ЛЕСОРУБЫ НЕ ПИШУТ СКАЗОК
Когда литература отказывается быть великой, размениваясь на мелочовку малых жанров и несерьёзных сюжетов, остаются великие темы. Такие, как любовь и нелюбовь. Человек и античеловек. Бомж как симптом расчеловечения и протест против цивилизации всеядности. И фантастика как высшая форма литературной пресыщенности, в меню которой – сплошной десерт, сладкая вседозволенность воображения.
Играть в «свободу выбора художественной темы» больше приличествовало во времена «Прогулок с Пушкиным» Абрама Терца, когда можно было бравировать «эстетическими разногласиями» с властью. Теперь темы выбирают писателей. Поэтому напрасно Виктория Калмыкова, автор процитированных слов и статьи «Харизма русского писателя и свобода выбора» («Нева», № 10), итожит свой бегло-выборочный взгляд от Аввакума до Гарри Поттера на народность (а это и есть харизма) литературы и писателя монументальной строкой: «Литература десакрализовалась». Информация сия устарела лет на десять. Всё наоборот, литература «сакрализуется», вернее, сосредоточивается.
Очевидность данного факта – притяжения больших тем – всё чаще становится вполне осязаемой. Это когда берёшь в руки № 11 «Знамени» и видишь, что весь он посвящён «фантастическим возможностям русской словесности» (Н. Иванова). Или, по-нашему, десерту. Как только фантастика из приёма и средства превращается в цель и тему, самое большее, на что она способна, – рукотворная мифология. Действительно, читая «фрагмент романа» Марины Вишневецкой «Небесный меч», немедленно вспоминаешь «Кысь» Т. Толстой пополам со сумасбродными «сказками» Л. Петрушевской. И только реагируя на имена Перуна, Велеса, Мокошь, вспоминаешь о восточнославянской мифологии и детски настойчивой попытке автора воскресить «рисунок судьбы» героев этих мифов. Воскресение оборачивается полуроманом, войти в который нелегко: слишком много тут придуманного, требующего «расстановки мебели» в «интерьере» читательского сознания. Но выйти ещё труднее благодаря искусству сюжета, где чудно спасённый волчий младенец правит судьбами красавицы Ягды и её удалых односельчан. Вообще-то эти древние имена (есть ещё тут Кащей и Лихо и с большой буквы Щука, Заяц, Утка) провоцируют нас на комизм в духе М. Успенского. И напрасно. М. Вишневецкая честно пытается осерьёзнить своё повествование (см. трагический финал «фрагмента»), которое неизбежно при этом нейтрализуется в аллегорию. Остаётся искать прототипы Ягам и Кащеям в современности. Куда как легко это сделать, читая в том же номере сказку Александра Левина «Сказ о коте Пбоюле и государевом Инсекторе». В этой «героической былине» с главным действующим лицом-аббревиатурой легко опознаётся сплав бестиальной басни и газетного фельетона о мытарствах представителя малого базарного бизнеса.
Вообще-то нормальная мифология – пища не для газеты, а для сказки или хорошего целительного сна. Тем, кто не путает день с ночью и реальность с мифом, не до сказок. Поэт из Сыктывкара Владимир Тимин («Наш современник», № 11) вроде бы тоскует, что Гундыра (Змея Горыныча) «пропал и след» и нет в лесах Коми Яг-морта (лесной человек) и ›мы (близко к Бабе-яге): «Её берёзовую ступу / Ни днём ни ночью не сыскать. / Лишь пни торчат. А лесорубы / не могут сказки написать». А зачем им писать, если во сне всё и всегда сбывается? И вот уже «вновь шумит высокий бор», и ступа летает, «и чудесами полон двор».
Но всё по-другому, если миф и сказка – не сон, а явь для народа, который помнит о своих прародителях. Эстафету волчьего космогонического мифа, исключающего всякое легкомыслие, подхватывает у М. Вишневецкой другой автор «Знамени» Герман Садуллаев и его «Илли». Иначе и не может быть: автор уверен, что «чеченцы только сейчас формируются как нация». И какая уж тут фантастика, если гимн «небесной волчице», прародительнице народа даймохк, является исчерпывающей характеристикой этого народа – «великодушного и нежного», но и «бесстрашного и непокорного». На этом «серьёзная» часть тематического номера «Знамени» фактически заканчивается. В несерьёзной – сжигают переписку Пушкина с Дантесом (А. Королёв), находят пингвина в среднерусском лесу (Г. Нипан), рожают по субботам «зыбариков» (О. Волозова), ходят на утиную охоту с Л. Троцким (В. Скребницкий), называющим Сталина «грузинским поэтом», а Гитлера – «Хитлером», «немецким пейзажистом».
ЛЮБОВЬ И ВОЛКИ
Любовь в нашем рейтинге ведущих «толстожурнальных» тем конца года занимает, увы, не первое место. Может, потому, что дело это тонкое, поэтическое. Хотя нынешние стихотворцы, не уважающие больших «лобовых» тем, не спешат восславить это святое чувство на букву «л». Ольга Иванова («Новый мир», №11), например, в «метафизическую метель» своих умных стихов включила полные сухой иронии строки о глубокой чуждости друг другу современных мужчин и женщин: «А мужчина в России – ни грек, ни варяг: / бормота (бочкарёв) плюс лапша (доширак). / Ну а женщина просто печальный дурак, / потерявший ключи от мужчины». Так уж получилось, что судьбой любви больше озабочены женщины: без мужчины она – только сон. Об этом пишет Лариса Григорьева («Звезда»,
№ 10): «В саду под полною луной, в траве медвяной / Ты мне приснился молодой, смурной и пьяный… И захотелось мне с тобой вдвоём проснуться, / чтоб с этой призрачной судьбой не разминуться». Омичка Марина Безденежных («Москва», № 11) не просыпает, а проплывает свою любовь «под зыбким мостиком между берегами»: «Я на левом, кажется, живу, / А на правом, кажется, любима… / Хрупок мостик… Я опять плыву / Мимо…» Лариса Миллер («Дружба народов», № 12) и вовсе отправляется в одиночное плавание без всяких берегов и мостиков, надеясь, видимо, только на чудо: «Быть податливой и кроткой, / Плыть по жизни тихой лодкой, / Плыть и плыть, скрипя веслом».
Трудно и авторам-прозаикам, посвятившим своё перо любви, уловить её сущность, её облагораживающую миссию. В № 11 «Нового мира» сразу две повести отданы этой теме. Всеволод Петров в повести «Турдейская Манон Леско» рассказывает о двух пассажирах забытого Богом и войной поезда, чья взаимная симпатия время от времени переходит в неземную страсть. А Наталья Смирнова в повести «Чёрт» – о любовном треугольнике с участием двух женщин и зазеркального беса. Но если присмотреться, вчитаться, вчувствоваться, то столь прямо в первой повести декларируемая любовь предстанет литературно-ювелирным изделием, сработанным «под XVIII век». Во второй она покажется недоразвитой то ли в страшилку, то ли в пастораль мелодрамой. И при этом мучит чувство недостаточности, недосказанности, недописанности. Тем более что сами авторы этим же и озабочены.
Провинциалов любят бранить за избыток реализма в их безыскусных рассказах, повестях, романах. Так что вроде бы они и не произведения вовсе, а чуть облагороженный журнализм. То ли дело непровинциалы, которые шутя решают проблемы восточнославянских мифологий или сжигают в анекдотический пепел неизвестные рукописи Пушкина. Или, как Игорь Иртеньев («Октябрь», № 11), «трактующий» Сибирь псевдоодическим образом. При этом представления о суровом крае у поэта нафталинные, Петровской эпохой траченные: «Сибирь, Сибирь! Какая ширь!» – начинает этот клинический иронист (а ирония, по А. Блоку, болезнь), что твой Ломоносов. О Байкале уже пишет «под Пушкина»: «Там чудеса, там леший бродит, / Там баргузин шевелит вал. / Бродяга песнь свою заводит, / когда к Байкалу вдруг подходит». А заканчивает и вовсе «третьим сроком» президента – того, кто «спас Байкал, путь изменив трубопровода». Не научатся, видно, писать «федералы» о провинции адекватно: «третьи сроки» будут вечно им путать строки.
Однако не верим мы в то, что не тоскует эта порхающая литература по степенности и вдумчивости «обычного» реализма. Ещё как тоскует! Иначе бы не публиковали некоторые московские журналы целыми номерами и обоймами смолян и тверяков, сибиряков и коми-пермяков, как это сделали недавно «Наш современник» и «Москва». Последняя весь свой ‹ 11 отдала писателям Омска. И, как нарочно, первый же рассказ первого же прозаика Сергея Прокопьева оказался о любви и цветах. История любви Вари и Миши, поведанная в рассказе «Кукушкины башмачки», началась в русском послевоенном Китае и взрастала столько же на быте, сколько и на цветах. А их в «окрестностях Бухэду росло несметное количество». Всё вместе – и подробности родословной русской диаспоры, которых хватило бы на целый роман, и цветочный запах несчастной Вариной любви – и составляет пёстрый букет этого грустного рассказа, похожего на исповедь беженки из журналистского блокнота.
Столь же остро пахнет реальной жизнью рассказ-потрясение Валерия Мурзакова «Выходец» из того же номера «Москвы». Его герою, бывшему шахтеру Рымарю, жизненный расклад как будто бы сулит спокойную сыто-благополучную жизнь после выхода на пенсию. Чету Рымарей при этом грядущая рутина уже заранее «не гнетёт… потому что есть в ней большой смысл, которого они не осознают». Это-то и губит новых «старосветских помещиков», мужской половине которых уготована участь гоголевского Башмачкина, избитого до смерти в тёмном переулке. «Маленькому человеку», мечтающему о своём маленьком счастье», как будто говорит автор, одинаково гибельно что в столице, что в провинции.
То, что неожиданности и чудеса естественны для самого низового реализма, подтверждает рассказ Александра Токарева «В день Кирика и Иулитты». Всё есть у чиновных пассажиров агитационного парохода «Красная Сибирь», пропагандирующих «смычку» и продразвёрстку: кинохроника с живым Лениным, опытные лекторы во френчах, милиционеры с пистолетами и даже лояльность батюшки Епифания, внушающего, что «всякая власть от Бога, и супротивничать ей не надобно». Всё решает «пожарное» состояние атмосферы – природной и человеческой, в двадцать минут «сожравшей» идейный пароход. И никаких детективов и подозрений. Автору хватило крестьянского скепсиса, да и красное, видимо, очень уж притягивает «красное» же, высекая искры беды.
Андрей Геласимов («Октябрь», № 10) в рассказах под общим названием «Атамановка» эту атмосферу неприязни крестьянина к любой власти, выезжающей на его горбу, сгустил до чёрного цвета анархистского флага. И как тут не показать Ивану Брюхину, даже в гробу, фигу власти, если рядом, в соседнем лесу, лежит-манит брошенное ватагой Пережогина золото. Символ свободы от всякой власти и от себя самого, оно корёжит судьбы и Брюхина, и недоросля Митьки, сына «пережогинца». Сага о его пребывании в отряде милиционера-бандита Водяникова физиологически правдоподобна и предельно аполитична. Автор-анархист верит в правду одного человека, не смея осуждать за это своих героев, живущих в годину «красно-белого» террора. Одним словом, «Атамановка» – заявка на новый жанр о Гражданской войне.
Немало значит, однако, и атмосфера языковая, собственно литературная. У А. Токарева она очерково-нейтральная, у А. Геласимова – анархистски хмельная, под горку катящая персонажей на подвиги или «на авось». А у Петра Столповского в повести «Волк» («Наш современник», № 11) – старорусско-патриархальная, кержацкая. Таковы и герои повести – Мирон и Фёдор, которых соединила, разъединив, любовным треугольником деревенская красавица Дарья. Невольники своего амплуа праведника и подонка, они здесь выглядят героями не были, а былины о жизни сибирской глубинки прошлого века. В противостоянии добра (Мирон) и зла (Фёдор) реалии колхозной и таёжной жизни отступают перед этими вечными доминантами человеческого. Как и перед языком просторечной архаики («опаскудела», «прощевай», «бездольщина», «смертушка» и др.), где прозвище Волк точно передаёт зоологическое одичание Фёдора. Настолько, что даже старики знать не знали, «какая зверина страхолюдная залегла в душе» героя, «будто в логове». Добро в «лесовике» умирающего Мирона «залегает», видимо, ещё глубже, и автор явно замешкался в финале, так и не определив победителя. Но ведь и исход глобального противостояния Добра и Зла до сих пор неизвестен, бесфинален.
Зато в противостоянии русского языка и языков «титульных наций» республик СНГ наш язык, по свидетельству Роя Медведева, «в целом устоял». Статья «Русский язык на просторах СНГ» («Дружба народов», № 10) больше похожа на сводки с фронтов великой битвы великих и малых языков: в Узбекистане, Таджикистане, Казахстане, Азербайджане, Киргизии русский язык – ура! – выигрывает, а в Грузии и Прибалтике – увы, проигрывает. «Лингвистическая война» на Украине, инициированная сверху, ещё продолжается, но «победа русских налицо». В Белоруссии русский язык победил давно и без войны, включая оппозиционные газеты. На мировом уровне, докладывает автор, наш язык уступает английскому чисто количественно: 600 тысяч слов против 125 тысяч русских. Зато лингвистически он постоянно «расширяет свои границы». Не забыл Р. Медведев и эмигрантско-диссидентскую «культуру», которая якобы тоже внесла свой вклад в это расширение. Что ж, русский наш язык, известный своей покладистостью, и не такое терпел.
ВРЕМЯ СОБИРАТЬ ЧЕЛОВЕКА
Маргиналы – самая, пожалуй, немаргинальная тема современной литературы. Бомжевание теперь, утвердившись в российском обиходе, становится не просто образом жизни, а состоянием души, явлением природы, временем года. Олег Клишин («Москва», № 11) в хрустяще-ломком стихотворении убедительно рифмует осень и падшее состояние человека и его духа, превращённые в труху асфальтные листья и промышляющих «пушниной по мелочи» маргиналов: «За чекушки, палёные соточки, / за горючую меру вещей» опускаются они «привычно на корточки, / и вообще, вообще…»
У Алексея Слаповского в романе «Синдром феникса» («Знамя», № 11–12) бомж, напротив, постоянно поднимается, как бы низко, четырёхкратно, его ни пытались опустить судьба и людское недомыслие. Что уж говорить о герое, если ещё не написанный роман посмел пойти против автора, говоря ему: «Не напишешь меня – сам напишусь». И написался, оказавшись фантастически многослойным: начало его угодило в «фантастический» номер «Знамени», сердцевину его составляет нечаянная любовь, а суть – нравственное превосходство бомжевания. Автору, «классицисту» современной российской прозы, аккуратно соблюдающему правила всех единств (времени, места, действия, «синдрома») и кристальнейшей ясности, так удобнее. Зато не позавидуешь Гоше, герою романа, попавшему в замкнутый круг авторской фантазии о четырёх временах года в жизни беспамятного бомжа. Поблагодарим Татьяну, избавляющую и героя, и автора от дурной бесконечности фениксового существования. Ей и отдадим первенство в произведении.
В отличие от Гоши герою повести Николая Верёвочкина «Человек без имени» («Дружба народов», № 11) такой Татьяны не встретилось. Быть может, потому, что герой А. Слаповского существует в декорациях мира, хоть и не идеального, но упорядоченного и по ролям расписанного. А безымянный бомж Н. Верёвочкина лишён удовольствия воспринимать этот мир как таковой. У него «сознание вывернуто наизнанку, и то, что когда-то привиделось в бреду, в кошмаре, во сне, представляется ему реальностью, а то, что было действительно, воспринимается сном». Налицо ярко выраженная художественность сознания Ч.Б.И., которому сам Ван Гог со своими «Подсолнухами» неровня. Развивая сюжет гения-бомжа, автор гротескными мазками рисует выгодный для своего героя фон в виде продажно-бесталанных представителей богемы. Один из них нещадно эксплуатирует талант убогого, оскверняя его благоухающие картины подписью «М. Удищев». Этот «фон», однако, вскоре напрочь вытесняет героя, превращая его в чистую условность и заставляя произносить такие вот благобанальности: «И я увижу её (радугу в облаке) и вспомню завет между Богом и между всякой душой живой». Пошлякам М. Удищевым, Пентюхаевым, Полуоборотовым и проч. этого и надо, они продолжают ввергать мир в «глобальную шизофрению». Сумасшествие ещё и в том, что они прекрасно знают, что делают: «В какой-то точке амбиций прогресс перетекает в деградацию. Искусство самоуничтожается, превращаясь в антиискусство». Тем слаще кощунствуется и плагиатствуется, заменяя божественное «мудищевским».
В повести «Золотой палач» Анатолия Приставкина («Октябрь», № 11) лабораторией и обиталищем грядущих бомжей и деградантов изображается детская колония. Опытные урки пытаются превратить Сашу Гуляева, в котором ещё теплится младенческая память о матери, в хладнокровного убийцу. Те, кто «хотят делать по-своему, среди нас не живут», – говорит ему главарь. Спасти его могут только Катя и Кручинина – героиня пьесы Н. Островского «Без вины виноватые», дающие пароль и код к жизни подростка. Казнь, однако, всё равно свершается. «Казнили» же его душу слова Кручининой о «безнадёжной испорченности» всех отверженных жизнью. Знает об этой казнящей «безвинывиноватости» и автор, заканчивая свою повесть красноречивым жестом: Саша использует выдранный из пьесы лист со словами о «совершенно нам не нужной любви» на «цигарку». И «с удовольствием затягивается едким самосадом». Аминь, литература, осанна самосаду…
И кому всё это надо?
Могут быть, правда, и другие варианты сходной ситуации. Сергей Козлов в рассказе «Бекар» («Наш современник», № 11) доводит казнь ещё одного мальчика, не желающего жить законами стаи, до конца: завистники и ревнивцы уродуют пальцы пианисту Василию. В отличие от А. Приставкина автор заканчивает свою историю счастливо, даже благостно: Вася не просто возвращается к инструменту, но и начинает ходить «в местный храм к отцу Алексию, чтобы поближе познакомиться с церковным пением». Вдобавок к хеппи-энду – письмо-прозрение из Чечни одного из негодяев с известием о чуде: «Два осколка прошили насквозь ладони» поздно раскаявшегося парня. И хоть Василий не был детдомовцем, а его недоброжелатель – уркой, приятно знать, что армия бомжей не пополнилась ещё одним новобранцем. Спасибо великодушному автору.
Никто не мог предполагать, что в начале ХХI века у нас появится понятие «литературный негр». Статья Владимира Жукова «Я был писателем-призраком…» («Новый мир», № 10) буквально пестрит цифрами расценок и гонораров тех, кто отдал своё перо в добровольное рабство издателям и успешным коммерческим авторам. Не знаешь, как относиться к этому тексту: осуждает он сие явление или, наоборот, рекламирует подневольный труд несчастных? Скорее всего, нечто среднее, «трезвое», судя по следующим словам: «Не забудем, что несвобода негров – следствие их свободного выбора, за которым кроется трезвый расчёт».
Плакать хочется от такого «трезвого расчёта». Ибо не ведают сии малые и убогие, что творят. Это чувство хорошо выразил поэт Анатолий Кобенков («Дружба народов», № 10), увы, не так давно ушедший из жизни: «И плачу я средь малых и последних, / питая к ним наследный интерес, / в компьютерном безмолвии – посредник / в извечной встрече бесов и небес…» Не может быть без таких встреч настоящей литературы, не может писатель не быть «посредником» между бесами и небесами. Не раб и негр он, а собеседник Бога, радетель и заступник «малых и последних» на земле. И дай силы, воли и разума каждому писателю продолжать верить в эту вечную истину.
Вообще-то человеку, а писателю тем более, полезно сохранить в себе что-то от ребёнка, ещё не потерявшего способность видеть мир как целое, не разворованным на частности, не растасканным по частным квартирам своего взрослого «я». Герой повести Виктора Козько «Время собирать кости» («Дружба народов», № 12) как раз пытается восстановить целостность мира начиная со своего дома. Сделать это нелегко, потому что он давно уже не ребёнок, но и не заматерелый взрослый. Он разный, его по крайней мере два: «спокойный, рассудительный – дневной» и «несговорчивый и злой – ночной», и того и другого он «опасается». На протяжении всей этой повести-монолога-исповеди он пытается свести своё «я» к одному знаменателю, но то и дело отвлекается на побочные рассказы: о «мусорных людях» из бывших интеллигентов, о совах, облюбовавших дымоход его печи, о мышах, побеждающих «людской род», – «людей всё меньше – мышей всё больше. Человек вырождается…». И быть ему вторым «подпольным» Достоевского, если бы не его крестьянская суть: «А мне надо добрить и бодрить землю собою же и своим продолжением». Оптимистичен и финал этой неровно-замечательной повести: «Оба они, человек и криничка (неожиданно пробившийся родничок), знают, что им нет жизни друг без друга. Оба они готовы к вешней и вечной игре, которую никто в мире не в силах ни остановить, ни украсть».
Итак, человека надо собирать, ограничивая в нём бомжеское и поощряя божеское, детско-человеческое, не нарушая союз реального и фантастического (без мечты нет человека), культуры знаний и чувств.
Владимир Яранцев