Повесть
Крошка моя, я по тебе скучаю!
Се-ергей? — вкрадчиво звучит в телефоне. — Привет, это Алиса, — голый обиженный голос.
— Я не хочу с тобой разговаривать, — отвечаю я и вешаю недавнюю подругу.
Тугое ее тело покачивается на виселице, взбалтывая мрачными грудями. А я когда-то имел к ней отношение.
Нет, я ищу хорошей пронзительной любви. И у меня, кажется, начинается такая любовь к одной красивой крымской девочке. Я был там этим летом. Свел нас ее брат, который у меня прикурил на улице. Прикурил, а затем мы с ним разговорились.
Ей всего четырнадцать, Лене. “Модельная внешность”, — как все говорят, чавкая этим определением. Точеная, с уже пружинистой грудью, с огромной усмешкой серых глаз, и тонкими скулами, и крупным ярким пузырем губ. Я бы сравнил ее красоту с уродством. Слишком красивая, почти уродец. Зверская красота. У нее и фамилия зверская и сочная — Мясникова. Она живет с матерью и братом в хилой лачуге в деревне Ливадия, нет ни радио, ни даже книг в доме, да прикинь, вообще ни одной книги, кроме засаленной брошюрки “Сад и огород”! По экрану старого телевизора идет серая рябь… Зато у порога растет деревце алычи с желтыми ягодами, и на зиму Мясниковы обставляются банками алычового прозрачного компота. Отец, русский морской капитан, давным-давно скрылся. Мать Лены — хохлушка Надя, уже с морщинами и дряблостью, раньше работала в Ялте официанткой, а теперь иногда выезжает в Одессу торговать тряпками. Брат Славик старше Лены на год и совсем неказистый.
Славик еле кончил восемь классов, хотя он хваткий малый, и теперь тусуется на пятачке в центре Ливадии с ровесниками. Пацаны тягуче сплевывают в горячую пыль (это стиль тут такой — плевать тягуче!) и ждут машин, какие бы помыть, к вечеру нажираются, укуриваются хэша, Славик приползает домой. Конечно, он страшно деградирует день за днем, и речь его в подражание корешам бредово-блатная. Славик чрезвычайно горд сестрой: “Блин, — говорит он, и в улыбке — обломок зуба. — Я иду по местности и горжусь, Серег, потому что я знаю, КАКАЯ у меня сестра. Если б я ей не был братом, я бы ее… Я бы ее, Серег, имел — и плакал, имел — и плакал…” Гордость распирает его, и он выпячивает впалую грудь. Славик так КРИЧИТ. Кричать — значит заявлять, рассказывать о чем-то. И у меня в душе все кричит. И я тебе, читатель, подробнее прокричу про Лену Мясникову!
Целый день работает Лена Мясникова. С восхода над морем до заката. Ее и других наняли за бесценок в подвал, час за часом она обтягивает скользкие бутылки бумажными наклейками, бутылки поддельного вина. Работает на криминал девочка. Я однажды зашел в ее подвал на уровне фундамента старинного здания, некогда царской конюшни. Кто-то грубо бранился, а в ответ — шуршащие покорные звуки труда. Я сошел по лестнице, дверь в комнату труда была приоткрыта, спертый горький воздух. “Чё тебе?” — дернулся ко мне горькоротый, с раздутой щекой мужик. Тут Лена меня заметила, она подбежала, отделившись от молодых и немолодых теней. Выставила меня за порог. Она была бледна, и ноздри ее тонко дрожали гневом. “Мне выговор будет. Мне нельзя отлучаться. И сюда не ходи. Все”. И она исчезла. Я поднимался по лестнице на солнечный воздух, а за спиной звучал голос, вымазанный в грязи: “Иди, иди, топай!” Я топал. Я вышел на улицу и праздной ногой поскользнулся на ягодке алычи. Удержал равновесие, солнце скакнуло в глазах. Ах, как кисло и сладко на поверхности!
Вечером Лена, осунувшаяся, выбирается из подвала, за ней цепляется некто Юля. Тоже работница с бутылками, мелкая дурнуха, помидор рожицы под копной черных волос. Вот девочки освободились и, переодевшись, отправляются в Ялту. Оторваться, оттянуться! Надо ловить момент, пока Ялта грохочет летними увеселениями. Лена знает свою красоту, она боится пропасть и подружку тянет за собой.
— Мне Мисс красоты дали, — хвастает Лена, широко, акульи улыбаясь. — Все мне хлопали, цветы подарили, у нас потом долго стояли эти цветы… Оранжевые.
— А где все происходило?
— Да там… — она уже недовольна, — в клубе одном… “Кактус” называется.
О, она ослепительно скрытна, ее простодушная семья ничего не знает о делах красотки, а мелкая Юля — молчунья-сообщница.
— Мы сегодня в “Кактус” собираемся, — продолжает Лена и ледяно дергает плечиком: — Не хочешь с нами?
Конечно, хочу.
И сейчас я прокричу вам, как она, Лена, проводит время. Под гром хлопушек и гомон гуляющих, у зеленой вывески “КАКТУС” и мощного фаллообразного рисунка я стоял и ждал. Рисунок отбрасывал толстый свет, я был заляпан кактусовым соком… Ждал их полчаса. “Привет, извини”, — равнодушно моргнула красотка, вся в серебристом и обтягивающем, ее единственный наряд — платье-чешуя. Меня не пустили с ними. Парубок-охранник прогудел: “В шортах не можно, и в босоножках геть отсель!” Я выскочил, разъяренный. Поймал такси, умчал к себе на гору и там, наспех натянув цивильное, бросился в машину, и вот уже меня впустили.
Я ориентировался легко, закаленный московскими клубами. Я прошел сквозь голубеющий чад, смуглый, бритый, скуластый, и сразу заметил моих девочек. Они невинно ворковали за столиком у грузного желтолицего старика. Старик слащаво щурился на Леночку, старик состоял из дряхлых кулей дерьма, весь расползался в кресле. Ужасная сцена. Лена вскинула бесконечные глаза и зашипела. Я криво усмехнулся: “Добрый вечер”, мои глаза его расстреляли. Он это понял и в отместку погладил Лене колено. “Дура, с кем она путается!” Я сел неподалеку и, что поделать, то и дело оборачивался на них.
Сидел я у стеклянной стены, за которой мрачно пенилось море и кроваво мигал маяк. А здесь все гремело и рыдало неудержимым весельем. За одним столом братва, крепыши, затянули сбивчивую песню. За другим — суетливо рылись в еде иностранцы, их-то допустили и в шортах, и даже в панамах. Я зло озирал мир. Только море было со мной заодно, и маяк мне заговорщицки подмигивал: “Отомсти! Отомсти!” Я сжал руки, смуглые кулаки улеглись рядом с хрупким бокалом. Я все сжимал кулаки и разжимал.
— Кулак? — спросила, проходя, баба с вывороченными губами. — Это что значит?
— Это мужество… Наверно, знак мужества… — тотчас подтявкнул ее спутник-карлик.
Они прошли.
Потом все же подсели ко мне ливадийские девочки, мы пили всякие мартини. Лена вертелась. “Это очень важный человек!” — сказала она про дерьмового старика. Я хотел раздразнить Лену, желтоголовую, и стал заигрывать с ее подружкой Юлей. Но Юля тупо и темно была безответна, а Лена все дергала желтой головой, нетерпеливая, кого-то высматривая. Вскоре она вспорхнула, и неуклюжая Юля — за ней.
И тут началось самое дикое. Эти две девочки пошли от столика к столику! Я оторопел. Их уже знали! Какие-то вязкие уголовники, тупорылые богачи… Девочки присаживались. К ним наклонялись жующие морды, им заказывали сласти. Они кормились у столиков! Дура, дура, Лена, идиотка, неужели ты думаешь, что это твой парад красоты? Дура! Ранняя потаскушка!
Надо объясниться, читатель. Дело в том, что она еще девственница, Лена. Это она дает понять, и брат с матерью это знают. У нее еще никого не было. Чего она добивается, разгуливая по такому заведению? Ее изнасилуют и бросят в вонючий кювет, и будет лежать полуживая и стонать в звездной ночи. Они грызли чипсы и орешки детскими зубками, обходя столики. Но я не знал, что делать, и я ничего не делал, я отпивал, ухмылялся своим мыслям, и маяк за моей спиной многоопытно подмигивал, и море иронично шумело. А потом девочки исчезли. Я встал и пошел их искать в глубь клуба. Оттуда вылетали облака голубого дыма и обрывки грохота. Я сидел бы на месте и дальше пил, если бы Лена была блядь… Но она же ничего не соображает. Что там с ними? И я пошел вглубь.
Кислотный ад. Обдолбанная толпа увивалась вокруг своей мелодии, все тонуло в вонючем дыму. А над головами утопающих навис узкий балкончик, и среди дымных клубов я приметил ВРАГОВ. Это были тертые московские диджеи. Пронаркоманенные насквозь, они о чем-то липко совещались, я различил сизые рты. Слиплись на балконе… Я их раздавил своим быстрым взглядом, размазал их по потолку.
Девочек в клубе не было. Я обнаружил девочек уже на улице. “Вы не могли бы нам помочь?” — кокетливо-заинтересованно бросилась ко мне Лена, страшное равнодушие сквозило. Оказывается, они вырвались из какой-то мутной ситуации, и теперь у них не было денег, чтобы вернуться в свою деревню. “Поедемте вместе, — сказала Лена звонко. — Погуляем там у нас, а?” Да, и мы помчали по серой дороге, кустарники царапали нам стекла. На заднем сиденье был я с Леной, она ерзала, то отодвинется, то прихлынет. Мы подскочили на повороте к их Ливадии, и тут Лена опять прихлынула, она мокро заговорила мне на ухо: “Извините, мы ужасно хотим спать. Спасибо, что вы… вы нас довезли…”
Зови меня на “ты”, Мясникова!
Подруги выкатились из машины и поплыли к себе, а я сел на ливадийском пятачке и начал пить. Покупал в палатке пиво, бутылка за бутылкой. Напевал себе какие-то красногвардейские и белогвардейские гимны. Потом светало в считанные мгновения и нарастало тепло. Пошатываясь, я вышел на край улицы, внизу, в зелени рва, тусклый сон досыпали домики, невесомо бурлило море. Закричали петухи. Одно “кукареку” растянулось так хрипленько, так искренне. Грубые краски у морской зари: тяп-ляп, оранжевая, фиолетовая краска. Солнце сально взбухло. Волны колебались светлыми тенями. Это все вышло неинтересно и постыло. Только петушиные вопли меня и позабавили.
А через час я встретил Славика Мясникова. “Здоров!” Мы поприветствовались с пацанами, и я отвел его в сторону. Я был пьян и возмущен. “Послушай, — говорил я. — Она ходила от столика к столику… Почему? Она еще целка, а уже блядь! Почему?” То есть я стучал на его сестренку. Он хмуро кивал.
Он мне принялся рассказывать про ее похождения:
— Знаешь, Серег, весной такой кипеш поднялся. Ленка с Юлькой заскакивают в дом: “Быстро шторы напяливай”, — типа их бандюки довезли из клуба, а потом наши девки вырвались и из тачки сбежали. Эти бандюки всю ночь по деревне носились, фарами светили по окнам…
Я подумал: ого! По лезвию ты порхаешь, Лена. А он смачно рассказывал:
— К ней ездил мужик из Донецка, мне бабла сунул. Башка у него желтая и голая. Башка — как ягодка алычи, Серег. Мужик-то ей подарки делал. Он ее на тачке катал. Черный джип у него!
— Смотри, — сказал я, — Славик, выкинут ее на обочину из черного джипа…
Увы, я редко стал заезжать к Мясниковым. Я весь отдался разгулам, и каждую ночь — очередное мятое тело. Скалились ялтинские телки, булькали напитки, мутились процессы. Я лишь утром оставался один и засыпал под славные перезвоны городской церкви и ревнивые трели пташек. Спал недолго в солнечных бликах. Вставал, маршево брел из комнаты вниз с горы, солнце прожигало темное темя. Я купался, делал сильные заплывы. Наконец меня оглушил солнечный удар.
Каждый шаг отзывается в виске, и стальная стая иголок скачет с зябким перезвоном и рушится о каменное дно. Жаровня внутри у меня, где-то под сердцем, и сердце прерывисто выстукивает. Алый жар под кожей. Полуживой, я выбрался вечером на набережную. Аттракционы, клоуны, небо качается в авоське прожекторов… А зимой все опустеет, и Леночка Мясникова будет сидеть в своей пальмовой деревне за несколько километров отсюда, где если прошел незнакомый человек — уже событие. С этой мыслью я наткнулся на Лену. Она подскочила. “Ты все рассказал Славе! — протараторила слезливо. — Предатель!” — отвернулась и пропала. Мелькнула, как знамя. Такая красивая.
Я опустился в открытое кафе у моря. Над баром черное нутро динамика ритмично сотрясалось. “Как у негритянки”, — представил я. Я думал о Лене. Маяк подмигивал моему сердцу, какой-то намек на влюбленность. Она такая женственная, наверно, неисправимо женственная — Лена. По всему побережью на мелкой гальке сидели серые люди. Сумрак скрадывал их движения. А вокруг за красными столиками ржали, под столами дрыгали ногами в такт музыке.
Назавтра я приехал в Ливадию. Зашел к бедным Мясниковым, гостинцы принес, еды. Девочки не было. И я уже пошел к остановке, сесть в маршрутку и убраться восвояси, как она окликнула: “Сережа!” Я подошел. Она и Юля стояли у бледной витрины магазинчика.
— Уезжаете?
— Завтра, Лена, уезжаю в Москву.
Она приблизилась:
— Приезжай, — и поцеловала меня длинно у этой блеклой витрины.
Может, я описываю расплывчато. Например, я о ее мамаше почти ничего не пишу. Ну, про мать ее я знаю, что Надежда Ковальчук приехала в Киев поступать в институт. Не поступила, долго жила в общежитии, где было блядство и пристрастили к алкоголю. И вся жизнь у Нади так пошла: пару раз за год она запивает. А что в наше время может ждать ее тоненькую дочку? Кто? Но Лена кокетничает со всеми без разбора, с пожирающей ее жизнью. Ей бы простого парня, не красавчика, а обычного, который был бы от нее без ума и крепко держал семью. Однако она уже учуяла себе цену и рвется вперед, в бары, к прищурам богатых людей…
Эй! У меня планы серьезные. Я хочу защитить чувства от шин черных джипов. Не хочу отдавать вам ливадийскую девочку, рыхлые вы скоты с холодными членами. Хочу влюбиться, чтобы и Лена в меня влюбилась. Раньше у меня была мучительная любовь к задастой Алисе. Потом я надолго разуверился во всем и теперь жду реабилитации чувств. Любовь надо мной надругалась, а нужны мне были чувства горячие и сильные. Я был кинут в грязь лицом и долго, где-то два года, не мог оправиться, уползал по грязи. Клонился к луже и узнавал свой набрякший лик. Помню, в апрельский денек я шаркаю по Манежу, правую руку придерживая левой. Левая парализована, чугунная, после неудачной вчерашней колки. Если засучить рукав, под курткой и под свитером — на вене красненькие следы уколов.
После все этих надругательств жизни я хочу заорать: дайте мне любовь! И теперь, оказавшись в курортном Крыму, я волочился за ускользающей Леночкой Мясниковой, 14, заставлял себя ее преследовать… Я алчный, очень алчный, жажду любви. И вопль мой — о любви.
У нас будут красивые дети. Образцовая семья. И сгинет наваждение алкоголя, наркотиков, распад остановится. Я ведь наступательная железная личность, буду качать мышцы. Курить я уже бросил. Я смогу работать, как весело и исправно работал лет в семнадцать. Так и вижу нас: Шаргунов, Мясникова. Лену привезу в Москву.
Улыбчивые, мы с ней глубокой ночью пройдем по ветреной и сиротливой Красной площади. Продолжим наш длинный поцелуй на этой серой площади, когда нет там никаких людей и бегают собачьи стаи…
Происхождение крика
Происхождение “ура!” — тюркское. Переводится: “Бей!” Это “ура!” меня с детства занимало. Яростное, как фонтан крови. В этом слове — внезапность. Короткое, трехбуквенное. Все же захватчики принесли нам простор и поэзию. Мистика простоты. Заряд энергии. Есть слова, которые выплескиваются за свои пределы. Больше и шире, чем слова! Вязко шевелящийся “х…” заставляет себя писать на стене и в тетради. Никуда не убирается. Не вымарать и “ура!”. Звуки-инстинкты. В них магия жизни. “Х…” — розовато-сизый, хрипловатый. А “ура!” — атакующе-алое. “Ура-а-а!” — и в ушах сразу глохнет, хохочут кровяные тельца, сердца — скачок! “Ура!” не стормозит, оно летит, бьет на лету! Хрустящая сердцевина арбуза, блик солнца на водной ряби и удар в мясо, в кости, отрывание жизни!
Страшно, когда на тебя орут: “Ура!”, темнеет в глазах, и улепетываешь, лишь бы не навалились темной массой, не придушили.
Преподавательница музыкальной школы Валя, всю жизнь переживающая краткий роман с Бродским, утонченное нервное создание… На нее в подъезде набросился насильник, придавил к стене, расстегивая ширинку. Потрясенная, она вдруг выкрикнула: “Ура-а-а!” И… самца как ветром сдуло, только дверь подъезда хлопнула.
Салюты омывают небо, и рвется из глоток вопль. Однажды под гром праздника юная компания окружила мелкого японца.
— Не, а какие твои пацанские понятия? — настаивали они.
Подростки были возбуждены, то и дело они отвлекались от японца, чтобы вбросить в воздух очередную дозу: “Ура!” Японец обморочно улыбался, по лицу его скользили разноцветные отблески. К концу салюта он потерял сознание.
Для скольких этот звук был последним в жизни, сколько душ впитал он в себя. Бежали слепо, цепляясь за свой же крик, и получали пулю, кроваво давясь криком. На войне все кричат: “Ура!” Из отчаянного командирского зова вырастает общий хор, ветвистое могучее дерево. Я предлагаю вам новый Миф. Миф о Древе Ура. Золотистая крона гудит и шепчется над полями войн.
Корни костистые, плоды красные и кора… Толстенная кора!
Ничего не искали?
“Не хотите поразвлечься?” — вкрадчиво прозвучало в телефоне. Поразвлечься! На станции “Красные ворота” с купюрой в кармане джинсов я стоял, придавленный к мраморной стене унылым ожиданием. Но вот нарисовалась резвая фигура, Макар, размашистый шаг, на плече раскачивалась сумка. Он налетел, мокрые кроличьи зубы:
— Давно ждешь? Нет? — Я на лету сунул ему руку. — Пойдем, пойдем!— Глаза серенько смеялись и, казалось, шли пузыриками, он тянул меня на эскалатор.
— А Алиса?
— Она наверху, наверху…
Макар весь извивался, с желтым петухом волос, в зеленых штанах-шароварах, усеянных карманами. Он вскидывал кадык: “А мы с Алиской уже с утра гонца послали. Клевый, говорят, товарец”.
Над эскалатором плыли щиты реклам.
— Глянь! — Он ткнул меня пальцем в грудь. — Удачное решение, а? Отли-ично! — и причмокнул, как чирикнул.
Это он про какой-то щит.
— Который? — спросил я.
— Эх ты, разиня! Проглядел… — Он хлопнул по плечу: — А ты-то сколько берешь?
Пауза. Что я понимаю в вашем героине… Я пожал плечами.
Мы были уже на улице.
— Алиса где? — Щурясь от ветра, я следовал за проводником. Сочно вгрызаясь в ноготь, он пересекал улицу.
Встали у памятника Лермонтову. Под ногами поэта был барельеф. Серый извивался демон в каменно-узорчатом пламени.
— Так Алиса где?
— О! — вместо ответа сырым ногтем показал Макар. — Супер ваще! Памятник демону! Прикинь?
Я отвернул лицо.
— Мерзнешь? — сверлил за спиной голос. — Мерзнешь. А чего ты оделся по-лоховски? Теплей надо было.
— Как захотел, — буркнул я.
— Эх ты, хоть бы воротник поднял… — И тут же грубые руки схватили меня за шиворот: — Дай хоть поправлю!
— Пусти. — Я отпихнул его и с одной воротниной, поднятой, присел на камень.
— Встань, встань. Машинку себе застудишь. Работать машинка твоя не будет!
Сидел я молча, окаменев, принимая набеги ветра. А он, наклонившись, стал жгуче подмигивать, как при тике.
“Вы!” — донесся жирный кокетливый голос. У тротуара остановилось авто, и Алиса, высунувшись, гребла к себе рукой. Мы поспешили забраться на заднее сиденье. Там свернулась еще одна девка.
Ехали мы по родному городу. Проплывали — здание детсадика, почта, перекресток, палатка цветов, светлая зелень деревьев… И все это осквернено, над всем надругались. Кто? Сидящие в авто. Они еще не сдохли. Перебрасываясь словечками, они скользят глазами по моему городу. Как они смеют смотреть! Что они понимают? Вон старуха пролила пакет молока, стоит над белой лужей в недоумении. Вон ребятишки с пронзительным “ура-а!” бегут через дорогу… А они, героинщики, — из другой реальности, не из этих мест. Не смеют они смотреть!
Алиса оживленно базарила, шофер напрягался, и, расплющься мы сейчас в катастрофе, я был бы счастлив. Я бы сам сдох, но пускай и они сдохнут, пускай их искорежит. Алиса рассказывала, повернув темную голову: “А у подъезда толпа подростков ошивается. Нас окружили: „Вы к кислому? Пусть кислый выходит”, — а у них лица совсем невменяемые”. И она залилась хохотом. Невменяемые, подумал я, смеешься над несчастными… Макар задергался: “Прикол, прикол!” “Ты деньги щас дашь?” — прошепелявила мне вторая барышня, Ирэн, вяло вздрагивая гусеницей рта.
А по прибытии в квартиру все началось. Я сидел на плюшевом диване, задумчивый, влюбленный в Родину. А Рустам бойко действовал. Он выложил шприцы. “Ложка и вода-а”, — звякнула принесенными с кухни предметами Алиса. Ирэн сидела на полу и перебирала губами. За окном шумела автострада, и под пылью стекол различима была труба завода. Мощная труба, когда ее воздвигли усилиями народными, в каком году? Рустам был возбужден, готовя причиндалы, он весело кидался прибауточками, какие-то непонятные мне фразы. Ирэн смеялась нутряно и колыхалась грудями. В углу столика скапливались отбросы, упаковка шприцов, обертка…
О! Долгожданный комок! Все устремили взгляды. Макар выложил белый комок на ложку, а фантик жестко свернул и метнул в кучу отбросов. “Для барсука”, — рассмеялся скороговоркой. Барсук? Что-то сленговое… Ну а я вспомнил мальчика по кличке Барсук, шестнадцатилетнего, я его видел пару раз, умер он недавно от передозы. Мне вчера об этом сообщили. Такой юный — и исчез из жизни. “Барсук умер недавно”, — выдавил я, и раздался общий гогот. “Ну ты сморозил!” — подмигнул мне Макар, огоньком зажигалки подогревая ложку. Смеялись и обе дамы, у Ирэн личико было смуглое, измятое, точно подгнившее киви… И рот-гусеница.
“Так тебе сколько? — принялись меня травить. — Тебе отложить или все сразу?” А я в этом не понимал… “Побольше, побольше”, — обреченно бормотал я. Первой кололи Алису. Она закатала рукав черной кофты. “Только не бо-ольно”, — ныла. Глаза она плотно зажмурила, так что морщины пошли. Пухлая, очень белая ручонка. Когда-то я любил тебя, Алиса. Рука как облако, и сквозь это облако едва сквозит голубизна. Чуть-чуть голубенького, а в основном все белое и пухлое. Вен нет. Неудачный укол. Хвостик крови не вильнул в шприце. Нет попадания. Макар озабоченно тыкал в вену, а Ирэн на руку навалилась. “Бо-ольно! — визжала Алиса. — Соседа… Позовите соседа, он умеет”. Свинячий визг на всю квартиру, вены запрятались вглубь сала. А за окном призрачная труба завода…
И все же попали. Затаила дыхание Алиса, принимая в себя дозу. “Ложись, ложись!” — наставлял Макар, она растянулась на диване, он кинул ей на лицо черный бюстгальтер. Она лежала постанывая, и тут же взялись за меня. Увы, с первого раза не получилось.
По правде, читатель, у меня уже был красный бисер уколов, я до этого винтом обкололся. Помню рассвет на лестничной площадке. Приятель Стас мне руку затягивает ремнем. Приход! И сразу я стремительно улетаю вниз, и в сумеречном сознании отражается последняя картина: густые капли крови. Под ногами капли моей крови. И я падаю в эту кровь.
— Ишь! — ликовал Макар. — Да у тебя тут пузырь кровавый.
Ирэн подхихикнула и снова попробовала мне ввести, я сгибал и разгибал руку.
— Хорошие, хорошие вены, — шептал Макар, — выпуклые. — И белизна заходила в вену, растворяясь в Шаргунове Сергее.
Все. Вытащили шприц. Ватка. Я откинулся. Черные Алисины трусики полетели мне на лицо. Я лежал и гудел изнутри.
Потом было блуждание по квартире, жадное отхлебывание воды из бутылки “Святого источника”. В общем, все это ужасно, читатель, и глупо.
— Шаргуно-ов, — завела меня Алиса в коридор. — Ну как? Правда успокаивает?
— Да уж.
— А давайте все время препарат принимать. Будем колоться, ну, раз в четыре дня…
“Подсела уже и меня подсаживает”, — подумал я и издевательски согласился:
— А как же!
Успокаивает… В этом самая страшная инфернальная сторона героина. У героина нет качеств. Тысячи по всей нашей огромной стране колются не потому, что приятно. Нет, никак. Но без этого нельзя. Героин — материально воплощенное Ничто, Небытие… Скука смертная. Снежная поземка наших просторов.
Мы вывалились из дома. Меня тошнило, а они болтали. Правильно, им же меньше досталось, это у меня почти передоз. Поехали мы в какой-то клуб. Я высунулся в открытое окно, и тугой ветер затыкал мне рот, и хоть так я справлялся с рвотными позывами. А у клуба я их оставил. Я пошел замедленно прочь, и вокруг выросла стройка. Вечер. Работа затихла, замерли бетономешалки. Все серое, цементное, железные конструкции. Вдали малиново округлялся закат. И тут среди этого цемента меня трогательно и вырвало, прозрачным нескончаемым потоком… Закат малиновый.
Тянулись дни, и названивала Ирэн, та, которая шепелявит. “Поразвлечься не думаешь? Есть хорошего качества…” Я не выдержал: “Тебя ждет пуля. Ясно?” Она прошепелявила: “Яфно”.
Я проклинаю фальшь. Что за разговор: тяжелые наркотики, легкие ли… Ненавижу эту чушь! Вы говорите: отрывайся как можешь, мы — свободное общество, но скины — это ужасно. А молодые бреют себе черепа, уходят в скины! Вы поучаете: бери от жизни все! Кури хэш, но только шприца не надо! А пацан начинает колоться и СПИД получает, вы презервативы навязываете, а мы назло вам совокупляемся беззащитно.
Общество неповоротливо, не ответит на простейший мой крик. Вот гашиш разве лучше героина? Ну да, безопасней. А в смысле поведения? Я помню, как, укурившись, смеялся над избитым солдатом…
Я шел себе мимо. Малой сидел на пне и зеленел бутылкой. Маленький скин. В черном капюшоне. За спиной у него была стена в диких надписях и ярких разводах. Он наклонил бутылку и полил песок. Песок искривился.
— Ты чего? — спросил я. — Горько?
Он кивнул с неподдельной гримасой:
— Противное, не привык пока.
— У меня то же самое, — подбодрил я. — Лет до шестнадцати пиво горчило.
Он резко вскочил, взбалтывая бутылку. Выругался и, обернувшись, швырнул о стену.
Пена со стеклом отекли вниз.
— Лучше гаш мутить. — Он потирал ноздрю вздернутого носа.
Я кивнул.
— Твердого? — удивился малой и зорко окинул дворик: — А чё? Место непалевное… Тебя как ваще?
— Серега.
— Артем. — Светлые глаза в ворохе ресниц. — Ловандер-то е?
— Сотка.
— Покажь!
Я взмахнул в воздухе купюрой.
— Чур вместе раскуриваем. — Он сцапал купюру и спустил в штаны-камуфляж. — Просто с табаком смешаем, — и встряхнул черным капюшоном, и выскользнул на волю его голый череп.
Розовыми пальчиками малой развернул серебристую фольгу. Комочки гашиша. Распотрошил папиросу и стал ее пичкать гашишевой пылью. Мы дули. Я вдувал напряженно, до темени в глазах, и поймал на себе его пристальный взгляд. Этот скин меня буравил своими ясными гляделками.
— Ты! — спросил я, теряя потоки дыма. — Как жизнь молодая?
— Давай! — он выдернул папиросу. Обхватил расхлябанным ртом и дососал. — Тут немного осталось, — выдал мне фольгу. — Захочешь, еще набьешь. Цигарки возьми. Ну, почапаю, — и быстро почапал прочь, отплевываясь.
Тоскливо дымил в песке окурок.
“А чё? Может, еще?” — думал я.
И стал мять папиросу. Табак, высыпаясь, полетел. Я забивал. Не глядя по сторонам. Я сжал губы и поволок в себя тучу. Горько поперхнулся, слезами облился…
Я двигал по Малой Никитской, когда смех нагнал меня. Я видел, как от гашиша гогочут подростки, но никогда не думал, что такое возможно со мной. Голубела вдаль мокрая улица. Было совсем не весело, я пробовал губы удержать. Но мощный хохот меня уносил. Так, смеясь, я скользил по улице. И тут я наткнулся. Лежит солдат. Зеленая форма. Кровь плыла по лицу, по шее и стекала за пазуху. Рядом на корточках сидел другой солдат и теребил:
— Сане-ек, встава-ай! Подымись!
А Санек охал сквозь красный ручей. Я попробовал руками сжать расползавшийся рот. Завопил кавказец-умора… “Беспредел! Беспредел это!” — сиял он лицом обвинителя. Глаза его округлялись, как у барана. Второй хач, с топориным профилем, рвался к лежащему. Очевидно, солдат жутко ему нагрубил — и вот теперь расплатится!.. И получил с размаху, и еще получит. Хача удерживали мужички, на хача наседала громкая тетка, она слепила ему в лицо каким-то удостоверением, распахнутой коркой… А в стороне лохматый бомж оперся о костыль и равнодушнейше мигал.
Я давился смеховой икотой! Рот расстегивался! Я мелко дрожал губами, удерживая губы, но напрасно… Хохот! Солдат все охал, охал, а другой солдат поднимал его, бормоча… А я уносился с хохотом вдаль.
Вот до чего доводит хэш.
Так что никакой легализации никаких наркотиков!
В этом месте, читатель, надо сделать признание. Один раз я на наркоте заработал. Не важно, что там было. Получил выручку. Мерзкая махинация.
Это был мой желто-багровый, в вонючих дымах города месяц ноябрь. Я зло вступал в девятнадцатую в моей жизни зиму. У троллейбусной остановки напротив “Интуриста” лежал мужчина. Неподвижно. Мне показалось, на груди у него сложены руки. Но не в гробу, на сером асфальте он застыл — туловище на тротуаре, ноги на краю дороги. На остановке был народ, все сжались под стекло, как будто идет дождь, хотя был мороз и садилось оранжевое солнце. Я приблизился. Оказалось, это не руки, они-то раскинуты в стороны, а собачонка сидела у него на груди. Сидела на груди, светло-коричневая, вбирая в себя прощальное его тепло. Вот это да!
Под впечатлением трупа я вошел в кафе. С. Шаргунов — черная с круглыми пуговицами куртка, из нее выглядывало синее горлышко свитера, модно сплетенный, не свитер, а синяя кольчуга. Я заметил их за столиком, троих. Мафиози меня тоже заметил. Маслянистые глаза его ужаснулись (может, труп наложил на меня оттиск)… Мафиози стал суетливо рыться в кожаном кошельке. Остальные двое… Один — это был его и шофер, и охрана — спортивный, с узким лицом. Другой — лицо, состоящее из лоскутков. Все лицо из лоскутков мяса, некогда взорванного, полагаю. Сам Мафиози, толстяк в черном пиджаке, все еще рылся. Ага, вот уже вытащил в полумглу кафе несколько купюр. Протянул их мне, и тут с шелестом на стол у него выпала русская бумажка. “На, возьми и это!” — пугливо сказал он. Я не отверг. “Ну, давай!” — кивнул он. Влажная мякоть руки накрыла мою руку. Я вышел в темно-синий ветреный город.
“Ах, Мафиози, вас еще повесят!” — напевал я в такт ветру. Хотите, товарищи, повесьте и меня, лишь бы не было этих Мафиози. Буду раскачиваться на ветру. Лишь бы рядом Мафиози, грузный, поскрипывал. Ах, если бы вместе со мной ушла и эта эпоха драгс!
Наркотик — враг. Часто хочешь нырнуть вглубь за неизведанным, надеясь, что откроется тебе что-то самое важное и все объяснит сразу. А когда разжимаешь руку, не жемчуг обнаруживаешь, а жабу или скорпиона… Проблема не в том, подсел ты или соскользнул. Наркотики выбрасывают в сферу распада. Каждый прием как клиническая смерть. Смерть на идейном уровне. Многие, и мои друзья тоже, превращаются в живых мертвецов. А я отказываюсь!
Если пойти по Никольской улице, выводящей прямиком на Красную площадь, то окликнут: “Вы ничего не искали?” Уважительно, на “вы” заговорили… Ничего не искал! Таджичка, румяная, с узкими медовыми глазами, коснулась краем балахона: “Вы ничего…” Стоят на тротуаре пацаны зла. Пересохшие ржавые рты. В большинстве сами сторчались, на дозу себе зарабатывают. Мрачные костистые рожи, и только вопрос цедится сквозь зубы. Девица в черных очках, черный рюкзак за спиной. На бомбистку похожа, длинный нос слащаво лоснится. “Вы ничего…?” — и солнце в очках сверкнуло.
А всех ослепительней два бомжа, старик и старуха, в тряпье. Лишь утро свой поднимает жар, они уже на тропе. “Вы ничего…” — чумазая, шепчет старуха адова, быстро крестообразно черные пальцы складывая. Низко платок надвинут, глазик сощурен тонко. И безобразный винт хмуро хранит котомка. А дед сидит на гранитном камне, босой, да-да, босой, и за пазухой под холщовой тканью героин, простой, как соль. И в гущу опять икает седой бороды волос: “Н-ничего не искали?”
Я вдумался в вопрос.
НИЧЕГО!
Ты, наркоман, для жизни осипший и охрипший, с температурным огоньком в глазах, продутый потусторонним сквознячком. Отвергаю твой стиль.
Какие-то вы все — и наркоманы, и наркоторговцы — твари подпольные… Хищные, дерганые тараканы. Самодовольные слизни. Ваши наркотики мне противны не просто как вещества, а как идеология. Отвергаю.
Наши дорогие,
с большим приветом к вам семья Судейко!
Во первых строках нашего письма напишем пару слов о том, что получили от вас письмо, за которое вам большое спасибо. Из письма узнали, что мама-бабушка нарушила ноги, а мы ее ждали к нам. Теперь когда они у нее заживут… Ноги-то старые, плохо дело. Может, к весне заживут. А может, Сережа приедет, посмотрит, как мы живем.
Пока мы живем троем: Петя, Андрей и я. Может, они уйдут в свою квартиру весной. Андрей учится в десятом классе, учится средненько. Он ГЕРАИНТСИК. Колет себя. Везде лечили, ничего не помогает. Петя работает. Тоже часто болеет, простывает. А про меня нечего говорить. Вся больная, так, хожу потихоньку. Ну вот и все. Писать больше нечего. Оставайтесь живы-здоровы. И мы остаемся в таком духе.
Тамара.
Несколько слов про ментов
Ну а менты… Вечное соревнование у ментов с уголовниками: повадки те же, песни те же и рыла те же. Рядовой нормальный человек для мента — это объект надругательства, фраер, лошок…
На проходной телевидения стоит мент.
— Извините, у вас здесь одна проходная? — спрашиваю.
— Не-а… — Лупоглазое рябое лицо.
— А еще где?
— Тебе чё, в рифму ответить или как? — тянет рябой и поводит ярко-черным автоматом.
Ах ты сука, думаю я, мусорская… Почему они смеют хамить? Они энергично сеют сорняки зла. Что за структура такая — серая рыба, протухшая с головы до хвоста!
Даже жаль их иногда: каждый день надевать свой серый армяк и ходить под неприязненными взглядами целой страны. Как будто враги народа. Но сами виноваты. Сами себя так поставили.
Меня поставили лицом к стене. Трезвый и веселый, я шел сквозь ночь по городу. Пряная весна, шар луны. Меня поставили лицом к белесой стене Музея Шаляпина, и я вдыхал известку. “Ноги шире! — Сапог бил по ногам. — Шире, бля, сказал!”
Менты, вы достали народ!
Еще одна из историй. Зимний путь. Беленькие сугробы, выдолбины в ледяной коросте… Чудовищными зевками я вытравлял из себя алкоголь. Мороз принимал мой пьяный пар. К огненной витрине закрытого магазина примерз мент, он смотрел закусив губу. Взъехав на тротуар, индевел милицейский “воронок”. Ментовская рожа была как апельсиновая шкура. Сплошные оранжевые поры под серой заснеженной шапкой.
Он махнул рукой:
— Документы ваши.
Я протянул паспорт, и он придирчиво удостоверился. Рация трещала у него на поясе.
— Ну чё, епты, поехали…
— А что такое?
Он зверски исказился, подал знак. Матерясь, выскочил второй мент, долговязый мальчишка, — размахнувшись, хлестнул меня дубинкой. Главное, не падать, знал я. Тогда будут бить и волочить. Я шатнулся, кривясь от боли.
— Давайте договоримся, — сказал я быстро.
— Ну? — Мент выжидательно сложил губы трубочкой.
Я дал ему триста рублей. Он скомкал деньги и сунул в карман тулупа. Я забрал паспорт. Паспорт красной ледышкой прилип к руке. Я шел и ударами ботов разбивал на ходу мелкие сугробы. Бил я снег, и снег разлетался с беззаботной легкостью…
Пидоры
В шестнадцать лет я лишился невинности в объятиях питерской проститутки, а в Питер из Москвы и назад домой я ехал с остановками, с полустанками и прогулками. Тверь, ночь, поблескивает витрина “Свадебной одежды”, а чуть дальше — мост и под мостом черная вода. И дерево растет толстое, корявое, я по нему взобрался, и сухо отпадали болячки коры. Была ранняя электричка, алая зорька за окном и мокрые косогоры, сидят мужики, едут косить и пьют из горла водку. Деревня Окулово, старый серый вокзал, пыль носится, просвеченная солнцем, я побрел за вокзал. Асфальтовая дорога взлипла на солнце и клеилась к подошвам моих босоножек, до сих пор на подошвах у меня асфальт. Я купался в серебристом озере и сох на солнце, отбиваясь от слепней. “Как озеро называется?” Никто из местных не знал, как. А в Питер я прибыл с пыльными ногами, шла любовь с проституткой, ноги мои скользили по простыням, оставляя серые следы.
И вот, насыщенный воспоминаниями, я сошел в Москве на вокзале, а в метро попал на последний поезд. Безлюдно было, только напротив двое сели. Мальчик и мужчина. Мальчик сосредоточенно уставился в пустоту, лопоухий. А мужчина откинулся и глаза сонно закатил. Потом он на меня глянул, я на него. Я был обгоревший, с красными губами. Он засмеялся и пересел. “Пойдем, Сережа”, — перетянул он и мальчика. У мужчины сияли глаза, он нервно улыбался, каждая улыбка резкая, как порыв ветра. Зубы в желтом налете. “Тебе тринадцать?” — спросил он, ерзая. Я подтвердил, забавно считаться моложе.
— А я учитель бывший. Вот подцепил. — Он показал зубами на мальчика. — Беспризорник, на вокзале жил. Правда, Серень?
Мальчик угрюмо отмалчивался.
— У него документы украли, он ехал к тетке, в деревню в Татарстан, теперь на вокзале ошивается. Серень? — И он щипнул мальчикову щеку.
— Ну, — мотнул головой Сереня.
И снова вспыхнула улыбка миссионера:
— Отоспится у меня, ванну примет, в карты порежемся. Слушай, а давай и ты с нами?
Я выходил на Киевской, и они со мной, мы были почти соседи, сели в последний ночной автобус.
— В карты поиграем. Ну же, ну! — горячо увещевал мужчина. — Все! Ты уже согласился. — Он дернулся к беспризорнику: — Уговаривай его, уговаривай! Он твой тезка. А? — Угроза метнулась в голосе.
— Ну поезжай с нами, — забито выговорил мальчик.
— Активнее проси! Мы тебя просим. — Миссионер цапнул меня за локоть, а я уже выходил. — Куда? Мы же вместе!
Я вышел, автобус тронулся дальше, и тут сцена из кино: медленно уплывает автобус, а за стеклом мужчина вдруг опрокинулся на мальчика и истово целует его взасос, голову ему обхватив руками. Исчез автобус, и лишь ночью ночь…
А недавно в зимних сугробах у гостиницы “Москва” я увидел толпу детей, простодушнолицые, пухлоротые. Их растлили, в пидоров превратили. Мелкие несмышленыши. “Дядя, дядя. — Они хватали меня за брюки. — Проведем ночь?” Друг друга за члены лапают под курточками. Нюхают клей, носы окунают в пакет. А рядом деловитый хмырь в черной кожанке покуривает, присматривая за галдящим товаром. И мент тут же, равнодушно-сытый.
Я проснулся от сильных рывков. Дверь машины была распахнута, и мой друг Стас вытянул меня за собой. “Сэрж!” — бормотал Стас, увлекая к фонарям. Фонари краснели над воротами. Голубыми волнами переливалась неоновая вывеска. Ветер закрутил и понес нам навстречу снег. “Сэрж!” — смеялся Стас, а вокруг был густой мороз, под такой мороз вытягиваются сосны и волк перебегает заснеженное поле.
От столиков повернулись брутальные влажные морды, хрящевидные носы, глубоко засаженные глаза.
— Не хотите мине-ета? — потянулся встречный мужик в обтягивающих лосинах. На голове парик в блестках.
Я покачал головой, а Стас хихикнул.
— А почему не-ет? — Мужик говорил, будто полоскал горло.
Типы в пестрых тряпочках, с водяной размытостью лиц. Всюду зубы, губы, слюни…
— Все смеешься! — зло сказал я Стасу.
— Наревусь еще в аду, — пробормотал Стас с каким-то нездешним акцентом.
Преисподняя… Старичок, вылитый Калинин, в костюме-тройке, аккуратно седобородый, в пенсне, расхаживал. Высматривал себе парочку. Ручки заложил за спину. А на подиуме извивался негр, лоснящийся, в золотых трусах. То и дело приближался к обрыву, ему совали в трусы купюры, оттягивали и захлопывали резинку трусов. И он оттанцовывал в центр подиума.
Мы сели со Стасом за столик, пили. Я обводил глазами это помещение. Из-за столиков меня пронзали взгляды. А через некоторое время навис чей-то голый лоб. Дядька лет пятидесяти, а за ним плавно, с чутким самолюбием, опустился парень, бобриком стриженный, в бусинках пота. Графин водки и рюмочки…
— Студенты? — спросил старший, похожий на рыбий скелет. — А слыхали выражение: привычка — вторая натура?
— И? — сказал я.
— Шо ты думаешь, я пидором от большого желания стал?
— Почем я знаю.
— Кончай базарить, Маманя! — подтолкнул ногой младший старшего, и подпрыгнул и зазвенел стол.
— Тихо, тихо, Николя. — Маманя отмахнулся рукой, едва не саданув дружка по лицу. — Да если б мне раньше сказали, шо я с мужиками буду… Я бы на месте порешил, не рисуясь, кто мне это сказал. Эта молодежь, — показал глазами зал, — мне, если хошь, совсем посторонняя! Они тут ради забавы друг друга тискают…
— А вы как? — осведомился я с прохладцей.
— Да мы… Все не от хорошей жизни! Может, вышли мы, как говорят, с вредными привычками, а себя не теряли. Николя подтвердит, бывало, я некоторых… я их… просто по-черному… — При этих словах младший криво усмехнулся. — Но шобы самого меня… Не нас опускали, а мы опускали! Понбял разницу? Поня-ал? — Он тоненько подвыл.
— Понятно, — отозвался Стас. Он сидел головой к кондиционеру, и его легкие светлые волосы шевелились, как большие пауки.
— Понятно… Шо тебе понятно?..
Резко наступила тишина. Младший осушил рюмку водки и вместо закуси высказался:
— Маманя, ни они тебя не знают, ни ты их… Кончай ты, епты.
А лицо старшего уже исказила забава. Он сжал тупо сиявший столовый нож, покрутил им и повел на дружка.
— Ага-га-га, — разевал он рот.
— Я тебе, га-га, этим графином по голове ща! — предупредил Николя и выпил еще.
Маманя, гогоча, вел нож. Худая рука, выбиваясь из рукава, ползла над столом.
— Заре-ежу, заре-ежу ведь, — привстал со стула. — Ты ведь знаешь. — В голосе затеплилась пугающая ласковость. — Да, Николенька?
Я встал, и Стас за мной. Стас повлек меня в темноту. Темная узость коридора, воздух душный и липкий, несло одеколонами. Публика переглядывалась, блестя белками. Из кабинок шуршала и стонала возня. У стены выжидали свой черед. Какой-то юноша привалился к стене и, вздернув майку, обнажил тоскливую грудь. Ад в прямых, средневековых его изображениях. И постоянно жалобно хлопали двери в кабинках, вываливались одни и устремлялись другие. И чего-то рыщущая вереница брела по узости коридора. Все толкались, как же иначе в такой тесноте, задевали друг друга, превращая это в щипки, в поглаживания… Тьма. Сзади чья-то рука сжала мне ягодицу.
Я вырвался. “Все, Стас, пока”. И я пошел прочь.
Прочь, прочь!
Я помню, волосатый доктор. Обычный профилактический осмотр. Он лез ко мне подлыми короткими руками. Волосатые руки высовывались из-под белого халата, на смуглом запястье горели золотые часики. Он близил ко мне рот, я сказал: “Отстаньте”.
А он со мной делился заботой:
— Ко мне мальца привела мамаша, я ей говорю: “Вы подождите за дверью, что он, ребенок, что ли, пятнадцать лет”. Я пьяный был, плохо помню… Короче, я ему говорю: “Соси давай”. И выходит, что потом он мамаше своей нажаловался. Она в истерике, к главврачу побежала… Чего они докажут? Мало ли чего мальчишка брешет? Правильно я сужу? — И он отер лоб, и под мышками халат у него отсырел от пота. — Подумаешь, отсосал… И я ему отсосал… Ему приятно — мне приятно… — бормотал доктор, потея пряной кожей, нервно смаргивая под очками. — Твое здоровье, милый мой. Не будешь, а я еще маленько… — Он проглотил коньячок, сгримасничал, взял свою бороду в кулак и крепко сжал. — Ух, обожгла! — И подмигнул мне: — Все равно в могилу…
Этот человек — сырой, грузный, с запахом болота, вздрагивающий трясинами своего тела. Он уже сдох как человек. И все же он смаковал свои слова, он сладко выговаривал их, подсюсюкивая, и толстым языком выпихивал наружу. Я подумал: его язык… Наверно, при поцелуе у этого языка вкус чернослива. Мне было пронзительно тошно.
Я дунул из кабинета.
— Куда же ты, миленький? — закудахтал доктор.
А недавно я был на совещании молодых писателей. Подмосковный пансионат, сидел я в номере у одного из парней. И тут ввалился гей-поэт. Ему лет тридцать, мигают глазки, весь он свален из шаров розово-улыбчивых.
— Скажи, а ты голубой? — спросил хозяин номера, Васька, драматург уральский.
— Я? Ну и что! — И, подойдя к уральцу, поэт метнул ему руку в штаны.
Драматург отстранился.
— Ну, когда я так тебе делаю, разве тебе не приятно? — заискивал гей. — Разве нет? А для тебя? — Он сунулся ко мне.
— Нет, для меня омерзительно. — Я показал ему кулак. — Педерастия… Знаешь, что это? Это волчья ягода в заячьей губе! Скромнее надо держаться.
Пока я ему так выговаривал, он превращался в нежить. Его лицо все больше просвечивало водой и наконец сделалось водянистым пузырем. Стоило царапнуть иголочкой, как он бы сдулся, выпустил из себя дурную водицу. Он раздувался, отворачивался, его вынесло вон из номера.
То ли дело девочки… И легкость, и нежная игра, и обоюдное проникновение речей. Мое предназначение — в любви к женщине. Охватить ее одним порывистым взглядом, чуть задержавшись на грудях. Люблю задорных девиц, курносых. Люблю блондиночек тонких. Властно люблю. Женщина — чернозем, рыхлая земля в ожидании, вся паром укутанная. Сечет ее стальной дождь! Мужская особь да женская — все хорошо и ясно.
А что такое педики?
Я знаю, что сильно рискую, ввязываясь в эту тему. Ну а они? Они же прут со всех сторон. Очень нахально ведут себя. Я заявляю: “Не люблю вас”. Пидосы имеют дело с мужским отверстием. Они распространяют эманацию кала. Кал под маникюром ногтей.
Народ их выталкивает вон, инстинктивно. Лето, давка автомобилей, шофер высунулся, сигналит и вопит: “Пидарас! Ехай давай, пидарас!” Во, думаю я, шагая по тротуару, ПИДАРАС — жаркое народное ругательство…
Выплюнь пиво, сломай сигарету!
Не курю я уже месяцев семь и подвешен на нежной дымчатой ниточке. Однако стоит закурить — и, знаю, все начнется заново, опять я задохнусь в табачной удавке.
Двенадцати лет от роду я на даче подобрался к палатке. Мне было неудобно покупать сигареты. Такое же чувство должен испытывать любой в этом возрасте. Я стоял вроде как в задумчивости и смотрел. Почему-то мне казалось, что продавщица на меня наорет, потащит за руку к родителям через весь поселок, сцены конфуза рисовались мне. Тут к палатке подошла баба. “Ми-ил!” — позвала она. Вышла продавщица, и две подруги стали болтать, подбоченясь, о том о сем. А я как дурак ждал и все ласкал глазами заветную пачку. Наконец они распростились. “Чего тебе?” — уронила продавщица. “Дайте сигарет, пожалуйста”, — выговорил я порывисто. “Каких?” И сделка состоялась.
Но та пачка меня не втянула в курение. Курить я начал позже, в восемнадцать, когда Алиса меня оставила. Курил беспрерывно, зажигая сигарету от сигареты. Насильно окунул я себя в дым. И Алиса исчезала, и бежало передо мной густое стадо лошадей, показывая лишь дымчатые крупы. Дым говорил мне о тщетности всего. Любила-разлюбила, все ерунда…
Считается пошлым обличать курение. Но не значит же это, что надо на эту тему заткнуться. Курение — важнейшая тема в судьбе народа.
Читатель, позови свою волю! Прикинь, мы с тобой будем драться. У меня легкие, у меня дыхание громадное, простор. А ты быстро скиснешь, воздух станешь ловить жалобно. Потому что ты — курильщик!
Миллионы наших людей могут при желании показать себя. Вообще-то быть курильщиком — хороший повод испытать свою волю. Напрягай мышцы, сам себя завоевывай. Огрызаясь, миллиграмм за миллиграммом отступает из крови никотин, вызывает безумные состояния, а ты выдавливай врага. Держись — и уже дыхание шире и чище, и сердце четче, и рассеивается свинец. И зубы улыбки белее!
Я заметил: вдыхаешь сигаретный дым, а выдыхаешь жизненные силы. Казалось бы, жалкий штришок — узор дымка. Но вот закурил человек — и сразу видно: НЕ БОЕЦ. “Не боец”, — вижу я. Расписка в своей слабости. И даже подпись блекло рассеивается… Как ходят курильщики, как я ходил? Уныло, согбенно. Иронично кривится табачный рот. Ноги подтачивает дымок — нет, лучше еще посидеть… Лучше еще покурить… Скорей, скорей, сейчас сигарета будет! Покурил — осунулось лицо.
Каждый курильщик зависим от хозяина. Покорно хватается за сигаретку, тащит в себя дым. Что это за бред: идет человек, зачем-то останавливается, зачем-то закуривает. Хозяин доволен. И пацаны считают западло не курить: как это так, пацану — и не курить… И осыпаются искрами наши сердца, пеплом летят головы. Беспросветное будущее у нас, у курильщиков. Вся правда о нас у нас внутри. Если легкие закопченные и дыхание смрадное, все с человеком ясно.
Включив компьютер, я, пока он зажигался, пошел покурить на балкон. Курил в одних трусах, ежась. Мне опротивело, и я стал тушить цигарку о мокрый карниз. Но вдруг стало жаль цигарку, я судорожно ее раздувал. Внизу была мокрая грязь. Взирая вниз, я почти бросился. Я уже почувствовал эту грязь у себя под головой, грязь касалась моих щек, и я испускал последний вздох. Надо исследовать связь сигареты и самоубийства. Сигарета ввергает в тоску смертную. Непрерывный суицид в душе.
Я подумал о знакомых, кто что скажет.
— Шаргунов выбросился из окна, — скажут они, один спеша удивить другого, не “с собой покончил”, а именно так: “выбросился”.
Докурил — и кинул цигарку.
Вернувшись назад в комнату, я сел к уже заждавшемуся компьютеру. Я набивал строки. Передо мной сиял экран компьютера, светло-серый, как пасмурное небо, и черные птицы слов летали и щелкали все ниже и ниже, предвещая дождь… Я оторвался от экрана, высунулся в окно и опять задымил.
А ночью курильщик Сергей забылся сном. Меня донимал затяжной несвежий сон. Кусками все было очень правдоподобно. Снилась жизнь, с ее распорядком, со сменой дня на ночь. Трое друзей приснились — два мальчика, одна девочка — и уламывали меня на совместный суицид. Зачем это? Да вот захотели быть последовательны в своем трагизме. “Не в игрушки играть”, — властно молвила девочка. Я не отказался, я им обещал подумать, энергично кивал, сам решив от них смыться. Помню из сна щемящие, щенячьи свои ощущения. Потом игра в прятки… И туман рассеялся. За окном синел вечер, звонит телефон, мне сообщили: все трое час назад повесились. Как завороженный выслушал я известие. Я ведь почти разделил с ними их участь. Но нет, они повесились — да, все трое. Уже простыл их след, остывали их тела…
Наутро (приснилось мне и утро) пришли другие знакомые, живые, и началось обсуждение. Длилась жизнь во всей ее красе, а где-то на втором плане безмолвно валялись трупы. Во сне я увидел их тайным зрением: пластмассовые манекены. И, звонко обсуждая случившееся, я думал: нелепая ошибка! Вы вышли, ребята, дураками. Вы бы уловили это, если бы воскресли. Такой сон. Удушливый сон. Дым сигаретный плелся над этим сном…
Читатель, разорви пачку, разом переломи сигареты. И наступай смело. Ни шагу назад, не оборачивайся. Гони вон из себя дымные полчища! Курить ну никак больше не хочется. Лену Мясникову поцелую чистейшим ртом!
Как я бросил?
А просто, шагая по длинной улице, понял: пора бросать. И, помню, задержал глаза на щитке с краю тротуара. Из серии: “Здесь могла быть ваша реклама”. Изображение — не рекламное, а развлекательно-городское. Белолицый мальчик. Кроха, учится ходить, приветливая ручонка тянется, в глазах — пустота победы. И ярко-алая надпись трассирует: “А знаешь, все еще будет!” Я зверски усмехнулся. Сердце свирепствовало. “Ура-а!” — распирало грудь. Пресная сигарета торчала изо рта. Сжав зубы, я стоял, а напротив на щитке был герой. Вспыхнула зажигалка. Рекламный ребенок подмигнул. И я отбросил сигарету! И все. Даже башмаком ее подавил.
Все, больше не курю. Сигарета подкрадывается ко мне во сне. Во сне, бывает, закурю — и сгораю со стыда весь.
Но есть еще одно бедствие. О водке-убийце слишком много говорили, а сегодня я вижу еще одно бедствие — пиво, пивко… Человек опивается, взбухает как на дрожжах, как беременный. А экран мигает разнообразной рекламой. Вот я гуляю по городу, и всюду льет пиво. Люди в подражание рекламе опиваются публично, они спешат скопировать рекламных персонажей и в своем восторге переигрывают. Люди на улицах — сверхрекламны! Толстая девочка с мохнатым шмелем родинки на щеке туго впилась в бутыль. Клерк, еле передвигая ноги (коричневый галстук съехал набок), испуганно взглатывает на ходу.
— Какое? — бледно обернулась от палатки молодая.
— Продвинутое, какое! — грубо оборвал прыщавый муж, он покачивал коляску, а в ней сидел и пузырил рот огромный розан-малыш.
Во двориках выстраиваются отягощенные тела, из сморщенных хоботков — пенистые потоки. Блестят мочевые стены, темные струи убегают по запыленному асфальту.
В этом питье есть обреченность. Пьет простудный тип в зеленушной куртке, окончательно обрекая себя на болотную муть и хлюпанье ноздрей. Народ подавляет себя, забавляясь хлопьями пены.
Но ведь идет битва.
— Ну, по пивку? — просительно заглядывает в глаза спутникам одутловатый парень.
— Да чё-то неохота, — отвечает второй, низкорослый.
— А чё так? — взорвался одутловатый.
— Да надоело пить, курить, — внятно говорит третий с детским открытым лицом. — Сам пей.
Вот, вот она, битва, которая идет ежедневно! Я против чудовищной зависимости… Выпить иногда пивка и неплохо, я против эпидемии пивной.
Уж слишком много его пьют. Мальчишки бахвалятся: “Блин, так классно вчера набухались”. — “Чё брали-то?” — “Да „Классического””. Набухались. Набухли, как бутоны. И я иду позади их навеселе. Уже вторая бутыль. Хлебаю, смотрю на мир и плавно засыпаю. Пропадаю по кусочку. Глаза закрываются сами собой. Туманная зелень, мякоть мира… Слякоть хлюпает внутри. Водка хотя бы бодрит. А пиво можно пить сутками, как будто оно и выпивкой не считается. Размякло нутро, бурчит желудок, на глазах пена. Прощайте, бодрость и жизнь. Губастый миропорядок меня поглощает. Но эта мягкая удовлетворенность — иллюзия, а за ней нежнейший трепет… Трепет превращения в червя!
Вот о чем я думал, сидя в клубе-подвале на Чистых прудах. Шуршали деньги. Шип сигареты. Желтый глоток. Рядом тянулся вырез в стене. Этот вырез мог служить стоком, но оканчивался стеклом. Оконце вело на асфальт, под ноги прохожим, — шаги, дождь… Беззвучно проплывала обувь. А что, если стекло разобьется? Я представил. Грязные потоки грохочут по столам. Машина обдала сидящих, подросток, пробегая, уронил ботинок. Паника, потоп, модный “Мартинс”, как черный жук, на столе.
От этих фантазий меня отвлек нищий. Он проник в клуб, бородатый и истрепанный. “Сыно-ок, — начал он. — Мне не выжрать, чаю мне”. Я ему заказал чаю. Принесли пошлую прозрачную чашку, увитую стеклянным бредом. “О, ты мне чашу преподнес”, — заявил нищий. Он густо отпивал: “Горячо-о!”, а я пиво пил. Мы сидели вместе. За соседним столиком веселились молодые. Один из них, поворачиваясь, — бледные кудряшки, розовый смех — вдруг… наткнулся на моего нищего. Розовое лицо исказилось. Смех замер в зубах огрызком, глаза перескочили на меня — заискивая. Свойский взгляд. Приглашение высмеять нищего. “Откуда? Для чего?” — вопрошали голубые глаза. Я отвернулся от юноши.
Жирно блестели стены, духота обволакивала. Было видно, как пузыри дождя тепленько хлюпают там, в вышине, и это хлюпанье придавало окружающему особую завершенность. Я все чаще задирал голову и каждый раз, когда нога пешехода заслоняла стекло, ощущал остановку дыхания, ночь дыхания. Я переводил дух лишь с просветом в оконце. Пил я кружку за кружкой и все полнее ощущал себя свиньей у корыта. Нищий удалился. А у меня даже щетина свиная, щекоча, лезла из пор. Столбы в зале оклеены алыми афишными листами. Черные аршинные буквы. “Убей, убей…” — вычитывал я. Неужели? А… “Убей зверя в себе”, — разобрал наконец. Вздохнул. А за соседним столиком, упившись, хрюкали.
Русалка
Мой спутник Стас… Он как выброшенный переспелый кусок манго. Мать родила его и сразу умерла от рака крови, воспитывал отец, полковник. Позднесоветский кагэбэшник, сидел себе в Югославии, не рыпался, всю жизнь провел в бабах и запоях. Разжиревшая громада, нажрется и бродит по квартире с бабьими сиськами и бабьим стенающим голосом. Жили на Котельнической набережной, сдают апартаменты иностранцу. Ну и каков Стасик, этот золотник молодой? Несется в огненном кутеже. За ночью ночь, из мглы в мглу, из кабака в бордель, сдабривая алкоголь порошками… Жги-гуляй!
Мы с ним и жгли, и гуляли! Как-то раз в клубе гляжу: его лупят по лицу, он упал. Я подбежал спасать. Но Стас уже поднялся, кровавые губы расплываются и обхватывают бутыль. “Му-у!” — вырывается изо рта. При мне он ссал в метро. “Я же не виноват. Писить хотелось”. Пристроился в толпе пассажиров, выпростал член и по капельке выдавил. А кроткие граждане не шевельнулись.
Отсыпается он до вечера — и снова в бой! Модно одет, кофточки, маечки, пуховичок, а голос — вязкий, с завываниями. Не голос, а какое-то вязанье с вареньем. И вот с этим Стасом я подружился. Я был в тяжелом состоянии, и такое общение мне подходило.
Ночь шла к концу. В нашем смехе булькал выпитый за ночь алкоголь. Мы шли по набережной Москвы-реки. Стас гнул свою блондинистую голову и мокро кривил рот. Мерзлый рассветный час, рыбий час, когда начинается обезличивание. Кружило голову, и подкатывала тошнота. Серая рябая река. Рябь как чешуя…
— Ты же поэт, — заявлял мне Стас. — Ты писал стихотворение: “Мой папочка Шарль Бодлер…” Ты должен полюбоваться на НЕЕ.
Нам открыла старуха. Мы попали в квартиру, и наступил мрак. Но скрипнула какая-то дверь, блеснуло электричество, и возникла тенистая девушка.
— Разувайтесь и идите, — шепнула она, отступая в комнату.
Мы в носочках вошли. Ковры на полу и на стенах. Голая лежала поверх одеяла. Вид у нее был мечтательный. Острые бледные черты лица, словно присыпанные мукой.
— Привет, Стеллочка. Вот я тебе гостя привел.
— Серега, — представился я.
Она соорудила тяжелую, завлекающую улыбку. Выпуклые губы, мутный взор из-под очков. Темные разметавшиеся локоны. Над диваном висел пластмассовый венок, погребальный. Стас сморгнул и перевел на меня заговорщицкие глазки. “Надо сказать что-то любезное”, — подумал я. Ее инвалидность была видна сразу. Русалочьи недоразвитые ноги…
— Ты вот около Белого дома, Стелла, — сказал я растерянно. — Наверно, страшно было, когда стреляли?
— Тут! Белый дом! Стена на Белый дом смотрит… — Острый коготь ткнул в малиновый облезлый ковер, прикрывающий стену. — Белый дом!
Все умещалось за ковром. За ковром был игрушечный дом, дымящий в небо, и танк, и фигурки атакующих бежали, и мужичок упал на баррикаде, борода торчком. И вдруг я ощутил в руке ключик с несмываемым пятнышком крови, ключ от запретной комнаты из сказки о Синей Бороде…
— На самом деле я стрельбы не боюсь! А что думаете, я тоже крутая! Меня бабка ремнем порола! Ремнем!
— Надо же! — томно произнес Стас. — Разве можно пороть морскую царевну?
— Я от жизни натерпелась. Я шла из поликлиники, какой-то урод на меня бросился и изнасиловал.
— Да что ты говоришь! Мы с Серегой пойдем его прирежем, ты скажи, где живет.
— Теперь ищи ветра в поле! Костыли мои в сторону, повалил меня в куст и там изнасиловал. Я об этом стих написала…
— Ну и ну, — сказал Стас и смежил веки.
Она села на диване, подогнув под себя ноги. Рядом, лицом к ковру, свернулся Стас, краснея майкой. Мигом он отключился, зашелестел дыханием сна.
— Сергей, а ты очень красивый, — сообщила она и разом спустила ноги. — Ты красивей Стасика. Ты мне нравишься очень.
— Я знаю, что красивый.
Тотчас я пожалел о своих словах. Она моментально бросилась, левой рукой вцепившись в край дивана, правой захватывая шкаф, ловя воздух своим большим ртом. Ветхозаветная пластика ярости и наготы была здесь. Пока она приближалась, я громко позвал: “Эй, просыпайся, друг!”, но он был далеко, друг, он только посапывал. А она была — тут, рядом…
Вот она уже взобралась мне на колени, голая, с изуродованными болезнью ногами, трепещущая. Я почувствовал себя деревяшкой, длинные локоны заливали мне лицо. Много длинных волос, пахнущих сыростью…
— Зачем тебе венок? — спросил я, пытаясь ее отвлечь. — Погребальный.
— Ну, цветы все же… — зашептала Стелла, ярко целуя меня в шею. — Знаешь, зимой глаз радует.
И она начала мелодично заглатывать ртом по одному моему пальцу. Она перешла дальше, целуя всего меня, сползая ртом и задирая на мне майку. В какой-то момент нарушилось равновесие, Стелла неловко качнулась, я было придержал ее, но она уже летела в черноту…
С глухим стуком девушка завалилась на ковер. Мелодия была прервана. Один бок уткнулся в ковер, другой сиял, обращенный ко мне. Я помог ей подняться. Она тяжело дышала, в темных глазах ее жарко мельтешили слезы. Муравьи слез. Мое сердце сжалось от жалости. “Милая моя”, — сказал я нараспев и стал трясти и пихать Стаса.
Она продвигалась по коридору впереди нас, держась за стены, вытанцовывая, ее швыряло из стороны в сторону. В дверях все ее тело изогнулось, морщась спиной.
Мы встали на лестничной площадке.
— Ты не застудишься так? — спросил я.
Прислонясь к стене спиной, она сказала отрывисто:
— Огня!
Угодливо Стас подал ей зажигалку. Стелла извлекла мокрую сигарету изо рта. Высунув длинно язык, она обвела нас восторженным взглядом, высекла огонек и поднесла к языку. Пламя жгло ей язык, лизало, а я смотрел-смотрел, теряя чувство реальности.
— Эй! — крикнул я.
Она уже просто раскуривала сигарету, не пряча улыбки.
— Что это вы? — говорил я, обвиняя и Стаса. — Зачем?
— Полно, Стелла. — Он картинно пустил клок дыма. — Нехорошо это все как-то.
— А я мужиков крепче! — поделилась она, скаля частые зубы. — У меня сила духа не женская! Я…
Снизу послышался хлопок дверью и грубый шаг вверх по лестнице. Показался парень в синей рубахе. “Здрасьте”, — пробормотал он, глянув на голую, как на пустое место, и потопал выше.
— Я еще не так могу! — И Стелла, обиженно высунув язык, стряхнула на него красный пепел.
Тут же лицо ее подпрыгнуло. Она зашипела от боли и обильно заплевалась…
Стелла… Что это за явление — Стелла?!
Мы возвращались. Стас смеялся всеми своими зубами, он взял еще пива, пена путалась в зубах. А ведь Стелла для него — ОТРАДА. Вершина его патологии, ночной итог! К ней он приезжает на рассветный поклон. Является сюда, к царскому ее ложу, после клубной ночи, пропахший алкоголем и духами, — и отсыпается или отдается ей в спертом воздухе спаленки.
Девушку, конечно, жаль, больная. Но Стасика жаль намного больше. Вот уж кто настоящий инвалид. Стелла — разгадка его распада.
Моросило и моросило. Навстречу выступила толпа тинейджеров. По-прежнему река была в ряби. Сплошная рябь — словно мыши перебирали вязкими бугорками спин…
— Родина-а-а! — звал какой-то подросток.
— Пожалуйста, не умирай! — взлетал девчоночий голос и обрывался общим гоготом.
УТРО — ГАНТЕЛИ — ПРОБЕЖКА!!!
Ненавижу позднее вставание.
Для меня поздно проснуться — очнуться раненным среди гниющих трупов. Липкие ресницы, слезящиеся глаза. Нету сил на часы взглянуть, только могу задохнуться в зевке. Я хотел бы дальше забыться сном, но и сон меня уже не признает, выталкивает на поверхность. Так, разбитый, с размякшей головой, и впутываюсь в новый день. Лежи, лежи, обреченный на бесславие…
Начинается очередной лентяйский день. И длится обычная подлость. Я ведь недавно встал и снова в изнеможении развалился на диване. Два часа дня. Праздность расплавляет меня, нагло мнет мою мякоть. Можно позвонить такому же, как и я, безвольному Стасу, можно ванну принять и, лежа по горло в воде, уныло болтать по переносному телефону. Мыльная пена расходится, кафель голубеет, жеманный голос в трубке…
Кто-то заорет возмущенно: везет тебе, живешь в свое удовольствие, а еще жалуешься. Не только жалуюсь, а протестую. И ничего ты не понимаешь, рабочий! Лень — это проклятие. Если с чем и сравнивать лень, так с тяжким трудом.
А пробуждение после ночной попойки! Веки разомкнутся, головная боль откликнется тошнотой. И закипит в желудке, загрохочет в висках, солнце подмигнет сквозь шторы. От этого подмигивания я содрогнусь и хлыну с кровати к уборной, оставив шлейф из капелек рвоты. И весь день меня будет выворачивать и будет плыть в глазах. Долой любое позднее пробуждение! Долой!
Что предлагаю я? Вообще-то я предлагаю жизнь здоровую и красивую. Если уж поздно вставать, то очень поздно. Работать от заката до самого белого дня. А потом сомкнуть глаза, чтобы разомкнуть их уже вечером. Прикольно. Чуть шатает, приятная слабость в теле, а на столе белеет стопка сделанных бумаг. Чертежей и схем каких-нибудь… Можно выйти прогуляться, с полуулыбкой глядя на темные очертания мира. Вернуться, опять лечь и рано-рано встать.
Хорошо, что вставать в школу — заставляли. Кутаешь тельце в сны и простыни, но тащат тебя, вызволяют на волю…
Счастливо вспыхнуло мое окно среди чужих темных провалов. На улице синяя мерзлота. Я только продрал глаза, и их жжет электричество. У подъезда под вороний гвалт скребет лопата. Я умываюсь с полчаса, зависая длинными кистями под горячей водой. Из-за этого водянистого промедления и опаздываю в школу. Как объяснить доброй пожилой учительнице, почему я опоздал? Не признаваться же: вода, греться люблю я, Александра Гавриловна…
Отец подвозил меня, третьеклассника, к школе. Мы развернулись и рванули по Большому Каменному мосту. Нахохлился морозный Кремль, нестерпимо алые, резали воздух звезды. Их еще не потушили. Я загляделся на мрачно пролетавшее видение Кремля. И на эти рубины! Тут же словно какое-то колкое семечко (таковы пузырьки шампанского) отлетело мне прямо в сердце, в мягкие невинные почвы. Я содрогнулся и поежился. И Кремль навсегда покорил меня. Время шло, я вырастал, а Кремль все слаще распирал мою грудь. Особенно весной, дымчатыми вечерами, гуляя по центру города, я неизбежно выходил на этот душистый Кремль.
Сердце рвалось, ночью я не мог заснуть, мечтая о чудесном завтра: черная “Волга”, шофер в кожанке. Мы въезжаем в могучие ворота, я делаю несколько размашистых шагов к стеклянным дверям, пальто на мне распахнулось, ветер понес снежный прах навстречу. Потом я сижу за документами, под картой. Рядом дымит чай в подстаканнике, и светлеет огромная Москва изо всех сил. Какие струны тонко звенят! Свет прелестно струится, алые крики новорожденных вспыхивают в ушах… Мгновение — и колдовство развеялось. Москва уже зажила привычно, дымит, урчит, шаркает. Окно кремлевца Шаргунова нежно прикрыто занавеской.
Лет в двенадцать я побывал на закрытой экскурсии. Группу водила бледная и приторная, в белой блузе старуха. Я расхаживал по знаменитым позлащенным залам. В покоях царей, где затхлость и смуглость и росписи полевыми цветами… И всюду мне мерещился призрак Дракона. Незримый Дракон разлегся, тяжело вздымая бока и сипя ноздрей. Я бродил и натыкался на него. Завернул за угол — наколол плечо на желтый коготь, еле освободился, кровоточа… В мраморной Георгиевской зале — ушиб колено о резное драконье крыло… Дракон — покровитель Кремля.
А к восемнадцати годам сбылись нелепые мечты и мне в Кремле предложили работу. Прямо в Кремле! В неясной молодежной конторе. У них там куча денег и кабинет. У меня ничего не получилось с их важной работой, зато я вволю полюбовался на Кремль и кремлевских работников. Я вошел в кабинет. Тревожно тараторила некая хищная птичка. Над бровью пуговица родинки. Смекалистые глазки и полированные ноготки. Зам ее был намного приятней. Мужик с розовой мясистой рожей и перебитым носом. В серых глазах поблескивала водка. Он вел беседу неторопливо, как будто перебирался через поваленные деревья. Был там и длинноволосый помощник, прикованный к компьютеру. Такими они предстали, эти аппаратчики. Но дались они мне…
По-настоящему умилил меня их служка. Коренастый малый с темным пушком над губой. Парень-валенок. Его все кликали: “Валя! Валя!” Он отзывался: “Аюшки?” Малиновые щеки, стриженные под горшок смоляные волосы. Вперевалочку он подошел к столу, включил самовар. Я бы с ним подружился, вместе бы прислуживали, в лакейской бы спали на свежеструганых лавках. Но я, конечно, не сказал им: “А возьмите меня самовар включать”, мы обсуждали деловые темы разного там сотрудничества. А сказал бы я просто: “В лакеи меня возьмете?” — думаю, парень меня бы возненавидел, решил бы, что отбиваю у него работу…
Как хорошо: проснувшись, еще сквозь слепые туманы скатиться на пол и жгуче отжаться. Или ворочать гантелями. Я всегда держу улицу приоткрытой в разные сезоны. Зимой мороз проникает ко мне в жилище. Я подражаю живописцу Репину. Живописец себя холодил, просыпался под обледеневшим одеялом. Выстуженные стены мне нужны. Бодро и быстро вскакиваешь поутру в таких стенах.
Мне приснилась кошка. Какой-то тропический климат, Боливия, быть может. Военный режим. Огромное полотнище с усатой желтоглазой мордой натянуто в зелени ветвей. И люди внизу, в гимнастерках, прогуливаются под этим рылом. А на рассвете кошка залезла ко мне под одеяло. Она оказалась поэтесса, яркие агрессивные стихи. На окраине сна мелькнул даже сборник кошкиных стихов. С обложки краснел рисунок солнца. И вот свои строки она начала дико мяукать, строки-признания мне в любви. Эгоистичная хищная влюбленность. Она шипела и мяукала, чтобы я женился на ней. На кошке! Она прижалась, вся меховая, и когти жгуче впились мне в голый живот. Острая когтящая боль. Я проснулся от этой боли.
Я проснулся на полчаса раньше будильника. Хотелось еще лежать, я было замер тягуче, но сразу вскочил, перехитрив себя самого. Край стекла, шторой не прикрытый, показывал белое небо. Я отдернул штору. По снегу размашисто спешил черный путник. Облако провисло между домами, дул ветер, качал деревья, и облако дышало. А справа продолжался мой дом, построенный в виде полураскрытой книги, и с соседней страницы, с балкона, курила, перевешиваясь, баба в малиновом халате… Я замахал гантелями.
Через час, мытый и сытый, ощущая приятную боль мышц, я съехал в лифте. Я уже немного опаздывал, когда вышел из арки дома и попал на обледенелую тропинку вдоль парка. Я вспорхнул коленями и оторвался от земли. Я скакал, задыхаясь, веселясь, мимо скользили редкие прохожие. Я бежал в свой задорный бой, сдирая дыхание о серый зимний воздух. Попади в меня сейчас снаряд, я бы все равно достиг конца этой проклятой улицы, отбросив башку далеко за спиной… Я примчался, вспотевший, поправляя серую шапку-ушанку. Неплохо. Я варварски улыбался в седых клочьях пара и не мог никак отдышаться. Я словно все еще бежал. Зимние радости Сергея Ш.
МОЙ ПОЛОЖИТЕЛЬНЫЙ ГЕРОЙ
Какое-то время я был ко всему равнодушным. Только наркодилерша меня занимала. Все силы из меня высасывали мысли о ней. Как я мог так жить? Ведь имя “Алиса” — гадко. Липкий клочок помидорины из горячего борща. Алиса… Я спал тяжким сном и прижимался к клочку помидорины, и клочок зацеловывал сквозь сны.
И вставал я поздно.
Однажды меня разбудили панические звуки. Девчачьи выкрики: “Гори-им!”, а вместе с ними — чавканье и гарь. Я выглянул в окно. У самого основания дома, из подвала выбивался пухлый оранжевый клок. Огонь лизал ускользающие окна и балконы. Дым спешил ввысь, мимо меня. Пламя трещало, кидало ворохи искр и кривые блики.
Но даже сонный, я ужаснулся своему поражению. Опять представился красочный случай, и я опять мертв. Я пытался огненно затрепетать, просиять в ажиотаже, испугаться, что пожар до меня достанет. Но хотел спать. Алиса меня кинула, и я был мертв. Предрассветные сугробы набухли у меня под глазами. И весь мир тоже отстранился. Лишь в самом низу мироздания выбивалось пламя. Взрывались стекла среди грязных потоков дыма…
Какая тоска. Неуклюже разворачиваясь на льду, прогромыхали пожарные машины. Яркие карамельки шлемов, кукольные прыжки пожарных. С чего бы они, как заводные, стали перекидывать одно и то же: “Давай! Давай!” Вместо мата у них этот возглас. Волочился вялый шланг, за него ухватилось несколько рукавиц.
“А надо ли тушить?” — подумал я. И на мгновение мое сомнение передалось пожарным. Они замедлили, растерянные. Но вот кто-то стряхнул наваждение — и снова понеслось:
— Леха!
— Андрюха!
— Давай!
— Давай!
Ударила серая струя, и затрясся тот, который держался за шланг первым.
Наутро траурный дом. На растаявшем от снега асфальте нагло блестели обугленные кучи. Жильцы возбужденно сбились у подъезда.
Прошло два года. Разлюбив Алису, я очевидно и резко переменился. Сам бы тушить дом выбежал. Стал отвечать на сигналы реальности. Вообще-то я с раннего детства ощущал в себе тягу к правильному. Имел внутри стержень. Я героически сжимался весь, каменел мышцами, кожа лица натягивалась, и он, мой внутренний Шаргунов, проступал. Я — это он. И я им впредь хочу быть!
Я проникся красотой положительного. Почувствовал всю ущербность, всю неэстетичность и мелкую расчетливость распаденцев. Скукота с ними! Мало от них радости. Бери от жизни все — это не значит сколись и скурись… Надо волю свою тормошить, жизнь превратить в одно “ура!”. Ура-мышцы. Ура-своя судьба. Ура-талант.
Я ищу ура-любви. Моя правильность инстинктивна, как секс. Я бы смело сравнил человека с членом. Каков смысл жизни? Что за глупый вопрос. Лучше спросите: а каков смысл совокупления? Понятно, чем все закончится, член сфонтанирует спермой, а человек испустит дух. Боец красив, как возбужденный фаллос. И поэтому главный смысл жизни — в гудящих соках жизни, в подъеме. Читатель, стань членом! Навязчивая мысль о том, что все бренно, — это мысль импотентов. Если в момент секса рефлексировать о том, что секс так или иначе закончится, — у тебя обвиснет. Ну и человек, если не продирается сквозь заросли жизни, — он сдувшийся и скисший, словно орган у импотента.
Таких людей много, увы. Я вообще думаю, секс большинству не сильно нужен. Подергал бы обыватель сам себя — и все. Какой там секс, слишком громоздко и неуклюже… Трахаются благодаря пропаганде. Но это умело скрывают, из поколения в поколение эту беду замалчивают. Напряженно целуются на эскалаторе метро, по парочке через каждые две чернявые ступеньки. Так принято: поцелуй на эскалаторе. И секс тоже принят. К счастью! К счастью, общество не позволяет людям совсем расслабиться, заставляет развивать свои инстинкты, и поэтому род людской продолжается.
А по-настоящему секс нужен только единицам. И любовь посещает немногих. Вот я, Шаргунов Сергей, рву сырые клочья жизни, алые жизни лепестки…
Но я не противник большинства. Общаясь с человеком темным, больше которого знаю, я всегда ощущал не превосходство, а стыд и не мог рта раскрыть. Что бы я ни изрек, все было неправдой. И еще одного я стыдился — других совращать своей тоской. Если знакомый парень вздыхал: “Все ужасно!”, я начинал ему вымученно ухмыляться: “Да ты чё? Нормально все”. Лишь бы другие не вязли в грязных идеях! Лишь бы другие приняли жизнь.
Моя правда простая и поверхностная. Семья — это добро. И народ — добро. Бытие, оно своим овальным пузом навалилось. И навязало людям: укрываться стенами; строить государство; собираться в семьи и давать приплод. Огороды возделывать. Станками грохотать. Слава труду!
А что анархисты в тухлых косухах… Чего они могут? Напугать престарелую, толстобоко бредущую прохожую? Пукнут всем скопом, ну а она, ясно, напугается: “Ой, Господи!” Она нормальная.
Люблю нормальное. Закат над оледеневшим озером. Рукавицы. Шерстяные носки. Прозрачные сосульки.
А не терплю еще гуманитариев из задымленных подвалов-кафе. Ноют-ноют мелодии. Несвежие волосы свисают в кружки пива. Впалые щеки. Волосы касаются пены. Они бы хотели круглосуточного хэша, чтобы совсем отупеть, совсем размякнуть до состояния водорослей. И хлебать пиво, нудно обсуждая свою “проклятую” литературу. Еще базарят про деньги. И хищно вздрагивают на писк мобильников. А деньги им на что? Чтоб забить больше гнилых косяков, и больше пивной пены сглотнуть, и на десерт купить книжку давно сгнившего пидора Жана Жене…
— Приходи в следующую субботу. — Юноша скалит жеребячьи зубы. — Хэш подвезут. Отличный хэш!
На юноше глупая тряпочка. Травоядный…
Ладно, дуй свой хэш, вонючий, как горящая палая листва. Ну а если легализовать хэш? Как же наш народ и юная часть народа? Хэш убеляет мозги, никакого просвета. Мозги — как школьная доска, закрашенная мелом. А у нас меры-то никто не знает. Тинейджеры от хэша зальются хохотом и без покусываний совести пойдут мочить всех подряд! Пройдет подросток, хихикая, сплевывая и потрясая вырванным с мясом скальпом… Чьим скальпом? Да твоей прокуренной гривой!
Лучше умереть — отключиться сознанием и сгнить в земле, — чем гнить заживо и разную чушь гнать. Героям же смерть не страшна. За тело свое не тревожусь. Разъедание трупа червями — это явление недолгое. Будет опрятный, складный такой скелет. Плоть распадется, зазеленеют кладбищенские растения. Скелет останется. Аристократично, белая кость. Даже сейчас, оценивая свои речи и жесты, я не забываю про свой скелет. Белый в черных почвах. Сверху зеленый куст.
Стеклянные двери метро в красной и синей наклейках. Ближайшая красная: “ВХОДА НЕТ”. “ВХОД” — предлагает синяя. Кругом пусто, и мне бы не задумываясь толкнуть красную. Но я делаю лишний шаг. К синей двери! Бездны идеологии разверзаются. Упрямо я толкаю синюю, ведь там “ВХОД”. Правильный Шаргунов, бодрость сердца, четкость движений. Миную турникет под настороженным оком контролерши. Жужжит отработанная карта. Я метнул эту карту — в черную урну, не на стальной турникет, как многие, а в специальную урну… Придраться не к чему!
Плохо быть плохим. Хорошо быть хорошим. Какие красочные избитые фразы. Мне кажется, их слишком часто повторяли эти законы жизни. Так часто, что они, нет, не просто истрепались, с них уже сорвана кожура, рыдают и кровоточат. Мокро блестят! Юные слова. От бесконечных повторов к ним вернулась первозданная свежесть. ЧУВСТВО ЛОКТЯ. ИМЕТЬ СТЕРЖЕНЬ. Я наслаждаюсь их звучанием. Слово ОТЗЫВЧИВОСТЬ всплескивает, как лужа под шинами авто… Отзывч-чивос-сть!
Никуда отзывчивость не убирается. Автобусная остановка. Женщина распласталась на брусьях скамьи, высматривая что-то. Юбка задралась. Сел парень в кожанке, белесая шерстка волос.
— Я обмочилась…
— Чем обмочилась? — сухо спросил он.
— Мочой. Вся.
Она завозилась с пластмассовой бутылью, потом протянула парню:
— Ты не откроешь?
Он безмятежно отвинтил крышку.
— Спасибо тебе, — говорила женщина, она вливала бутыль в рот. — Хоть перед смертью наемся.
Парень кивнул.
“Чем наемся? — думал я, тепло на них косясь. — Что там за похлебка?”
Я горд, да, горд отзывчивостью своей натуры. У нас целый кусок Фрунзенской набережной был отрезан для военных. Сразу за моим сталинским со шпилем домом раскинулось Министерство обороны. Зимой я в белых вихрях гулял возле министерства. Река через набережную, замерзая, шла волдырями. Метель секла наотмашь солдата.
— Эй! — позвал он. — Слышь, малый, сгоняй в магбазин. Шоколаду купи…
Рот его запекся желтенько по углам. Как будто куриная слепота расцвела. Солдат-дежурный.
— Какого? — Я растерянно запоминал.
— Да “Белочек” возьми штук пять…
Я бросился со всех ног домой, выпросил у мамы денег и — в магазин!
Я скакал к солдату сквозь залпы снега.
— Ну? — кричал он издали. Протянул оледенелую рукавицу, выхватил сласти. И отмороженными зубами впился в шоколад, роняя шелест упаковки.
Моя роль была исчерпана. Я от него удалялся, ветер вонзал в меня любвеобильные снежинки…
Пожалуй, надо еще про армию рассказать.
Их приводили в бетонную котельную. На свет из этой серой коробки смотрело окошко, забранное решеткой. Внутри — нестерпимо душно и сыро. Они были стройбат. Стройбат — звери в армии, им оружия не выдают, гласит анекдот, и лопатами справятся… С ними я, Маугли, с этими “зверями”, завел дружбу. Песочница, где я игрался, была ровно напротив. Я перелезал ограду двора и заходил. Голые тела подставлялись под самодельный — поворачивался ржавый вентиль — душ, пар клубился, мат сплошной, целая орава мокрых солдат, а я расхаживал меж них. Их забрили ото всюду, с разных советских республик. Были желтые, коричневые, розовые. Мне улыбались. Потом они, одевшись, строились перед своей серой коробкой, и мы шагали под мякеньким солнцем.
Солдаты звали меня “командир”, и я действительно командовал их маршем и в такт помахивал рукой. Я-то, конечно, воспринимал это всерьез. Не знаю, искренним ли было их нежное ко мне отношение. Они отправлялись рыть какие-то траншеи. Я их оставлял и брел в песочницу.
Да, свою тень на наш дом отбрасывало Минобороны, но и вблизи подъезда № 2 дома был подвал, ступени вели вниз, там шили военную форму. Дети, мы забегали и видели девушек, согнувшихся над тканями под стрекот швейных машинок. Нас гнали негодующие голоса. А через двор, на Комсомольском проспекте, хмуро высились казармы… Там случались стрельбища, и таинственно распространились гильзы. Лучшая забава детворы, гильзы, заполонили песочницу, путаясь среди песка и песочных куличей. Попадались и боевые патроны. Их я взрывал, роняя сверху булыжник и теряя слух в миг сладостного грома.
С солдатами я виделся опять лишь вечером. Они отдыхали, за день утомленные. В любом случае я нес им пользу — конфеты нес, сыр, колбасу из родительского холодильника. Но не покривлю против истины, бутылку водки, которую они просили, я им из дома не вынес, побоялся.
В один из вечеров, когда они пили на моих глазах, я там и встретился с дедовщиной. Вспотевшие, прямо среди этой средневековой котельной принялись учить сослуживца. Щуплый азиат какой-то. Полагаю, дело не в том, что он нацмен, — я сказал, были разные оттенки их мяса. Но на этого бедолагу пришлись пинки, тычки, и вот обратились ко мне: “Дай ему затрещину, браток!” Я помню черный загнанный его взгляд. Но я не хотел отставать. “Провинился”, — решил я. “Не надо”, — произнес он ломано, но тотчас был прерван чем-то вроде: “Чё вякаешь?” Я подошел и под дружный гогот шлепнул его по желтой скуле. Ужасно.
Пару раз я делил с ними их трапезу. Выковыривал тушенку из жестянки одной вилкой. Арбуз ел. С детства я был приучен к глупой брезгливости, но здесь я был с ними плоть от плоти, слюна от слюны…
Однажды приехал, урча, грузовик, и они запрыгнули в кузов. Все до единого махали мне, уезжая. Исчезли за поворотом. Разве тот азиат только и не махал. А так все. Моя армия. Я тоже им помахал.
Больше не было там никаких шаргуновцев. Туда вселились кошачьи семейства, и худая черная кошка юркала в решетчатое окно.
БЫТЬ МУЖИКОМ
Мужик входит в вагон. Запнулся на железном пороге. И вдруг полетел и рухнул с размаху, ломая человеческие заросли. На него враждебно шумят, а поезд уже стучит по туннелю. Мужик стоит лицом к дверям, крепкий, пузатый, раздвинув ноги. Он не извиняется, ни на кого не смотрит, но словно сгорает со стыда. Бледные раскосые брови и чванливая щеточка желтых усов. Взлипшая рубаха. Из ворота плывет широкое красное лицо. Губы вспухли, как от удара. Особенной обидой налилась нижняя. Горячее дыхание гуляет на этих губах.
— Ты еще на четвереньки встань и так ходи! — прикрикнула бабешка.
Ничего не ответив, он еще больше побагровел. Ухмыляясь, зашевелились пестрые пацаны, один из них как бы невзначай толкнул мужика под бок.
— Гондон! — раздался приглушенный гогот.
А мне послышалось “дракон”, и я подумал: “Как метко!”
Мужик не оборачивался, он весь раздулся. Он смотрел прямо перед собой, серые глаза сузились.
— Выходите? — дунул ему кто-то в ухо.
Он туго повел головой.
— На ходу не стой! — взвизгнула прежняя бабешка.
Мужик заурчал туманно… Но его вынесло толпой…
Пламенная гора, горя щеками, он вдавливался обратно, когда дверь с резиновым чмоком захлопнулась. И надо же, как назло, ему прищемило кусок спины вместе с рубахой. Страх его охватил. Он вдруг решил, что в черноте туннеля этот кусок заденет какой-нибудь железкой и оторвет.
— Эй! — надрывно позвал он, остекленив глаза. — Нажмите кнопку! Пущай откроют.
Рыжая длинная девушка засмеялась.
Дверь приоткрылась сама собой. И, шумно выдохнув, он утрамбовался в народ. Его вжимали в дверь, давили на живот. Ручейки пота журчали вдоль круглого носа.
Ехал уже полчаса. Несколько раз пришлось выйти, пропуская народ. За это время он поменял позицию на старую — лицом к двери. Туннель давно оборвался, и вокруг поезда растекалась открытая солнечная местность. В вагоне полегчало, освободились места, но мужик не сел, а все стоял, налитой чугуном…
“Русский цветок”, — думал я с тоской.
Есть своя правота за хмурой мужицкой силой. Мягкотелая угроза. Я недавно выругался на ментов. Но вдруг я зря… Менты родные наши, наши братья. С нищеты хамят и пытают и обирают. Любой бы так себя повел, обернувшись ментом. У меня пьянь ревет во дворе: “Слышь, я тебя загрызу… Я к тебе, сука, ночью приду!” Мужик волочет мужика по двору и орет: “Загрызу, бля! Знаешь, что такое грызть? Я тебя всего изгрызу!” И волочет по снегу… И мент в кутузке тоже так разойдется, что, блин… Как вдарит, так мрак закипит!
Но мужик, он всегда хозяин. Сарай запирает. Рыбачит. “Чтоб не последняя”, — опрокинул стопку. Сквозь всю жизнь держит свой стиль, как атлант своды серого неба. Попробуй стиль мужицкий выдержать! Дальнобойщики. Охранники. Могильщики.
Кладбище… Тепло во мне растекается при виде кладбища, где есть простор растениям, а летом насекомые густо сбегают по березам. Могилки в однотипных голубеньких оградах. Пускай могилы поганят и переворачивают. Но от этого кладбище не теряет своего приветного вида. Красная звезда, проржавелая. Каменный облупившийся крест. Я всей душою с кладбищем. Над кладбищем витает мужицкий дух.
Я представляю свое погребение. Плачет природа, лужа на дне могилы, всхлипнул опущенный гроб. Поминки с блинами и кутьей. Красные толстые лица. Суетные бабы, блаженные старухи. Молодежь похихикивает. И налегают на огненную воду задубелые мужики! Раньше такая картина у меня вызывала оторопь. Я раньше предпочел бы пропасть без вести. Лучше уж, думал я, пропасть и валяться в каком-нибудь городе Грозном и быть объеденным собаками до морозных костей.
Но сегодня я испытываю к кладбищу все большую симпатию. Лица на могилах — ни о чем не подозревающие, улыбчивые. И все скрепляет невидимый мужик — сторож кладбища. Похаживает уверенно, черные сапоги, голова в облаках. Мужик-невидимка!
Когда-то, когда меня шатало, я ввалился в арку. Заросший двор семиэтажки. Дом нависал и мотался веселыми огнями. И вдруг краем глаза я ослеп. Золотое окно! Окно на первом этаже отличалось от остальных. Сияло золотом сквозь штору. Я подпрыгнул, пьяно шипя, и звонко стукнул. Занавеска отдернулась. В окне — рыжий детина. Он что-то пожевывал. Разобрал меня во тьме и предупредил:
— Я ТЕБЯ УДАВЛЮ.
И задернул шторку.
Я? ТЕБЯ? УДАВЛЮ? Невероятно! Меня отбросило, поволокло… Народное действо меня увлекает. Могучее течение тащит меня по жизни.
Что слушаешь?
ЧТО СЛУШАЕШЬ?
Всю жизнь человека можно выявить через песни. Врубить на всю мощь мелодии, какие звучали в ключевые его жизненные моменты. Получится попурри. От плаксивой колыбельной до отпевального сладострастия.
Девчонка во дворе ударила меня дубиной. Висок мой опух. Дома никого не было. Я включил радио и сел у распахнутого окна, моргая и морщась. Я плакал и ел помидоры. Разрезая их пополам, густо солил и поедал. А по радио передавали песню “Ах, вернисаж! Ах, вернисаж!”. Я не понимал эту песню. Мне казалось, что певица обращается к кавалеру: “Ах, верный Саш!”… Длинный ухажер с вислым носом. Он скучно волочится за своей любовью, а она оборачивается в блистательном оскале: “Ах, верный Саш!” И протягивает ему свою сумочку. Понести.
А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер!
Веселый ветер!
Веселый ветер!
Накрыла меня песня, я бегу, вскидывая коленки. Позади брошены родители, а мы, сжимая красные цветы, несемся к желтой школе. Комсомолки не отстают, они рядом, и на сентябрьском ветру — песня про ветер… Толстая школа томительна. Запах горелой гречки. Светлая мутность стен.
Мне уже тринадцать. Вечер накануне Нового года. Я за столом у родни.
— Почистил! — Входит дядька, он выпил водки, он горд делом. — Все дорожки, и у калитки! Сходи, Галь, глянь. Все сверкает!
— Ага, встану и пойду смотреть. — Крупная Галя притворно сердита. — Скажешь тоже, Толь.
Толю скривила легкая судорога, но он уже отвлекся на меня:
— Се-ерега! У нас с тобой глаза похожие. Я, когда умру, явлюсь тебе! Дай чмокну! — нагибается.
Я выпил, горячо в голове и в горле. И вспыхнула длинная песня над резкими гадами огурцами, над рюмашками и картофелем в подтеках масла:
Степь да степь кругом,
Путь далек лежит,
В той степи-и-и…
Галя самозабвенно разевает рот. Муж встревает: “Не так поешь”. Она бьет его по руке. Пухлой ладонью! Ссорятся. Толя затягивает тоскливо:
Вон кто-то с горочки спусти-ился!
Наверно, милый мой идет,
На нем защи-и-тна… —
поперхнулся, кашляет. За окном гавкнул пес, пробегая по снегу. Сонливость меня опутывает, морочит мне голову.
Шестнадцать годков. Попса! Я в подпрыгивающем тинейджерском клубе. На дискаче. Пот, блеск… Упоенно топтал я свою еще летом издохшую невинность! Блестели пряжки туфель, бултыхались вспотевшие майки. Мы с Викой прыгали, а за стенами таял снег. У Вики лицо полыхало, мы целовались, а посреди ночи она шепнула:
— Поедем?
Мокрые огненные перемигивания. Мы вывалились в эту талую, оглушившую нас ночь. Поймали грузовик и поехали ко мне. Вика — пэтэушница, маляр по профессии. Люблю такое простое лицо, которое можно спутать с тысячами лиц. Стоит лишь сморгнуть, и забываю, как выглядела девица… Обаятельно звучала в кабине песенка:
Женское счастье,
Был бы милый рядом,
Ну а больше ничего
Не на-а-до…
Попса! А что это значит? А это значит — популярная музыка. Значит, нравится народу. Конкретно, ритмично вещает попса про нашу жизнь. Про ревность, про нехватку денег для любимой девушки.
Почему-то попсу принято ругать. Ругают разночинцы, затюканные простой средой и выбившиеся в студенты. Они думают: их среда — неудачна, надо стремиться к “интеллигентному”. И кайфуют под гитарные переборы, и мудреные образы, и под блеянье…
На одном дне рождения я оказался в обществе недоумков. Оживленные разговоры о поездках автостопом и “на собаках”. И тонкая истома коллективного пения:
Как здорово, что все мы здесь
Сегодня собрались…
Дерьмо!
Я понимаю трагедию молодых разночинцев. Слишком повязаны они с прямолинейной средой, поэтому, когда слышат попсовую песню, им кажется, что эта среда посягает на них. А они хотят из этой среды вырваться.
Но ругать попсу — дурной тон! Белоголовая девочка с кисловатым запахом худого тельца говорит: “Не люблю попсу”, — и тотчас ее лицо должно налиться краской. Розовой краской позорища.
Я буду защищать попсу. У народа сильнейшее чутье. Человек ни на что не претендует. Живет среди нужных предметов. Миска ухи. Канистра бензина. Река. Небо. Транзистор. И, не лукавя, выбирает близкое ему.
Пора искусству в полный голос заявить: да, за попсу! Группа “Руки вверх”. Под звучание их альбома я пишу эту повесть. Пишу черной авторучкой, лист за листом укладывая на стол, а у моей ноги на полу музыкальный центр напевает:
Ветер шумит негромко,
Листва шелестит в ответ.
Идет не спеша девчонка,
Девчонке пятнадцать лет!
Но в свои лет пятнадцать
Много узнала она…
В крепких мужских объятьях
Столько ночей провела!
И вдруг безудержный взрыв:
Чу-жи-е губы тебя ласкают!
Чужие губы шепчут тебе,
Что ты одна! ты одна такая!
Чужая стала сама себе!!!
Я притоптываю ногой. Хорошо, что рифмы никакие. В русских народных песнях тоже не в рифмах дело. Я думаю о тебе, Лен, кстати… Тебе скоро пятнадцать, я позвоню, поздравлю, Мясникова.
Неотвязная песня. Прицепится — и целый день будет крутиться в голове. Старые песни туда же. Слушаю бас Шаляпина, в котором и весенние паводки, и острое дребезжание мошки. Я как услышал “Дубинушку” в детстве, так и влюбился. Гундосая песня. Ломает Шаляпин отсыревший сук, сук скрипит, скользят капли на Шаляпина, и шумит, отзываясь, лес:
Уй, дубинушка, ухнем,
Сама пойдет! сама пойдет!
Подернем!
Я прошел по грязной улице и попал в арку. Там стояли двое в дубленках, у черной гигантской машины, молодые дельцы чего-то, зловещая наружность… Переминались. А я вспомнил: “Подернем! Подернем!”
Один, монголоид, агрессивно сверкнул глазом на меня, я ему ответил тем же. Старинного камня особняк был пропитан весною. Дверь тяжело подалась за золотую ручку. Я вошел, на полу черные лужи, и быстро накрутил три цифры телефона.
— Татьяна? Это Шаргунов. Я обещал вам…
— Счас.
Выскочила женщина в черной блузе, она махнула мне, я пошел за ней. Кабинет, широкий, убеленный табачными дымами, воспаленно горят компьютеры. За одним из них склонился мужчина. Спина в сером свитере.
НО НАСТАЛА ПОРА
Я передал лист. Черноволосая, с черными смородинами глаз, красная змейка лопнувшего сосуда на переносице.
И ПОДНЯЛСЯ НАРОД!
Она держала мой лист на отлете и изучала.
— Но это не то, — сказала она нервно и позвала: — Алик, иди смотри.
Он не сразу встал, а мутно закопошился у себя на стуле, она закурила.
— А что, плохо? — спросил я.
РАЗОГНУЛ ОН МОГУЧУЮ СПИНУ!
— Нам надо не обзор, а рецензию, — важно сказала она. — Вы, надеюсь, понимаете разницу? — и с сомнением заглянула мне в глаза. — И нужен больше объем. До трех страниц.
— Хорошо, я переделаю, — кивнул я, а в голове моей рокотало: “Ой, дубинушка, ухнем, ай, зеленая, сама пойдет, сама…”
Серый приблизился и обнял ее за плечо и тоже стал всматриваться в мой лист.
НА ВРА-А-АГОВ СВОИХ
— Должна быть мысль, — сказал он язвительно и свистнул ноздрей.
— Да, — подхватила тетка, стряхивая пепел на пол. — Поразмыслите… Может, на мысль набредете.
НА ВРА-А-АГОВ СВОИХ
Я опять весело кивнул…
ПОДНЯЛ ДУБИНУ!
Она уже пристально заглянула мне в глаза. Я удивился ее взгляду. Я вдруг понял: она ждет от меня навернувшихся слез. Они стояли слипшись, чуть покачиваясь, у ней сигаретка на отлете, и, очевидно, изображали из себя профессионалов. И тетка почему-то ждала, что я, юный, заплачу.
ТАК ИДИ ЖЕ ВПЕРЕД,
ТЫ! ВЕЛИКИЙ НАРОД!
— Все, — кивнул я в третий раз. — Я все исправлю. Завтра принесу. До свидания. — И вышел вон.
Меня ждала весенняя дурная улица.
— Пацаны, пацаны, не надо, пацаны…
Я услышал крики, непонятная возня у черной машины. Две арки были у дворика, и я предпочел снова идти мимо черной машины, к дальней арке. Я шел и видел: двое, те самые, в дубленках, в сырости толкли кого-то ногами.
ЭХ, ДУБИ-И-И-НУШКА!!!
— Пацаны! — кричал он из-под ног.
Забивали среди бела… среди серого, в серых развалинах снега дня.
— Проходи, — буркнул мне один из них, монгол.
Песни отпечатываются на судьбах. Очень важно, какие слушать песни. Вся жизнь как песня. А я какие ни слушал, во всех различал отчаяние. Любой голос им отравлен, пусть и бессознательным, отчаянием. Я пластинку поставил. Пение пылало сквозь хрипотцу записи: “Моя Марусечка! Моя красавица!” Певец цокал языком, причмокивал. “Моя Марусечка! А жить так хочется!” Какая страшная песня. Я выключил, а все равно звенело в ушах. Моя Марусечка… Хотелось волком выть.
Наши звуки!
Разъедающий сердце “Сиреневый туман…”.
“Вставай, страна огромная!” шатает мой слух, как слепой Самсон колонны храма…
Летом, весь гудящий уличной жарой, я ступаю в темень подъезда. Взбегаю по лестнице. Насвистываю. Сочное яблоко куплено по дороге, я догрызаю его на бегу, кидаю огрызок в распахнутое окно третьего этажа. И, возносясь на седьмой, не переводя дух, жму кнопку звонка. Допустим, открывает мама. Торопливо говорю ей несколько нежных слов и иду в ванную. Вода разбивается о макушку, стекает по всему Шаргунову. Насвистываю! И я уже ни о чем не думаю, превращаюсь в прохладную водицу… Босиком на коврике вытираюсь.
Ура, ура, ура!
Ура, ура, ура! —
так он напевал, наряжаясь во все чистое.
СТАРИКИ
Детское лето, дача. Местный мальчик Алеша, голенький, с круглым барабаном живота, увлеченно скалил клычки. За ним гналась бабка в пигментных разводах на лице: “Алеша! Не хулюгань!” Смуглая, в бархате родинок. В руке зеленая ветка. Нагнав внука, лупила. Тот изворачивался, кусался. “Алеша! Не хулюгань!” — неслось по дороге. Внук имел привычку мазать стекла машин грязью, и бабка, не желая скандалов, отгоняла его.
У Алеши был дед-каторжанин. Усохшее лицо и широкая вольная грудь.
— Расти, орел, пионером станешь! — сипел дед, смоля папиросу.
Внук сладостно показывал редкие зубки.
Вскоре дед умер. Яркий автобус, прощальные фигуры были похожи на призраков. И ритуальный автобус — как привидение.
Шли годы, я стал юношей. Мягкой зимой умирала старуха. На ледяной веранде округло мельтешила ее дочь. Алеша служил в армии. В глухой комнате было безжизненно натоплено. Умирающая лежала, лиловея кофтой, перебирая губами. Над изголовьем висело зеркало в пигментных разводах, с которого победные мухи пикировали на ее лицо. Для меня это было репетицией прощания с собственной бабушкой.
Я поднес воду, кружка звякнула о зубы. За окном высился слоистый сугроб, заявлявший о странности бытия. Вот и все.
Всегда я чувствовал в старом человеке какую-то тайну, мне казалось, что он мне может что-то открыть важное. Своим воспитанием, формированием своей личности я прямо обязан старикам. Я и сейчас пропитан к старости почтением и даже подобострастием.
До семнадцати лет я жил в желтом девятиэтажном доме на Фрунзенской набережной, с мрамором, башней, шпилем. Наш широченный двор казался закупоренным — с одной стороны его сторожил забор заводика, увитый колючей проволокой, а с другой стороны дом обхватывал двор двумя лапами. Огромная клумба разделяла двор на две части. И мы, дети, ослепленно бились двумя отрядами. Как это захватывало: задыхаясь в крике “ура!”, вырваться за клумбу на вражескую территорию и гнать прочь палками и камнями…
Эта клумба была монументом трагедии двора, еще за год до моего рождения здесь клокотал фонтан и все утопало в зарослях, в сирени и яблонях. Потом за преобразования взялось начальство, и, искоренив рай, оставив несколько корявых тополей, двор выложили серыми плитами. Фонтан сменила грустно-фиалковая клумба. Миф об убитом райском дворе занимал меня все детство. Двор загубила некая начальница ЖЭКа. Некто Пяткина, как говорили всезнающие старики. “У, Пяткина!” — думал я, засыпая, стиснув зубы.
Старики сидели на скамеечках по краям двора. Я жил на втором этаже, на первом — Михал Михалыч. С раннего утра он сидел у подъезда. Всегда свежий, выбритый, наодеколоненный, широкополая шляпа, коричневый плащ. Крупный, с твердым, как гранатовый плод, лицом. Михал Михалыч опирался на палку с набалдашником (лакированная голова оленя). К детям он относился со всей душой, всерьез. Как-то я разошелся, устроил для него свой концерт: прыгая вокруг него, ногой поддел пригоршню песка. Песок попал ему за шиворот, старик заморгал, вытряхиваясь: “Я тебя не знаю, хулиган!” Но легко простил. Дети его обступали, он добродушно шутил и раскидывал конфеты. В воздухе каркала ворона, а он восклицал: “О! Ворона принесла!” — и незаметно из рукава плаща вылетала “Коровка” или “Красная шапочка”…
Но вообще-то ворон Михал Михалыч не терпел, жалея голубей. Я помню, на полном серьезе он дискутировал на эту тему. Холеная генеральша манерно выговаривала:
— Ворона, она такая грациозная, так гордо ступает, прямо умница.
— Да бросьте вы, — раздраженно махал Михал Михалыч. — От ворон зло!
И он выжидательно приникал к стеклу, звенел окном и страшно гаркал, когда замечал ворону вблизи голубей… Однажды во тьме двора женский голос закричал: “Помогите!” Михал Михалыч, хромая, выскочил, сжав наган: “Кому помочь?” У него был именной револьвер. Тревога оказалась ложной.
Но в другой раз приезжий узбек подкараулил на лестничной клетке Свету, кудрявую, из соседнего подъезда, она завопила, исцарапала узбека. Несостоявшийся насильник бежал через наш двор, и мужики за ним, мамаши рыдали, размазывая косметику, Михал Михалыч прямо из окна пальнул в голубое талое небо… Узбек в ужасе повалился в сырой снег. Его повязали. Вывернули руки, он хрипел: “Пусты! Болно!”, ему трогательно отвечали: “Козел, козел”, вскоре возникла милиция с бледно-розовой фразой: “Спокойно, товарищи”. Вечером благодарная толстая мать Светы явилась к Михал Михалычу, пылая букетом роз.
Все наши старики — это были люди немалые в советской системе, передовые лица. Михал Михалыч долгое время возглавлял строительную выставку. Кроме нагана он хранил бесчисленные вырезки из газет, где он с Хрущевым и с Брежневым. Потом он умирал, не выходил. Я видел его лицо, скорбно белевшее в окне. Он мне кивнул прощально. Я уже подрос, мне хотелось многое ему сказать, спросить хотел я про разное, но сквозь стекло же не поговоришь.
На лавочку подсаживался щуплый старичок Гильман, ехидный, с вечно вытекающими глазками. “Был у нас, — скрипел Гильман, — один попенок, сын попа. Все его задирали, дразнили. А он взял ночью убил своего отца и с головой отцовой к нам приходит, за бороду потрясает: “Во я какой большевик!” И рассказчик скрипуче захихикал. Я изумленно вскинул детские брови. Михал Михалыч хохочуще охнул. Кто-то оторопел. Я помню, как щурился Гильман, как ухмылялся, прогуливаясь руки за спину, потертая кожанка… Весенний закат расползался, и дом наш огненно желтел.
О, весна! Старики весной выглядят счастливее всех. Расходятся морщины, взоры намного ярче, чем у молодых. Опухшая бабуля пробирается сквозь талые заносы. Что-то птичье в ней трепещет… А вокруг унылые розовые обмылки молодых физиономий. Мне показывали в школе фильм с вылупляющимся птенцом. Яйцо лопается, и возникает голова. Птенца как бы не существует, жалкие кусочки тела, но таращатся огромные пронзительные глаза! Мне эти кадры запомнились. Старики тоже вылупляются куда-то…
Был другой старик. Серебристо-одутловатый. “Физкультурник”, — прозвал его двор. Глухой, с аппаратом в ухе, подходил враскачку к красным качелям. И там по полчаса делал упражнения. Разминал ноги поочередно. “Нагнали, — размеренно вспоминал физкультурник, — нагнали мы отряд колчаковцев. А они сытые и пьяные в лесу посапывают. Мы, злые, налетели… Те понять ничего не могут, шатаются, толстые. Мы их всех порубали на месте”. — “А пытали как?” — “Ну, как. — Он сонно зевал. — Свинец там раскаленный к пяткам подвязывали…” Он бывал у Ленина. Ему запомнился великан с винтовкой, стороживший кабинет вождя. Ленин себе сидел в кабинете, шуршал газетенками, людей принимал, а рядом за деревом двери стоял великан со стальным штыком и бесцветным взором. “Сталина в меховой шапке помню. Усы заиндевели, волосок каждый торчит, как нитка белая. А Троцкий… Троцкий идет быстро, его о чем-то спрашивают, а он в ответ: “Р-расстрелять! Р-расстрелять!” Так и промчался, носатый…” И физкультурник счастливо расплывался облачным крупным ртом. Он любил зиму. Зимний весь был. Однажды помог мне лепить снежную бабу.
Физкультурник и вдохновил меня на странную чекистскую игру. Вот я настигал их — рослого парня, шагающего с дымком сигареты в зубах, пацанов, замявшихся у подъезда.
— А как вас зовут?
Ошарашенно они назывались. Не подозревая, в какую историю впутывались. Я летел в глубь двора к клумбе, удерживая в памяти очередное имя. И, запыхавшись, обломком карандаша выводил его у себя в блокноте. Там печатными буквами рос этот тревожный список. Помню, как он начинался…
ПОДОЗРИТЕЛЬНЫЕ ЛЮДИ:
ВАСЯ,
ГРИША,
ПЬЯНИЦА МИША,
КУРЯЩИЙ СЕРГЕЙ КАЙЛОВ…
Сергей Кайлов… Смешно звучит. Кто такой? Золотая поэма. Мне нравилось так играть. Играла и пенилась моя детская кровь.
Вечерами к нам в гости непременно с сопровождающим приезжала Анастасия Ивановна Цветаева. Я воспринимал ее как существо, магически являющееся к нам из старины. Она целовала мне руку, спрашивала у нашей кошки: “Отчего сегодня так печален ваш взор?” — и поясняла, что чувствует превосходство детей и зверей. Ее одежда источала аромат пожелтевших страниц. Дребезжащий голос сочетался с этим тонким ароматом. Верткая и легкая, как трясогузочка. Казалось, ее кости полые, как у птицы. Длинные светлые северные глаза. Она мне подарила икону Сергия Радонежского, исписав сзади своим въедливым почерком. Икона, как написано, из дома ее прадеда. У святого на иконе и борода и лик одинаково желтые, загадочно зелены очи.
Старики все наши умерли, а меня, семнадцатилетнего, перевезли в другой район, на постылую улицу Дружбы.
К чему я все это? Прокричав о любви и о прекрасной крымской тинейджерше Леночке Мясниковой, я говорю о старости. Два пути у меня в смерть — молодость и старость. Два пути до дома. Один путь — это длинная поездка на троллейбусе, а второй покрывается быстрее, но надо исключительно идти. Десять минут через Парк дружбы. Иду не курю. Я уже не курил целых полгода и чувствую себя намного лучше, тяжесть в голове и в ступнях рассеивается. Я предпочитаю ходить. Наступаю стремительно, мне нравится движение, снег давится икотой, или травянистая почва проседает. А внутри у меня ярко звучит:
Кипучая! Могучая! Ни-кем не по-бе…
Напевая, я перед собой оправдываюсь за все. Мол, все еще впереди. Я свеж и легок, но вдруг постарею и обвисну. Что тогда? Что ж, я готов. Могу примириться со старостью. Мой победный атакующий пафос не связан с моим возрастом. Не в том дело, стар я или молод.
Бывает, плыву домой на троллейбусе. Прижимаюсь лбом к стеклу. Меня укачивает, как в уютной сельской библиотеке. А я гляжу на огни за окном, тихо различая их оттенки. Отдаюсь вечерним огням… окна большого дома, мелькают люди, укладываются. Свет на карнизах. Я всем сердцем с горящими окнами, которые жили так же и вчера, и сорок лет назад. Проезжаем мимо Москвы-реки, засматриваюсь на воду, в ней преломляются огни. Это навевает ощущение… какой-то нейтральной зоны… Я отдыхаю в мире огней, кровь моя сонно шуршит.
В такие минуты представляю себя старым. Я не держусь за молодость, вечер расползается по хрупким костям, чуднбые шумы в голове, роковые перебои сердца.
Не терплю насмешки над стариками. Сегодня, ну, час назад это было, я пошел постричься в парикмахерскую. Туда заявился старик, с тугой, натянутой шеей и малиновыми ушами. Он стал что-то выпытывать тугим, занудным голосом. Парикмахерша, раскачиваясь глазами-лодочками, завизжала: “Иди, иди, дедуль!” — и все взывала ко мне глазами. Как будто я ей сообщник. Нет уж. Я сам готов стариком стать.
Первую раннюю весну приносят ветераны. Задолго до жаркого Дня Победы начинают парад наград. Герой вступает в вагон метро, поблескивая из распахнутого пальто медалью, и трещину дает в овраге лед, и оседает снег, и по-новому истово стучат колеса.
А на эскалаторе старушка в превосходном цветочном сарафане под облезлой шубкой. Шевелятся робкие губы. Никак не расслышу:
— Что?
Перешагнул к ней ступеньку.
— Как вокзал найти? К залу ожиданья… — И приоткрыв улыбкой крошечный ротик: — Меня брат там ждет.
Тут нас резко отодвинула и заспешила вверх другая бабка, жуткая, дьявольская. Вся в лиловом, чернявый платок, клочковатые колючие брови. В руке лыжная палка.
— Активисточка… — Сарафанная старушка, светло завидуя, засмотрелась ей вслед.
Я вообще заметил, что краше всех наряжены в России старики. Случайно, от нищеты. Но какой вкус, какие нежные и пламенные ветхие тона. Я поднялся по эскалатору, вышел на улицу, и — вот он, вот он, ура! — хлынул новый, захватывающий ветер весны!
ПОЗДНИЙ СОВОК
У всех людей есть свои детства, но наше поколение если и обращает внимание на минувшее детство, то с явным недоумением. А ведь никто за нас наше детство не полюбит. Сами должны вспомнить и оценить. Убого поколение, детством обделенное.
Белая коляска укрыта в зелени. Двое мальчишек влезли на кучу камней за забором и метают камни. Дзинь! — камень звякнул о колесо, мальчишка быстро нагнулся, схватил новый. “Какашка”, — бормочет он. Его товарищ ожесточенно дышит. Игра их увлекла. Забить камень внутрь! Какашка посапывает там, внутри коляски… Надо бить метче, это тяжело, камни увесистые.
Из дома выходит крестная. Она вопит: “Кара-у-ул!” По крыльцу сбегает отец:
— Что такое?
— Камнями… там…
Побледнев, он мчится за калитку, мальчишек след простыл. Он медленно возвращается. У коляски появилась мать. Вынула младенца и, держа на руках, часто-часто целует.
— Сатана что делает! — вздыхает крестная, чернея пучком волос и утирая слезы.
В палящих лучах они, трое, разглядывают младенца. Младенец спит себе, тончайшие веки сомкнуты…
Восьмидесятый год. Советские танки утюжат афганские перевалы. Москву сотрясает Олимпиада. Месяц назад, в мае, рожден наш герой. И вот теперь в деревне спешно снят дом. Младенец не плачет. “Агу-агу-агуга-гуа-гу-ооо-уу”, — заливается младенец на изысканном наречии. Отец наклоняется. Плетет такую же речь. И младенец отвечает. Они говорят осмысленно.
Первое время все погружено в ночь небытия. Я ничего не помню. Но чем дальше, тем чаще из пустоты возникают картины. Поначалу отрывочные и присыпанные пеплом. Мама подносит к моему рту по клубничине. “Тебе — маме! Тебе — маме!” — приговаривает девочка рядом. Назидательный тон. Я поворачиваю голову, мальчик проезжает на велосипеде, кусты по краям дороги. Это происходит сию секунду, нарождаясь у меня на глазах, но я пропитан ВОСПОМИНАНИЕМ, сцена как будто повторно снится.
И вдруг я обнаруживаю себя в лесу, я иду, а со мной другие дети.
— Не топчите сено! — орет, надвигаясь, огромный мужик.
Что сейчас будет? Но снова ночь неизвестности. Для одного меня жизнь продолжается, тянется знакомая нить, а для другого опять пустая тьма. Я себе не принадлежу, укрыт от себя завесой ночи. Страшная раздвоенность.
Наше прекрасное, времен распада империи детство дождется своего поэта. Вспомни первые игровые автоматы. Саркофаги, зыбкий экран. Игра “Сафари”. Кабаны на мглисто-желтом фоне, пали в них!.. — сладко хрюкнул сраженный зверь. А на перемене в школе мальчишки обступали холодные подоконники и лупили кулаками, взвивая цветную метель бумажек… В СССР тогда только появилась жвачка. Под оберткой жался к жвачке липкий листок, вкладыш с картинкой. И каждый старался ударить половчее и, перевернув этот вкладыш, его выиграть.
Меня все же тянет вернуться к любви… Наши сексуальные фантазии были свирепы и наивны. Ко мне водили двух сестричек, черная Таня и белая Оля, дочери бородатого певца Большого театра. Я был помутненно влюблен в черную Т., старшую, ласково ее гладил по плечику, а сам мечтал ее, голую, смуглую, бросить в ванну с ледяной водой и не выпускать. И чтоб она вся в гусиной коже барахталась там и ныла. Похожие эмоции испытывал мой дворовый друг Ваня. Его соседка по подъезду и тайная страсть — “Анька с собаками”… На сколько лет она была нас старше? Лет на десять точно. Эффектная, длинноволосая, с двумя породистыми псами на поводках. Ваня поведал, заикаясь от страсти: “Знаешь, я мечтаю ей волосы поджечь ее длинные…”
Недавний период антилюбви меня измотал! Потерянный для любви юноша, я себя губил без пощады и многим навредил, слабый пол обидел. Кружились в смрадном вальсе нелюбимые девки. Огромная путана сипела: “Костлявик!” Она сипела: “Погрейся, костлявик, о сиси мои!” У нее была раздавшаяся рожа, а ляжки в сизых пятнах от сигарет. (Тушил об нее сигареты какой-то садист.) И теперь я жалобно хватаюсь за ускользающий образ ливадийской Лены. Я истосковался по юной любви, и мне кажется, я сам эту Лену, 14, эту Мясникову выдумал. Я в душе просиял, когда Лена мне подвернулась!
В моем детстве был Антон, один из первых беженцев. Его русская семья бежала из Молдавии к нам в район. Он носился по холоду в байковой рубахе, с обезьяньей рожицей. “А я закаливаюсь!” — выкрикивал азартно. Осенью мы с ним встали посреди двора у клумбы. Он в рубашке, я в куртке и до бровей натянул капюшон. Двор был весь в окопах. Переругивались рабочие — который месяц они рыли и чинили трубы. Экскаватор, гудя, отбрасывал землю. Карусель, задетая, лежала на круглом боку.
— Видал, чё дьявол творит! — жужжал Антон, точно во рту у него была муха. — Весь двор изгадил! А я, когда умру, попрошу Бога меня в ад послать. Я объявлю войну дьяволу. И убью его! А трахаться — это тоже дьявол придумал! Ты чё, не знал? Меня как мама родила… Думаешь, трахалась?
— А как? — растерянно спросил я.
— Ее папа целовал, целовал. Целует, а я у нее в животе все увеличиваюсь. Потом в больницу ее привезли, папка зашел, поцеловал совсем крепко, тогда она и родила… — Он проткнул меня подозрительным светло-карим взглядом: — А твои чё, трахались?
Я испугался и путано залепетал:
— Мои? Да я не знаю… Мои нет.
А он торжествующе запел:
— Знаю, знаю… — и уже грозил обглоданным пальчиком, и вертелся, и плясал: — Трахались! Трахались!
Помню, умер Черненко. Мелкая фамилия. Я бы не удивился, узнав, что “черненка” — это по-хохляцки “родинка”. Мелкая родинка на пышных телесах страны. Он умер, и серый ветер игрался и хмыкал флагами, красные флаги с черными лентами. А мама вела меня по Комсомольскому проспекту в магазин “Дары природы”. На витрине — оскал волка, алая зевота медведя, в застывшем полете косятся птичьи чучела… Внутри пахнет по-лесному терпко, народу мало. Из открытой белой кассы улыбаются две кассирши. Щекастые, они непрерывно лузгают семечки.
— Ой, Сережа! Смотри-ка, как вырос! — взвизгивает одна.
Вторая подхватывает:
— Да, вымахал. Не узнать!
Так всегда они встречают меня, сплевывая черную шелуху на отдельное блюдце.
— Сколько лет? Четыре? Жених настоящий! Невеста, поди, есть?
— Есть! — отвечаю я гордо.
Они заливаются довольным смехом:
— Как звать-то?
— Таня!
Теперь каждый раз я обречен отвечать на их смеющийся, в лузганье семечек вопрос: “Ну как там Таня твоя?”
Мама покупает рябчика. И разыгрывается уже знакомая мне сцена. Продавец кривоносый, с усталым землистым лицом. Он в белом халате, а его губы, бескровные, бормочут: “Ешь ананасы, рябчиков жуй…” Бормочет он не подымая глаз, словно творя молитву. “День твой последний приходит, буржуй!”
— Что это значит? — как-то не выдержала мать.
Он испуганно сморгнул:
— Ой, извините, к слову пришлось…
Но вот мама отходит к другому прилавку, и он, нагло заглядывая мне в глаза, повторяет: “Ешь ананасы…”
Я не могу понять этих слов. Я жалуюсь:
— Мама, он опять…
— Не жалуйся на взрослых, — сурово бросает он.
Мы выходим, я несу пакет с торчащим оттуда перистым крылом. Прощально смеются кассирши. Мы уже на улице, идем, идем, умер Черненко, витринные звери сверлят застывшими бусинами…
Однажды стылым зимним днем я с другими детьми ползал по “паутинке”, это такое дворовое железное сооружение из четких квадратов, раскорячившееся. Мальчик постарше, выразительное лицо, зеленушно-нервическое, как у арлекина. Он решил нас повеселить. Он начал переворачиваться, и тут — о, чудо! — застрял НОСОМ, упершись в ледяную перекладину. Секунда немого ужаса. В следующий миг он резко вырвался и спрыгнул на снег. И из носа у него закапало красным. Лепестками мака осыпалась и красила снег кровь.
— Снегом! Снегом надо! — кричала подоспевшая женщина, мама одного из нас. — Голову закинь!
И мы принялись бросать ему в лицо, на кровавый нос, белым рыхлым снегом. Он уворачивался, рыдал. Кровь, снег…
Воспоминания советского детства… Однажды дворовые девки научили меня: “Если у машины рядом с номером написано: ССЛ — это значит: Смерть Советским Людям, ССД — Смерть Советским Детям. На таких машинах бандиты ездят”. Рассказанное долго занимало в моей жизни главное место. Я все время думал о бандитах, боялся их, и боялся совсем не так, как боятся просто людей. Бандиты устрашали меня до оледенения, словно вампиры, которые наведываются в гости, когда тушишь свет. Я видел их, бандитов, почти в каждой машине. “Что ты заглядываешь, — сказала мне мама (я пристально смотрел на шофера, дремавшего за рулем „Волги”). — Сейчас дядя выйдет и тебя ПОЖУРИТ”. Незнакомое слово испугало меня до потери дыхания. Сердце на миг остановилось, по коже побежал лютый мороз.
На последнем, девятом, этаже нашего дома в коммуналке жила татарка Раиса с крашенными в ржавый цвет волосами, а с ней две благообразные старушки, еще старинного воспитания. Наша семья относилась к Раисе очень хорошо, так же, как и весь подъезд. Однажды мама попросила Раису посмотреть за мной минуточку. Помню прохладу лестницы, она держит меня за руку. “Хочешь конфету?” — протягивает карамель в мятой обертке. Ее голос — фальшивое умиление. Я отрицательно мотаю головой.
Вскоре Раиса, чтобы получить жилплощадь, отравила своих старых соседок. Ее раскрыли, судили, отправили в лагерь. В том же году я пошел в школу. “У Коли — сыр. У Шуры — шары. Раиса — убийца”, — отпечаталось в моем сознании. И тогда же возникла стойкая уверенность, что та отвергнутая конфетка тоже была отравлена. Я жил на втором, и этажи выше ужасали меня по нарастающей, в зависимости от их приближенности к самому страшному, девятому. В ночных кошмарах мне виделись блуждания по этим этажам со спотыканиями о ступеньки прохладной лестницы. Часто, запрокинув голову, я смотрел со двора на дальние темные окна ТОЙ, теперь уже пустой, квартиры. И эти темные окна были для меня как темные духи…
Когда я учился в первом классе, к школе подъехала милиция, нам сказали, что ищут бандита, который прячется во дворе. Школьный двор был огромный, с мелкими деревянными избушками. Я и другой первоклассник, Саша Малышев, стояли в коридоре. Мы ежились, наши металлические пуговицы отражали зябкий свет. Сквозь окно мы смотрели во двор и были уверены, что бандит все еще там прячется. Он затаился, как волк. И действительно, словно подыграв нам, мужчина выполз из конуры-избушки и, торопливо озираясь, перебежал школьный двор. Мы с Сашей переглянулись. “Это он”, — ничуть не удивившись, но ужаснувшись, поняли мы и с толпой шумных одноклассников пошли на урок.
Я тащил маму к райотделу милиции, где под стеклом у входа висели шесть фотографий. На одной половине широкого стенда — фотографии пропавших советских ребятишек. На другой — три фотографии преступников, находящихся в розыске. Это место влекло меня и одновременно отталкивало. Дети с ясными глазами и полуулыбками. Небритые преступники в расстегнутых рубахах, у каждого — по острому кадыку. Приметы разыскиваемых бандитов внезапно и точно обнаруживались в лицах прохожих. Казалось, преступники здесь неподалеку и могут убить меня за то, что смотрю на их фото. Я был уверен, что ребятишек на стенде слева украли именно они, преступники справа.
Через десять лет я пришел сюда. Блестели и пролетали авто. Солнце мгновенно отражалось на стеклах машин, и чудилось, будто ловкие руки водителей выбрасывают огненные шары — разрывные бомбы из боковых окошек. Летел пух, и на ступеньках сидел милиционер, весь измятый. У отделения стоял синий джип с открытым верхом, и бандит выглядывал из машины стриженой макушкой, как кактус из кадки. А у двери висел стенд, который никто и не снял. Там под пыльным стеклом томились серые лица. Сверху было написано: “Товарищи!”, чуть пониже: “Их разыскивает милиция”, совсем внизу: “Уголовный розыск”.
Преступление, потеряв таинственность, стало реальностью, такой, как белый свет. Но за стеклом стенда… там преступление по-прежнему олицетворяло леденящее душу зло, и прозрачная, но твердая грань отделяла человека от этого зла. Вокруг были декорации, а настоящая реальность — за стеклом. За стеклом жила, цвела, дышала моя Родина. Родина моего детства.
БАБА МОЯ
Не забывай своих предков. Альбомы храни в шкафу. Я люблю рассматривать седенькие фотки. Дальше мы течем чьей-то красной кровью. Часто в предутреннем сне я чувствую, как каждой косточкой звенит во мне кто-то.
Из всех бабок и дедок в живых я застал Анну Алексеевну. Родилась в поле, под низким, в тучах небом. Лет шестнадцати от роду пошла замуж за пацана из города Еткуля. В новом доме жилось обидно. Свекровь хищно щипала и корила: “Беднота!” Сам пацан работал машинистом паровоза, неделями пропадал. Как-то свекровь послала Аню на станцию торговать мочеными яблоками. А там по своим делам высадился Анин брат. Шел-шел, смотрит: сестрица торгует. “Ах ты сродная моя! Разве ты торговка?” (“А я как зареву!” — рассказывала впоследствии бабушка.) Брат ее, ревущую, крепко увлек за собой в родной их дом, всю дорогу они сочно хрумкали мочеными яблоками. О, Анюта! — губастое сероглазое личико.
Вскоре подвернулся второй муж. Иван Иваныч. Его она знала еще с детства. Он женился на ее подружке, веснушчатой Маше. Но… В жаркий день 1927 года Маша, приникнув губами к ручью, вместе с водой проглотила “конский волос”. Знала бы Маша, что некто С. Шаргунов про нее напишет. Но она не знала ни о чем. Я ей кричу с этих страниц: “НЕ ПЕЙ ИЗ РУЧЬЯ, МАША!” Напрасно, не слышит. Можно больше шрифт сделать: “НЕ ПЕЙ!” Жаркий день, сушняк в девичьем рту, жадность к потоку. На колени встала, нагнулась, закатала подол. Выхлебывает! “Конский волос” в ней уже. Впрочем, не будь этого “волоса”, не родился бы я… Умирала она тяжело, распухшая горлом. Лежала с глазами, полными слез. Анна прощалась. Похоронив Машу, Иван через неделю сыграл с Анной свадьбу.
Из бабушкиных рассказов: “Ночью лежим, а он меня не трогает, к стене отвернулся. Я ему: „Чего ты?” Он: „Праздник большой церковный, нельзя””. При подобной религиозности Иван Шаргунов был офицером НКВД.
Грохнула война, его отбросило под Ленинград. После боя раздал солдатам на пятьдесят грамм больше положенного. Швырнуло на передовую, в штрафной батальон. “Дорогая Анюта! Судьба моя переменилась не на долгие сроки… Победа будет за нами!” — писал он в последнем письме. За три дня до освобождения из разряда смертников. И пошел в атаку… Пуля попала в сердце, пробив и скомкав схороненную там фотографию светленького мальчика (моего отца). Деревенский дитятя, простреленный пулей, возился на пыльном полу, играл в войну. И вдруг зарыдал, бросился к матери на кухню. “Что, что такое?” — “Папку убили, папку убили!” — кричал… Был больно бит, но, заходясь в отчаянном плаче, повторял: “А я же не виноват! Папку убили!”
Сквозь военные годы Анна везла дитя из Кировской области в Свердловскую. Устраивалась работать в городках, уборщицей, в серых гостиницах за конторкой. При одном из таких переездов сына пришлось на сутки оставить у бабы-яги. В избе, в тайге. Пускай баба-яга последит за малышом. Волосатая и мордастая, наклонялась: “Я тебя съем!” Мальчик светленько сотрясался. Горячо клокотали котлы. Бабы-яги тогда еще встречались, невымершие и недобитые.
А вот рассказ о колдуне.
Он поселился на краю деревни. Высланный. Польская фамилия, что-то вроде Войцеховский. Охотник. Смущал народ. Умел лечить, заговаривать пулю. Деду моему текло двадцать два, грамотный (подписался на “Правду”), ходил в форме с кожаными ремнями, пересекающими грудь крестообразно.
Выполняя приказ, Иван зашел за колдуном. С пистолетиком, спрятанным в кобуру. Молодцевато скрипнул сапогами и резко приказал: “Собирайся!” И глянул на смутьяна стеклянно-голубыми очами.
— Охотника повязать явился… Так-то, Шбергунов, — зловеще прошамкал щетинистый Войцеховский.
— Шаргунов, — механически поправил Иван, а нутро его уже неприятно трепетало, как у дичи.
— Ну, здравия желаю, товарищ Шергунов. — Ситуация становилась абсурдной, а колдун уже тянулся, уже здоровую розовую кисть опутывал своей гадкой водорослью.
И произошло нечто неприятное. Иван шарахнулся в сторону, потому как широкий сверкающий поток воды несся прямо на него.
— Ты что, Шергунов, с ума сошел? А? Давай колись, Шергунов! — вкрадчиво заговорила тварь.
— Вода. Вода. Водица, — бормотал мой бедный дед сухими губами не комиссара, но мальчика-слуги. Завороженно озирал лачугу, полную вязкого солнца.
Колдун бархатно рассмеялся и лукавым польским движением подтолкнул рослого гостя: “Все, мне некогда”. И Шаргунов, околдованный, пошел вон.
С этой минуты Иван Иванович лишился дара речи и даже как бы одеревенел — двигался, но не как живой, а как вырезанный из дерева. Целых два часа с половиной, запершись у себя в комнате, палил из пистолета во все стены, смертельно напугав жену. Вечером снова явился к Войцеховскому — там, на тухлом бесовском месте, смог говорить, но до чрезвычайности заикаясь.
— Слушай, ты! — сказал Шаргунов (нет смысла передавать в тексте его заикания). — Ты меня не донимай, а я ужо тебя как-нибудь да отмажу.
— Точно-точно? — спросил колдун.
Шаргунов кивнул. Он мог отмазать и в самом деле отмазал поляка.
В ту же ночь колдун собрал в шаргуновском доме шаргуновскую родню и заставил стар и млад дрыгаться, хором повторяя непонятные слова, расколдовывавшие Ивана. “Вроде русские, но как-то почти стихами и одно к другому приставленные, что чудо”, — вспоминала бабушка.
(Недавно я зашел в развлекательное заведение “ТАНЦУЮТ ВСЕ”. Туда ходят подростки, ночью никого не было, все подростки разъехались. Я прошествовал в зал танцев. “Луна — на-на-на-на!” — орал динамик, метался прожектор. Я забрался на круглый подиум. Заплясал! Как я плясал! Упоенно… Один на подиуме. “Луна — на-на-на-на!”)
На рассвете дьявольский скач закончился.
— Шергунов, а Шергунов! — капризно обратился диджей, гибко гримасничая.
— Да? Что? — испуганно среагировал Иван, уже не заика.
— А давай дружить?
— Давай, — глухо согласился молодой коммунист, вслушиваясь в предрассветный лай собак и пение собачьих цепей.
Дружба не получилась. Через неделю началась великая война.
А я про свою дорогую бабушку Анну. Она, темная, класс образования, рассказывала прелестным образным слогом. Ясный окающий выговор журчал скользким льдом. Изъяснялась вольно: “И чё это я в рыбе больше всего люблю голову! Очи выем, мозг высосу…” Каждое слово округлялось под языком, как мокрый снежок в ребячьей рукавице: “Я смерть одну хочу! Заглянет она, а я ее, как с ложки, сразу сглотну”. Я ей показал фото Гитлера. Она долго изучала усатенького Адольфа и вдруг принялась кромсать желтым ногтем. “Чего ты делаешь, бабушка!”, а она приговаривала, отдирая жалкие лоскутки: “Гадина! Мужа мого убил…”
В 1997-м, девяностолетняя, навестила нас в Москве. Здесь — болезненное сочетание слов — СЛОМАЛА ШЕЙКУ БЕДРА. Я ее привязал к стулу белыми платками и свез вниз на лифте. Она перебирала желваками под дряблой кожей. Мы поехали на машине через рекламную столицу. Мелькали огни по деревенскому древнему лику. Приехали на дачу, и там бабушка прожила еще три года.
Я бывал наездами на даче. Первым делом заглядывал к родной старухе. Скуластая, с волчьими глазами.
А тридцатого декабря 2000-го я шлялся по темени с местными. Вернулся в дом, а Анна не спала.
— Тебя дожидаюсь, Серега! Сережка ты моя золотая…
Попросила вина, я поднес ей.
— У-ух! Больно сладко. На, допивай!
Я допил рюмашку.
— Ты, Серега, придвинь стулья к постели-то. Я ночью ничё не соображаю, разметаюсь вся…
Я придвинул, и над придвинутыми креслами мы обменялись рукопожатиями. Бабушка трясла мою руку, обхватив двумя, костистыми:
— До свидания! До свидания, товарищ дорогой!
А наутро, когда я стал ее будить и поднял, она забила рукой, как крылом. И глаза ее закатились, мычание сорвалось изо рта. Страшно стрекотала вверх рука.
Через двое суток она умерла. Веки прикрыты, я наклонился, в сером глазу отражался дневной свет. Поцеловал холодненькую щеку. Подержал бабушку за кисть, прозрачная кость, желтая дымка кожи.
Утром мы с соседом тащили гроб, ноги увязали в снегу. Мы тяжело дышали. Из ворот напротив насмешливо следили за нами ребятишки. Автобус дернулся — и тут, глядя на прокопченные фигуры крыш, думая о петухах, и курах, и козлах бородатых, я и всхлипнул. Ну а больше не слезинки. Автобус трясло, по полу ворочался лакированный гроб.
Что сказать про отпевание… Оно, как перезрелая слива, заполняет храм изнутри и давит. Пришел черед кладбища, где прощально открыли гроб. Гордая Анна Алексеевна. Сухая морозная поземка неслась, свечи горели, цветы благоухали. Гроб заколотили и опустили. Мерзло стучала земля. Какой высокий звук! Словно небесный гром…
А меня замучила тоска, читатель, припадки тоски. Черная-черная тоска. Черный инфернальный рот приник к левому соску и засасывает мое нелепо булькающее сердце. Я выглянул в окно. И такая тоска охватила сердце. И тут это со мной приключилось. Грубые комья в горле. Я пытался вздохнуть, вкус земли во рту, ноздри щекотал земляной запах. Кладбищенская глина… Я крутил головой у окна.
Хороши существа, не подозревающие о смерти. Прекрасны дети. Девочки с прыгалками. Девочки, взлетающие на качелях. Жрущие моченые яблоки девочки. Хорош мальчик Сережа, плюнувший. Некоему юмористу я в детстве… Он начал: “Какой красивый ма-альчик!” А я ему плюнул в бородато-смуглое лицо.
И я обращаюсь к потомкам. Вас нет еще. Вы не зачаты еще блондинистой, красной изнутри мамкой Леной. Орите, ребята, кидайтесь камнями и стреляйте метко. Всею жизнью своей громыхните: “Ура!”
Не слышу.
Громче!
…а-а-а!!!
ЕДА
Я хочу вновь увидеть мир надежным и ясным — закрыть глаза, протереть глаза, вернуть детское чувственное восприятие жизни. Я вышел за ворота и замер. Гниет под ногой лист, бритвенно блестит за черненькими кустами рельс. Мчится зверь поезда. Гудок так близко-резок, как вкус рябинины, оранжево лопнувшей во рту. В пролетающем поезде есть что-то трагическое. Как будто вагоны проносят твоих покойных знакомых. Звучат в голове стихи нигде не печатавшихся поэтов, которые декламировал мой крестный Красовицкий: “Молодость проходит электричками — восемнадцать, девятнадцать, двадцать!” — и еще другие: “Вам здесь сходить? А мне гораздо раньше… — сказал он и сошел с ума”.
Дохлая крыса лежит в профиль на земле. Вялое ушко, ветер шевелит кончиком хвоста. Ты дохлая, а я живой! Я перешагну. Я через эту крысу ощутил полноту жизни.
Бывало, люди крыс и ворон жрали и друг друга… От голода. Одна старушка с тонко прочерченным лицом рассказывала, что в ленинградскую блокаду “я просто металась от голода! И тут заметила в углу паутину. — И она балетно повела рукой. — Я ее сняла, и с таким удовольствием съела, и изумительно подкрепилась!” Жратва — важное дело! Марш челюстей и насыщение надо прославлять. А голод надо ругать, голод уродует, сводит с ума. Ну и модная жвачка бессмысленна. Чавканье пустотой. Жуют не прекращая, без пауз мои сверстники резину. Сплевывают. Асфальт весь в белых присохших плевках.
А настоящая еда одухотворена. По-разному можно есть. Заблестеть губами и трескать за обе щеки. Деликатно вкушать. Быстрое одинокое насыщение… Стыдливое прилюдное проглатывание… Степенный семейный обед… Еда как принуждение, детские ложки манной каши.
Приезжаешь из города усталый, еле дотаскиваешься до лесу, а там силы все прибавляются и прибавляются. Родина — это грибы и ягоды. Ходить по грибы, по ягоды, по орехи — сил набираться. Найти гриб — одно из первых чудес детства. Ощущение нереальности, когда ты его сорвал. Держишь за ножку, и нарастает гул атомного взрыва.
За границей под душным целлофаном стерильные шампиньоны. А в России живая ширь грибов. Пенек с опятами — целый домик с веснушчатыми детьми! “Скользкие, как цыганские дети”, — говорила одна девочка, промывая золотые маслята. Или хрупкие нежные сыроежки, точно цветы в семье грибов: зеленоватые, лимонные, сиреневые, красные. Лисичка похожа на зародыш лисенка… Подосиновик, подберезовик — добры молодцы, приближенные к белому, его гвардейцы. Белый — царь грибов. Гриб-удача, настоящий приз! Понюхаешь — дух захватывает, весь лес вобрал он в себя.
Иные грибы на расстоянии излучают яд. На колышущихся ножках желтовато-зеленая отрава предупреждает о близости бабы-яги. Узорчатые расписные теремки. Зловредные черные зонтики. Бледная, как смерть, поганка.
Драгоценные огоньки ягод! Рвать малину, царапаясь. Бруснику, чернику, костянику… В детстве я звонко вызывал: “Земляничка, земляничка, покажи мне свое личико!” А грибник рядом шутил: “Она тебе свое личико не кажет, она моего, старого, пугается”. Набиваю ягодами рот, и как мне вкусно, как мне сладко…
А белая рассыпчатая картошка с солениями, с квашеной капустой, политая подсолнечным, с Украины, маслом… Такого нигде нет! Хорошо копать картошку. Надавить на лопату, поддеть, и куст у меня в руке, и болтаются дурашливые бубенцы картофелин. С отрадой отряхиваю от земли плод.
Суп. Второе. Третье. Не поел первого — как будто и не ел, без первого обед не настоящий. Я скандирую: “Щи! Борщ! Уха!” И иностранное слово: “Бульон!” — подхватит мой батальон…
Рыбу люблю, но не вареной. Хладнокровная, полная речных бликов подводных, у нее суть водянистая, а сама она с чешуей, жиром — серо-белая. Заумная тварь со сложными костями. Вываренная, приобретает особую заумь.
Сало — сила! С черным хлебом. Хлеб люблю черный, с водой, с луком, с солью. В детстве я буквально воспринимал выражение “хлеб с солью”, оно звучало для меня заманчиво. Я фантазировал, как освободителем въезжаю в город и мне преподносят хлеб с солью. И я лакомлюсь этой достойной наградой за мои победы.
У моей невесты фамилия мясиста! Я нормально воспринимаю сырое мясо, огромные красные цветы мяса, еще насыщенные жизнью. Розовый пар. Свежее мясо — как море на закате. И такое скоротечное, прямо на глазах темнеющее. Сумерки мяса. Надо готовить, не дожидаясь мясных сумерек.
Обычно, поев, говорят: “Спасибо”, так и в столовой можно сказать, а в “Макдоналдсе” придет в голову “спасибо” сказать? Не противно тут? А что-то очень никак, точно под наркозом. Меткие жесты персонала, твердыни столиков, белые стулья, ввинченные намертво в блестящий кафель. День за днем длится операция. Высасываю кока-колу, заманчивая жижа, стеклышки льда стучат по зубам. Сколь ни пей — жажду не утолишь, лишь во рту все жестче вяжет, и странный ком вспухает в горле. Картофель-фри, сальные желтенькие нетопыри. Кусаю гамбургер. Под гнетом пухлого теста — мясо, как жеваная газета. Подвкуснено кетчупом. Ну, вроде наелся.
Еще равнодушен к шоколаду, ко всяким искусственным сластям. Само слово “сластена” отзывается глухой темной неприязнью. Фу, сладкие слюни тягучие… И торты, эти пышные хоромы с кремовыми лабиринтами, не приемлю. Кусочек отрежу, не больше. Съесть целый торт — все равно, что быть придушенным подушкой.
Мне говорят: литература, литература… Крик “ура!” — это, я понимаю, искусство. Надо же было такой звук издать! Когда я думаю об “ура!”, перед глазами вспыхивает широкое поле, заваленное трупами азиатов, стрелы, обломки копий. Вонь. И заря алеет. И над полем невыносимый беззвучный крик. Запределен мертвый человек — мясо, мозги, кость! Выплеснулась человечья кровь — и меня ответно выворачивает ужасом.
Но ведь пили вина из черепов врагов. Пировали среди трупов. Сам пир отражал недавний бой. И жар, и лязг, и кипение! Зверство! Мясо дымилось… Текли красные струи вин…
ПРИКИД
В электричке на скамьях жмутся прокопченные тела, такие же тела нависают. Разносчики протискиваются, вертя товаром. Прекрасна разносчица — из вагона в вагон, изжелта-сухая, ситцевое бежевое платье в мелкий зеленый цветочек… ПЛАТЬЕ!
Вон — скромный пенсионер, как гриб сыроежка, под мятым КЕПИ. Расселась баба, лицо в крупных ползающих каплях пота, тележка охвачена ногами. КОФТА черная, в огненных блестках. Мужичок, солнечная копоть костистой рожи. Ворот желтой РУБАХИ расстегнут… Затравленное лицо малолетки, будто косой плевок. Алая ТИ-ШОТКА с белым английским слоганом.
Катится народный ком сквозь родную природу. Что-то необычное в каждом новом холмике, кустарнике. Кажется, за окном из-за осины выскочит давний знакомый — гадкая городская особь — и помашет ладошкой.
Угроза из зелени. Могут камнем убить. (Чуть не убили недавно. Мальчишка кинул, я пригнулся, и с пылким звоном взорвалось окно. Я распрямился, ссыпая с себя стекла. В брешь врывался шум. Мне рассекло бровь, и кровь я смахнул кулаком. Ко мне кто-то бросился, я улыбался, с красной царапиной, остекленев глазами. Нет, нет, все нормально.) Пролетающая зелень сладко посасывает глаза. И взвинченность, и сонливость. Наверно, так же странно на войне на простреливаемой местности.
А за спиной разговоры.
— Ни во что я такое не верю! А что у меня к соседке огненный змей летал, это я своими глазами видала. Мы потом ее сыновей называли “змееныши”. Крепкие выросли парни. Один в армии, другой — на флоте…
Как бы порыв ветра пролетает по вагону, расширяет зрачки, встряхивает листья лиц. Из тамбура долетают сварливые грозовые раскаты:
— Быстро, мужики! Вы чё, в армии не служили?
И появилась! Бледно-зеленый ПИДЖАК, безжалостно лиловая ЮБКА. Гроза зевает, губа подрагивает. Усики в элементах краски. А я решил разыграть из себя жертвочку. Судорожно роюсь по карманам. Похоть набухает во взоре грозы. Протягиваю билетик! Безмолвно охает. Опомнилась, придирчиво разглядывает билет. Да, тот самый. Гроза поправляет лиловую юбку. “Следующий. Так, у вас что?”
Люблю людей в униформе, особенно женщин! Они наиболее сексуальные. Человек в форме все равно что голый. В форме — значит, без одежды. Гордая нагота. Униформа сексуальна. Меня возбуждают контролерши, стюардессы, военные бабы…
…Алиса! Той ночью цепочка крестика оплела лямку майки. Я сорвал с себя то и другое. Холодное утро проникало сквозь стекла. Алиса, сидя с ногами на кровати, склонялась над белой тканью и упорно пыталась вытащить крестильный крестик. Не сумев ничего, махнула рукой. Я разорвал майку пополам и извлек крест. “Оставьте маечку. Я ее выброшу! — сказала Алиса. — Или пришлю вашему папе по почте”. С этих пор я перестал носить майки под одеждой. Мы шли через парк к метро “Речной вокзал”. Продолжались ненормальные холода начала мая и наши страсти. Алиса всегда причудливо одевалась. На нее оборачивались. Я поначалу чувствовал себя неловко с ней рядом, в своем балахоне она была как траурный парусник. Но потом влюбился и за парусник хватался объятиями утопающего…
Я сам запестрел кислотным прикидом. Расстался с Алисой — и сделался модником. Выпуклые ботинки, черные, с бензиновыми пятнами. Тяжелые, неподъемные. Я двигал оледеневшей улицей, и громыхали мои колодки. Гулкий тоскливый звук. Но природа мне мстила. Лед выныривал из-под подошв, ноги расходились… А летом ноги задыхались. Потели и грустили. У нас в стране установилась мракобесная мода. Молодой человек сквозь все сезоны ходит в одной и той же обуви. И в пекло, и в лютые морозы мы носим одних и тех же уродцев… Терпим муки моды!
Нет, зимой хороши — нормальные на меху крепыши ботинки. А еще лучше — сапоги до икр, блестят, поскрипывают. Или валенки — серые, мордастые. Приятно их обметать метелочкой. Хороши босоножки летом на босу ногу. И в дожде прикольно в босоножках прошлепать, убегаю, хлюпая пятками.
Читатель, я весь свой гардероб пересмотрел. Отстой один! Винная кофта с вырезом, белые штаны-шаровары. Я отказываюсь от отстоя — от кофточек пестрых, от всяких обтягивающих штанишек. Сто карманов на штанах. Все это ядовито. А я чувствую, что одежда должна переливаться в природу. Одежда и природа. Камуфляж своего рода. Но не грубо надо сливаться с природой, а проникновенно.
Кстати о камуфляже. Камуфляжный мужик ломом долбит лед, ледяные искры летят, а сверху капает на зеленую спину, темнеет мокрое пятно на спине. А на козырьке подъезда чирикает воробей, и весна зарождается в небе…
Мое синее пальто — чтобы вышагивать железно и с достоинством. Светлый плащ с поясом — мелькать по городу маниакально деловитым.
Студенческие безрукавки, свитера. Для долгих зимних учеб.
Летом — рубаха! В рубахе лучше всего, не в жирной футболке с вонючей картинкой. Вообще предпочитаю вещи однотонные. Легкая рубаха, черные тонкие штаны. И пора бы реабилитировать костюм. И галстук тоже!
А у реальности — свой прикид. Облик города — это его одежды. Центр Москвы, взгляд звякает о рекламу. Стеклянно-рекламные буквы над гостиницей “Москва”. Вечером их зажгут, ядовито-зеленые. Сбить бы их! Насморк и уныние они вызывают. Сыро. Одинокая баба на лавке развернула газету, рванулась к газете и в нее высморкалась.
Я иду, гляжу вбок — башни Кремля, вьется Вечный огонь. А впереди меня все противное, глаз мельчает от глупостей Манежа. Уродских зверушек повыламывать! Расставить красивые человеческие тела. Взять из истории реальных героев и вылепить. Сразу Манеж преобразится. Был Манеж — расхлябанный, площадь для пивка… А тут облагородится.
Я лечу мимо мраморных перил. Перевешиваюсь. Радужное дно. Фиолетовые ломтики кафеля. Дно будет другим. Шершаво-красным. Летом зажурчит красная речка. Все засмотрятся, зашепчутся, горьковатую гордость испытают.
Спускаюсь. Внизу курит юноша. Иду медленно, спокойно, ступенька… ступенька выскользнула, и… я в грязи. “Блин”, — говорю, поднявшись. Юноша равнодушно курит. Прохожу его, свидетеля. Кулаки мои, грязные, сжаты. Это у меня ботинки такие скользкие. Сменю ботинки.
Серый маршал Жуков на сером коне. Ладонь у маршала вспорхнула, как голубка. Женственно… Надо бы кисть Жукову оторвать и заменить новой кистью. Сжать ему руку в кулак. А дальше — мой главный враг. Медная лепешка при входе на Красную площадь. Вмонтирован в брусчатку этот знак “нулевого километра”. Туристы хихикают, норовят вляпаться. Щелкают фотоаппараты. “Соскоблить лепешку!” — мысленно приказываю, и я уже на площади.
А на площади солнце светит сквозь туман… Слепну. Невнятные, сильно светлые очертания. Тонет моя жизнь. Трехцветный флаг мерещится вдруг черным.
ХРИСТОС ВОСКРЕСЕ!
Я родился в семье священника, был воспитан крайне религиозно. Родился в позднем совке, при этом в семье священника, прикинь!
Тесно от народа. Все необычно. “Вон папа!” — поставила меня мать на деревянную табуретку. В широком красном облачении отец расхаживает, кадя в разные стороны. Я огоньком свечи вожу по его фигурке. Он убыстряется, резко и яростно, и я, увлеченный, преследую его. Я восторженно взбешен, туман застит глаза, теплый воздух облепил лицо. Моя свеча мотается и гаснет, рассыпавшись дымком. Снизу меня дергает старуха: “А ну не балуй! Ты где находишься!” Напуганный ее шепотом, я замираю на табурете. Мать ничего не говорит, она смотрит вперед.
С началом весны у тети начиналась аллергия на цветочную пыльцу. Она напяливала синие очки, нервная, непрестанно сморкаясь.
— Мне кажется, кто-то на меня колдует, — сказала она раз за обедом.
— Как это? — вздрогнул я.
— Ну, я же не знаю, у кого где моя фотография. Может, нос на ней царапают.
И она звонко чихнула.
Рассказанное впечатлило меня. В тот же вечер я украл с отцовского стола черно-белую фотографию Злотников, его духовных чад, молодоженов, они часто бывали в гостях, и тайком выколол им глаза. Два безглазых лица — с усиками и продолговатое женское — я выкинул в мусоропровод. Теперь мне не терпелось узнать, ослепнут ли они. Но Злотники все так же ходили к нам: он, с волосатыми пальцами, и застенчивая она, подолгу исповедовались папе, пили чай… Нет, ничего не поменялось.
С детства меня окружали всякие благочестивые няньки. Одна из них — Наташа. “Проводим батюшку”, — хрупким голоском предложила. Отсветы фонарей. Снег скрипел под ногами. “Нам нужно поговорить, отойди”, — молвила Наташа. Послушно я побрел от них в стороне. Я поднял длинную ветку и теперь волочил ее по снегу. Наташа что-то увлеченно рассказывала, отец раздраженно кивал. Мы вышли на Комсомольский проспект, и тут папа меня подозвал:
— Сережа!
Я приблизился, мы пошли рядом.
— Это правда, ты говорил против Бога?
Я испугался.
— Не… Почему?
— Все ты говорил! — подала срывающийся голос служанка. — Ты уж будь честен!
Отец шел ко мне в профиль, заиндевел его ус. Ус шевелился и дергался.
— Христос пролил Свою кровь… Предаешь Христа… Да, Сережа, ты меня разочаровал. Не думал я, что ты такой дурак.
Мы уже стояли у метро.
— Ты меня, конечно, подкосил…
И папа выдохнул облако пара. Повернулся и пошел трагично в метро, чуть покачиваясь под тяжестью серого тулупа.
— Предательница! — злобно шепнул я, сорвался с места и побежал.
— Сережа! Подожди! — кричала она.
Я пересек полыхающий проспект наперерез потокам машин и исчез во тьме дворов.
Потом я долго гулял. Несколько темно-морозных часов по Фрунзенской набережной. Блестела замерзшая река в разводах огней, я останавливался, смотрел, смотрел, и слезы наворачивались мне на глаза. Суки…
Еще одна была у меня няня, пожилая Таисия Степановна. Смуглявая, с кротким взором. “Петушок”, — звал я ее за хохолок волос. Она перестала у нас появляться, заболела раком. А потом мне говорят: ее сегодня привезут из больницы.
— Порадуй ее, нарисуй иконку, — попросила мама.
Последний момент, звонок в дверь, шум в прихожей, а я у себя, подложив твердый подоконник, рисую на листе. Желтым и коричневым карандашами рисую икону распятия. Три неуклюжих креста, огромный желтый нимб, шляпы гвоздей. Шум перемещается в соседнюю комнату. Зовут, вбегаю…
На диване, откинувшись на подушку, полулежит мой петушок. Иссохшая, седые волосы рассыпались по плечам. В комнате зашторено, отец готовится к молитве и уже зажег лампаду.
— Здравствуйте! Я вам икону нарисовал!
Все смотрят мой рисунок. Все рады. Особенно рада дочь больной, моя крестная Лена, она меня крепко целует. Петушок тихо улыбается.
— Сережа хороший мальчик… — говорит она.
Она долго тянет руку, хочет перекреститься и никак не может. Падает бессильно рука. Подоспевает дочь, поднимает матери руку, тащит эту руку вверх.
Потом начали молебен о здравии. Тогда-то Таисия и улучила момент, чтобы попрощаться:
— Ты, Сереженька, на дачу уедешь, а я вот умру…
Я почувствовал себя неловко и молчал сконфуженно, в страхе, как бы кто ее не услышал.
Через месяц на даче ко мне заглянул отец и сообщил: “Таисия Степановна умерла”. Я играл машинкой на рыжем деревянном полу и испуганно кивнул. Отец вышел. Я замер, все замерло. У меня не было мыслей, но была огромная стеклянная мысль, и я ею задумался. Из прострации меня вывел паук. Он быстро-быстро пересекал деревянный пол наискосок. Я прихлопнул его шлепанцем. Мокрый след. Зелень вяло шевелилась в открытом окне.
Есть в Православии нечто, берущее за душу. Стиль одновременно юный и древний. То же самое у красных было. Белоруссия. Желтоглазый комиссар, грязная тужурка. Штаб в подпалинах и выбоинах. Глина двора в следах подошв. А это сельский настоятель наших дней спешит к храму, размашисто крестя старух. Церковь его восстанавливается, кирпичи торчат. Скрипучие сапоги у обоих. И у комиссара, и у батюшки голоса похожи — истовые, обветренные голоса… И, может быть, оба едят творог, густо посыпая солью (творог с солью — так белорусы едят).
В революционные годы собрали группу духовенства.
— Ну! Бог есть? — орал визгливо парень. — Кто первый?
— Есть, — кивнул один. Свист пули в голову, рухнуло тело.
— Дальше-е!..
И расстрелял всех. Какой драматизм в этой истории, кровавое решение всех вопросов. Жать на курок, в отчаянии подтверждая для себя: нет, нету Бога! Оба мученики, и расстрельщик со своим криком, и поп, ему под ноги свалившийся. Никто не задумывается о МУЖЕСТВЕ тех простых парней, которые взрывали храмы, рвали окладистые бороды, плевали на иконы. Каково убивать, убивая надежду в себе!
Что я думаю про религию? Меня воротит от заплаканных, от кликуш, от потусторонних проповедников. Они выцеживают все соки из жизни, из глины, травы и снега.
А обожаю я суровую мистику жизни! Человек, да, смертен, за гробом пусто, нет ничего, но почему не быть в жизни чудесам? Одно другого не исключает! Я люблю совпадения, птиц, трагично влетающих в окна. Обычно мне встречается череда смертей. Если умер один знакомый, жди, что последует другой-третий. Смерть наслаивается на смерть, притупляя первый ужас. Я даже подозреваю, что это играет старуха с косой. Может, и есть такая, кто знает. Обходит нас с косой, хихикая под нос. Взмах — и все…
Жизнь, как грубый сапог, в солнце, в сырой глине. Жизнь дана целиком, с самого рождения. Отсюда возможность заглянуть вперед, узнать будущее. И суть народной мистики в том, что народ не выходит за пределы жизни, не вылезает из сапога. Внутри сапога — лучшая поэзия. Я всегда ощущал, что между рифмами есть особое тайное кровное родство. И животный опыт народа декламирует то же: “Снится мальчик — будешь маяться, девочка — диво, шуба — к шуму, лошадь — ложь, корова — к реву”…
Дом № 30 на даче, липко-желтый, словно измазанный в одуванчиках. Живут двое Поклоновых, Ольга и ее дочь Лидия, разведенно-бездетная. Хозяин Василий Поклонов умер полтора года назад от инсульта, и следом пышное — козы, курятня — хозяйство пустили под нож. Сохранили только корову. Но и она захворала, перестала давать молоко. Покоилась в сумраке сарая, грозно икая и вздрагивая опавшими боками.
Посоветовали съездить к знахарке Дусе. Та доживает свой век в нескольких остановках железной дороги, в Хотькове. Мать и дочь снарядились в путь и вот уже сидели на Дусиной кухне. Она выслушала все внимательно, перебирая сухими пальцами. Выдала:
— Белое и черное! Тут, деточки, белое и черное виновато. Надо белое и черное из сарая вам убрать, тогда и поправится буренка.
— Как это? — спросила Лида, грудастая, склонная к полноте.
— Черное и белое! — громко повторила Ольга. — Черное и белое! — И вдруг, заплакав, поклонилась в пояс.
— Ну что ты, мам! — дернула ее за рукав дочь.
Они пришли домой и первым делом отправились в сарай, учинив там дотошный обыск. Сарай был безрадостно устлан сеном и навозом, гулко охала корова. Ни черного, ни белого, лишь навоз да сено. На следующее утро Поклонова-младшая убыла на работу. Она почтальон, на велосипеде развозит по поселку почту. Вернувшись вечером, узнала новость.
— А буренка встала! — говорила мать, вовсю улыбаясь. — Я черное ведь нашла.
— Да ты чё!
— А я все вспоминала — и вспомнила! Покойник-то наш пинджак черный оставил. Так я дыру в крыше еще прошлой осенью пинджаком этим заткнула. Дожди шли, я и заткнула. Теперь вытащила.
Весь следующий день Поклонова-почтальон снова разъезжала по поселку со своей почтой. Вечером ее встретила банка парного молока.
— Как кто меня надоумил! — ликующе говорила мать. — Раньше ведь цыплята там из блюдца клевали. Я палкой пошевелила, смотрю — белеет. Блюдце! Выходит, втоптали мы его случайно, оно и увязло.
Читатель, какая магия в природе!
Родная природа меня окружила, и никуда от нее не деться. Я весь в природе погряз с удовольствием.
Мороз люблю. В мизерной мелочи дел, от звонков телефона — одно у меня спасение. Открыть окно и выпростать голову в стужу. Свежим обручем схватит голову. Раздув ноздри, впускаю в себя просторы. Ветер во мне гудит, как в проводе. Освоюсь и слышу: озадаченно поскрипывает шажок прохожего и где-то заискивает плачами младенец…
НАД ТРУПАМИ РОВЕСНИКОВ
Что за человек ритмично дышит мне в затылок? Кто он, выпущенный на волю жизни? Я оборачиваюсь к нему, он ступает по моему следу, и взгляд мой тяжелеет.
Если быть зорким, то всюду можно заметить новый почерк. По всей нашей территории меж трех океанов вьются граффити-змейки. Выведены маркерами на фасаде учреждения, по кафелю туалета, на гулком боку подводной лодки. Каляки-маляки… Это отдельные английские слова или названия хип-хоп-групп, но — арабской вязью. Вся громадина страны повита яркой вязью. Вот что интересно и на что надо бы обращать внимание историкам разным — на эту вязь…
Человек кинут на произвол борьбы, рожден на отмороженные просторы. По городам и весям пацанская система бурно переваривает миллионы душ, в миллионы ртов запихивает лай. Можно, правда, ходить сгорбленно и немо, отгородившись от мира наушниками… Короче, лох.
Из этого убийственного мира я и хочу выхватить и прижать к себе Лену Мясникову!
Многие, признаю, радужно переливаются в средний класс. О, этот средний. Я езжу с ним, со средним, в метро. В толчее пассажиров я не прочь деликатно его осмотреть. На вид лет двадцать пять, уголки век красноваты. За пухлой щекой снует жвачка. Целый день он сидит за компьютером и цифирьками усыпает монитор. Средний юноша. Мордашка как пресная булка. Крупные губы грустят, как сосиска. Похож на хотдог. И одна для них существует тема. Тема денег.
У входа в интернет-кафе двое общались. Чернявый, черная с вырезом кофта, вспоминал цифры. Запрокидывал голову, локоны били его по желтому лицу. Второй, рыжий, белая майка, записывал гнутым пальцем в электронную книжку.
— Ну? — вскинул рыбьи глаза рыжий.
— Чего? — не понял чернявый.
— А абонент какой?
— А! Точно! Дай вспомню!
— Ты вообще нормально себя чувствуешь? — сыронизировал рыжий.
— Да я нормально! — звучно сказал чернявый. — Короче, диктую…
— А то как я скажу: Митя! — перебил рыжий, обнажив колкие зубки. — Можно Митю! Алло, это ты, Митя? — И он стал смеяться, довольный.
Чернявый диктовал свои цифры.
— Сейчас, сейчас… — говорил рыжий, медленно набирая. — Как там?
— Чё, недавно приобрел? — спросил чернявый.
— Ага, — рассеянно пробормотал рыжий. — А ты пользователь?
Чернявый неловко хныкнул. Рыжий записал, захлопнул электронную книжку.
Ты что-нибудь понял, читатель? Я из этой сцены главное понял — гнусь! Технические новации… Мобилы пищат, как крысята, деньги капают. Общество больно темой денег. Деньги мешают широко дышать.
Когда я получил однажды премию, общенациональную, и, не взяв ее, деньги отдал сидящему в тюрьме детскому писателю Савенко… Тогда все реагировали по-разному. Но никто мой шаг не одобрил. Буржуйка с волосами-паклей прозудела: “Я бы платье себе купила, я уже присмотрела одно в магазине!” (Далее последовало неизвестное мне имя магазина.) А студентик с обкусанными ногтями вытаращил глаза. “Ну и дурак, — знойно болтала пенсионерка над сковородкой подгорелых блинков. — Такой капитал…” Вот была реакция разных слоев общества. “Смерть деньгам!” — весело шептал я и высовывался ночами в окно, и черный ветер обдувал меня. И… Я рисую тебе, читатель, портрет среднего юноши. Пошел он, этот юноша! Через несколько лет эта бесполая мякоть утвердится в самодовольного скота. Менеджером станет!
Но, считай, ему повезло. У значительной части другая участь. Жестокая система. Некоторые мои сверстники попались в эту систему, она их зацепила и отымела. Перемолола. Димка Иванов, знакомый по даче. Ведь ничем не выделялся. Изредка вспыхивала в нем искра шкодливости, но свои-то интересы он берег. Упитанный мальчонка, который гадил исподтишка. Вскочил на багажник моего велосипеда всей своей белой тушей и загнусавил: “Вези меня!” Я его сбросил. Мелкие детские стычки…
Сейчас бы ему валяться на диване в лучах телевизора, белобрысому и благоразумному. Но современность — чик! — насадила Димку на иглу. Апогей в его судьбе настал год назад. ЛОМАЛО, и он вторгся в квартиру к своей старой тетке вместе с герл-френд-героинщицей. Ворвались: “Вынай ловандер!” — то есть деньги давай, Димка ударил тетку. Не убил, только повредил. Дали ему десять лет! Выяснилось, что болен СПИДом. Мать ездит на зону. Вышки. Тучи мошкары. Димку как больного, как источник заразы поместили в отдельную клетку. На зоне тех, кто болен СПИДом, изолируют в клетках. Мать разговаривает с сыном через железные прутья. Ах, Димка… Думал я тут о тебе, и взыграли во мне горько-слезные чувства.
Знаешь, Димка, ночью, когда уже погружаюсь в сны, разнообразные мертвые, с их интонациями и поворотами голов, — вспыхивают, как иллюминация. Подумал о мертвых, и они разом воскресают, хор голосов, коронные их фразы…
Оля. Оля Андреевна Тарасова, 23. За день до того, как она поскользнулась на передозе герыча, была у меня. Мы с ней делали любовь, наверно, последнюю в ее жизни любовь, и я провожал ее в дожде. Мы шли по набережной, и черная река блестела, как моя куртка. Оля перегнулась через гранит и бойко сплюнула в воду: “Тьфу!” Обнялись, плыл счастливый рот. Она его не умела красить, выходило слишком размазанно.
Или Игорь Сухотин. Нету Сухотина, и звонить ему некуда. У меня в телефонной книжке он заштрихован серым карандашом. Спрятан под ровным асфальтовым слоем. Ему было двадцать два, как мне сейчас, когда он на меня вышел. Всю страну с вышками нефтебурения, с трубами заводов рвали, как карту из школьного атласа. Дыхание обжигало и завораживало… И Игорь, юноша с пшеничной бородкой, возглавил банк. Потому что его мать, важная обкомовская дама, приватизировала на него государственную недвижимость. А мне было одиннадцать, но я хорошо чувствовал безумные ритмы времени. Игорю попались мои стихи, он написал мне письмо. Изъявил готовность стать “спонсором”. Общество на ранней стадии разбоя было крайне провинциально, это видно теперь, на отдалении. Всюду бредили “меценатством”, косили под дореволюцию. У Игоря вился круглый, сиреневыми чернилами почерк, словно завязи сирени. Девичий почерк. Странно, что письмо надушено не было! Залп киллерских орудий положил конец всей этой романтике. А я еще застал романтика Сухотина с пшеничной бородкой, он хотел создать мою личную детскую партию, выпускать мою газету со стихами…
Однажды я спросил: “А какая твоя профессия?” И он игриво показал целых пять дипломов, все купленные. Последнее пересечение было жаркой весной в квартире в Лаврушинском переулке. Красовалась Люба, хладнокровная любовница банкира, женщина — серая волна, что ж, хладные существа могут очень возбуждать. Пришли богемные дядьки, всклокоченные, бородатые, они вольно шумели, но перед Сухотиным заискивали. Улетучивалась недолгая эпоха… Меня подпоили. Помню, боролся с банкиром, он выкручивал мне руку, а я дерзко мочил его сигареты в масле из-под шпрот. Я, как кот, вскочил на шкаф и шарил глазами оттуда. Все вывалились в гостиную, а я затаился. Зашел Игорь. Встал посреди комнаты. И поспешно перекрестился, черные перстни слезно блеснули на его пальцах. А через неделю он пропал без вести. Говорят, задолжал многим. Была надежда, что жив, просто сбежал за границу. Но мелькают годы, и понятно: где-то под серым асфальтом томятся бедные его останки. Когда он совсем истлеет, лишь пыльный вздох взлетит сквозь поры асфальта. Но будут спешить по пыли равнодушные мертвецы-пешеходы и катить в стеклянном блеске авто… Будто вовсе не бывало!
Живой Шаргунов, я в бликах прошлого, в биениях уже истлевших сердец. Думаю о смерти. Мертвецы, подневольные моей памяти, склоняются над постелью. Мягкая постель разверзлась. Я пропадаю в сон, а замогильный перезвон не угасает…
Мне снится Сашка Архипов. Его тело с пробитой головой нашли в грязной электричке, загнанной в тупик. Есть простая версия убийства. Он был пьян, его стали грабить, а обнаружив удостоверение мента, испугались и убили. С дырой в голове, мертвый, он одиноко летел сквозь подмосковную ночь. Мне снится: тусклое освещение, съежившийся на скамье труп, а в заиндевелых окнах — чернота, бесконечные снега.
Архипов со мной учился на журфаке. Затесался в пеструю студенческую толпу. Напористый пацан из Владивостока, тусовался с бычьем, с прослойкой факультетских тупиц. Он угодил в ЛДПР, в аппарат к жириновцам, и в кабинете бухал с аппаратчиками постарше, а раз в месяц получал зарплату за свое алкоголическое там восседание. И со второго курса красиво и естественно перевелся в ОМОН.
Рожа белая, как миска молока, беглые кошачьи глаза. Архипов меня наколол на деньги. Я дал ему купюру, он обещал гашиша. На Восьмое марта мы приехали в задрипанную общагу, где блуждали по громким и пьяным коридорам, это отдельная история, но в итоге он меня наколол. Все обещал деньги вернуть, все увиливал…
Архипов зашел на факультет дня за два до своей смерти. Я спускался по мраморной лестнице к выходу, а он с дышащим паром студенчеством заходил. Окрепшая рожа, кирпичные скулы, суперомоновец! Дернулась его башка. Я равнодушно прошел. “Серега!” — вякнуло за спиной. Я вышел на улицу, было суетно от снегопада, снежная муть…
Сейчас, когда я вывожу эти строки, он ведь исчез не совсем. Сию секунду он лежит глубоко в земле, бессмысленной головой на подушке, и гробовая крышка над ним. Как он там? Сводят меня с ума темные могильные тайны. Кости в земле — как они там? — мучат меня не меньше, чем астронома звезды в небе.
Совсем на днях Алешу Калашникова убили ни за что ни про что. Мне невыносимо представить. Знакомый молодой поэт. Пил. Ходил всегда в костюме, галстук с запонкой, очки в золотой оправе. Читал изредка мне свои стихи и густо-густо краснел, крупная лохматая голова. Его убили у подъезда. Ребра все поломали. Перебили гортань! Он лежал без сознания всю морозную ночь. В больнице Алеша умер.
Вот тебе и новый реализм!
СУДЬБА ШАРГУНОВА
Вечерком я и двое моих однокурсников встретились у метро “Парк культуры”. Взяли в палатке пива. Они стали отхлебывать. А я держал бутыль и все не пил. Задымили сигареты. Только я не курил. Я стоял перед судом этих двоих. Они говорили на сленге бреда, рассуждали про передачу “За стеклом”.
— Эх ты, Серый, — задумчиво сказал Макс с оранжевыми глазами и ритмично всхлипнул на месте своими модными ботами.
— Курить бросил, — добродушно вмешался другой, Иван, и жирно подмигнул. — Кролик…
— Кровь? — послышалось мне.
А пока Иван засмеялся густо:
— Слышь, Серег, а ты бы кровь мог пролить?
— Свою и чужую, — ответил я, словно со стороны увидев грядущее.
Дымы, бомбометания, памятник Жукову с конем, разломанный пополам. Серое крошево от памятника. Это будет наша война с миллиардным Китаем, и мы проиграем. Все уже предрешено. Но несколько слабых перестрелок потрескивают на подступах к Кремлю. А я в кремлевской комнате залег, раненный. Снайперы всюду, сырая Москва, капель. И я жду пули, которая вот-вот влетит и покроет меня черным покоем.
— Ну давай докажь, — загалдел толстощекий, с задорным прыщом Иван. — На — порежься, Серег!
Ножик блеснул лезвием. И Макс с хмельной затейливостью вытащил из себя и начал раскладывать стальной набор: вилочки, штопор… Им, студентам, видно, хотелось, чтобы кровь моя прямо из пореза пролилась в эти талые кучи снега.
Козлы. Я отбросил бутылку, она мягко шлепнулась набок, и пиво потекло.
И вот уже шел в никуда, а сзади звучали несвязные окрики.
— Ур-а-а-а… — зевнул я, и китайский снайпер вышиб мне мозги.
Я свалился замертво. Лежу. Откроют дверь китайцы, найдут мой труп. Нет меня. А ведь был таинственный смысл во всех наших встречах. Было такое очарование во всех наших пересечениях, ребята, когда мы еще не вкусили смерти.
Что мне шары вселенной, небесные тела, все эти пустоты, миллиарды световых лет! Все мироздание — чушь по сравнению со мной и с тобой. С нами! Человек Сережа Шаргунов под чахлым деревцем алычи встретил Мясникову Лену…
Сергей Шаргунов