутных лет, а то еще и вскрыть телеархивы, можно на любом Страшном суде доказать, что вы не оставили ни единой целой косточки в нашей национальной истории, вы поглумились над каждым трупом, вы станцевали на каждой святыне, вы Красное Знамя моей Победы выбросили вон, потом не удержались, выбежали вслед и ноги о него вытерли.
Нет вам теперь счастья в России. Отчего вы сделали так? Зачем моя свобода теперь навек ассоциируется с вашими осклизлыми именами, с вашими бесстыдными делами, с вашими червивыми речами?
Потом, да, мы все помним, настало время отдохновения. Исчез хоровод бесчисленных неуемных, хохочущих сванидз, и остался Сванидзе один — постаревший, уставший, так и не убивший раба в русском советском человеке, но, напротив, взрастивший маленького раба в себе. Я знаю, что говорю, я слышал, как трогательно он перебирает хвостом, когда его спрашивают о моих краснознаменных диких, юных, красивых друзьях, которым новая жандармерия выбивает зубы, ломает руки и черепа, которых сажают в темницы и забивают насмерть на допросах.
Советский Союз оставили в покое, иногда лишь пинали походя, оттого что старые могильщики и некрофилы не научены ничему иному, кроме как раскапывать и закапывать, раскапывать и закапывать. Оттого что инфантильные в юности рязановы и евтушенки остались инфантилами пожизненно: они так и не осознали, что охаяли они, что предали.
Но это уже не было государственной стратегией. Напротив, государство по- слюнявило глаза, сделало скорбный вид и, подняв ржавый горн к небесам, стало периодически издавать им самые разные звуки: то они пионерскую зорьку сыграют, то гимн имени Сергея Михалкова, то «Подмосковные вечера», то мелодию из кинофильма «Бриллиантовая рука».
Под эту бодрую музыку они свершили быструю, неприятную реставрацию ржавого советского репрессивного аппарата и ржавой советской идеологической машины, в которой слова про «учение Маркса-Энгельса-Ленина» заменила увлекательная мантра о стабильности.
Вместо огромных плакатов (я пять лет в школу ходил мимо них) «Решения XXV съезда КПСС в жизнь!» — появились такие же, но с предложением воплотить в жизнь тайный план нашего дорогого пока еще президента. Самое обидное, что даже маразматический съезд КПСС был способен к принятию решений, которые, чем черт не шутит, можно было воплотить в жизнь, а вот сегодня плана никакого нет вообще, и этого даже не скрывают от нас.
Но отчего-то весь тот агитационный абсурд, что тридцать лет назад вызывал в миллионах людей то ли зевоту, то ли тошноту, сегодня у многих и многих вновь вызывает приступы бодрости и аппетита.
Так произошло второе убийство уже мертвого к тому времени Советского Союза.
Нынешние реставраторы добились того, чего не смогли сделать никакие витии и мессии в течение всех, гори они красным огнем, 1990-х годов: собрав воедино все атрибуты ханжества, глупости и низкопоклонства «красной» эпохи, они бесповоротно доказали, что терпеть это все во второй раз ни сил нет, ни смысла.
Дошло до того, что я сам стал произносить слово «совок». И еще: «Совок, блин!» И иногда даже «совок, блядь!».
Отрубите мне кончик языка: я заслужил.
И тем не менее.
И тем не менее.
И тем не менее.
Пока рот мой не забили глиной, я буду снова и снова повторять: моя Родина — Советский Союз. Родина моя — Советский Союз.
Понимаете, вы?
Вот то, что вы растерзали, в чем отложили свои червивые личинки, что вытащили из гроба и снова нарядили, вот это все — не моя Родина. Я с этим под руку не пойду, как делает нежно любимый мной Александр Андреевич Проханов. Он не разочаровался еще в попытках вдохнуть жизнь в эту гадкую мумию. А я не хочу, я брезгую.
Мой Советский Союз не оживить, он умер, я знаю место захоронения: там горит Вечный огонь, туда можно выйти сквозь любую темноту и вновь ощутить себя ребенком, за которого есть кому заступиться.
Мой Советский Союз не опошлить: потому что на Вечный огонь не наденешь шутовской колпак, его не пересадишь в колбу, и он не станет гореть там, куда не снизойдет живой дух никогда.
Мой Советский Союз не оболгать, он знает себе цену и помнит свое имя.
Напоминаю тем, кто забыл, что родился он не в результате разврата на герман-ские деньги, но в ходе Великой — это р-р-раз! — Октябрьской — это два! — социалистической — это тр-р-и! — революции — это все.
Это все, говорю.
Захар Прилепин