Моя литература

Незлые заметки

Мой черный человек

Литература становится ненужной. Становясь коммерческим продуктом, она аннулируется. Самоубивается. Как она это делает и чем оправдывает — тема немалого разговора. Пока лишь — заметки в жанре модной ныне розановщины.

* * *

В литературном словаре С. Чупринина “Жизнь по понятиям” (2007) есть статья “Розановщина”. Словно бы предостерегающая от “розановского протеизма и розановской амбивалентности”. Но что толку, если ею уже соблазнены “мириады эпигонов”? А главное, есть “литература русского Интернета” с ее “живым журналом”. Инкубатор розановых. Глядишь, скоро и обычная литература станет сплошным Розановым. Как чуть было не стала она в ХIХ веке одним гигантским Гоголем. Все помнят радостно-строгое, белинское, по поводу Достоевского: “У вас Гоголи-то как грибы появляются!”. Тогда Бог миловал. А теперь? “Соотечественники, страшно!”

 

* * *

В тех же гоголевских “Выбранных местах из переписки с друзьями”, откуда эта “страшная” цитата, есть много других, не менее жутко-провидческих. “Опасно шутить писателю со словом”. Может он “опозорить то, что стремишься возвысить, и как на всяком шагу язык есть наш предатель”.

 

* * *

Вспомнились вдруг “Злые заметки” (1927) Н. Бухарина. Знаменитый пассаж про “сисястых баб”, “трагическую пьяную икоту” и прочие пороки есенинщины. Бухаринщина здесь — в роли вытрезвителя. И путеводителя в “литературу бодрых людей, в гущу жизни идущих, храбрых строителей”.

Народ же продолжал читать Есенина, а не Маяковского. Самоубийством которого Н. Бухарин сам был уничтожен: “Эта гибель парадоксальна. Она вопиюще-нелепа. Она кричаще-трагична. Владимир Владимирович, зачем вы это сделали?”. Есенину вот вроде бы можно, а Маяковскому не полагается “по чину”. Такой наивности, откровенно детских пристрастий в литературе (который на “М” — люблю, который на “Е” — ненавижу) не найдешь в нынешних литературных словарях. По понятиям живем, по понятиям.

 

* * *

Есенин тоже сущий был ребенок. Хулиганил и пил в жизни и в стихах, чуть не в каждом объявляя о грядущем самоубийстве. Чтобы избежать убийства: “Вот сдавили за шею деревню / Каменные руки шоссе… / Здравствуй ты, моя черная гибель, / Я навстречу тебе выхожу”.

И что бы там ни было в ночь с 27 на 28 декабря 1925 года, а смерти Есенину уже было не избежать. Ибо пришел он: “Черный человек! / Ты прескверный гость!”.

 

* * *

Гоголем в восхищении назвал сам К. Станиславский Н. Эрдмана, автора пьесы “Самоубийца” (1928). И верно: где Гоголь, там и самоубийство. Хотя бы литературного героя. Хотя бы Семена Семеныча Подсекальникова. Решивший расстаться с жизнью — от собственной ничтожности, безработицы или той же есенинщины, — он вдруг оказывается горячо востребованным. Окружающие просят его застрелиться под каким-нибудь из предлагаемых лозунгов: “Умираю как жертва национальности, затравили жиды”, “Жить не в силах по подлости фининспектора”, “В смерти прошу никого не винить, кроме нашей любимой советской власти”.

Еще одни отзвук есенинского ухода? Скорее, трагикомическая притча о человеке вообще. Ибо Подсекальников говорит в своей изгробной (из гроба мнимого самоубийцы) речи: “Товарищи, я не хочу умирать: ни за вас, ни за них, ни за класс, ни за человечество, ни за Марью Лукьяновну”. А может, он совсем умирать не хочет?

 

* * *

“Нам легче жить, если мы говорим, что нам трудно жить” (Н. Эрдман. “Самоубийца”).

 

* * *

Писатели делятся на тех, кому страшно умирать, кому некогда и тех, кому это необходимо. Как азартная игра то ли в смерть, то ли в литературу. А надо ли отличать одну от другой? Литературу, с самого ее зарождения, уже отождествляли со смертью, с трагедией. С Эдипом, от Софокла до Ю. Волкова (недавнего нечаянного номинанта Букера). Лучший герой-“смертник” — всегда немножко Эдип.

 

* * *

Самый эдиповский герой — Арбенин из “Маскарада” М. Лермонтова. Глубоко эдиповская натура, только он мог сказать так, как говорит Арбенин своей жене Нине: “Да, ты умрешь — и я останусь тут. / Один, один… года пройдут, / Умру — и буду все один! Ужасно!”. Посмертное одиночество — хуже агасферовского.

“Неизвестный” — еще одна жуть драмы. Он говорит об Арбенине: “Но вы его души не знаете — мрачна / И глубока, как двери гроба; / Чему хоть раз отворится она, / То в ней погублено навеки”. А кажется, это сам Лермонтов, его “черный человек”, — о себе. Еще чернее его “Пророк”: “С тех пор, как вещий судия / Мне дал всеведенье пророка, / В очах людей читаю я / Страницы злобы и порока”. Зло и смерть, смерть и зло — порочный, роковой круг. Как дата рождения, оборачиваемая в дату смерти: из 1841-го в 1841-й.

 

* * *

Знаменитый фильм С. Герасимова “Маскарад” (1941) — о “черном человеке” Лермонтова, Арбенине. С тех пор он не может представляться иначе, чем в образе актера Н. Мордвинова. Черный фрак, черные-пречерные волосы, так и хочется сказать, байроновские. И черные глаза с мрачным блеском, как у одержимых. И одержимое чтение лермонтовского текста, в контраст его классически чеканному строю. Все в этом черно-белом предвоенном фильме звучит набатом. Отныне к дате создания драмы Лермонтова можно присоединить и дату начала войны: 1841-1941.

И еще двери, целый ряд дверей, за которыми герой скрывает свое сумасшествие. Те гробовые двери, которые напророчил ему Неизвестный. Двери, которые нам еще предстоит открыть как тайны “Маскарада”.

 

* * *

Смерть — главный вдохновитель поэтов эдиповского круга. Вот и лучшие стихи М. Лермонтова написаны на смерть Пушкина. Особенно знаменитое 16-строчие, венчающее стих — приступ какой-то исступленно-арбенинской ненависти. Кажется, что Лермонтов вот-вот собственноручно, по-шекспировски, задушит коллективную “Нину” — “жадную толпу, стоящую у трона”. И вновь всплывает яркий кинематографический образ: Н. Бурляев в роли Лермонтова в одноименном фильме. Крупным планом, со слезами на глазах, с рыданием в голосе читает он эти ядовитые строки в петербургском салоне. Незабываемое, несмываемое впечатление! Каждое слово, облитое горечью, злостью, слезами, Некрасовым и Надсоном, звучит здесь до странности отдельно. Отчего набатность возрастает: “А вы / надменные / потомки / известной / подлостью / прославленных / отцов, / Пятою / рабскою / поправшие / обломки / Игрою счастия обиженных / родов…”. Кажется, что за последними строками: “И вы не смоете всей вашей черной кровью / Поэта праведную кровь!” разверзнется бездна, откроется “гробовая дверь”, грянет апокалипсис.

А вместо этого — всего лишь “перестроечная” (фильм 1986 года) баррикадность: благостная Русь (седовласый ухоженный страничек, картинные пейзажи, героика лубка) и масоны — Нессельроде, Бенкендорф, зловещие инкогнито в исполнении прибалтов, Николай I в исполнении балетного маэстро М. Лиепы. Заговор против поэта-патриота, укладывающийся в удобную схему “патриоты — либералы”. Гибнет не только поэт, но и фильм.

 

* * *

А вот Н. Бурляев уже в наши дни. В роли царя в новейшем фильме “Адмирал” о А.В. Колчаке. Там, в 1986-м, лукавый и жестокий Николай I без особых сожалений отсылает Лермонтова на Кавказ, то есть на смерть. Здесь, в 2008-м, сам Н. Бурляев — царь, Николай II, благословляет крестным знамением Колчака-Хабенского руководить, кажется, не Черноморским флотом, а всей Россией. Но, увы, не верится. И не потому, что

Н. Бурляев досадно не похож на Николая II, а К. Хабенский — на настоящего, холерического, Колчака. А по причине все того же отпечатка современности, испортившего “Лермонтова”. То есть атмосферы всеобщей вялости, подавленности, стойкого неблагополучия, на фоне робких надежд на “единороссовское” возрождение.

И за Сибирь обидно. Любовь Колчака и Тимиревой укрупнена так несимметрично другим темам, что нет ощущения крестного пути Верховного Правителя России. Времени не хватило, пленки или “колчаковедческой” начитанности? Впору бы вновь Н. Бурляеву сыграть Колчака, внести лермонтовской энергии и пассионарности в вялый образ обреченного адмирала. Не спасает и Е. Боярская-Тимирева — красиво обрамленное фото на групповом портрете фильма. А еще непроходящая зима, снега, обмороженная нога Каппеля-С. Безрукова. Сибирь здесь — образ смерти, фатальной, глубокой. Как прорубь, в которую бросают убиенного Колчака.

 

* * *

Странный и страшный, “безбашенный” и премудрый Д. Хармс. За каждой строкой стиха или сценки-скетча стоят сразу и смерть и НКВДшник. Наскучив стоять, они вовлекались в трагикомическую мистерию его творчества. В маскарадах его dance macabrов сошлись Софокл и Аристофан, Пушкин и Гоголь, Хлестаков и Хлебников. Нота нелепой смерти первого футуриста звучит и в последнем стихе Д. Хармса: “Я долго думал об орлах / И понял многое: / Орлы летают в облаках / Летают, никого не трогая. / Я понял, что живут орлы на скалах и в горах, / И дружат с водяными духами. / Я долго думал об орлах, / Но спутал, кажется, их с мухами” (1939). Та же путаница орлов и мух видна в героях его мини-прозы, во всех этих Козловых, Окновых, Петраковых, Комаровых, Колпаковых, Бобровых и т.д. Герои безличности и пустоты, они герои смерти. Той, которая равна жизни в полноте ее хаотичности. Ибо все у нас в России “оборачиваемо”, как пишет розановец Д. Галковский в “Бесконечном тупике”.

 

* * *

“Однажды Орлов объелся толченым горохом и умер. А Крылов, узнав об этом, тоже умер. А Спиридонов умер сам собой. А жена Спиридонова упала с буфета и тоже умерла. А дети Спиридонова утонули в пруду. А бабушка Спиридонова спилась и пошла по дорогам. А Михайлов перестал причесываться и заболел паршой. А Круглов нарисовал даму с кнутом в руках и сошел с ума. А Перекрестов получил телеграфом четыреста рублей и так заважничал, что его вытолкали со службы.

Хорошие люди и не умеют поставить себя на твердую ногу” (1933).

Может, правда, “поставить себя на твердую ногу”, и исчезнут в нашей жизни и литературе хармсовские персонажи?

 

* * *

Книгу С. Рассадина “Самоубийцы” (2002) о писателях советского времени весьма соблазнительно отрецензировать хармсовскими “случаями”. Оказывается все у него, от Блока до Вознесенского, творили вопреки своим талантам, то есть самоубийственно. Не о том писали, не туда шли. Объедались толченым горохом современности, как Н. Эрдман, падали с буфетов дутых репутаций, как К. Федин, тонули в пруду угодливости любой власти, как С. Михалков, болели паршой эстрадности, как А. Вознесенский. Вообще-то, ничто не мешало автору распространить список и на предыдущие эпохи. Ибо литература есть вид самоубийства. Взаимовыгодный для власти и литератора: одна утверждается сотрудничеством с гениями, другой это звание гения от власти приобретает.

 

* * *

Г. Чхартишвили в книге “Писатель и самоубийство” (1999) сразу отделяет человека от писателя. “Литераторы, — пишет он, — взяты как частный пример homo sapiens, достаточно компактный, легко идентифицируемый, к тому же наиболее удобный для изучения”. Апофоез такой идентификации — в приложении, в “Энциклопедии литературицида”. Некрополе самоубийц от античности до современности. “Почти две трети персонажей” тут, бесстрастно уточняет автор, “занимались стихотворчеством”. Сам автор, глубоко чуждый этого самоубийственного занятия, пишет безнадежно фандоринскую прозу. Холодную, как тело самоубийцы. Может, потому, что Б. Акунин — всего лишь “частный случай”. Если не homo sapiens’а, то Г. Чхартишвили уж точно.

 

* * *

Необычайная распространенность жанра “литературицида” (А. Рембо) на нашем книжном рынке пугает. Вот и Б. Сарнов, практикующийся обычно на “случаях” (Зощенко, Мандельштам, Эренбург), обрадовал книгой “Маяковский. Самоубийство” (2006). Начинается же оно только с 517-й страницы — главы под характерным названием “Гиблое дело”. Не зря основная часть книги о том, как сильно Б. Сарнов любит В. Маяковского. Перед такой любовью не устоит ни один читатель. Даже такой квалифицированный, как Е. Эткинд. Возмущенный словами маститого литературоведа о “катастрофическом падении таланта и искусства Маяковского” после 1923 года, Б. Сарнов со словами “Ну, погоди, Фимочка”, засыпал своего визави маяковскими цитатами “после 1923 года”. Из “Сергея Есенина”, “Бруклинского моста”, “Города”, “Домой!” и многих других. Читатель здесь тоже “Фимочка”, ибо засыпан цитатами мемуаристов сверх всякой меры. Да и как не засЫпать, если сейчас так модны книги в стиле литературно-художественной композиции, книги-сценарии, книги-“ЖЗЛ”.

 

* * *

Можно, оказывается, покруче, чем “ЖЗЛ”. При всей заявке на сенсацию книга Т. Катаевой “Анти-Ахматова” (2007) — удручающе однообразное чтиво. Башмачкина достойная писанина. Так и представляешь: садится автор, обложенный мемуарами Л. Чуковской, А. Наймана, Н. Мандельштам, Э. Герштейн, И. Берлина и др. И начинает аккуратно переписывать отмеченные куски, вставляя ехидные “граффити” в промежутках. Но как ни усердствует автор, с благословления одного “значительного лица” из СПб, ее труд остается маргиналиями от слова “маргинал”. Очень похожим на побранки усталых пожилых женщин в медицинских и социальных очередях. И, разумеется, на доклад А. Жданова 1946 года, только гомерически большой. И ведь надо было “выдержать фасон”, дотянуть ноту, не сфальшивить, “накатать”. За одно это Т. Катаева заслужила почетное звание “Анти-Ахматовой” всея Руси.

 

* * *

В “Анти-Ахматовой” нет ни поэзии, ни автора. Только реплики “в сторону”. У П. Вайля в книжке “Стихи про меня” (2007) всего этого с избытком. И. Анненский, И. Бунин, А. Блок, вплоть до Б. Окуджавы, И. Бродского, Л. Лосева, С. Гандлевского оказываются соглядатаями и свидетелями его биографии. Да и сам автор не прочь подглядеть за поэтами. Например, за Блоком. “Довольно рано я догадался, — пишет автор, — что Незнакомка — блядь”. Догадавшись, бросился к дневникам и письмам поэта и откопал искомое: “18 июля. Пью в Озерках… 27 июля. Напиваюсь под граммофон в пивной на Гороховой… 6 августа. Пью на углу Большой и 1-й линии…”. В общем, “где пьянство, там и блядство”.

И чем меньше “про стихи”, тем больше “про меня”. Например, про “опыт недельного проживания на Канарах возле нудистского пляжа”. Со всей прочей культурологической сопроводиловкой вайлевской выделки и непринужденности. Как и полагается гражданину мира. Гению всякого места, географического и литературного.

Почти лирическое отступление или анти-Вайль

У П. Вайля в книге все поэты элитарные, умные, высокого полета. А мне, представьте, и С. Надсон нравится. Просто так, без какой-то биографической привязки. Очень музыкальный поэт, со своей интонацией, за которой — тяжкая судьба, подлинное страдание. “Терпи… Пусть взор горит слезой, / Пусть в сердце тяжкие сомненья!.. / Не жди людского сожаленья / И, затаив в груди мученья, / Борись один с своей судьбой…” (1878). Писал, не обращая внимания на штампы и стереотипы. Абсолютно беззащитно.

Но сначала надо защитить А. Блока от П. Вайля и его главы о “Незнакомке”. Которую он прочитал через “Б”. Меня же всегда занимал весь “алфавит” блоковского творчества. Блок все превращал в поэзию, был человеком-поэзией. Он был словесно настроен на музыку. Но не в “инструментальном” понятии слова — оркестр, фраки, зал. Это музыка, которую не сыграешь, не споешь. Она звучит и не звучит, но всегда рядом, тайна ее рождения — и на земле и не на земле. Женщина — один из ее передатчиков (часто, увы, невольных). И, конечно, музыка тут другая, чем у Есенина, которого так легко сыграть под гармошку ли, под гитару. И так же тонок, как и его музыка, смысл его стихов.

Увы, многие стихи А. Блока затерты хрестоматийностью, изуродованы пародистами, которыми наша развеселая нация так изобильна. Но если внять завету поэта: “Сотри случайные черты” (плоского и предубежденного чтения), то увидишь, как прекрасен мир его поэзии. Даже в доме терпимости: “Чу! По мягким коврам прозвенели / Шпоры, смех, заглушенный дверьми… / Разве дом этот — дом в самом деле, / Разве так суждено меж людьми? … / Ты смела! Так еще будь бесстрашней! / Я — не муж, не жених твой, а друг! / Так вонзай же, мой ангел вчерашний, / В сердце — острый французский каблук!” (1911).

А чудо его “Итальянских стихов”? При всем том в А. Блоке — никакого “итальянства”, которое он оставлял “царям” символизма, например, Вяч. Иванову. Сам же: “Печальный, нищий, жесткий, / В час утра встретивший зарю, / Теперь на пыльном перекрестке / На царский поезд твой гляжу” (1912). И как все-таки много говорит Блоку женщина! Как неизмеримо раздвигается тогда пространство, как невольно поешь тогда этот стих, плывешь в нем. Навстречу чему-то обязательно большому, хорошему, дивному…

Владимир Яранцев