Его хоронили несколько раз, и каждый раз наверняка. В подобный исход уже верилось вполне, сознавая его образ жизни – тупиковый в своей основе и естественно гибельный, даже если отбросить в сторону предупредительную медицинскую рекламу и поддаться лёгкому, анекдотическому взгляду на чуждое явление.
Проще всего было бы отнести его к разряду чудаков, этаких безобидных симпатяг, махнувших на себя рукой, не желающих взрослеть и только усугубляющих своё мальчишество с годами. Поначалу всё так и было. По крайней мере, впечатление складывалось такое. Он, кажется, единственный на первом курсе выглядел слишком вчерашним школьником, даже не неловким выпускником, не по возрасту оказавшимся в стенах института, – таковым он, впрочем, удивительным образом оставался на протяжении всех пяти лет. Во всём его облике сквозило что-то чересчур подростковое, избыточно инфантильное. Девственный, лёгкий пушок над губой, чистые, почти младенческие щёки, в глазах мультяшного оленёнка – свежесть мира, который открываешь заново каждую минуту, и некое игривое откровение. Конечно, улыбки. А ещё высокий хохоток, совпадающий с его ростом и угловатой худобой. Он был словно заряжен на весёлое настроение. Кажется, на его лице нельзя было обнаружить следов грусти или какой-нибудь тревоги. Впрочем, оно редко оставалось в состоянии покоя, всегда искало движения, и выход находился, даже на лекциях, в коротких, сдавленных смешках на самом верху аудитории при обмене мнениями с приятелем, который первым, перед летней сессией, попал в плотный туман галлюцинаций и уже не вырвался, шагнул с балкона, отвечая неведомому призыву. Для всех это стало шоком, для его собеседника и друга – случайным, несправедливым эпизодом.
Институт для него был незамысловатым продолжением школы; соответственно отношению и успехи. Он буквально валял дурака, но эта наглядная несерьёзность только придавала ему оправдательный характер – со стороны всех преподавателей для него находились снисхождение и даже покровительственная улыбка. По аналогии с «сыном полка» его определили «сыном курса», тем более, что отца у него практически не было. Лишь однажды в качестве отца (во время зимней сессии на первом курсе) возник некий странный суетливый человечек с неловким взглядом и беспокойными руками: пальцы бегали по его шелестящей куртке и крутили пуговицы; появившись на пороге моей квартиры, он говорил сбивчиво и непонятно, узнавая, есть ли у меня конспекты лекций, по которым мог бы сдать экзамен его сын. Это выглядело необычно и даже смешно. Неизвестно откуда взявшийся отец в своём рвении добрался не только до меня, обошёл многих и своего добился, а потом исчез навсегда, уже ни разу нигде не объявившись. Узнали о нём лишь только одно – что он бывший музыкант, играл когда-то в филармоническом оркестре то ли на флейте, то ли на гобое. Жил он отдельно. Его беспримерная для многих забота о сыне осталась в памяти и долгое время служила поводом для шуток.
Имя у сына было редкое, на слух непривычное – Аскольд. На что надеялись его родители, когда давали ему такое имя, какую судьбу пророчили, неизвестно, а только звали его на курсе Аськой. Но он не обижался.
Аська сочинял стихи, все сплошь ироничные и откровенно насмешливые. Помню такие строчки из одного, про ноябрьскую демонстрацию, про то, как надо «демонстрировать жизни достаток даже если ты ешь сухари». Далее следовало: «А народу на улице куча: / Кто с плакатом, кто с флагом бежит. / На трибуне, треух нахлобуча, / Самый главный начальник стоит». Заканчивалось всё это в таком духе, что, мол, не достанешь «бюллетень или справку – понесёшь пожелтевший портрет».
Ещё он на гитаре играл и пел в своей компании. Жил Аська в центре Воронежа, на Плехановской. Квартира на первом этаже, летом окна распахнуты настежь. Ребята собирались и слушали «битлов» и «Led Zeppelin». Несколько раз у него в гостях бывал и я. Повод – книги. У него мать работала в библиотеке, и он, во времена когда нужная книга была дефицитом, этим преимуществом пользовался сполна. Для меня же подержать хотя бы в руках, убедиться воочию, что существуют, скажем, «Мастер и Маргарита» или томик Кафки, уже представлялось редкостной возможностью.
Маму его я видел однажды. Она благодушно относилась к его увлечениям, в точно такой же степени ожидания, в какой потом, года два спустя первого моего посещения, стала относиться к ним его первая жена – маленькая, толстенькая, совершенно невзрачная (ещё и без переднего зуба), вне какого-нибудь к нему соответствия, если только в пределах прежней, материнской заботы по эстафете (косясь в сторону потрёпанных тетрадок со стихами, что лепились на письменном столе), – пусть, мол, балуется, вдруг что-нибудь и получится из этого. Знали ли они тогда ещё об одном увлечении Аськи? Или оно было скрыто от их глаз и покамест не оборачивалось разрушительной страстью?
Нельзя сказать, что именно потому, что я всё понял, больше меня у него на квартире не было. Как раз ничего толком не понял – не был достаточно осведомлён. Отнёсся к его предложению, как к очередной причуде. Догадывался только, что что-то тут не так, потому и отказался, когда он протянул мне ложку, заполненную сероватыми крупинками (мак, должно быть, как я сейчас представляю – что же ещё?), словом неизвестным для меня порошкообразным составом, который сразу же захотелось иронично назвать «зельем», и подал стакан воды. «Бери, – повторил мой искуситель с довольной улыбкой, – и водой запей. Сразу настроение поднимется!» Я снова отказался – не хотелось неизвестности. С ещё большим упорством он пытался всучить мне горсть каких-то таблеток. Как только он не смеялся надо мной и не говорил, что это сущая ерунда, его попытки обратить меня в свою веру ни к чему не привели. На том мы и расстались: он – излишне весёлый, я – естественно смущённый.
Потом, лет через пять, когда окончили институт и стали работать, мы встретились на улице. Теперь, не помню по какой причине, весел был я. Вернее, трое друзей нас было – весёлых, смеющихся над чем-то. Вышли из автобуса у Кольцовского сквера. А тут Аська навстречу – всё такой же мальчик внешне; правда, непривычно серьёзный почему-то, глаза вопросительные, ищущие (где-то в это время, как мне потом рассказали, он развёлся с первой женой): «А вы куда идёте-едете?» Мы в тон своему настроению и ответили: «Да так просто, вот идём-едем». Потом веселись уже по этому поводу – так вдруг ударило, на разные лады повторяли: «идём-едем», «идём-едем»; даже присказкой это выражение сделали.
Ещё спустя некоторое время в случайном разговоре я узнал от одного бывшего сокурсника, что Аська наркоман со стажем. «Кто – он? – удивился я и даже высказал своё сомнение: – Глядя на него, этого не скажешь». Я, конечно, вспомнил про ложку с «зельем», но не мог поверить в то, что всё это настолько серьёзно. Моё недоверие было развеяно сообщением моего собеседника о том, что и он какой-то непродолжительный период находился под влиянием Аськи и употреблял всякую гадость, да сумел остановиться и взять себя в руки.
Заканчивались восьмидесятые, когда состоялась моя новая встреча с Аськой; как раз накануне мне первый раз довелось услышать от кого-то, что он умер, закончил свой путь наркомана. Магазин «Часы» на площади, всё тот же Кольцовский сквер напротив, Аська переходит от него дорогу, не один, с девушкой, живой. Я стою у светофора и уже вижу, что он изменился, – нет, не внешне, с этим всё по-прежнему, странным образом без изменений, а внутренне – выражение глаз другое, ответственное, решительное, чему соответствовали и его слова. Девушка оказалась его новой женой; она, не в пример его прежней, поневоле выполнявшей ещё и материнские функции, как мне тогда показалось, на этот раз ему подходила, являясь тем необходимым дополнением, которого требует утверждение пола, – стройная, миловидная. Я особенно остро всё это почувствовал тогда, потому что уже начинал тяготиться собственным одиночеством. Они выглядели ладной студенческой парой, слитой воедино по всем интересам и предпочтениям. Я вдруг подумал, что могу так и не испытать этой лёгкости, которой они были пронизаны, и даже позавидовал Аське. Когда его вторая половинка отлучилась в книжный магазин по соседству (её удаляющийся силуэт хотелось оставить в памяти, как удачную сцену из понравившегося фильма), он с неожиданной горячностью разоткровенничался со мной, хотя прежде ни разу не было у нас между собой таких минут, да и разговоры все были общими: «Я совсем другим человеком стал, понимаешь? У меня дочка родилась. Я ни о чём другом думать не могу. Я теперь на жизнь смотрю совсем иначе…» Почему-то ему надо было выговориться со мной, словно он сам не верил переменам в своей судьбе, а тут я подвернулся, лицо знакомое.
Больше я его таким не видел. Только слышал в очередной раз, что он умер. Тут уже я начинал горячиться, опровергая подобную новость как очевидную нелепость, говорил, вспоминая, как горели его глаза: не может быть, у него дочка родилась, жена такая красавица… Но снова и снова, когда случалось встретить кого-нибудь из бывших сокурсников и, перебирая имена, наткнуться на Аську, я неизменно слышал в ответ: да он же умер, законченным был наркоманом.
Середина девяностых принесла изменения и в мою жизнь. Я наконец женился, а как только женился, время разумного ожидания, отложенных сроков, словно утратило свой налаженный ход и вдруг одним махом убыстрилось, его пружина распрямилась до конца: умерла моя бабушка, мать жены слегла с инсультом. Как будто держалось прежде всё на невидимых нитях, и вот они оборвались, пришёл черёд отпустить, назначить новую смену.
Осень – пора увядания, съёживания, мёртвых листьев. Раннее утро, белая дымка – её следы видны на просвет. Грустное тепло держит воздух в чистоте. Кажется, даже видно как оно уступает будущим холодам, отползает, оставляя влажные пятна на асфальте и стенах домов, – или это, на самом деле, тепло не сдаётся? Вот такое у меня настроение. Сороковой день – пора поминального обряда, отдача скорбного долга. Снова центр города. Я иду в Никольскую церковь. Улицы пустынны. За Каменным мостом – человек навстречу. Едва мы сближаемся, я узнаю его сразу. Аська. Он похож на себя и всё же это не он. Прежний красивый мальчик благодаря ухищрениям искусного театрального гримёра превращён в подержанного жизнью старика с подслеповатым взглядом, гноящимися глазами, тревожной сединой. Да, тревожной всё же, болезненной, потому как возможность наблюдать так близко актёра, приготовленного для этой роли, утверждала, вне всякого сомнения, его отнюдь не зрелый возраст.
Он дрожал. Ему было явно не по себе: худой, помеченный странностью настолько ущербного вида, что его тёртые джинсы и лёгкая серая курточка за одежду уже не шли. В глазах – никакого признания в моих глазах себя прежнего. Внешне – контуры разрушения возможного, обещанного царства. Изменения в ещё большей степени затронули то, что у него прежде теплилось внутри. Теперь и там стало холодно и незнакомо. На меня он смотрел как на обыденный предмет, которым можно воспользоваться. Он меня увидел, но по-настоящему не узнал. «Привет. Как дела?» – «Да ничего, нормально». (Но я уже думаю о другом, разом вдруг нахлынуло. Я даже испугался, что не сумею додумать.) «Слушай, ты полштуки не одолжишь? Мне тут в аптеку надо». Меня прервали, я не ожидал этого и никак не мог сообразить, сколько это, полштуки, на какие деньги теперь считают; время было скорое и наглое, люди проскальзывали между чьими-то всесильными, невидимыми пальцами миллионами; да, в ходу были миллионы, это была такая игра на жизнь и на смерть, и главным становилось собрать как можно больше «лимонов». Полштуки – насколько это много?
Вот о чём я думал: случились такие передвижения, о которых я ничего не знал до этой самой минуты; раньше я думал, что они случаются вовне того круга, того мира, в котором я жил, живу. И вот проявилось, показалось именно мне. Мнимая смерть и настоящая. Похороны. Болезнь. Для чего эти совпадения? Я не знаю. Он смотрит мимо меня. Что произошло на самом деле? И что будет происходить? Рядом с ним сложно представить его жену. Где она? А что с его ребёнком, который так его преобразил когда-то? Жизнь – это то, что происходит с тобой или вокруг?
Я вдруг увидел, что один день может всё изменить в жизни. По крайней мере, мне так показалось. Неожиданно что-то утрачиваешь в себе, и потом оно не возвращается. Я вспомнил это – так случилось со мной однажды, когда мне было шесть лет. Я долго не мог заснуть ночью, чего со мной прежде не бывало. Я потому и запомнил, как боролся с бессонницей до самого утра. Это меня напугало и вымотало. Я не понимал, что произошло. Со следующего дня всё изменилось и вот с тех пор тянется и тянется… Я вдруг физически ощутил, как что-то прошло мимо меня, сразу, за все годы, словно потоки времени обтекли с двух сторон, а я не понимал до сих пор их значения, не замечал. И кто же теперь я? Какой я? Этот зуд, это беспокойство оборачиваются поиском, которому нет объяснения. Куда он может привести? Наверное, в жизни каждого случается год, месяц, день, час, даже минута распада, с которой судьба становится неотвратимой. И как нельзя дважды войти в одну и ту же реку, так же невозможно выйти из неё сухим.
Я дал ему двести рублей – уже не помню, что можно было купить тогда на эти деньги. То, что у меня оставалось, полагалось обряду. Из двух возможных вариантов (больше не знаю) я всё никак не мог выбрать единственно верный; мы распрощались и пошли каждый по своим делам.
Я испытывал много чего неожиданного – явное облегчение и неясную надежду, сожаление и убеждённость в том, что жизнь должна завершаться достойно, и главное её достоинство в долготе, в полноте и насыщенности дней – так будет справедливо по отношению ко всем, так просто должно быть.
Я оглянулся – почувствовал такую потребность, – как оглянулся бы на то, что требует уточнения и объяснения, как буду оглядываться постоянно, в надежде вспомнить себя прежнего, чувствуя за спиной дыхание неведомой судьбы, с верой в то, что в любой момент мир для тебя может измениться, потому что хрупок не он, а человек.
А потом зашагал к Никольской церкви, ещё не зная, что через несколько лет, на встрече выпускников, я услышу продолжение этой истории: про то, как наш мёртвый-живой, уже совсем опустившись, через подставных лиц, выманивал у ребят деньги на необходимые ему дозы, обращаясь к их доверчивым жёнам с рассказом о внезапном несчастье, постигшем их мужей, а потому деньги требовались срочно, принесший неприятную весть их, естественно, мигом доставит; и про то, что он уже в пятый раз сидит в тюрьме, – об этом даже была статья в одной газете, и в конце её приводились слова его измученной матери: «Господи, да хотя бы он не выходил оттуда!»
Виктор Никитин